Вы здесь

Запах искусственной свежести (сборник). Запах искусственной свежести (А. А. Козлачков, 2014)

Запах искусственной свежести

1

Есть время, из которого я помню все запахи, хоть прошло уже много лет; для звуков же память моя не так хороша. Я помню, как пахнет первый глоток из алюминиевой фляжки, банка открываемой сгущенки, песок пустыни, ботинки из свиной кожи, верблюжья колючка, внутренности вертолета, сигареты без фильтра «Охотничьи», письмо с родины: от матушки – по-своему, от невесты – по-другому, запах и вкус сильного физического напряжения, запах зеленого чая… Во всю дальнейшую жизнь я пытался найти этот чай снова, для чего я выпил цистерну зеленых чаев разных марок, но того запаха так и не нашел.

Я уже не помню, как пахнет мой впоследствии законченный институт, не помню запахов ни одной из моих женщин, уже не помню запаха сына, запаха бесчисленных «присутственных мест», в которых довелось избывать жизнь, но я точно помню, как пахла ложка капитана Денисова, когда однажды он ее достал в горах, чтобы съесть миску плова, подаренного нам афганцами; и мы черпали ею из миски по очереди, потому что у меня не оказалось ложки в полевой сумке – одни карты, стихи и любовные письма. А у него была; помню и запах этого плова.

Может быть, жара усиливает все запахи, и они прочнее врезываются в память, а может, они задержались в ней так надолго, потому что все они вместе – запахи моей юности и во всю последующую жизнь они уже не так свежи? Один из тех запахов, доставшийся мне случайно, я помню ясно и теперь, спустя годы.

Однажды я купил себе в лавке Военторга одеколон с названием «Свежесть», да купил впрок несколько пузырьков, поскольку в батальоне не было магазина и до него нужно было добираться на вертолетах на одну из крупных баз наших войск, а это, за служебным недосугом, случалось не часто. Вполне возможно, что покупал одеколон даже и не я сам, а кто-то из товарищей по моему поручению и на собственный выбор: купили тот, который оказался в продаже… тем более удивительно.

Это был одеколон с мыльной эмульсией специально для обихаживания щек после бритья, поскольку в Афганистане с определенного времени уже не продавали обычного одеколона, который тут же раскупался солдатами и офицерами и употреблялся внутрь. Так командование боролось с пьянством в местности, где шла война. Ничего спиртного в Афганистане легально купить было нельзя, а нелегальное стоило слишком дорого, поэтому простой, без мыльных добавок, одеколон чаще всего сразу выпивался. В высоких штабах рассудили, что с мыльной эмульсией одеколон станет пить невозможно, по крайней мере, очень неприятно – пены полный рот. Но чего не выпьешь для поднятия боевого духа вопреки штабным расчетам; самые храбрые пили и его. Мой одеколон оказался какого-то прибалтийского производства – литовского или эстонского (мы тогда Литвы от Эстонии не отличали), в пластмассовом пузырьке синего цвета, на одной стороне было написано что-то по-прибалтийски, а на другой перевод – «Свежесть». Стоил, помню, восемьдесят копеек.

Название было без фантазии, это тебе не «Русский лес», «Красная Москва» или «Кармен», но на редкость удачное, поскольку тонко была выявлена суть продукта; первое, что приходило в голову человеку, открывшему пробку – да, это именно свежесть. Но только свежесть не естественная – утра, воды, воздуха, а это был запах искусственной, синтетической свежести, некоей изначальной стерильности этой жидкости. Учуешь этот запах, и не остается никаких сомнений, что все бактерии вокруг издохнут тотчас же. Нечто подобное встречалось мне впоследствии в запахе немецких и французских туалетов: входишь в густо-синий неоновый свет, похожий на флакон моей «Свежести», и сразу в тебя проникает чувство глубокой продезинфицированности окружающего пространства. Нужду стараешься справить побыстрее и выскочить наружу, ибо чувствуешь, что и полезные микроорганизмы, из которых отчасти состоишь и сам, тоже стремительно отмирают.

Было у этого одеколона и еще одно замечательное качество: он будоражил какие-то участки мозга, связанные с воображением и мечтательностью. Это повторялось каждое утро после бритья: размазав жидкость по щекам, я тотчас же мягко отплывал в дальние северные пределы, в прохладный Петербург, в то время еще Ленинград, где жила моя тогдашняя невеста; мне грезился запах кофеен, мокрого асфальта, цокот ее утренних каблучков по этому асфальту, в то время как все остальные шли беззвучно, запах ветра с Невы, ветра с моря, трепет праздничных флагов и размытый свет светофора во время дождя на ленинградском перекрестке. Все это не было связано напрямую именно с запахом искусственной свежести, исходившим от этого парфюмерного продукта, но, видимо, в нем было что-то галлюциногенное. Есть же теперь какая-то новейшая технология получения отблесков счастья при помощи вдыхания клея «Момент» или ацетона. Наверное, и здесь было что-то подобное. Запах этот не отключал от действительности вовсе, он размывал ее, затуманивал и накладывал в моем воспаленном мозгу на декорации из влажного Питера – непременно влажного, занимавшего в грезах моего перегретого организма образ рая. Оба мира – реальный батальонный и иллюзорный питерский – причудливо переплетались, иногда до полного неразличения, что могло бы стать и опасным, но слишком далеко никогда все же не заходило. События батальонной жизни легко могли лишить меня сладких видений, выключить этот второй план, для чего достаточно было резкого окрика, команды, выстрела, и ты возвращался в угрюмую обыденность выжженной добела пустыни. Я заметил, что размазанная с утра, еще на голодный желудок, по щекам «Свежесть» включала мне родину примерно на час. Потом интенсивность галлюцинаций гасла, оставляя лишь постепенно замирающие и улетучивающиеся всплески этого визуального счастья. Я так привык к этим ежеутренним путешествиям на родину, что они постепенно составили важную часть моего существования и опору душевного здоровья в борьбе с унылостью и тяготами военного быта. Была, однако, и некоторая неприятность, связанная с этой «Свежестью», впрочем, сравнительно небольшая. Набрызганная на щеки по утренней относительной прохладце жидкость уже к девяти часам, к батальонному разводу, отвратительно растекалась по коже липким потом, к которому примешивалась еще и всегдашняя афганская мелкая пыль, – вскоре щеки покрывались неприятными грязными и липкими разводами, и упоение исчезало.

Но однажды произошло событие, которое и сделало запах этого одеколона особенно памятным.

2

Батальон наш стоял на самом юге Афганистана в пустыне. Кругом пески, шакалы, душманы и минные поля. Вскочишь поутру по звуку батальонной трубы в своей палатке, и главное – спросонья не забыть, что глаз открывать никак нельзя, потому что на них за ночь надуло холмики песка; а ежели бы их открыть, то потом не проморгаешься до вечера, раздерешь подглазья до крови. А надо было поступить так: как заслышал зо́рю, сделать резкий переворот на живот и, нависая над краем железной койки, вытрясти из глазных впадин песок, а потом только открывать глаза. Палатка, которую я делил с капитаном Денисовым – командиром минометной батареи, была натянута над ямой, выдолбленной в каменистом грунте при помощи динамита, чтобы в ней можно было распрямиться в рост. Крылья палатки неплотно пригнетались к земле, поэтому днями их можно было поднимать, устраивая сквозняк от жары; ночами же, когда дули упорные афганские ветры, не только наши лица, но и всякие вещи покрывались слоями мельчайшей песчаной пыли. Она была на зубах, в ушах, носах, посуде, оружии, а мои книжки, лежавшие здесь же, на полках из снарядных ящиков, превращались в обросшие мягким мхом кирпичи. Сначала их нужно было отрясать, стуча ребром книги по столу, а потом еще стирать остатки пыльного налета ладонью. Тогда только краски на обложке вновь становились сочными. Это был почти ежеутренний ритуал просветления контуров мира, освобождения его от ненужных наслоений. А песок на наших зубах продолжал скрипеть, напоминая нам, скорее всего, о вечности, о которой мы тогда еще не подозревали.

* * *

Я схватил солдата за руку и поднял ее вверх на уровень лица, – огонек самокрутки вспыхнул в кромешной тьме афганской ночи еще двумя, отсверкивая в глазах схваченного. И тут только я узнал его. Другие солдаты, сидевшие в курилке, замерли с ужасом и облегчением. Они понимали, что расплата их миновала и по уже давнишнему батальонному заведению ответит только схваченный.

Он смотрел на меня, едва заметно улыбаясь, в блеклом свете папиросочного огонька, лучше меня понимая ситуацию, может быть даже сочувствуя мне. Я вытащил окурок из его сжатых пальцев, смял его, бросил на землю, и вместо нравоучений у меня вырвалось короткое слово досады… Все молчали. Я еще плюнул со злости, отвернулся и быстро пошел к своей палатке. Денисова не было, он вечерами играл в карты с саперами. Других офицеров в батарее тоже не было: один был ранен, еще один воевал на севере вместе с основными силами полка. Это меня немного успокоило, не надо было тут же докладывать о происшедшем. У меня еще было время подумать, допустим, до утра, что, правда, могло лишить меня сна, который вместе с едой был главной радостью на войне, и бессонница могла обойтись дорого.

Так и случилось. Всю ночь я уговаривал себя, что это не я схватил рядового Мухина за руку с косяком анаши, это судьба схватила его моей рукой, почему-то именно его. Если бы знал – обошел эту чертову курилку стороной за километр, чтоб никто и не заподозрил, что я слышал запах анаши. Но вечером я зачем-то решился «пресечь разложение солдатского коллектива», как выражается наш замполит. Вот и пресек. Даже подойди я сюда секундой позже, схватил бы за руку какого-то другого солдата, не Муху. Тогда бы не было этой бессонной ночи. В каком-то смысле теперь уже дело не в моей власти и не в Мухиной, теперь все пойдет своим чередом. Иногда офицеру лучше чего-то не заметить, но если уж увидел, обратной дороги нет.

Утром после зарядки я доложил капитану Денисову. Он брился перед осколком зеркала, сидя на койке, и помыкивал под нос мелодию популярной в Союзе песенки про миллионы роз, только что дошедшей и до нашего забытого Богом и штабами батальона, стоящего лагерем недалеко от границы с Ираном. Обычное дело: очередной отпускник привозил с родины кассету со свежей музыкой, ее копировали на трофейных магнитофонах, и уже к вечеру она неслась изо всех палаток батальона – солдатских и офицерских; а через два дня самые удачные песенки непроизвольно напевались в лагере всеми – от дневального до замполита батальона, а еще через неделю возникала серьезная опасность, что какой-нибудь воин с ослабленной отсутствием письма от девушки нервной системой швырнет в меломанов гранатой, – так все надоедало. Услышав песенку, я снова заколебался: предстояло серьезно испортить Денисову настроение. Но откладывать было уже нельзя.

«Твою мать! – выслушав, сказал капитан Денисов, и лицо его сразу перекосилось. – Кусок м-м-мудозвона». Я стоял перед ним, уже затянутый ремнями, собираясь идти на завтрак. Глаза мои смотрели в землю, будто бы это меня поймали за курением анаши. «Ну что вы стоите, Федор Николаевич, – сказал он мне уж совершенно раздраженно, продолжая бриться. – Думаете, что-то иное скажу? Трое суток ареста, передайте старшине – после завтрака посадить в яму». Я сказал: «Есть!» – и полез было из палатки вон, а Денисов вдруг вскрикнул: «А, черт! – Я обернулся – он промокал пальцем порез на подбородке. – Нет, отставить, я сам объявлю, на разводе, идите». Я еще раз сказал: «Есть» – и вышел.

После завтрака рядового Мухина посадили в эту самую яму, которая заменяла в батальоне губу.

3

Все в батальоне знали, что связывало меня с этим солдатом.

Это было прошедшей зимой. Война в наших местах по зиме разгоралась сильней. Становилось не слишком жарко, примерно так же, как в России летом, поэтому операции по разгрому вражьих баз в горах планировались именно на зиму. Войска зимой меньше изнурялись и были более подвижными, ведь не надо было тащить на себе в горы много воды, которая летом составляла до трети носимого груза. А чем больше несешь воды, тем меньше боеприпасов. Кроме того, летом ты всегда, за исключением ночи, чувствовал себя как червяк на сковородке, с которой уже не выползти: пустыня Регистан, где стоял лагерем наш батальон, выпаривала из человека все жизненные силы уже к полудню – оставалась одна только иссохшая шкурка. Последнее место, где сохранялась в организмах какая-то влага, были глаза, да и те угасали заживо. Идет солдат – а глаз у него уже нет, одни только запорошенные пылью впадины. Воевать летом было почти невозможно.

И вот в середине января мы выступили на осаду главного душманского заповедника в наших местах – ущелья Луркох. Сначала все шло как обычно: доехали до места к вечеру, обложили врага – батальон наш закрыл единственный выход из ущелья, разведчики поползли в ночь – перекрывать горные тропы, чтоб уж духам не выскочить из ловушки. Солдаты окапывались, одни готовились в боевое охранение, другие спать. Я за всем приглядывал и ждал Денисова, который пошел на совещание к комбату. Он вернулся уже по темноте и сказал, что мне нужно будет завтра идти с нашей разведкой в ущелье. «Извини, – сказал Денисов тихо, – как ты понимаешь, я тебя не предлагал, комбат сам назначил корректировщиков в роты, тебе идти с разведкой». Он был со мной то на «ты», то на «вы», исходя из обстоятельств. Это «ты» было, скорей, отеческим, чем товарищеским; и хотя он старше всего семью годами, но в армии это много. Часто обращение на «ты» сопутствовало вечерним воспоминаниям Денисова о счастливой офицерской жизни в мирное время: о кутежах, женщинах и разнообразных служебных приключениях. «А вот был у нас один майор, так тот пробкой от шампанского все лампочки в ресторанах посшибал. Бил без промаху! Скоро запасные лампочки в псковских ресторанах закончились, и его туда перестали пускать. Так он в отместку через форточку в самом известном ресторане одним выстрелом из «Советского шампанского» и лампочку разбил и рикошетом метрдотелю глаз выбил. Настоящий артиллерист!» Это был нескончаемый офицерский народный эпос, столь же величественный и правдоподобный, как и более ранние его пласты про Алешу Поповича, Добрыню и Змея. Слушая, я неизменно горевал, что вспомнить мне, кроме школы и училища, совершенно нечего – а потом сразу война. Распаленный рассказами, я не мог иной раз даже и заснуть от зависти. «Вот убьют, – думал я, – и ничего такого у меня уже не будет в жизни – самого главного».

После сказанного Денисовым я едва сдерживал ликование, ведь радоваться назначению в опасное место считалось дурным тоном, напрашиваться на риск тоже противоречило офицерским суеверьям. Но мне было всего двадцать два, и мне казалось, что погибнуть наутро на виду у всего батальона было бы достойным завершением моей короткой, но героической биографии. Чувство это было постоянным, временами доходившим до нетерпеливой дрожи, а ночами мне навязчиво снилась длинная пулеметная очередь, разрывающая на бегу мою широченную грудь, – «настоящий десантник умирает лицом к врагу». Одна мысль, что завтра я пойду впереди батальона вместе с разведкой, и при этом у меня будет своя особенная задача, одна из самых важных, делала меня радостно возбужденным. Засекать огневые точки, определять координаты целей, наносить их на карту, а случится, и корректировать огонь всей артиллерийской группировки (такова была бы моя задача) – меня распирало от гордости. Хотя дело было мне знакомое и я уже ходил в цепях пехоты артиллерийским корректировщиком и в зеленых дебрях под Кандагаром, и в армейской операции в Герате, но тогда я был лишь одним из многих офицеров, а завтра буду единственным. Вполне возможно, именно от меня будет зависеть весь успех операции, на которую нагнали чертову прорву войск. Так мне мечталось, и я уже представлял, как сам командующий будет произносить именно мой позывной, затейся завтра какая-нибудь серьезная заваруха; а заварухи завтра не миновать.

От счастливого возбуждения я потерял нормальную координацию движений и постоянно теребил застежку своей полевой сумки, так что Денисов все заметил и сказал мне почти грубо, переходя опять на «вы»: «Скулить от радости, лейтенант, будете завтра вечером, если выберетесь из ущелья, а сейчас готовьтесь – наносите обстановку, получите сухпай, с радиостанцией пойдет Мухин».

– Почему Мухин, а не Четвериков? – осмелился я на лишний вопрос, который просто вырвался у меня… хотя было ясно, что все уже решено. И Денисов очень не любил «дополнительные вопросы» в таких ситуациях.

– Что вы, Федор Николаевич, ведете себя как гуманоид… потому что Мухин. Четвериков теперь никому не помощник, вы что – не знаете? Отец солдата, твою мать…

«Гуманоид» было излюбленным денисовским ругательством вместе с вариациями на тему «куска идиота». Наверное, это слово представлялось ему обидной формой слова «гуманист», которое уже само по себе было довольно отвратительно для десантного офицера. Неизвестно, как завелось в устах капитана это словечко из фантастических романов; легче было вообразить Денисова дирижером симфонического оркестра, глядя, например, с каким азартом он разучивает с солдатами устрашающие строевые песни, чем читателем романов, тем более фантастических. Все-таки он был очень талантливым человеком и схватывал все на лету: где-то, значит, услышал. Денисов говорил со мною, не поднимая глаз от карты, расстеленной на складном столике в кузове грузовика. Светила тусклая соляровая лампа, и тень денисовских усов скользила по ущелью на карте, куда завтра должен втянуться наш батальон вместе со мною в передовом отряде. Своими необъятными плечами Денисов разделял пространство грузовика на две сферы – света и тени. Но мне и среди белого дня часто казалось, что за плечи Денисова страшно заглядывать, за ними – непроглядная тьма; и что в этом и состоит основная функция его плечей – отгораживать всех нас от тьмы. «Хорошо быть Денисовым, – думал я часто, засыпая, – с плечами как разводные мосты, через которые проходят разные полезные корабли в нужном направлении. Мне бы такие плечи, такие усы и такой авторитет у солдат и офицеров. Эх, служить еще и служить…»

Устыдившись своего вопроса, я молчал. Четверикова по кличке Дважды Два, опытного радиста, дембеля, с которым я чаще всего и ходил в последнее время на операции, теперь действительно посылать никуда нельзя, хотя он сам и напрашивается. Он только что вернулся с похорон сразу и отца, и матери, погибших в автокатастрофе и, судя по всему, по вине пьяного отца. Дважды Два об этом специально не рассказывал, но из обмолвок это становилось ясным. Дома осталась младшая сестра – школьница, жившая с бабкой, – он бы легко мог оформить опекунство и остаться дома, но не захотел, рвался опять в Афган, на нашу голову… Если б не рвался, дали бы нам другого солдата, а то вот теперь и в бой не пошлешь, как последнего казака в семье, и замена ему будет только по дембелю.

Одно дело идти на важную вылазку с воином опытным, понимающим тебя с полувздоха, с которым уже не однажды хожено, и совершенно другое – с солдатом, не прослужившим еще и года, которого нужно учить всему на ходу, да еще в таком деле, что пулю встретишь прежде, чем обучишь. Муха, конечно, кое-что умел – закончил специальную учебку в Союзе и здесь на занятиях чему-то научился, но в бою будет завтра впервые. Дважды Два понимал каждое движение моих ушей под каской, а этот… что будет делать завтра этот солдат? Тревога о нем отравила мне быстрый ужин, состоявший из гречневой каши и банки рыбных консервов; я послал за Мухиным и взялся при свете коптилки перерисовывать изменение обстановки с денисовской карты на свою. Скоро появился Мухин и доложил:

– Тащ гвардии лейтенант, рядовой Мухин по вашему приказанию прибыл.

У солдат почти всегда есть клички, чаще по фамилии, иногда по какому-то заметному отличительному признаку, если он есть. Мухина звали кличкой по фамилии – Муха, ничем заметным он не выделялся, но прозвище это необыкновенно подходило ему «по совокупности признаков», – называли его Мухой все, даже офицеры. У него была совершенно заурядная внешность солдата-первогодка, которые, как китайцы, все на одно лицо; индивидуальные черты они начинают приобретать, лишь прослужив побольше года. Передо мной стоял среднего роста, среднего сложения, щуплый солдат в очень измятом и измызганном обмундировании: бушлат порван, зимняя шапка облезла – явно не новая, каковой должна быть, а давно уже обменянная у какого-нибудь дембеля, штаны топорщились, руки грязны, как у всякого молодого солдата, которому приходится выполнять много черной работы за себя и за дембелей. У Мухи невидящие мутные глаза без просверка неба, свет в них тоже появится лишь после года службы. Отличался он только очень светлыми волосами, как на портретах крестьянских детей в учебнике «Родной речи» для начальной школы – выгоревшая белесая солома. Лицо было в крупных веснушках, которые проступали даже сквозь густой, до черноты сапога, афганский загар; Муха был похож на белокурого негра.

«Мухин, пойдете завтра со мной в ущелье с радиостанцией, идем с седьмой ротой. – Я говорил хмуро и строго, невольно копируя очень привязчивую манеру отдачи распоряжений Денисовым. Кроме него я и командиров-то настоящих не знал, выйдя всего год назад из училища. – Час на подготовку, проверить зарядку аккумуляторов, боекомплект, получить у старшины сухпай на двое суток».

У Мухина в глазах ни радости, ни страха – никакой реакции. Молодой солдат на первом боевом выходе часто пребывает в состоянии полнейшего безразличия, как будто спит: ему лучше бы в атаку на пулеметы, чем тычки от старослужащих. А еще лучше и вправду спать.

– Есть. Разрешите идти?

– Повторите приказание.

Он повторяет и уходит своей небодрой походкой с почти заплетающимися ногами, а я думаю, глядя ему вслед: «Как он завтра потащит тяжелую радиостанцию, да еще и бегом или ползком, он и так-то едва ковыляет? Повезло мне…»

На подготовку карты ушел еще час, а потом я попрощался с Денисовым и отправился с подошедшим Мухиным спать к разведчикам. Денисов обнял меня на прощанье и пощекотал пышными усами ухо: «Ну, давай, лейтенант». И еще посмотрел пристально в глаза, мне это было очень важно…

А Муху, наверное, никто не обнял и в глаза не поглядел, подумал я тут же, отойдя от нашего грузовика. Молодого солдата долго еще никто по-товарищески не обнимет. Однопризывники его либо уже спали, как дохлые, либо несли службу в охранении; а между призывами нежностей не бывает.

Так со мною впервые пошел гвардии рядовой Мухин.

4

Спали прямо на земле под колесами боевых машин, подстелив под себя бронежилеты. Встали еще до света, проспав не более четырех часов, батальон еще не поднимался. Командир разведчиков лейтенант Кузьмин, мой хороший товарищ, предложил мне умыться – любезность, не лишняя в пустыне, особенно когда спишь не в своем подразделении, где тебе все подвластно. И тут же поднесли в термосах кашу и чай – последняя горячая еда неизвестно на сколько времени вперед. Все делалось без огней, в полной темноте. Ели в молчанье и усердном сопенье, пока почти одновременно у всех солдат ложки не зашуркали по дну алюминиевых котелков. Здесь сказали, что разведчикам сегодня можно съесть по две порции каши и чаю. Никто, кажется, не отказался, несмотря на то что два котелка – это уж слишком много; но была привычка есть впрок. И музыкальная тема этого утра повторилась снова, в чуть замедленном темпе: солдаты опять засопели, потом зашуркали ложками по дну котелков, потом раздались глухие команды, звяканье оружия и снаряжения, навлекаемого на себя, и рокот отходящих бронетранспортеров… Курить до рассвета было нельзя.

Конец ознакомительного фрагмента.