Три картины о вине
I. Божественное вино
Скульптура, живопись и музыка, кажущиеся нам изобильными искусствами, на деле от века осуждены вращаться в кругу вечных тем. Традиционно сложившийся набор тем и сюжетов не удавалось расширить даже гениальным художникам: и в их произведениях мы встречаем умирающего человека, любящую женщину, страдающую мать и прочее в этом роде; более того, эстетическая мощь творений этих мастеров провозглашает себя тем полнее, чем решительнее они высвобождают эти темы от всех и всяческих наслоений, от всего пустячного и малохудожественного, чем их «обогащали» заурядные художники, и возвращают на авансцену искусства в их изначальной простоте и вместе с тем способности излучать бесконечное богатство тонов и оттенков.
Думать, будто прогресс заключается в количественном возрастании вещей и идей, свойственно легкомысленным людям. Нет и еще раз нет; подлинный прогресс состоит во все более обостренном восприятии нами не более полудюжины кардинальных тайн, что пульсируют, подобно вечным сердцам, в потаенных глубинах истории. Каждая эпоха, выходя на историческую авансцену, приносит с собой особенную восприимчивость к тем или другим великим проблемам, игнорируя при этом все другие или же относясь к ним крайне небрежно.
Так и отдельные люди нередко бывают одарены настолько утонченно организованным органом зрения, что это позволяет им видеть мир как сокровищницу блистательных чудес, тогда как их слух, увы, препятствует восприятию мировой гармонии в целом.
Итак, извечные темы искусства мы вправе рассматривать как откровения истории. Обращаясь к ним и давая им собственную интерпретацию, каждая эпоха тем самым провозглашает свои фундаментальные склонности, целостную структуру своей души. Зная об этом, мы можем, выбрав какую-нибудь тему и проследив за изменениями, происходившими с ней в истории искусства, обрисовать моральный облик рождавшихся и исчезавших в потоке времени эпох, которые хмелели от сознания собственной ценности, когда жизнь убеждала их в этом, и в то же время предчувствовали свой неминуемый предел.
Однажды, бродя по залам музея Прадо, слабо освещенным дневным светом, проникавшим через оконные витражи, я ненамеренно задержался перед тремя картинами: одной из них была «Вакханалия» Тициана, другой – «Вакханалия» Пуссена, а третьей – «Пьяницы» Веласкеса. Эти произведения, объединенные единой темой, но созданные столь непохожими мастерами, предлагали разные эстетические решения трагикомической проблемы, имя которой – вино.
Скажу больше: вино представляется мне по-настоящему космической проблемой. Вам кажется забавным то, что я вижу в вине космическую проблему? Это не удивляет меня, напротив, ваша реакция только подтверждает правоту моей мысли. Вино действительно является настолько серьезной, подлинно космической проблемой, что наше время, в ряду других эпох, тоже не смогло обойти ее вниманием, пытаясь по-своему решить ее. Она высказалась по проблеме вина, избрав для себя… гигиеническую позицию. Лиги, законодательные акты, налоги, лабораторные исследования: какая только деятельность, какие конкретные мероприятия не связываются ныне с этим пресловутым словом – алкоголизм?!
Итак, вино представляется космической проблемой… Позвольте теперь мне самому отнестись к этой мысли без должной серьезности: ведь время, в которое я живу, – своего рода большая китайская ваза, внутри которой было взращено мое сердце, и оно деформировалось сообразно этому времени, приучилось реагировать на великие космические тайны так, как это принято. Решение темы вина, предлагаемое моим временем, есть показатель заурядности этого времени, симптом характерных для него административного произвола, болезненного зуда всеохватывающей предусмотрительности, буржуазной склонности всюду наводить порядок и, в общем, нехватки героического порыва. Найдется ли сегодня кто-нибудь настолько проницательный, кто сумел бы увидеть за алкоголизмом – ибо по данному вопросу статистики ухитрились обнародовать горы разного рода сведений – просто образ прихотливо вьющейся виноградной лозы и тяжелых гроздьев винограда, насквозь пронизанных золотом солнечных лучей.
Едва ли найдется… и не следует этим обольщаться: ведь наше истолкование темы вина только одно из многих возможных, к тому же оно по времени самое последнее, – следовательно, незрелое… Задолго до того, как вино стало проблемой для инстанций, управляющих жизнью общества, оно было богом.
Мир рассортирован нами по ящичкам лабораторного шкафа, а мы сами не что иное, как классифицирующие животные. Каждый ящичек – какая-то наука: в эти ящички мы запираем кучки осколков реальности, вырубленных нами из огромной материнской каменоломни по имени Природа. В конечном счете, в нашем распоряжении остается всего только щебень жизни, распределенный по маленьким кучкам на основе принципа сходства осколков, то есть, по существу, случайно.
Для того чтобы стать хозяевами этой безжизненной сокровищницы, мы должны были расколоть на части вековечную природу, должны были умертвить ее. В старину перед человеком, напротив, представал живой, цельный, не разбитый на части космос. Для него не существовало и той принципиальной классификации, в соответствии с которой мир делят на вещи материальные и духовные. Куда бы он ни глянул, он видел только проявления извечных сил, потоки особых энергий, творящих и разрушающих видимое. Водный поток казался ему не просто текущей, струящейся водой, а и каким-то особенным способом существования речных божеств. Впечатления о дневном времени образовывались у него в связи с великими проявлениями природных стихий, например со случавшимися время от времени грандиозными пожарами степного травостоя, тогда как ночь он наделял восстанавливающей силой: в его воображении она являлась временем, когда из могил восстают мертвецы. И в вине оцепеневший от изумления человек этого первобытного мира, казалось, тоже встречался с некой извечной силой. В его сознании виноградины запечатлевались как концентрации света, представлялись сгустками загадочнейшей силы, которая подчиняет людей и животных и увлекает в иную, лучшую жизнь. В такую, когда природа вокруг кажется просто великолепной, когда воспламеняются сердца, возжигаются взоры, а ноги непроизвольно пускаются в пляс. Вино – это мудрый, плодоносный и ветреный бог. Дионис, Вакх – в этих именах слышится гомон нескончаемого веселья; подобно жаркому ветру тропических лесов, он добирается до потаенных глубин жизни и там взбаламучивает ее.
II. «Вакханалия» Тициана
Я не думаю, что есть в мире еще одна столь же жизнерадостная картина…Перед нами плоскогорье, склоны которого поросли лесом. Деревья делают это место приятным для глаз; вдали, за зелеными кронами, открывается море, по его темно-синему простору скользит судно. Небо ярко-голубого цвета, а в самом его центре – белое облако, являющееся главным персонажем полотна: на фоне его четко прорисовываются деревья, холмы, руки и головы отдельных фигур, само же облако свободно от какой бы то ни было отягощенности материальным.
Мужчины и женщины выбрали это место, чтобы здесь насладиться жизнью: они пьют, веселятся, беседуют, танцуют, нежатся и отдаются дремоте. Тут кажутся равновозвышенными любые естественные акты. Чуть ли не посредине картины малыш задрал подол рубахи и удовлетворяет малую нужду. На вершине холма загорает голый старик, а на переднем плане обнаженная белотелая Ариадна потягивается, одолеваемая дремой.
Этой картине следовало дать другое, более выразительное название, которое бы соответствовало тому, чем она является на самом деле, то есть торжеством мгновения. Миг за мигом мы идем по жизни, осужденные исчезнуть в какой-то миг этого движения; в большей части мгновения нашей жизни – это частицы неразличимо-однообразного, вязкого потока времени. Какие-то из этих мгновений доставляют нам страдания и тем запоминаются, остаются занозами в наших сердцах. Тогда мы возглашаем: «О, горе мне!» – и стремимся отвести их от себя, отвергнуть и, насколько это возможно, вообще избавиться от них, чтобы они больше никогда не повторились. Случаются в нашей жизни и возвышенные мгновения; тогда нам кажется, будто мы сливаемся с целым миром, наша душа жаждет заполнить видимое пространство, и нас осеняет мысль о царящей в мире гармонии. Подобный миг наслаждения становится для нас пиком жизни и ее интегральным выражением.
В такие моменты наш дух как будто подхватывают невидимые руки, они возносят его, а сами хватаются за эти мгновения, чтобы непременно их остановить. Мы решаем безоглядно отдаться мгновению, в котором оказались благодаря таинственным силам, как если бы нам было ведомо, что нашей судьбой явится счастливое и, следовательно, вневременное плавание на тех кораблях – у Гомера они принадлежали феакам, – которым без руля и без кормчего подвластны морские пути.
Один из таких моментов и изобразил Тициан. На его картине мы видим городских жителей, одолеваемых треволнениями, которые рождаются из повседневности их существования, – неудовлетворенными амбициями, чувством постоянной лишенности чего-то, отсутствием уверенности в себе, мучительными переживаниями безысходности. Случайно ли, что они глядят друг на друга злыми глазами… Но вот эти же люди выбираются на природу; здесь властвует свежий ветерок, вокруг них простор, сотканный из раззолоченных солнцем нитей, а в пышной кроне дерев затаились синие тени. Кто-то из этих людей взял с собой амфоры и кубки, изящно сработанные серебряные и золотые кувшинчики. Налитое в кубки вино искрится солнечными бликами. Эти люди пьют. И с душ спадает истерическая напряженность, загораются глаза, а в клетках мозга зреют фантазии. Оказывается, что, по существу, жизнь вовсе не враждебна им, что человеческие тела прекрасны в этом золотисто-лазурном буколическом окружении, что души благородны и возвышенны и переполнены благостью и что благодаря этому каждый из них понимает других, а другие понимают его. Они пьют. Они воображают, будто невидимые персты ткут бытие – землю, море, воздух, небо вокруг них, – как если бы мир был ковром, а они – фигурками на нем, такими же, как эти материальные силуэты на фоне девственно-белого облака… Они пьют. Сколько же минуло мгновений?
Словно в тумане возникают воспоминания об оставшихся где-то там, далеко, в городе, превратностях судьбы, лишениях и чьих-то кончинах. Им чудится, что происходящее сейчас с ними будет длиться вечно и так же вечно все вокруг будет принадлежать им, что вечно будут падать на крутые серебряные бока вот этого сосуда лучи солнца, чтобы, отразившись от них, рассыпаться на блестки. Этот миг, как если бы он являлся некой бесконечно растяжимой реальностью, похоже, уже простерся до едва угадываемых отсюда пределов времени. Эта воля к безвременности, к вечности, образующая основу каждого мига наслаждения, явилась для Ницше критерием выделения подлинных ценностей, новых принципов различения добра и зла. В известных строках говорится:
Настаивает скорбь: довольно, будет!
А наслажденье вечным быть стремится,
Бездонной жаждет вечности оно!
Эти люди жаждут обнажить тела, чтобы каждой клеткой по-городскому вяловатой кожи впитывать возбуждающую энергию стихий, чтобы ощутить свою слитность с природой. Осушив бокал вина, они вдруг открывают в себе способность редкостного ясновидения, благодаря чему пред ними развёрстываются предельные тайны космоса, созидательные парадигмы всех вещей. Этими тайнами являются ритмы: они обнаруживаются в декорирующей это празднество массе синих тонов, являющихся цветовой доминантой неба, моря, заросшего травой луга, деревьев, туник, и в том, что противостоит этой синеве и дополняет ее, – в теплых красновато-золотистых тонах мужских фигур, потоков солнечного света, крутых боков сосудов, янтарном цвете женских тел.
Небо воспринимается как тончайший, неуловимо-бездонный вопрос, а земля, обширная и прочная, – как хорошо обоснованный и вполне удовлетворяющий их ответ. Находящиеся здесь люди осознают, что во всем есть правая и левая стороны, верх и низ, что есть свет и тень, покой и движение; становится очевидным, что вогнутое – это лоно, готовое принять в себя выпуклое, что сухое стремится к влажному, холодное – к горячему, что молчание подобно постоялому двору, пребывающему в ожидании шума и суматохи. Ритмическое таинство космоса открывается им не в результате извне почерпнутой учености: это вино, само являющееся мудрым богом, одарило их способностью мгновенного интуитивного постижения великой тайны. Разве можно представить себе, чтобы в их головах могли поселиться какие-нибудь понятия; конечно же, нет: вино погрузило их тела в текучий разум, в котором плавает мир. Наступает минута, когда движения рук, торсов и ног этих людей тоже становятся ритмичными, мышцы не просто сокращаются – теперь это происходит согласованно. Ориентиром, компасом телесных движений является некая таинственная логика, пребывающая в мышцах человека: вино усиливает ее, и движения складываются в танец.
III. «Вакханалия» Пуссена
Согласно Тициану вино привносит духовную энергию в чистую органическую материю. Мы видим, как в этой великолепной картине в образе людей, наслаждающихся радостями жизни, провозглашает себя философия Возрождения. В Средние века говорили о духе как об антиподе и враге материи. Тогда духовное возрастало, одолевая материальное: в жизни видели войну души против тела, а тактику этой войны называли аскетизмом.
Возрождение по-иному чувствует загадку существования. Оно решительно отвергает пессимистический дуализм. Мир для него един и не сводится ни к грубой материи, ни к воображаемой духовности. То, что в Возрождении будут именовать материей, способно наполняться ритмической дрожью – она-то и называется духом. Самопроизвольно, хотя и под действием вина, побуждаются мышцы к танцу, гортань – к песне, сердце – к любви, губы – к улыбке, мозг – к идее.
Попробуем теперь придать обобщенный вид уже выявленному нами значению тициановской «Вакханалии»: она показывает зрителю миг, в котором исчезают какие бы то ни было различия между человеком, зверем и богом. Персонажи из плоти и крови посредством простого напряжения, концентрации своей природной, то есть бестиальной, энергии возвышаются до сущностного единения с космосом, до не знающей предела способности постигать мир, до абсолютного оптимизма. Все это является родовыми свойствами, по существу, уже божественного существования.
Теперь попробуем в самом общем виде сравнить с «Вакханалией» Тициана «Вакханалию» Пуссена. Поверхность этого холста представляет сущие руины… Удручающий факт, поскольку верно передать замысел картины не в состоянии ни фотографические, ни гравированные репродукции. Эта картина, вывешенная в зале, в который почти не заходят посетители музея, неотвратимо агонизирует.
Красные краски, которыми Пуссен писал фигуры людей, уже поглощены хищными лучами реального света, они разложились за прошедшие века. Холодные синеватые тона, подмазанные черным, смешались в однородную массу. И если, глядя на картину Тициана, мы настраиваемся на веселье, то этот холст, потрепанный в житейских перипетиях, рождает в нас грустные чувства и мысли – о бренности славы, о том, что все приходит к своему концу, о жестокости времени, этого Великого Пожирателя!
И все же то, о чем повествует Пуссен, представляется даже большим весельем, нежели версия Тициана. Ибо у Тициана идет речь о случившемся, он показывает нечто сущностно мимолетное. Нам же остается только отметить усилие материи, посредством которого она возвышается до высших духовных вибраций. Да еще вообразить, как происходящее здесь должно будет естественным образом завершиться бесконечной утомленностью людей, телесной вялостью, ослабевшими мышцами и неприятным вкусом во рту.
Персонажами Пуссена, напротив, являются не люди, а боги. Это фавны, сирены, нимфы и сатиры, составившие в этом вечном лесу компанию Вакху и Ариадне в их безудержном веселье. На картине Пуссена вы не найдете ничего реалистического, человеческого. Но не потому, что человеческое было забыто или недооценено Пуссеном, а по принципиальным соображениям. Пуссен творил в эпоху, когда Возрождение уже минуло, а с ним завершилась и человеческая вакханалия. Он живет во время, следующее за тициановской оргией, и своим творчеством оплакивает ее результаты – скуку и бездушие. Оптимистические ожидания Возрождения не сбылись. Жизнь тягостна и чужда поэзии, она все более сжимается в пространстве. Народы Европы впадают то в мистицизм, то в рационализм. Что это за жизнь?! Она сведена к минимуму, ибо крайне ограничено действие; и все же, чем сильнее подавляет своей суровостью наше сегодняшнее существование, тем чаще память обращается к жизненному блеску в этом сейчас уже смутно нами представляемом прошлом.
Пуссен – романтик классической мифологии. В ирреальном пространстве его картины перед нашими глазами проходит гармоничный кортеж божеств, отмеченных неисчерпаемым жизнелюбием: они пьют, но не напиваются, и сама вакханалия является для них не праздником, а обычной, нормальной жизнью. Очень удачно сказал об этом Мейер-Грэфе: «Вакханалия» Пуссена чужда крайностей. Она не является, как у Тициана, полднем распутства, она есть счастье, ставшее нормой». В самом деле, здесь и ребенок с картины Тициана помещен справа, рядом с фавном и нимфой, восседающей на козле. Впрочем, у малыша тоже ножки козленка, – это миловидный сатиренок, сын козла и… прекрасное божество.
Вообще говоря, в этом уравнивании богов и животных я усматриваю столь характерную для романтизма низменную меланхолическую интенцию. Когда Руссо призывал человека возвратиться назад в Природу, он тем самым указал на сущностную противоречивость цивилизации: будучи творением человеческого гения, она оказалась его ошибкой, стала дорогой, ведущей в никуда. Природа совершеннее культуры, или, другими словами, зверь ближе к богу, чем человек. Немногим раньше Паскаль заявил: «II faut s'abêtir».[13]
IV. «Пьяницы» Веласкеса
Пуссен сообщал нам, что красота и жизнелюбие – неотъемлемые свойства богов, а не людей. Веселье, которое он изобразил на холсте, рождает, увы, печальное чувство, поскольку в этой сцене для нас места нет. Реальность тягостна и печальна, счастье же призрачно, как эти боги и нимфы. Солнце как будто бы отомстило картине за ее ирреальность, краски на ней выцвели… Говорят же, что олимпийские боги ослепили Гомера, отомстив ему за бесчестье, которым он навеки покрыл имя Елены.
Решение данной темы, избранное Пуссеном, сообщает нашему уму достаточно отвлеченное, ограниченное и неотчетливое понимание существа сюжета: мы воспринимаем лишь слабые отсветы безбрежного жизнелюбия, которым светятся лица всех этих божеств. Такое мало обнадеживающее решение невольно укрепляет в нас чувство грусти. Но как бы то ни было, Пуссен уверяет нас, что боги есть. Пуссен пишет богов.
А наш Веласкес собирает на картине каких-то неотесанных типов, прощелыг, отбросы общества, нерях, продувных бестий и бездельников. А зрителям говорит: «Давайте посмеемся над богами».
Группа расположилась в винограднике, в центре ее полуобнаженный молодец несколько вялого телосложения надевает на голову другого босяка венок из виноградных листьев. Следовательно, теперь этот будет Вакхом. Компания собравшаяся у кувшина с вином, совершает возлияние: глаза у выпивох осоловели, щеки и губы расплылись в нелепые подобия улыбок. И это, собственно, все.
Таким образом, вакханалия опускается до заурядной попойки, а Вакхом становятся по очереди. Помимо того, что мы видим здесь, что можно воспринять, так сказать, на ощупь, больше ничего на холсте нет. Здесь нет богов. Состояние духа, о котором заявляет эта картина, является вызовом всей мифологии, которая, как известно, всегда интересовала самого Веласкеса, – достаточно вспомнить, например, его «Меркурия и Аргуса» или «Бога Марса». Здесь же – отважное согласие с материализмом, высокомерное maigre tout.[14] Только оправдан ли этот реализм и не ведет ли он к ограниченности?
Со своей стороны зададим художнику вопрос: а что же такое боги? И что символизируют люди в образе богов?… Это трудный и большой вопрос. Предельно кратко я сказал бы так: боги – это верховное значение, которое получают некие вещи, когда они рассматриваются во взаимосвязях с другими вещами. Например, Марс наиболее ярко воплощает черты воина – мужество, упорство, физическую силу. Венера выражает идеальный объект сексуального вожделения – желаемое, прекрасное, нежное и податливое, вечное женственное. Вакх – это концентрация естественного сверхвозбуждения, то есть порыв, любовь к просторам природы и к животным, изначальное братство живых существ и те дарящие счастье наслаждения, которые память еще доставляет несчастному человечеству. Боги – это все наилучшее в нас самих, что некогда отделилось от обыденного и недостойного и сложилось в образ совершенной личности. Утверждать, будто богов нет, – значит не видеть в вещах ничего, кроме материального устройства, значит, не воспринимать излучаемого ими благоухания, не видеть сияющего нимба их идеального значения. Или, в конечном счете, полагать, что жизнь не имеет смысла, что вещи мира существуют сами по себе.
Тициан и Пуссен, каждый на свой лад, являются религиозными личностями: подобно Гёте, они испытывают набожное чувство к Природе. Веласкес же великий атеист, колоссальный безбожник. Своей кистью он как метлой сметает с холста богов. В его вакханалии не просто нет Вакха; то, что здесь есть, – это бесстыдство под личиной Вакха.
Веласкес – наш художник. Он вымостил дорогу, по которой пришло наше время – время, в котором нет богов, административная эпоха, в которой мы, вместо того чтобы говорить о Дионисе, говорим об алкоголизме.