Вы здесь

Западное приграничье. Политбюро ЦК ВКП(б) и отношения СССР с западными соседними государствами, 1928–1934. Раздел 1. Решения Политбюро о государственных отношениях с западными соседними государствами (О. Н. Кен, 2014)

Раздел 1

Решения Политбюро о государственных отношениях с западными соседними государствами

Каковы были стратегия и основные ориентиры международной политики СССР? Располагало ли советское руководство отчетливой внешнеполитической концепцией, планом строительства взаимоотношений СССР с окружающим миром, отдельными регионами и государствами? Поиски ответов на эти вопросы в протоколах Политбюро (в строках постановлений или между строк) дают отрицательный результат. Эта проблема тесно связана с другой, еще в 20-е гг. породившей два противостоящих направления в реляциях западных дипломатов и исследованиях советской внешней политики: является ли она результатом приложения к международным делам восторжествовавшей коммунистической идеологии, или же поведение СССР диктуется характерными для «нормального государства» факторами, потребностью обеспечить свои безопасность и «национальные интересы»?

Анализ решений Политбюро ЦК ВКП(б) (как включенных в настоящую работу, так и посвященных другим аспектам международной политики) и материалов НКИД СССР свидетельствует в пользу того, что этот спор может быть разрешен, исходя из двойственности природы советского политического мышления. Социально-психологические установки большевизма придавали подходу Москвы к внешнеполитическим делам эсхатологическое измерение. Ожидание Второго Пришествия мировой войны и пролетарской революции, обещающего коммунизму окончательную международную победу, диктовало, вместе с тем, решимость избежать преждевременного столкновения родины большевизма с силами мирового зла. Уже в начале 1918 г. в большевистском руководстве возобладало понимание, что в международных делах «государство принуждено делать то, чего не сделала бы партия»[181]. Коммунистическое кредо, открыто заявлявшееся в многочисленных постановлениях Политбюро ЦК ВКП(б) о советизируемой Монголии[182], оказывалось неуместно перед лицом западных государств, несовместимо с проблематикой действительных взаимоотношений с ними. Международное поведение Советской России в целом лишь до середины 20-х гг. соответствовало тому общему правилу, что «революционная держава морально и психологически все время находится в состоянии войны со своими соседями, даже если в правовом отношении между ними преобладает мир, ибо она верит, что обладает миссией трансформировать международное сообщество убеждением или силой [by conversion or coercion], и неспособна признать за своими соседями такое же право на существование, какое она приписывает себе»[183]. Если интернациональное воздействие Российской революции оказалось сопоставимо с преобразующей силой Реформации и Французской революции, то взять на себя роль Швеции Густава-Адольфа II или Франции Бонапарта отсталая и истерзанная страна оказалась не в состоянии. Во второй половине 1920-х гг. перспектива перерастания «перманентного террора» в «перманентную войну» была окончательно изгнана из сферы реальной политики, апостол «перманентной революции» – из социалистического отечества. Опыт первого десятилетия эры Октября не только подтверждал, что «Мессия уже в пути», но и отрезвляюще указывал на неисповедимость его путей. Милленаристские ожидания и режим реального времени, установки коммунистической доктрины и насущные государственные задачи не только не совпадали, но и пришли в видимое противоречие. Однако этот конфликт вовсе не требовал решительного исхода – окончательного выбора в пользу одной из сторон: общие мировоззренческие установки оказывались соотнесены скорее с ценностными ориентациями, предчувствиями и ожиданиями, нежели с задачами практической деятельности. В этом отношении предложенное Р. Ароном понимание советского человека как «двойственного субъекта», применимо к творцам советской политики. Правящая элита конца 20-х – середины 30-х гг. еще сохраняла политические идеалы, но уже отказалась от непосредственного связывания их с повседневными делами. Столкновение между видением будущего и диктатом настоящего породило квазиконцепцию внешней политики СССР на основе общих установок Realpolitik.

Применительно к рассматриваемому периоду эти принципы были наиболее полно изложены в утвержденной Политбюро публичной декларации 1930 г. Первым из них называлась необходимость «обеспечения нашему социалистическому строительству мирных условий и свободы от внешних потрясений». Подобно царскому режиму накануне войны, Политбюро обосновывало свое миролюбие потребностями внутренней реконструкции и неблагоприятными внешними условиями: «Нам приходится строить социализм в одной стране в окружении капиталистических стран, занимающих 5/6 земного шара. Мы этого факта не можем игнорировать и не игнорируем… Нам приходится… делать величайшие усилия для борьбы с агрессивными стремлениями определенных капиталистических групп, идущих в сторону создания постоянных трений и конфликтов между обеими системами, следовательно, и для укрепления и сохранения мира между народами»[184]. Прошедшие школу марксистской диалектики, советские руководители понимали, что «мир неделим» задолго до того, как отчеканенная Литвиновым в 1920 г., эта формула приобрела широкое хождение[185], равно как и то, что «благодаря войне между капиталистическими государствами мы захватили власть и укрепились». Высшее политическое руководство не могло поэтому согласиться с однозначными заявлениями, будто «всякое [курсив наш. – Авт.] обострение антагонизмов Германия – Антанта, Франция – Италия, Италия – Юго-Словакия [sic], Англия – Америка означает упрочение нашего положения, уменьшение всяких опасностей для нас»[186]. Перед мысленным взором государственных деятелей стоял пример 1914 г., когда начавшийся в европейском захолустье конфликт стремительно вовлек в войну страны, интересы которых были затронуты им лишь косвенно. Это понимание было присуще и большевистским руководителям. В середине 30-х гг. его бесхитростно выразил «всесоюзный староста»: «Мы… не возражали бы» «против этой [империалистической. – Авт.] войны», «если бы она могла ограничиться, например, только войной между Японией и Америкой или между Англией и Францией»[187]. В конце 20-х – начале 30-х гг. (с началом активной хозяйственной реконструкции и до возобладания ориентации на автаркию) необходимость сохранения мирных отношений СССР с окружающими странами дополнительно акцентировалась ссылкой на потребности пятилетки и «огромного развития и нашего экспорта и нашего импорта», отчего, заявлял руководитель СНК СССР, «в развитии наших мирных отношений… мы теперь заинтересованы не менее, а более, чем раньше», и «стремимся к такой прочности и устойчивости отношений с отдельными государствами, чтобы с этой стороны не получить пробоины или урона в осуществлении величайшего плана гигантских работ, которые изложены в пятилетке»[188].

Наряду с неблагоприятным соотношением сил между СССР и «капиталистическим миром», политика предохранения страны от внешних потрясений и, тем более, вооруженного столкновения на западных рубежах диктовалась сомнениями в устойчивости собственной власти, присущими советскому руководству 20-х – 30-х гг. Военный конфликт, вторжение с Запада грозили разбудить или умножить внутренний социальный и национальный протест. Большевики старшего поколения знали и помнили, как под ударами войны на востоке покачнулась власть царизма, как война на западе привела к его крушению. «Революция сверху» в значительной мере мотивировалась потребностью «усилить и умножить силы нашей обороны». Руководитель Политбюро, однако, был вынужден признать, что «ликвидация кулачества» и «обострение классовой борьбы» в СССР (вкупе с «экономическим кризисом и подъемом революционной волны в капиталистических странах») создают небывалый соблазн для иностранного вмешательства и потому «могут значительно сократить сроки “передышки”»[189]. Завершение коллективизации и создание основ советской промышленной мощи скорее трансформировали, нежели устранили источники социального напряжения. Удержание власти продолжало зависеть от сохранения мирных отношений с окружающими странами. Лишь к исходу 30-х гг., после того как облик СССР кардинально изменился по сравнению с предшествующим десятилетием, и, «в итоге всего этого», сталинское руководство осмелилось констатировать «полную устойчивость внутреннего положения и такую прочность власти в стране, которой могло бы позавидовать любое правительство в мире»[190]. Характерно, что одновременно с достижением этого этапа в самосознании обновленной правящей элиты, с созданием механизмов всеохватного контроля (и завершением процесса общей реконструкции хозяйства и вооруженных сил СССР) основополагающая внешнеполитическая установка на обеспечение «мирных условий и свободы от внешних потрясений» начала размываться.

В расширенном виде она включала не только противодействие тенденциям к возникновению любых вооруженных конфликтов, которые могли бы вовлечь СССР в военные осложнения, но и предотвращение создания за советскими пределами протогосударственных образований, могущих послужить центром притяжения для той или иной национальной общности и вызвать тем самым дезинтеграцию «Союза». Применительно к советской политике на Западе, это, главным образом, означало борьбу за нейтрализацию влияния на Советскую Украину и Советскую Белоруссию факта существования в составе Польши, Чехословакии и Румынии коренного населения, этнически и культурно близкого населению этих советских республик. Неприемлемость для советского руководства возникновения на территории Польши украинского «Пьемонта» привела к открытому декларированию в 1923 г. (в связи с решением Конференции послов о передаче Польскому государству Восточной Галиции): «Если участь Восточной Галиции, населенной той же народностью, что и союзная России Украина, будет решена без участия советских республик, то результатом… явится возникновение новых очагов для столкновений в будущем»[191]. В декабре 1924 г., соглашаясь с целесообразностью переговоров с Польшей, Политбюро постановило «не отказываться от принципа исправления границ между СССР и Польшей»[192]. Скрытый ревизионизм в отношении восточных территорий Польши (в том числе, закрепленных за ней по Рижскому договору), румынской Северной Буковины и чехословацкой Подкарпатской Руси был закреплен в терминах, которыми оперировали как советская пропаганда, так и Политбюро, – «Западная Украина» и «Западная Белоруссия». Однако крупных практических акций по реализации заложенной в этих понятиях идеи объединения Украины и Белоруссии под скипетром Москвы не предпринималось (в отношении Польши – до 1939 г., Румынии – до 1940-го, Чехословакии – до 1945-го). Тенденция к перерастанию озабоченности своей безопасностью в требование ревизии западных границ нашла свое выражение в позиции СССР относительно принадлежности Бессарабии, оборонительных мероприятий Финляндии, внешней политики Эстонии и Латвии. В советской пропаганде (в особенности, на республиканском и местном уровне) перспектива осуществления этих планов приобретала черты коммунистического «освобождения» прилегающих к СССР территорий. Однако ни решения Политбюро, ни их интерпретация в свете имеющейся документации не позволяют считать, что в руководстве СССР существовало общее воззрение или план относительно продвижения к этой цели или что сама цель советизации соседних с Союзом государств постоянно присутствовала в умах деятелей Политбюро. По всей вероятности, правильнее рассматривать ноты «ревизионизма» и «коммунистической экспансии» в качестве отблеска общего идеологического видения, определявшего восприятие границ СССР с капиталистическим миром как преходящего явления, окрашивающего некоторые конкретные решения Политбюро и размышления других членов советского руководства[193]. Они, однако, по существу не выходили за рамки широкого понимания «национальной безопасности», характерного не только для коммунистического СССР, но и для имперской России (например, времен Екатерины II)[194].

Второй сквозной линией советской политики являлось поддержание баланса сил. Этот универсальный международный принцип, в значительной мере вытекавший из прагматического миролюбия, в трактовке Москвы получил своеобразное идейно-психологическое оформление[195]. «Поддержать слабейшего», – формулировал его бывший толстовец нарком Чичерин в конце 1920-х гг.[196]. Его преемник с санкции Политбюро дал этому тезису развернутое обоснование. Мирные договоры 1919–1922 гг. наложили «огромные тяготы на одни страны в пользу других, углубили противоречия, проведя глубокую, не поддающуюся стиранию грань между так наз[ываемыми] странами-победительницами и побежденными». «Естественное сочувствие» к последним, а также враждебное в отношении СССР поведение версальских держав породили «некоторую общность интересов Советского Союза с пострадавшими от войны государствами»[197]. Иными словами, «первым как по времени, так и по важности узлом наших международных отношений является заключение Рапалльского Договора со всеми вытекающими из него последствиями. Из Западных государств Германия является не только первой, но и единственной страной, установившей с нами полностью нормальные дипломатические отношения. […] Попытки создания единого капиталистического фронта против СССР, как в политическом, так и в экономическом отношении, и даже для целей интервенции, разбивались, главным образом о крепкий утес наших взаимоотношений с Германией»[198]. Однако логика поддержания баланса сил подтачивала вытекавший из нее в 1920-е гг. курс на культивирование политических отношений с Германией. Возрождение германского империализма и связанная с этим менявшаяся расстановка международных сил заставили советское руководство уже в начале 1930 г. признать наличие системного кризиса Рапалло[199]. В конце 1931 г. под влиянием Сталина Политбюро отвергло тезис Литвинова о необходимости подчинить отношения СССР с Польшей интересам советско-германской международной кооперации[200]. В 1932–1934 гг. задача борьбы с гегемонией группировки из великих держав трансформировалась в необходимость политического сближения СССР с Францией и ее европейскими союзниками, с Великобританией и США[201]. В своеобразной форме эту установку в начале 1934 г. подтвердил Генеральный секретарь ЦК ВКП(б): «У нас не было ориентации на Германию, так же, как у нас нет ориентации на Польшу и Францию. Мы ориентировались в прошлом и ориентируемся в настоящем на СССР и только на СССР»[202]. Привкус известной формулы лорда Пальмерстона позволяет трактовать это заявление как проявление изоляционистских настроений и даже «идеологии осадного положения»[203] но в контексте пересмотра позиции СССР в отношении Версальского договора и Лиги Наций его главный смысл состоял в подтверждении приоритетной значимости принципа «баланса сил» для проведения советской внешней политики в прошлом, настоящем и будущем. Характерная для Москвы (как, впрочем, и для Лондона) озабоченность сохранением свободы маневра во многом вытекала из веры во всемогущество этого руководящего принципа, из необходимости подчинить ему соображения политической конъюнктуры или идеологии[204].

Принцип недопущения решительного преобладания одной из международных группировок имел для СССР не только общемировое или общеевропейское измерение, но и был непосредственно связан с проблемами защиты советских границ. Говоря о необходимости «поддержки слабейшего» и враждебности «таким международным акциям, которые в какой-либо мере могут способствовать угнетению одних народов другими или подготовке новых войн»[205], Москва видела в роли объекта международного давления прежде всего себя. Ее преследовал подлинный «кошмар коалиций» – от миража капиталистической реставрации объединенными силами Франции, Польши, Румынии и Чехословакии при поддержке английского флота и американских капиталов до призрака сговора лапуасцев, пилсудчиков и самураев о расчленении СССР. Едва ли не любая попытка сближения между странами, расположенными в непосредственной близости от советских границ, рассматривалась как попытка антисоветского сговора[206].

Несмотря на неизбежные черты своеобразия, проступающие в исторической ретроспективе, на фоне международных отношений межвоенного периода советская внешняя политика выглядела «похожей на внешнюю политику любой другой нации», не желающей военных осложнений, стремящейся к расширению сношений с иностранными государствами и лелеящей надежду на наступление «Der Tag», когда неудовлетворительные для нее итоги мировых потрясений 1914–1920 гг. могут быть исправлены[207]. «Классовый подход», поначалу являвшийся одним из основных элементов советского внешнеполитического мышления, трансформировался в геополитическое видение, согласно которому мир состоял из «главных», «ближайших» и «смертельных» противников, их «цепных собак», «авангардов» и «тылов», «слабых звеньев» и немногих «друзей»[208]. Притом общие установки в целом традиционной политики безопасности и баланса сил не привели к построению концепции и, тем более, детального плана укрепления внешнеполитических позиций СССР и достижения им неких промежуточных или конечных результатов. Область конечных результатов принадлежала эсхатологии, в остальном царила эмпирика.

«Наша иностранная политика не определяется установленной заранее начерченной программой, учитывающей не только, что есть сегодня, но и завтра, быть может, – указывал Христиан Раковский в 1927 г., обращаясь к членам ЦК и ЦКК. – Она определяется эмпирически изо дня в день под влиянием тех или иных событий. И Наркоминдел, и полпреды не имеют плана»[209]. Преодолению «эмпирического подхода» должно было способствовать периодическое комплексное рассмотрение внешнеполитических проблем на особых заседаниях Политбюро, проект организации которых Дзержинский намеревался внести незадолго до своей смерти. Шаги в этом направлении были предприняты весной-летом 1927 г., когда Политбюро обсуждало меры по ослаблению внешней угрозы, причем соответствующие решения (например, «Об Англии») охватывали широкий круг деятельности – от работы Осоавиахима до директив дипломатическим миссиям.

Однако с осени 1927 г., по мере минования «военной тревоги», эта практика была свернута. Выработка решений по проблемам обороны, согласование подходов НКВМ, НКФ ВСНХ, Госплана к оборонному строительству военным и хозяйственным делам с 1927 г. сосредоточились преимущественно в рамках нового института – Распорядительных заседаниях Совета Труда и Обороны, на смену РЗ СТО в декабре 1930 г. пришла Комиссия Обороны Политбюро ЦК ВКП(б) и СНК СССР. В конце 1920-х – первой половине 1930 г. вклад Политбюро в организацию работ по обороне страны, как правило, ограничивался проведением немногочисленных специальных («закрытых») заседаний и принятием программных постановлений (1927, 1929, 1931), а также санкционированием мер, вносимых РЗ и КО. В результате предпринятой в 1927–1930 гг. перестройки высших звеньев управления, в области обороны советское руководство соответствующими доктриной и системой приоритетов, механизмом согласования работы центральных, республиканских, местных органов и установило режим контроля за реализацией поставленных задач. Однако во внешнеполитической области ничего подобного не происходило. Вплоть до весны 1937 г. Политбюро не делегировало ответственности за внешнеполитические проблемы какому-либо постоянному органу и в то же время не организовывало специальных заседаний, систематического обозрения международного положения, заслушивания полпредов и т. д. Сфера внешней политики осталась вне процессов концептуализации и планового руководства со стороны Политбюро ЦК ВКП(б). Представитель СССР в Лондоне и Париже в 1924–1927 гг., Раковский усматривал в этом величайшее упущение: «Наркоминдел формально ответственен перед правительством и Политбюро за иностранную политику. Формально Политбюро ответственно перед партией, но фактически оно не в состоянии руководить этой работой»[210]. Правильнее было бы сказать, что руководители Политбюро намеренно предпочитали избегать составления как генерального плана внешней политики, так и систематического расписания рассмотрения проблем взаимоотношений с внешним миром. В этом они следовали духу ленинизма, высмеявшего схемы движения к революции, и самому Ленину, включившему в свое «политическое завещание» наполеоновское «От s’engage et puis… on voit». Сталин и другие руководящие члены Политбюро предпочитали реагировать на отдельные поставленные перед ними вопросы, нежели намечать общую или региональную перспективу внешней политики, и в соответствии с ними требовать от исполнителей периодического отчета относительно продвижения в указанном ими направлении (как то предлагал дисциплинированный западный ум Раковского). Соответственно, представляемые в «инстанцию» предложения НКИД и НКВТ носили характер частных предложений, связь которых с общими задачами советской политики была неясной и расплывчатой, а порой вообще не прослеживалась. Ни в одном из изученных нами представлений наркома и Коллегии НКИД в Политбюро, открывавшихся мотивировочной частью или общим exposé, не содержалось не только упоминания или ссылки на следование неким долгосрочным директивам (или, хотя бы «программам мира», которые с середины 1960-х гг. стало составлять советское руководство)[211]. Этот подход к внешнеполитическому планированию хорошо демонстрирует наиболее известное и масштабное решение Политбюро, которым был определен «курс СССР на коллективную безопасность». Резолюция 99/74, принятая опросом членов Политбюро 19 декабря 1933 г., содержала директивы, которые НКИД разрешалось «дать т. Довгалевскому для ответа Бонкуру», и тем самым санкционировала изменение позиции СССР в европейских делах. Однако постановление Политбюро не намечало никакой программы действий, выходящих за рамки тайных бесед полпреда с французским министром иностранных дел[212]. «Основополагающее правило партии – никогда не быть пленником одобренной позиции, она должна быть вольна занять другую позицию, если того потребует политический интерес»[213] – во внешнеполитической деятельности Политбюро было доведено до такой степени совершенства, что порой искушенный полномочный представитель Союза ССР терялся относительно того, в чем эта одобренная позиция состоит и как она соотносится с общими заботами Москвы[214].

Разумеется, неполнота информации о внешнеполитической деятельности Политбюро не позволяет исключить наличие у него документально оформленных планов или согласованной системы представлений о задачах и методах проведения иностранной политики. Несомненно, однако, что Политбюро ЦК ВКП(б) не рассматривало и не принимало решений, утверждавших внешнеполитическую программу СССР, а его поведение, в связи с разногласиями между Литвиновым и Сталиным относительно переговоров с Польшей о пакте ненападения дает основания сомневаться в существовании известного членам Политбюро плана действий даже на ближайшую перспективу. Внимательные наблюдатели констатировали, что «политическая тактика СССР всегда идет по линии сосредоточения усилий на очередных задачах». «СССР проводит свою внутреннюю и зарубежную политику «рывками» (ударная система), порой – огромными, и занимается исключительно одним из наиважнейших для себе дел в ущерб остальным. Временами пренебрегает политикой на Западе ради того, чтобы все силы направить на Восток – или наоборот. Однако это не мешает тому, чтобы лучше или хуже разделавшись на время с одним из дел, в данную минуту выкинувшихся на передний план, неожиданно наброситься на другое, совершенное иное, и, в свою очередь, атаковать его с тем же напряжением энергии, что и предыдущее»[215].

По крайней мере, до рубежа 1931–1932 г., когда советское руководство озаботилось созданием надведомственных внешнеполитических органов[216], деятельность Политбюро по руководству советской политикой, прибегая к обычным сравнениям, можно уподобить действиям капитана и его помощников, проводящих время в кают-компании в ожидании беспорядочных докладов о подводных течениях, направлении ветра и приближении к рифам. Не располагая картой, команда время от времени сверяет свой путь с солнцем, но считает излишним беспокоиться из-за того, что маршрут не проложен. Она верит, что, если сохранять корабль в целости и не слишком часто поворачивать назад, мировая стихия перенесет его к берегам по другую сторону океана. Отметки в судовых журналах позволяют вычертить общий маршрут некогда самонадеянного корабля. Вряд ли, однако, следует поддаваться соблазну считать проделанный им путь результатом следования определенным курсом, даже если капитан время от времени отдавал распоряжения о поворотах руля. Это применимо и к эволюции советской политики 20-х – 30-х гг. в отношении западных соседних государств. Она свершалась при преобладающем воздействии международных факторов, ее приоритеты и пределы определялись характером режима и внутренними обстоятельствами. Руководство внешней политикой со стороны Политбюро состояло в каждодневном соединении первых со вторыми.

* * *

Временная утрата статуса великой державы и первостепенность забот об обеспечении безопасности СССР, прочности социально-политического строя, утвердившегося на большей части бывшей Российской империи в 1917–1921 гг., обусловили характерную для советской политики конца 1920-х – начала 1930-х годов сосредоточенность на упрочении своего положения в восточноевропейском регионе.

Формирование новых государств Восточной Европы оказалось переплетено с военно-политическими конфликтами, наследие которых легло тяжелым бременем на отношения большевистской России со своими соседями. Наиболее продолжительным из них явилась борьба за Эстонию в конце 1917 – декабре 1919 г. Подписанный 2 февраля 1920 г. Тартуский мирный договор стал первым из череды аналогичных трактатов, подведших черту под усилиями по установлению советского строя в странах Балтии и подтверждавших их независимость и государственную самостоятельность, – с Литвой (12 июля 1920 г.), Латвией (11 августа 1920 г.) и, наконец, с Финляндией (14 октября 1920 г.). Основополагающее значение для системы международных отношений в Восточной Европе имел Рижский мирный договор между советскими республиками (РСФСР, УССР, БССР) и Польским государством. Заключенный 18 марта 1921 г. после ожесточенной войны, разыгравшейся на пространстве от Смоленска и Киева до Львова и Варшавы, Рижский мир перечеркнул грандиозные замыслы обеих сторон – Федеративной Польши и Советской Европы[217]. Отделенная от Советских республик географическим барьером новая Чехословакия также оказалась косвенным участником гражданской войны в России. Выдающаяся роль Чехословацкого корпуса, с конца 1918 г. официально подчинявшегося правительству в Праге, в событиях в Поволжье, Сибири и на Урале во многом осложнила становление межгосударственных отношений между Советской Россией и Чехословацкой Республикой. Лишь в апреле 1922 г. между этими странами было достигнуто соглашение об ограниченном взаимном признании и установлении отношений де-факто. Враждебные отношения между советскими властями и Румынией не переросли в масштабный конфликт, несмотря на разрыв Бухарестом «русско-румынского соглашения об очищении Румынией Бессарабии» немедленно после его подписания в марте 1918 г. Добившись от европейских держав-победителей (Англия, Франция, Италия) признания «объединения Бессарабии с Румынией» (Парижский протокол от 28 октября 1920 г.), Румыния создала непреодолимое препятствие на пути установления отношений с СССР. В 1921 г. руководство ЦК колебалось, склоняясь то к насильственному занятию Бессарабии («эта мысль очень соблазняла Ильича»), то к готовности на нормализацию отношений с Румынией при фактическом признании принадлежности ей Бессарабии[218]. В отличие от советского, румынское правительство исходило из отсутствия состояния войны между СССР и Румынией[219], но прелиминарные переговоры о нормализации отношений и мирном договоре (Варшавская конференция (сентябрь-октябрь 1921 г.) и Венская встреча (март-апрель 1924 г.) закончились провалом. Вплоть до 1929 г. советско-румынские отношения не были урегулированы каким-либо международно-правовым актом, за исключением «Положения» о «предупреждении и разрешении конфликтов, могущих возникнуть на реке Днестр», ставшей пограничным рубежом между СССР и Румынией.

Независимо от того, в какой форме и мере упорядочились отношения Москвы с ее европейскими соседями, она оказалась вынужденной считаться со складывающимся в Восточной Европе международным порядком. В начале 1921 г. советизацией Грузии и подписанием «контрреволюционного» (по определению Троцкого) Рижского мира определился предел осуществимости замыслов, в которых странам-лимитрофам отводилась роль «объединяющего звена» между Советской Россией и революцией на Западе. Применительно к ним большевистскому государству приходилось осваивать иные понятия – «санитарный кордон», «буфер», «плацдарм» и «авангард капиталистического мира». При этом, ослабленной Советской России в ходе мирных переговоров с соседями пришлось отказаться от последовательного отстаивания национально-государственных интересов и пойти на уступки по многим имущественным, финансовым и территориальным вопросам[220]. Новая конфигурация границ, предоставившая, в частности, Финляндии выход к Северному Ледовитому океану (Петсамо), Латвии – стык с Польшей, Эстонии – Печорский уезд, бессилие помешать исполнению притязаний Польши на Восточную Галицию и Румынии на Бессарабию, лишили Россию непосредственного соседства с Литвой и Чехословакией. Как и во времена «восточного барьера» XVI–XVII вв., возможности ее взаимодействия с Центральной и Западной Европой в значительной мере зависели от Речи Посполитой. Двухсотлетнее российское господство на востоке Балтики кончилось. Свобода внешнеполитического маневра Советской России оказалась стеснена. Как показала Генуэзская конференция 1922 г. прежде, чем Москва могла вернуться в большую мировую и европейскую политику, ей предстояло решить проблемы, вставшие перед Советской Россией как региональной державой[221].

Главной из них советское руководство считало проблему безопасности. Из периода всеобщих потрясений большевики вышли с убеждением, что «если бы все эти маленькие государства пошли против нас… нет ни малейшего сомнения, что мы потерпели бы поражение»[222]. С другой стороны границы процесс образования новых государств был сопряжен с пониманием (особенно прочно утвердившимся в Эстонии, но не чуждым ни одной стране региона), что малым странам трудно «в одиночку выжить в мире великих держав»[223]. С 1919 г. западные соседи Советов предпринимали попытки координации своей политики в отношении Москвы. В сентябре 1919 г. состоялись конференции МИД Литвы, Латвии и Эстонии, в январе 1920 г. к ним присоединились Финляндия и Польша (всего в 1919–1926 гг. состоялось около 60 различных «балтийских конференций»). Наиболее яркое выражение тенденция к их консолидации в рамках Большого балтийского блока получила на Варшавской конференции (март 1922 г.) с участием Финляндии, Латвии, Эстонии и Польши (занятие польскими войсками Виленской области в октябре 1920 г. создало так и не устраненную преграду к взаимодействию Литвы со Второй Республикой). Опасение оказаться инструментом польской политики и быть втянутой в военный конфликт с СССР обусловило отказ Хельсинки от Варшавского аккорда. Идея Большого балтийского блока осталась неосуществленной, но на протяжении последующего десятилетия, пока сохранялись в силе вызвавшие ее международные условия, она продолжала волновать воображение советских руководителей и некоторых политических кругов в странах-лимитрофах. Более скромным отпочкованием тенденции к объединению соседних с СССР балтийских государств явился проект Малого балтийского блока в составе Литвы, Латвии и Эстонии (либо Польши, Латвии и Эстонии); в 1923 г. был подписан союзный договор между Латвией и Эстонией (ратифицировавшими также Варшавское соглашение 1922 г., от подтверждения которого сама Польша впоследствии отказалась).

Занимавшая центральное положение в сношениях Советской России со странами региона, Польша в январе 1921 г. заключила договор с Румынией о взаимных гарантиях на случай советской агрессии, согласно которому они обязались «взаимно уважать и защищать перед угрозой извне нынешние целостность их территории и политическую независимость». Подписанный на пять лет договор был в 1926 и 1931 гг. заменен новыми союзными соглашениями и привел к тесному взаимодействию румынских и польских правительств и генеральных штабов. Подписанные в апреле и июне 1921 г. пакты Румынии с Чехословакией и Югославией укрепили ее тыл и привели к окончательному оформлению Малой Антанты. Целью ее создателей являлась защита статус-кво в Центральной Европе от венгерского и германского ревизионизма, присоединение Бухареста к оси Прага-Белград не привело даже к признанию ими аннексии Бессарабии. Тем не менее, логика международных комбинаций придала Малой Антанте побочную «антисоветскую функцию», и Румыния приобрела дополнительные гарантии на случай войны с Советами[224]. Франко-польский (февраль 1921 г.) и франко-чехословацкий (январь 1924 г.) союзы связал, эту сеть соглашений на рубежах СССР с поддержкой со стороны самой сильной военной европейской державы 1920-х гг.

Советское руководство медленно адаптировалось к постреволюционной реальности и ожидало возобновления национально-классовой борьбы на своих западных рубежах, полагая, что новая «война начнется через 3–4 года… после окончания войны с Польшей и ликвидации Врангеля»[225]. После «германского октября» и провала коммунистического путча в Таллинне (1 декабря 1924 г.) невозможность завершить порыв 1917 г. советизацией соседних государств окончательно стала очевидной. В апреле 1925 г. Западный фронт, в полосе которого в первой половине 20-х велись частые столкновения с поляками и самостийными украинцами, был преобразован в военный округ. Несколько ранее (в феврале 1925 г.), констатировав «установление более или менее нормальных дипломатических отношений с прилегающими к СССР странами», Политбюро распорядилось прекратить направляемую советскими государственными органами «активную разведку» (диверсии) в Польше, «боевую и повстанческую работу» в других соседних государствах; при этом оговаривалось, что обстановка может потребовать возвращения к этим методам («например – Бессарабия»)[226]. Месяцем позже Политбюро создало особую «комиссию из представителей НКИД, ОГПУ и Военного ведомства для систематической разработки и систематизации имеющихся сведений, подготовительных действиях соседних стран»[227].

Главным выводом комиссии Политбюро явилось утверждение, что свершившийся «факт создания блока из Прибалтийских стран, Польши и Румынии таит в себе непосредственную угрозу безопасности СССР»[228]. Эта одобренная Политбюро установка стала основой подготовки страны к обороне на протяжении последующего десятилетия. Тремя годами позже, рассматривая предложения Госплана по военной промышленности, Политбюро ЦК ВКП(б) уточнило: «военная опасность угрожает [Советскому Союзу] главным образом со стороны Польши»[229]. «Нам нужно во что бы то ни стало, – разъяснял нарком Ворошилов, – быть на одном уровне с нашими ближайшими соседями – с Румынией, Польшей, Литвой, Латвией, Эстонией и Финляндией – со всей этой каемочкой государств, окружающих нас»[230]. Военно-политическая доктрина, утвержденная Политбюро в июле 1929 г., определяла все соседние с СССР западные государства как «вероятного противника» «на главнейшем театре военных действий» и требовала достижения паритета с ними по численности вооруженных сил и превосходства в «двух-трех решающих видах борьбы» (воздушный флот, танки, артиллерия). В начале 1930-х оценка вооруженных сил и боевых возможностей лимитрофов продолжала служить отправной точкой для мобилизационного планирования и строительства Красной Армии[231].

Другая часть работ комиссии 1925 г. была посвящена определению действий «по разложению этого блока». Было решено «использовать возможности нашего экономического давления на государства Прибалтики» (при этом признавалось незнание «конъюнктуры наших экономических отношений с Прибалтикой»); усиливать «существующий между Польшей и Литвой антагонизм», «максимально использовать» германо-польские противоречия[232]. Подготовка и заключение Локарнских соглашений между западными державами и Германией (парафированы 16 октября, подписаны 1 декабря 1925 г.) серьезно модифицировали направленность намеченных советских внешнеполитических усилий и ослабили их конфронтационную тональность. С неприязнью воспринятые в Москве, эти соглашения утверждали различие в международном статусе западных и восточных границ Германии. Предоставление первым из них дополнительных гарантий поощряло тенденцию к пересмотру немецко-польского и немецко-чехословацкого территориального урегулирования. Вместе с тем, Локарнские соглашения фактически положили конец консультациям между представителями СССР и Германии о совместных действиях для сведения пределов Польского государства к ее «этнографическим границам»[233]. Стремясь приостановить дрейф Германии в западном направлении и компенсировать ущерб, который Локарно нанесло германо-советским отношениям, советское руководство впервые смутно ощутило общность международно-политических интересов всех государств востока Европы. В сентябре 1925 г. нарком Г.В. Чичерин посетил с официальным визитом Варшаву, чтобы «создать несколько опорных пунктов для дальнейших дипломатических переговоров, имеющих целью прочное сближение между нашими государствами»[234]. В поле обсуждения вошла проблема заключения советско-польского гарантийного пакта, от чего советская дипломатия прежде отворачивалась, настаивая на приоритете международных мер по разоружению над механизмами безопасности. Поскольку выступление СССР с такой инициативой было чревато образованием дипломатического фронта его западных соседей под эгидой Польши для совместных переговоров о пактах о ненападении, советское руководство, стремясь отделить малые балтийские страны от Польши, решило отступить от принципа неучастия в многосторонних соглашениях. В феврале 1926 г. Политбюро санкционировало «предварительные переговоры с Эстонией, Литвой и Латвией о заключении четверного соглашения о ненападении, невступлении во враждебные комбинации и о нейтралитете»[235].

Следствием этих усилий явилось, однако, предъявление Латвией, Эстонией и Финляндией согласованного с Польшей набора условий двусторонних пактов ненападения с СССР: одновременность их заключения («юнктим»), арбитражное разрешение споров между сторонами, согласование условий пактов с Уставом Лиги Наций. Летом 1926 г. Москва пыталась прорвать «единый фронт» путем ведения отдельных переговоры с Финляндией и Польшей. Для воздействия на Хельсинки Москва фактически прервала демаркацию советско-финской границы и с помощью Германии заблокировала избрание Финляндии в Совет Лиги. Попытки соблазнить Польшу (где в мае 1926 г. установился «санационный» режим Пилсудского) возможностью ослабить рапалльские узы, заключив с СССР пакт о неагрессии, не удались. От раздумий о выгодах соглашения с Польшей за счет отказа от поддержки Литвы в территориальном споре между ними[236] советская дипломатия перешла к форсированию переговоров с Литвой о договоре ненападения ценой официального декларирования в ноте Чичерина, что «фактическое нарушение литовских границ» «не поколебало» отношения Союзного правительства к определению территориального суверенитета по советско-литовскому договору 1920 г. Антипольская основа советско-литовского сближения акцентировалась одновременным заключением «джентльменского соглашения» об обмене информацией в отношении Польши[237]. Договор о дружбе и нейтралитете между СССР и Литвой, к которому прилагалась нота Чичерина, был подписан 28 сентября 1926 г. и имел «фатальное значение для польско-литовских отношений»[238], пятью месяцами ранее аналогичный договор был заключен с Германией. Таким образом, на «окружение» СССР по периметру западных границ, Москва ответила политико-дипломатическим «окружением» Польши. Вслед за этим советское руководство предприняло попытку изменить позицию Латвии, предложив ей выгодное экономическое соглашение (заказы на 6 млн. рублей в год и др.) в обмен на «ликвидацию враждебной политики в отношении СССР» и заключение политического договора «на выставленных нами условиях»[239]. В итоге дипломатического торга Москва согласилась на создание арбитражной комиссии с нейтральным председателем и по торговому договору обязалась увеличить импорт из Латвии до 15 млн. рублей в год[240]. Благодаря этим уступкам, в марте 1927 г. советско-латвийский пакт о нейтралитете был парафирован, и Политбюро без промедления возобновило дипломатическое наступление на Варшаву. Оно было объявлено решающим: НКИД поручалось «в переговорах с Польшей исходить из необходимости доведения их до успешного конца»[241]. На протяжении апреля-сентября позиции двух стран сблизились, но основные разногласия, в том числе проблема увязывания советско-польского договора с «заключением пактов со всеми балтами», оказались непреодолимыми[242]. Эпилогом нового тура переговоров между Москвой и Варшавой стал отказ Риги ратифицировать договор с СССР марта 1927 г. и попытка МИД Латвии актуализировать идею «пакта Восточного Локарно», которым Великобритания, Франция, Германия и Советский Союз «гарантировали бы нейтральность и целостность балтийских государств»[243].

Исход пактовой кампании 1926–1927 гг. явился тяжелым уроком для советских руководителей. Некоторые важные задачи программы весны 1925 г., в первую очередь углубление противоречий между Польшей и Германией и Литвой, были достигнуты, другие (использование «возможностей экономического давление на государства Прибалтики») оказались нереальными[244]. Международное положение СССР оставалось проблематичным. Независимо от того, в какой степени руководители Политбюро соглашались с утверждением Зиновьева («переориентация Германии есть совершившийся факт»)[245], СССР был бессилен как воспрепятствовать процессу сближения Германии со странами-победителями – так же как и найти иную опору в европейской политике. Даже спустя несколько лет руководитель НКИД был вынужден констатировать: «С Англией и Францией и некоторыми другими европейскими странами у нас имеются дипломатические отношения, но далекие от нормальных, ибо проблемы внешней политики почти никогда не бывают предметом обсуждения с ними […] Послы и посланники этих стран в Москве выполняют скорее консульские функции, чем дипломатические. Только в Берлине наше полпредство занимает подобающее ему место в дипломатическом корпусе, так и перед лицом германских официальных учреждений»[246]. Односторонний характер политических связей СССР делал его заложником международной конъюнктуры и внутренней политической жизни стран-партнеров и даже отдельных политиков. Так, государственный переворот в Литве, совершенный спустя три месяца после заключения с нею договора о дружбе, и приход к власти правительства таутининков во главе с трудноуправляемым националистом А.Вольдемарасом быстро показали советским руководителям, сколь рискован соблазн использования литовской карты.

Вынужденная односторонность советской политики отчасти компенсировалась дружественными отношениями с Турцией, до середины 30-гг. соглашавшейся играть роль младшего партнера СССР[247]. Культивирование отношений с Анкарой позволяло Москве нейтрализовывать потенциальную угрозу на южном европейском фланге и спокойно взирать на раздираемую клановой борьбой, слабую в военном и экономическом отношении Румынию[248]. Скверное управление бедной Бессарабией превращало ее в уязвимую, податливую для воздействия Советов область. В октябре 1924 г. (вслед за провалом венских переговоров и накануне принятия решений о свертывании «боевой и повстанческой работы» в Бессарабии) Москва и Харьков создали Молдавскую автономию с центром в Балте (Тирасполе), расположенной на пограничной «линии реки Днестр»[249]. Соседство с Румынией беспокоило советское руководство постольку, поскольку оставались в силе и развивались ее военно-политические контакты с союзницами (Польшей и Чехословакией) и великими державами (Великобританией и Францией), и потому предложения чехословацкого или польского посредничества для урегулирования взаимоотношений Москвы и Бухареста представлялись ему контрпродуктивными[250].

К концу первого десятилетия отношений Советов с окружающим миром вполне определился отказ России от Черноморской и Балканской ориентации предвоенного и военного времени, о лучшем хранителе Проливов, чем кемалистская Турция, думать пока не приходилось. Бывшие российские союзники и клиенты находились на периферии забот Кремля, и пророчества полпреда в Праге о том, что Чехословакия «раньше или позже станет нашим форпостом в Центральной Европе и на Балканах»[251] на протяжении 20-х гг. были лишены актуального смысла. Напротив, «балканизация» Северо-Восточной Европы после мировой войны, утрата стратегически важных рубежей на Балтике превратили этот регион в средоточие жизненно важных интересов Советской России. Если влияние в нем Польши могло быть уравновешено совместным сотрудничеством СССР с Германией (в частности, по поддержке Литвы), то предотвратить британское проникновение в Восточную Балтику Советский Союз был совершенно не в состоянии и потому находился в зависимости от доброй воли Лондона, которому приписывалось авторство плана, «направленного к тому, чтобы у нас на границе создать кольцо в целях окружения Советского Союза»[252]. Между тем, вовлеченность СССР в гражданскую войну в Китае и попытки проведения активной политики на Среднем Востоке делали конфронтацию с Великобританией неизбежной. Давно назревавший разрыв советско-английских дипломатических отношений в мае 1927 г. дал сигнал неподдельной военной тревоге[253]. В этих условиях позицию стран-лимитрофов относительно условий заключения пактов ненападения с СССР Москва рассматривала как попытку поставить их «в зависимость от Финляндии и Эстонии, в которых доминирует английское влияние» и как подтверждение своих опасений, что Польша «хочет в отношении СССР быть грозным, боевым авангардом Европы (и прежде всего Англии)»[254].

Провал усилий прорвать политико-дипломатическое окружение на западной границе и добиться заключения договоров о ненападении и нейтралитете с сопредельными государствами Северо-Восточной Европы в сочетании с разрывом дипломатических отношений с Англией, завершением советско-французской конференции о долгах (1926–1927 гг.), высылкой из Франции полпреда СССР, наконец, стратегическим поражением Советов в Китае (понимавшимся как «авангардный бой между Москвой и Лондоном»[255]) – подводил к пониманию необходимости изменений внешнеполитического курса («мы должны маневрировать») и даже к выдвижению альтернативного подхода. Предложения, исходившие от заместителя наркома иностранных дел М.М. Литвинова и встречавшие понимание «кое-где в сферах более высоких», включали признание дореволюционных долгов, частичный отказ от монополии внешней торговли, уход из Китая – и «правый маневр о внутренней политике»[256]. Являясь сторонником сохранения возможно более тесных отношений с Германией, Литвинов исходил из того, что, в отличие от нее, «Англия представляет собой страну империалистически пресыщенную. Последняя война по своим результатам не могла не разочаровать господствующих классов Англии и отбить у них на долгое время охоту к повторению авантюры. Пацифистские настроения там настолько сильны, чтобы в зачатке парализовать новые военные походы»[257]. Это создавало возможность преодоления острого соперничества и конфронтации с Великобританией ценой уступок в областях, по мнению Литвинова, не являвшихся жизненными важными для советского государства. Для высшего руководства эти предложения, затрагивавшие не только внешнюю, но и внутреннюю политику СССР, оказались неприемлемы. В начале 1928 г. это отчетливо показало «Шахтинское дело» и сделанные в связи с ним заявления Генерального секретаря ЦК ВКП(б)[258].

Другое направление масштабного внешнеполитического маневра представляла идея антибританского «континентального блока», позаимствованная Чичериным у С.Ю. Витте. Нарком был убежден, что, поскольку франко-германское сближение становится неизбежным, его следует интегрировать в более широкую схему, составной частью (если не основой) которого явилось бы Рапалло. Создание «континентального блока» СССР, Германии, Франции (позднее, Италии) он рассматривал как «самую надежную гарантию сохранения мира»[259].

Реализовать эти потенции – укрепить международные позиции и безопасность СССР путем диверсификации партнерства на уровне великих европейских держав было, хотя и в силу иных причин, не легче, чем наладить диалог с соседями. В 1928 г. советская внешняя политика переживала плохие времена, в ней вызревал пересмотр принципов отношений со странами «ближнего Запада». Толчком к ее вступлению в новый этап, продолжавшийся до конца 1932 г., явились международные переговоры о пакте Бриана-Келлога об отказе от войны как орудии национальной политики. Незадолго до его подписания в Париже 27 августа 1928 г. (в том числе представителями Польши и Чехословакии) советское Политбюро отступило от привычной позиции бескомпромиссного осуждения соглашений буржуазных стран. Повторяя, что «острие всей этой дипломатической акции… направлено против Союза ССР», Москва заявила о желании получить приглашение присоединиться к Парижскому договору и 6 сентября дала официальное согласие подписать его. Присоединение к инициированному госсекретарем США пакту позволяло Советскому Союзу вступить на мировую дипломатическую арену, пусть и через боковой вход, – принять участие в первом в его истории многостороннем политическом соглашении, не поступаясь при своей позицией в отношении Лиги Наций.

Другим важным мотивом советской акции, наряду с интересом к «американскому золоту», явился поиск сближения с Соединенными Штатами как противовесом британскому мировому влиянию[260]. О международной комбинации, подобной пакту Келлога, Москва задумывалась уже вскоре после подписания Женевского протокола 1924 г., Политбюро выразило даже заинтересованность в допущении СССР к работам Лиги Наций «в качестве наблюдателя на равных основаниях с Америкой»[261]. Наконец, подключение к пакту об отказе от войны лежало в русле советского международно-пропагандистского наступления, начатого в конце 1927 г. прибытием в Женеву делегации СССР с проектом всеобщего и полного разоружения.

В конце 1927 г. и на всем протяжении 1928 г. пацифистские акции СССР имели практическую параллель в его усилиях добиться смягчения напряженности вблизи своих северо-западных границ. Антипольский курс правительства Вольдемараса, пытавшегося преодолеть внутренний кризис и спровоцировать СССР на предоставление Литве военно-политических гарантий, в конце 1927 г. подвел польско-литовские отношения к грани военного конфликта, а затем к их балансированию невдалеке от этой черты[262]. Преподавая Каунасу советы умеренности, Москва тревожилась «демонстративным переходом Германии на сторону держав Лиги Наций в деле обуздания Литвы»[263]. Ни «мирное» подчинение Литвы, ни, тем более, ее военный разгром (и доминирование Польши в регионе в результате осуществления любого из этих вариантов) не могли не вступить в противоречие с «жизненными интересами» Советов[264]. Выход из затянувшегося конфликта советская дипломатия, которую с августа 1928 г. фактически возглавил М.М. Литвинов, увидела в развитии идеи А. Вольдемараса о специальном региональном соглашении о неприменении силы, которому был придана форма советско-польско-литовского протокола «о быстрейшей ратификации пакта Келлога и о признании его вступившим в силу» между участниками этого дополнительного соглашения. Отказ литовского правительства от советского предложения и умелое маневрирование польской дипломатии в начале 1929 г. поставили Москву перед выбором: либо согласиться с принципом «круглого стола» всех европейских соседей СССР и подписать акт о досрочном введении в действие Парижского договора с Польшей, Эстонией, Латвией и Румынией, либо признать неудачу своей инициативы и отказаться от участия в модифицированном протоколе. Не оставляя попыток настоять на своем вплоть до момента подписания протокола (в частности, путем воздействия на Латвию, где советское влияние соперничало с польским[265]), советская дипломатия и политическое руководство сделали выбор в пользу первого варианта.

Исход шестинедельных переговоров и подписание 9 февраля Московского протокола были исполнены парадоксальности. Задуманная как способ обойти польско-балтийское условие «круглого стола» при переговорах о гарантиях ненападения, советская инициатива увенчалась торжественным собранием в здании Наркоминдела его потенциальных участников. Неучастие Финляндии с лихвой «компенсировалось» подключением Румынии, а главное лицо затеянного СССР примирительного акта – Литва – блистала отсутствием.

Непредвиденный исход начатых Москвой переговоров являл собой пример «исторической необходимости» – необходимости компромисса между интересами безопасности СССР и его западных соседей, – которая прокладывала себе путь без оглядки на расчеты Наркоминдела и Политбюро. Укоренению в советской политике новых подходов, вытекавших из согласия СССР на многосторонний региональный акт, препятствовали неутешительные для нее ближайшие последствия Московского протокола (называвшегося порой «Варшавским»): влияние Польши в регионе (особенно в Латвии) резко возросло, отношения СССР с Литвой вступили в состояние кризиса, с его молчаливого согласия состоялась «моральная демонстрация солидарности» западных соседей – всего этого советскому руководству прежде удавалось избегать, хотя и ценой отказа от разрядки напряженности[266]. Возможность приступить к нормализации отношений с Румынией, возникшая после прихода к власти национал-царанистского кабинета Ю. Маниу (ноябрь 1928 г.), визита в Москву румынского представителя и совместного подписания акта о неприменении силы, по решению Политбюро была вскоре сведена к минимуму[267]. В апреле 1929 г. советское руководство вступило на путь искусственного обострения отношений с Польшей[268]. В правящих кругах широко распространились настроения в пользу недопустимости уступок капиталистическим странам, подобных сделанным при подготовке Литвиновского протокола[269]. Раскол, происшедший в Политбюро в конце января – начале февраля и выплеснувшийся на пленуме ЦК ВКП(б) в апреле 1929 г. в открытую атаку на «правых» (к которым был близок Литвинов), стимулировали возвращение сталинского руководства к конфронтационной линии в отношении стран региона. Этому также способствовала эйфория по поводу предрешенного поражением консерваторов восстановления дипломатических отношений с Англией[270]. «Рыкова с Бухариным и Литвинова» руководитель Политбюро изобличал в том, что «эти люди не видят ни роста силы и могущества СССР, ни тех изменений в международных отношениях, которые произошли (и будут происходить) в последнее время»[271]. «Держитесь покрепче в отношении Китая и Англии – поручал он соратникам. – Проверяйте во всем Литвинова, который, видимо, не симпатизирует нашей политике»[272].

Ирония истории СССР не замедлила себя ждать. «Наступление социализма по всему фронту» уже в начале 1930 г. обернулось глубоким социально-политическим и хозяйственным кризисом, диктовавшим необходимость любой ценой продлить «мирную передышку» и получить от соседей гарантии невмешательства и ненападения. В международном контексте того требовал многомерный кризис Рапалло, в первые месяцы 1930 г. принявший открытую и тяжелую форму. Примат внутриполитических соображений и их осложненность германской проблемой вели к сосредоточению новых дипломатических усилий главным образом на Польше. В середине марта, озабоченное тем, «что польское правительство может пойти на вмешательство»[273], Политбюро вплотную подошло к решению предложить Польше возобновить переговоры о пакте ненападения, известие об этом Наркоминдел лансировал в британскую печать[274]. В конечном счете советское руководство решило ограничиться половинчатыми публичными заявлениями о желании добрососедских отношений с Польшей: выступление с инициативой новых переговоров было равносильно отказу от выработанной в 1927 г. позиции и чревато повторением опыта Московского протокола. «Военная тревога» 1930 г., далеко вышедшая за рамки привычной для соседей СССР «сезонной войны нервов», в феврале-мае 1930 г. затронула весь пояс Восточной Европы[275].

К лету 1930 г. острота внутриполитического кризиса в СССР ослабла, тогда как в Румынии, Финляндии и Польше он стал приобретать жесткие формы. В Румынии он разрешился вступлением на престол Кароля II в июне 1930 г. и последующей перестройкой государственного управления. Правящие круги Польши и Финляндии были озабочены осенними парламентскими выборами, режим Пилсудского «пацифицировал» Восточную Галицию. В то время, как импульс к активизации советской политики в отношении западных соседних государств угасал, реконструкции и увеличению Красной Армии был придан новый толчок. Решения PBC СССР, 13 июня 1930 г. утвердившего план строительства РККА на ближайшие годы, были перечеркнуты Сталиным, потребовавшим резкого увеличения советских вооруженных сил мирного и военного времени. «Поляки наверняка создают (если уже не создали) блок балтийских (Эстония, Латвия, Финляндия) государств, имея в виду войну с СССР, – мотивировал Сталин новую директиву. – Я думаю, что пока они не создадут блок, они воевать: СССР не станут, – стало быть, как только обеспечат блок. – начнут воевать»[276]. Неудивительно, что большинство решений Политбюро осени 1930 г. были посвящены задачам «восстановления прежних дружественных отношений» с Литвой и отпора охваченной антикоммунистической кампанией Финляндии. К Москве, как показал «процесс Промпартии» и прозвучавшее на нем обвинение Франции в подготовке антисоветской интервенции, вернулась самонадеянность, пусть и смешанная со страхом перед «военным кулаком мирового империализма» – Польшей («ведомой и управляемой французским капиталом и его генеральным штабом») и «остальными нашими западными соседями», включая «тыловую базу интервенции» – Чехословакию (которые «постоянно консолидируются против нас» «в согласии» с Польшей)[277]. Эти опасения, однако, не помешали спровоцировать обострение отношений с Францией в октябре-ноябре 1930 г. и введение ею экономических санкций против СССР. На свой лад истолковывая противоречивую московскую конъюнктуру, в ноябре-декабре 1930 г. полпред СССР в Варшаве в доверительных беседах с руководителями польской дипломатии о двустороннем сближении вышел за рамки инструкций НКИД. В ответ «г-н Маршал, в принципе решил принять предложения [Антонова-]Овсеенко как в деле актуализации по существу никогда не прекращенных переговоров в деле заключения какого-либо политического договора, так и вступления в переговоры о торговом договоре»[278]. Польская дипломатия приступила к консультациям с балтийскими государствами и союзной Румынией относительного нового тура переговоров с Советами. Дело получило огласку, за ней немедленно последовало категорическое опровержение Москвой возможности проявления ею подобной инициативы[279]. Попытки достичь соглашения между СССР и Польшей по экономическим вопросам продолжились[280], однако политические отношения были заморожены. Период осени 1930 – весны 1931 г. стал эпилогом десятилетних усилий обеспечить советские внешнеполитические интересы на основе сближения с ревизионистскими государствами[281].

Расшатывание основ версальского миропорядка побудило его главного гаранта – Францию – искать способов нормализации отношений с СССР. Начатые в апреле 1931 г. советско-французские переговоры о политическом и коммерческом соглашениях привели к согласованию текста двустороннего пакта о ненападении и неучастии во враждебных комбинациях. Переговоры велись под аккомпанемент советских деклараций о «мирном сосуществовании стран, независимо от их социально-политического и экономического строя»[282], 10 августа 1931 г. в Париже был тайно парафирован договор о ненападении между СССР и Францией. Советское руководство видело себя на пороге грандиозного политического успеха: не сумев вбить клин между Польшей и ее восточноевропейскими партнерами, оно, казалось, смогло оторвать от Малой Антанты и Польши покровительствовавшую им великую державу. Расчет оказался иллюзорен: как доказала польская инициатива 23 августа, путь в Париж проходил если не через Бухарест и Прагу, то через Варшаву, Хельсинки, Ригу и Таллинн. Демарш польского посланника, заявившего, что правительство Польши считает продолжающимися переговоры с СССР о пакте ненападения, встретил резкое и единодушное неприятие руководства НКИД, с которым были склонны согласиться и находившиеся в Москве члены Политбюро. Вступление в переговоры с Польшей представлялось им авантюрой, способной разрушить традиционное взаимопонимание СССР с Германией, в июне 1931 г. подтвержденное протоколом о продлении срока действия Берлинского договора 1926 г. «Когда мы найдем это выгодным для себя, мы пойдем и на пакт с Польшей, вопреки Рапалло», писал Литвинов в Политбюро, но это время еще не пришло[283]. В августе 1931 г. советская дипломатия была как никогда близка к участию в наметившемся «концерте великих держав», предоставлявшем СССР возможность сближения с Францией при сохранении дружбы Германии и укреплении связей с Италией[284]. Переговоры с Польшей не только обещали внести разлад в постепенное налаживание такого широкого взаимопонимания, но и представлялись излишними: как констатировали руководители НКИД, на всем протяжении переговоров с Советами Франция не поднимала вопроса о подключении к ним своего главного восточноевропейского союзника[285].

Эта внутренне уязвимая мотивация была разрушена категоричным вмешательством Сталина, следившим за происходящим из Сочи. Возможно, хуже, чем специалисты НКИД, представляя катастрофические последствия пакта с Польшей для советско-германских политических отношений, он, тем не менее, яснее других сумел понять неотвратимость прямых переговоров с Варшавой и бросить на чашу весов свой властный авторитет. «Дело это очень важное, почти решающее», – указал Сталин Кагановичу, «вопрос о мире», и его следует «довести до конца всеми допустимыми способами»[286]. Несмотря на этот нажим, определенного решения о вступлении в переговоры с Польшей на протяжении полутора месяцев Политбюро не принимало. Лишь предъявление Францией «совершенно нового условия об одновременном и предварительном подписании советско-польского пакта»[287] как предпосылке заключения советско-французского договора о ненападении окончательно переломило ситуацию. Одновременно руководителям НКИД пришлось отказаться от предпочтительности «сделать, в случае надобности, уступку Франции в области наших отношений с Румынией», нежели с Польшей[288].

В конце ноября в Москве открылись официальные переговоры о заключении гарантийного пакта с Польшей. Распространенная версия, по которой согласие на подготовку пакта ненападения с Польшей явилось реакцией на японское вторжение в Манчжурию 18 сентября 1931 г., не находит документального подтверждения. Одновременно с началом переговоров Сталин дал Ворошилову разъяснения, согласно которым «мы… не преминули козырнуть нашими нормальными отношениями с Японией перед Польшей» и, хотя польский посланник «вертелся и увертывался», «на другой день дали в печать заявление ТАСС о том, что переговоры уже начались», так что Польше «пришлось примириться с фактом» – «переговоры идут». Оправдав таким образом нейтралитет СССР в отношении дальневосточных событий, Сталин «сигнализировал» наркомвоенмору, как следует парировать недовольство переговорами с западным «вероятным противником»: «Возможно, что этой зимой Япония не попытается тронуть СССР. Но в будущем году она может сделать такую попытку»[289]. За лукавством интерпретации проступало удовлетворение: польская инициатива пакта ненападения пришлась весьма кстати. Пока японская армия закреплялась в Северном Китае, советская дипломатия трудилась над заключением политических соглашений с пятью странами по периметру западной границы СССР.

Открытие советско-польских переговоров побудило Латвию, а вслед за нею Эстонию и Финляндию возобновить обсуждение с Москвой вопроса о двусторонних пактах ненападения; обеспокоенное румынское правительство выступило с предложениями об установлении отношений и о заключении пакта ненападения с СССР, в начале декабря 1931 г. одновременно обратившись к полпредам СССР в Анкаре, Варшаве и Риге. Таким образом, десятилетние настояния на «юнктиме» между ведением политических переговоров увенчались успехом. Москве пришлось удовольствоваться тем, что инициатива исходила от соседних государств и переговоры велись в различных столицах и различными темпами. Процесс переговоров о заключении пактов о ненападении и соглашений о согласительной процедуре (которой, по требованию Москвы был заменен международный арбитраж) между СССР и западными соседними государствами занял ровно год (ноябрь 1931 – ноябрь 1932 г.).

В Хельсинки советской дипломатии удалось добиться молниеносного успеха – пакт ненападения был подписан уже 21 января 1931 г. Советско-финский договор существенно отличался от французского прототипа и в основных чертах удовлетворял пожелания Москвы, сформулированные ею четырьмя годами ранее. В него была включено краткое определение понятие агрессии (что годом позже отозвалось инициативой СССР о международной конвенции об определении агрессии и Лондонскими соглашениями 1933 г.). Кроме обязательства взаимного ненападения, стороны обязались сохранять нейтралитет в случае агрессии третьего государства, предоставили друг другу право без предупреждения расторгнуть договор в случае совершения одной их них «нападения против третьей державы», и, наконец, взяли на себя обязательство «не участвовать ни в каких договорах, соглашениях или конвенциях, явно враждебных другой стороне и противоречащих, формально или по существу, настоящему договору». Эта структура договорных обязательств в основном была воспроизведена в других двусторонних пактах 1932 г.

Практически одновременно завершилось обсуждение содержания договоров с Польшей и Румынией. В ходе семи заседаний Литвинова и Стомонякова с посланником Патеком советской стороне пришлось пойти на существенные отступления от жесткой редакции наиболее беспокоившего ее пункта о неучастии сторон во враждебных комбинациях. Варшава, связанная нацеленностью на «юнктим» и подстегиваемая быстрым ходом переговоров в Хельсинки и Риге, не чинила задержек, но в последний момент заменила подписание согласованного текста его парафированием (25 января 1932 г.). Причиной явился разрыв переговоров, которые 5—20 января велись в Риге между Б.С. Стомоняковым и румынским уполномоченным князем М. Стурдзой. Как докладывал позднее Стомоняков, «с самого начала обнаружилось… 2 основных разногласия: 1) оговорка о наличии спорного территориального вопроса (наше требование)[;] 2) определение нападения как покушения на интегритет (целостность или совокупность) и неприкосновенность территорий, находящихся под суверенитетом одной из сторон (румынское требование). Первое требование мы с румынским делегатом в Риге отложили на конец переговоров, а второй вопрос занял центральное место на всех переговорах» На ультимативное отклонение понятий «суверенитета» и «интегритета» Стурдза ответил новым определением ненападения как «покушения на неприкосновенность территории, ограниченной Днестром и остальными… границами». Присланная Москвой новая формула ненападения (как «попытки разрешить насильственным образом территориальный и иные споры, существующие между сторонами») «вызвала разрыв переговоров»[290]. В конце весны Москва согласилась на посредничество Польши (а затем и Франции) для изыскания формулы договора, которая бы позволила обойти непримиримые разногласия СССР и Румынии по бессарабской проблеме. Несколько туров посреднических усилий и советско-румынско-польские упражнения во французской грамматике не дали результатов. «Конечно, – писал Стомоняков Сталину незадолго до окончания этих попыток, – вопрос о Бессарабии никогда не будет решаться на основании пактов или их толкования». Тем не менее, «в будущем бессарабский вопрос может стать предметом международного обсуждения в самых разнообразных обстановках, независимо от нашей воли, и тогда толкование таких понятий, как «интегритет» и «споры» может получить для нас реальное большое политическое значение»[291]. С этим выводом были по существу согласны и правительство Румынии, и новый министр иностранных дел Н. Титулеску, призванный на этот пост в качестве авторитетного критика уступок СССР по бессарабской проблеме.

После того, как к советскому пакту с Финляндией добавились конвенция о согласительной процедуре (22 апреля) и договоры ненападения с Латвией (5 февраля) и Эстонией (4 мая), а женевское посредничество польских дипломатов разбилось о неуступчивость Бухареста, Пилсудский санкционировал подписание пакта с Советами (25 июля). Завершение «пактовой кампании» зависело не столько от перелома в позиции Румынии, сколько от готовности Варшавы и Парижа признать, что советская дипломатия сделала все от нее зависевшее для политического соглашения с нею; в Москве преобладало мнение, что «пакт с Румынией самостоятельной ценности для нас никогда не имел и не имеет», и представляет интерес главным образом с точки зрения «заключения пактов с Францией и Польшей»[292]. Обещая заключить пакт с Румынией на оговоренных ранее компромиссных условиях, если Бухарест в течение четырех месяцев выразит такое желание, Москва 23 ноября заключила согласительную конвенцию с Польшей, а 29 ноября договор о ненападении и аналогичная конвенция были подписаны с Францией.

Двенадцатимесячные переговоры с соседними государствами крайне фрагментарно отразились в решениях Политбюро 1931–1932 гг.; вопросы заключения договора ненападения между СССР и Финляндией вообще не упоминались в его протоколах. Отчасти это может быть объяснено необходимостью для советских руководителей немедленно реагировать на переговоры, проводимые в иностранных столицах. Однако главным образом фактическое изъятие проблем политических переговоров с соседями из коллективного ведения Политбюро было связано с перенесением их в образованные в ноябре 1931 г. комиссии Политбюро. В одну из них вошли Генеральный секретарь ЦК ВКП(б), Секретарь ЦК, руководивший Оргбюро и Секретариатом, и Председатель СНК СССР, в другую («по советско-польским делам»), – наряду со Сталиным и Молотовым, нарком Литвинов и член Коллегии НКИД Стомоняков[293]. Хотя основная причина создания этих комиссий может быть установлена лишь предположительно, организационные соображения вряд ли играли определяющую роль. Осенью 1931 г заседания Политбюро стали ареной жесткой полемики, на которой вскрывались разногласия НКИД (и внутри его Коллегии) с руководством Политбюро относительно поворота руля советской внешней политики в сторону нормализации отношений с Польшей. Тактические расхождения имели стратегический подтекст, акцентированный инициативой Сталина о создании особого Бюро международной информации, главной задачей которого было независимое наблюдение за ситуацией в Восточно-Центральной Европе, прежде всего в треугольнике Москва – Варшава – Берлин[294]. Сдержанная публичная реакция советского руководства на политические соглашения СССР с западными соседями скорее камуфлировала, нежели подтверждала их действительное значение для международной политики СССР.

Переговоры о Московском протоколе, начатые СССР с целью помешать формированию прибалтийского блока под эгидой Польши и расшатать ее союз с Румынией, завершились торжеством принципа «круглого стола». В пактовую кампанию 1931–1932 гг. советская дипломатия вступала нехотя и с открытыми глазами, понимая, что избежать «юнктима» невозможно. Однако ее окончание знаменовало фактическое поражение линии Варшавы на удержание единого дипломатического фронта, ее ближайший союзник сказался в изоляции. Польша дорого заплатила за укрепление своего «тыла» перед лицом германской угрозы. С другой стороны, договор СССР с Францией не только нормализовал их политические отношения, но и знаменовал движение Москвы к защите европейского статус-кво[295]. Пакты ненападения не только укрепили безопасность и авторитет СССР в восточноевропейском регионе, но и способствовали его общей стабилизации, подтверждали версальский (или «версальско-рижский») порядок, причем именно тогда, когда из Берлина и Рима все громче звучали, находя отклик в Лондоне и даже в Париже, требования Gleichberechtigung и территориальной ревизии[296]. Наиболее отчетливо значение новой системы пактов проступило в реакции «а них со стороны правительственных и более широких правящих кругов Германии. Если их недовольство Литвиновским протоколом приняло мягкую форму, то переговоры с Польшей были поняты как прямая измена Рапалло. Несмотря на увещевание советских дипломатов не придавать значения «формальностям» и заявление Сталина, что советско-польский пакт не означает гарантий границ Польши, руководители МИД Германии указывали, что договор не предусматривает автоматического прекращения обязательства СССР в случае польского нападения на нее, обеспечивает нейтралитет СССР в случае, если нападающей стороной будет объявлена Германия и подкрепляет Польшу в ее сопротивлении территориальной ревизии. Кроме того, в случае выполнения Польшей ее союзных обязательств перед Францией, она не может рассматриваться как нападающая сторона. Пактом с Польшей Советский Союз не только отказывается от прежнего взаимопонимания с Германией, но и лишается свободы маневра, отныне Германия не может полагаться на его поддержку в защите своих жизненных интересов[297]. Эти тенденции, обозначившиеся в ходе переговоров конца 1931–1932 г., в конце 1932 – начале 1933 г. переросли в новое качество советской внешней политики, проступившее прежде всего в отношениях с западными соседями (что не нашло сколько-нибудь адекватного отражения в протоколах Политбюро). Проблема сближения СССР с западными соседями в постановлениях Политбюро первой половины 1933 г. не затрагивается, если не считать половинчатых решений о заключении торгового договора с Латвией[298]. Молчанием обойдены даже переговоры М.М. Литвинова с представителями соседних государств о заключении конвенций об определении агрессии в апреле-июле 1933 г.; единственное упоминание о них содержится в постановлении Политбюро «О поездке в Испанию»[299]. Декларация пяти держав о предоставлении Германии «равноправия в системе безопасности» (декабрь 1932 г.) и итало-британская инициатива образования директории четырех держав (март 1933 г.)[300], с которыми совместился внутригерманский кризис и приход нацистов к власти, вызывали тревогу в Восточной Европе. Потускневшая перспектива столкновения СССР с блоком западных соседей, поддерживаемого Англией и Францией, вытеснилась угрозой образования Большой коалиции, внутренние противоречия которой будут устранены путем предоставления Германии возможностей экспансии на восток. Москва серьезно опасалась, что принятие Западом этой концепции повлечет за собой вторую волну враждебного международного сговора – соглашение оказавшихся в изоляции Польши и малых восточноевропейских государств с Германией о компенсации их территориальных потерь за счет Советского Союза. В этом контексте пакты 1932 г. могли оказаться лишь средством укрепления переговорной позиции Варшавы и тем самым содействовать ее договоренности с Германией в будущем. Еще более податливыми к международному нажиму могли оказаться страны Балтии и рассматривавшиеся в качестве французских вассалов Чехословакия и Румыния. Переставая быть международным звеном, опираясь на которое Москва стремилась разрешить двойную проблему антисоветского альянса как западных держав, так и западных соседей, Германия сама превратилась в ее средоточие; лишь по тактическим соображениям советская дипломатия не спешила признавать, что «от советско-германских отношений осталось пустое место»[301].

В советском руководстве крепло убеждение, что «Советский Союз должен любой ценой защитить нынешний статус-кво в Европе»[302]. Активизация советской политики в отношении западных соседних государств оказалась поэтому настоятельной необходимостью. Уже через три месяца после ратификации пакта о ненападении с Польшей (и одновременно с ужесточением режима для польской миссии в Москве) советские эмиссары принялись зондировать возможность военно-политического союза СССР и Польши, заговорили о притоках Одры как линии их общего фронта[303]. Наряду с сомнениями относительно ориентации Пилсудского, советские усилия ослабляла неурегулированность отношений со странами Малой Антанты, так же, как и Польша, традиционно считавшейся «военным кулаком против СССР». В марте 1933 г., доказывая, что целью укрепления этого объединения является создание «противовеса Гитлеру» и освобождение от влияния Франции, руководитель чехословацкой дипломатии предложил заключить пакт ненападения и установить дипломатические отношения между СССР и странами Малой Антанты. Требование Москвы об обязательной констатации в советско-румынском договоре наличия «территориального спора» сорвало инициативу Э.Бенеша[304], но в восприятии Москвой Малой Антанты наметился перелом, и Литвинов с симпатией отмечал ее роль «как элемента стабильности в Европе»[305]. Наметились сдвиги и в отношении СССР к перспективам Балтийского союза[306].

19 марта 1933 г. Италия выступила с предложением о заключении пакта четырех (Англия, Франция, Германия и Италия), целью которого было бы обеспечение длительного мирного периода. Фактически речь шла о подготовке демонтажа Версальской системы и вероятности того, что пересмотру могут быть подвержены положения Устава Лиги наций. 13 апреля Литвинов направил Сталину записку с информацией о поступивших из Анкары и Риги предложениях: 1) занимавший пост председателя комиссии по иностранным делам латвийского сейма социал-демократ Феликс Целенс поинтересовался в беседе с полпредом А.И. Свидерским, согласится ли СССР принять участие в конференции министров иностранных дел Прибалтики и Польши для создавшегося международного положения; 2) министр иностранных дел Турции Тевфик Рюштю Арас (Рушди-бей) передал по поручению Кемаля полпреду Я.З. Сурицу два предложения – присоединиться в Женеве к французскому проекту создания безопасности и созвать по инициативе СССР в Женеве конференцию стран подписавших Московский протокол. Рушди считал, что такая конференция должна быть акцией, параллельной пакту четырех и демонстрацией против него. Коллегия НКИД высказывалась за положительный ответ на запрос Целенса на двух предварительных условиях: единогласное принятие решений участниками конференции и воздержание от сепаратных групповых совещаний. По мнению Литвинова, это позволило бы избежать антигерманских демонстраций. Что касается предложений Анкары, то Литвинов считал их вызванными опасениями Турции оказаться в изоляции. Он предлагал отклонить первое предложение, но принять второе – с поправкой – созвать не конференцию подписавших Московский протокол, а конференцию непосредственных соседей СССР, подписавших пакты о ненападении (с допуском на нее Румынии). Нарком высказывался за желательность наполнения конференции новым содержанием, а именно – подписанием протокола о принятии советского определения понятия агрессия[307].

Судя по всему, определенного ответа «Инстанции» не последовало. Возможно, свою роль сыграли опасения в отношении резкой реакции Германии. Тем не менее, 19 апреля Литвинов обратился к польской дипломатии с идеей проведения конференции государств-соседей СССР для заключения совместного протокола об определении понятия агрессии, подобного тому, какое руководитель советской делегации безуспешно предлагал ранее Конференции по разоружению. Варшава выдвинула условием предварительное правовое урегулирование бессарабского вопроса, и проект восточноевропейской конференции был на время оставлен. Возвращение к нему произошло в ходе встреч глав внешнеполитических ведомств СССР, Румынии и Турции и польского представителя, приехавших в Лондон по случаю мировой экономической конференции. Беседа Литвинова, Титулеску и Рачинского 26 июня предрешила заключение многосторонней конвенции об определении агрессии на основе доклада комиссии Политиса Женевской конференции по разоружению. Вопреки желанию Литвинова, стремившегося придать конвенции максимально широкий характер и намерению Титулеску сделать ее участниками все государства, по настоянию Польши были оформлены два отдельных соглашения, имевшие «региональный» характер. Первое из них, подписанное 1 июля[308], охватывало СССР, Румынию, Польшу, Латвию и Эстонию (а также Афганистан и Иран)[309], 4 июля идентичный документ был подписан СССР с Турцией и странами Малой Антанты. 5 июля конвенция об определении агрессии была заключена между СССР и Литвой, которой пришлось примириться с тем, что, «поскольку в игру входят более важные для нас проблемы общей политики», двусторонним отношениям «может быть нанесен определенный ущерб»[310].

Значение Лондонских конвенций для взаимоотношений Советского Союза с западными соседями было многопланово. Являясь ответом восточноевропейских государств на заключенный вопреки их протестам «пакт четырех держав» и на территорально-колониальные притязания Германии, многосторонний Договор о ненападении (как нередко называли эти соглашения) устанавливал жесткие критерии, в соответствии с которыми никакие обстоятельства внутренней жизни государства или «соображения политического, военного, экономического или иного порядка» не могли служить «извинением или оправданием агрессии». Существо определения «агрессия» удовлетворяло страны Восточной Европы, короткая история которых началась с покушений на обретенный ими суверенитет (в особенности, со стороны Советской России) и которые оказались перед лицом отстаивания своих границ от ревизии послевоенного устройства, и, вместе с тем, являлось апофеозом советской концепции международного невмешательства во внутренние дела других стран (под которыми подразумевался СССР). Ссылка на «доклад Политиса» позволяла молчаливо исходить из содержавшегося в нем понятия территории государства как территории, находящейся под его «фактической администрацией», что вызывало удовлетворение Польши как обладательницы Виленской области и Румынии – владычицы Бессарабии[311], а многосторонний характер Конвенции об определении агрессии делал неуместным какое-либо упоминание о существовании неразрешенного спора между СССР и Румынией[312]. Поэтому заключением Лондонских конвенций Москва не только завуалированно отступила от чичеринской ноты 1926 г. в отношении Литвы[313], но и устранила главное препятствие к нормализации отношений с Румынией, о которое разбились переговоры о пакте ненападения. Румынское и чехословацкое правительства, не встречая возражений с советской стороны, рассматривали соглашение 4 июля как заменяющие двусторонние пакты с СССР о ненападении. Вместе с тем, заключение этой конвенции ослабило потребность Бухареста и Праги в договоренностях с СССР о взаимном признании, и беседы на этот счет велись еще почти год – от одного женевского случая к другому. Польское предложение о подписании конвенции первоначально лишь с соседними государствами возбудило обычные подозрения насчет стремления Варшавы к региональной гегемонии в ущерб СССР, однако немедленное согласие советской дипломатии и политического руководства с подобными настоянием показывало, что Москва начинает примериваться к роли объединителя восточноевропейских государствах в их противостоянии империалистским притязаниям.

Июльская манифестация общности интересов и принципов поведения стран региона дополнилась беспрецедентной акцией – путешествием в Польшу заведующего Бюро международной информации ЦК ВКП(б) К. Радека для переговоров с уполномоченным Пилсудского и осведомительных бесед с руководителями правящего блока и оппозиционных партий. Сделанное им предложение о налаживании союзных отношений между СССР и Польшей было расценено Бельведером как преждевременное, тем не менее, эмиссар Сталина возвратился в Москву с убеждением, что лишь революционный кризис, способный вызвать «животный страх за свои головы», и «решительное поражение Польши в войне с Германией» могут «толкнуть Польшу против нас»; «вне этих двух возможностей налицо реальная возможность дальнейшего нашего сближения с Польшей, хотя процесс этого сближения может носить затяжной и противоречивый характер». Используя франко-польские противоречия и решимость руководителей Польши не допускать «подчинения польских интересов французским», Москве следует «не делать ничего, что могло бы задеть польское самолюбие. Путь в Варшаву идет не через Париж, а только через Варшаву»[314]. Осенью 1933 г. советское руководство, пусть и не без сомнений, готово было признать эти утверждения в качестве ориентира внешнеполитических акций, но к весне-лету 1934 г. оно практически от них отказалось. Взяв курс на сближение с Польшей, советское внешнеполитическое руководство воздерживалось от культивирования двусторонних отношений с нею, в котором виделось ограничение собственной свободы маневра и предоставление полякам советского козыря в переговорах с Германией. Сталин и его сподвижники мрачно следили за попытками Берлина договориться с Варшавой о своеобразном моратории на разрешение конфликтов между ними и усматривали в них начало сговора о предоставлении Польше свободы рук на Украине в обмен на возвращение Германии Коридора и совместном походе против СССР. Возможно, никогда не удастся установить, в какой степени эти подозрения, разжигавшиеся разнообразными зарубежными источниками, были искренни и отражали беспокойство, в какой – служили мотивировкой давления на Варшаву, с целью заставить ее занять однозначно-враждебную позицию перед лицом Германии и тем самым поставить свое независимое существование в зависимость от доброй воли большевистской России. Своеобразной проверкой доверительного сообщения министра иностранных дел Ю. Бека полпреду СССР о намерении продолжать политическое сотрудничество с СССР явилось советское предложение о выступлении с совместной декларацией, объявляющей о заинтересованности СССР и Польши, «неприкосновенности и полной экономической и политической независимости новых политических образований, выделившихся из состава бывшей Российской империи», т. е. стран восточной Балтии. Полуторамесячные переговоры вскрыли главную цель советской акции – стремление либо соблазнить Варшаву договоренностью о «сферах влияния» и «областях интересов», либо «скомпрометировать» ее внешнюю политику и сорвать соглашение с Берлином о неприменении силы в двусторонних отношениях[315]. Подписание 26 января 1934 г. польско-немецкой декларации о ненападении и последовавший за этим отказ Варшавы от оформления договоренности с Советским Союзом о независимости Прибалтики положили конец советско-польскому сближению. Хотя на XVII съезде ВКП(б) Сталин заявил о «переломе к лучшему» в отношениях СССР и Польши, дальнейшие события показали, что первый в истории двусторонних отношений визит польского министра иностранных дел в СССР (февраль 1934 г.), придание соответствующим миссиям в Москве и Варшаве ранга посольств (март 1934 г.) и продление на десятилетний срок пакта ненападения (май 1934 г.) явились эпилогом непродолжительного rapprochement двух ведущих государств Восточной Европы.

Постепенное восстановление Польши в правах потенциального противника, нараставшее на протяжении 1934 г., сопровождалось усилением советского нажима на северном фланге расшатанного «восточного барьера». В середине января 1934 г. Политбюро впервые попыталось принять план всестороннего сближения с четырьмя балтийскими странами[316]. Натолкнувшись на несговорчивость Варшавы при продлении пакта ненападения, Литвинов сделал аналогичное предложение Латвии, Литве и Эстонии и уже двумя неделями позже вместе с посланниками этих государств торжественно подписал протоколы о продлении двусторонних пактов ненападения до 31 декабря 1945 г., указывая: «Досрочно выкупленный вексель свидетельствует как о доброй воле, так и о блестящем финансовом положении векселедателя»[317]. В результате этого маневра традиционным притязаниям Польши на руководящую роль в Балтийском регионе был нанесен сильный удар[318]. В отношении польско-литовского конфликта весной 1934 г. Москва пыталась наметить средний курс: после некоторого сопротивления, она все же согласилась обесценить советско-польским протоколом 5 мая письменные заверения Литве 1926 г.; «джентльменское соглашение» было фактически возобновлено, но поставки Литве вооружений и военного имущества неоднократно откладывались[319]. Гораздо труднее складывались отношения СССР с Румынией и Чехословакией, несмотря на то, что их полная нормализация была предрешена. Н. Титулеску не торопился, надеясь подтолкнуть Москву к свертыванию коммунистической активности в Бессарабии; НКИД тем временем безуспешно пытался помешать заключению Балканского пакта с участием Румынии. Женевская встреча Титулеску с Литвиновым весной 1934 г. не состоялась из-за болезни наркома. Чехословакия, не желая нарушать сплоченности Малой Антанты, откладывала проявление инициативы об установлении полных дипломатических отношений до коллективного решения всех участников этого объединения. Ее мартовское предложение начать торговые переговоры с СССР было расценено Москвой как желание «получить от нас компенсацию в форме торгового договора за неизбежное уже восстановление дипломатических отношений» и отвергнуто[320]. За сдержанностью советской дипломатии в отношении этих стран (как и за ее жесткими требованиями к поведению Польши и неослабным наблюдением за положением в Прибалтике) стояли не только возросшая уверенность в своих силах, но и неопределенность относительно поведения великих держав, сомнения в правильности взятого курса[321].

После выхода Германии из Лиги Наций процесс советско-французского сближения вошел в стадию подготовки совместного плана обеспечения региональной безопасности. В декабре 1933 г. Политбюро ЦК ВКП(б) постановило: «СССР не возражает против того, чтобы в рамках Лиги наций заключить региональное соглашение о взаимной защите от агрессии со стороны Германии» и «согласен на участие в нем» Чехословакии, Литвы, Латвии, Эстонии, Финляндии. Участие в таком соглашении, известном позднее как «Восточное Локарно», Франции и Польши рассматривалось как «обязательное» условие дальнейших переговоров, инициатива которых предоставлялась Парижу[322]. Вскоре Сталин публично сообщил о готовности СССР если не вступить в Лигу Наций, то отныне рассматривать ее как организацию, способствующую предупреждению войны. Долгая пауза в диалоге с Парижем (январь-апрель 1934 г.) и срыв советско-польских переговоров о балтийской декларации сопровождался характерным зигзагом в сторону германо-советского взаимопонимания. Его предлагалось облечь в форму протокола, согласно которому правительства СССР и Германии обещали «неизменно учитывать в своей внешней политике обязательность сохранения независимости и неприкосновенности» Прибалтийских стран[323].

Отказ Берлина принять это двусмысленное предложение и намерение Парижа возобновить подготовку «Восточного Локарно» вернули советскую дипломатическую активность в русло антиревизионистской политики. В середине мая 1934 г. главы внешнеполитических ведомств Л. Барту и М.М. Литвинов согласовали схему, в соответствии с которой Германии, Польше, Чехословакии, Литве, Латвии и Эстонии предлагалось заключить с СССР региональное соглашение о взаимной помощи в случае агрессии одного из его участников (Восточный пакт). Франция выступала гарантом выполнения этого соглашения Советским Союзом и Германией, тогда как СССР брал на себя такое же обязательство в случае нарушения Францией или Германией Локарнского пакта[324]. По желанию Москвы, французское правительство не только приняло на себя обязательства обеспечить согласие с этим проектом гарантов договора 1925 г. – Великобритании и Италии, но и вести переговоры с предполагаемыми участниками Восточного пакта. В конце мая-начале июня, когда французская дипломатия приступила к их оповещению, нарком иностранных дел согласовывал с румынским и чехословацким министром формулировки нот о взаимном признании, которыми они вскоре обменялись как уполномоченные своих правительств. Обмен конфиденциальными нотами между СССР и Чехословакией зафиксировал обоюдный отказ от взаимных имущественных претензий, связанных с войной и революцией[325]. Для советско-румынских отношений решающее значение имел обмен заявлениями о строгом и полном соблюдении суверенитета другой стороны[326]. Фактический (а в отношении ЧСР – и формальный) отказ Москвы от тезиса о существовании спорных вопросов между СССР и двумя странами Малой Антанты подкреплялся обязательством воздерживаться от «прямого или косвенного» вмешательства во внутренние дела другой стороны, содержавшимся в конфиденциальных нотах. Таким образом, «вторая волна признания» 1934 г. принесла Москве окончательную нормализацию отношений с Чехословакией и Румынией, что проложило путь переговорам 1935–1936 гг. о военно-политическом союзе СССР с этими странами.

К лету 1934 г. советская политика в отношении западных соседних государств во многих отношениях совершила полный оборот. Зимой 1928–1929 г., приступая к переговорам о Московском протоколе, советская дипломатия и советское руководство терзались сомнениями относительно допустимости «многостороннего» (тройственного) варианта соглашения с Литвой и Польшей. В конце 1933 – середине 1934 г. оно настаивало на включении в региональное соглашение всех западных соседних государств (кроме Румынии, участие которой изменило региональный характер проекта и вовлекло бы в него противоречивые балканские и средиземноморские интересы). От обязательств негативного характера (отказа от войны как орудия национальной политики, ненападения) СССР перешел к активной политике за заключение соглашений о взаимной помощи в случае агрессии. Последовательные усилия по вытеснению английского и французского влияния по периметру западной границы Советского Союза переросли в сотрудничество с французской, а с лета-осени 1934 г. – и английской, дипломатией, использованию их позиций в Восточной Европе для обеспечения советских внешнеполитических интересов. Ставка на дестабилизацию послевоенного урегулирования в регионе, прямое и косвенное оспаривание законности суверенитета Польши и Румынии над всей территорией этих государств, откровенный скепсис в отношении возможности независимого существования Чехословакии и балтийских стран уступили место защите территориального статус-кво. Концепция «санитарного кордона» перелицовывалась и примерялась для собственных нужд[327]. Из «восточного барьера» страны, расположенные между Черным и Балтийским морями, превращались для Москвы в «западный барьер», ограждающий СССР от главного очага европейского конфликта. Наконец, от неподдельной озабоченности угрозой своим интересам со стороны западных соседних стран развивший свой военный и промышленный потенциал Советский Союз перешел к линии на установление опеки государственных интересов стран Прибалтики, Чехословакии и, ранее всего и с очевидным отрицательным результатом – Польши. Из региональной державы Советский Союз стремительно вырастал в европейскую и мировую, свысока поглядывающую на «малых сих».

Гибкость и реализм, проявленная советским руководством при трансформации своего международного поведения в 1929–1934 гг., были связаны с отсутствием «великого плана» внешней политики, разработанной системы ее принципов, что, с другой стороны, порождало нестабильность новообретенных ситуативных установок. Некоторые из них, опиравшиеся на возросшие социально-политическую прочность и экономико-военные возможности Советского Союза, подкрепленные имперской традицией, укоренились в советской политике в отношении восточноевропейских соседей. Другие, связанные с потребностями тесного международного сотрудничества для защиты статус-кво, оказались в значительной мере функцией преходящей констелляции европейской и мировой политики. В процессе впечатляющей эволюции советской политики к середине 30-х гг., подходы предшествующего периода отодвигались, но не отбрасывались. Возвращение к ним зависело от «соотношения сил» и «политической целесообразности».

* * *

Общие внешнеполитические установки советского руководства, непризнание легитимности участия СССР в европейских делах привели к тому, что усилия СССР в конце 20 – середины 30-х гг. были сосредоточены не столько на поиске политического партнерства с теми или иными государствами, сколько на обеспечении безопасности от них. Сотрудничество с внешним миром в области культуры, осложненное идеологической нетерпимостью, сводилось главным образом к дискретному «культурному обмену», зависевшему от малейших изменений политической конъюнктуры. Поэтому единственной областью, в которой Москва обнаруживала волю к позитивному взаимодействию с окружающим миром, оказались внешнеэкономические связи.

Монополия внешней торговли, казалось, предоставляла советскому руководству уникальную возможность выстраивания системы хозяйственных связей с зарубежными странами и ее координации с внешнеполитическими приоритетами СССР, позволяя отступать от сбалансированности торгового оборота с отдельными странами, компенсируя отрицательное сальдо в торговле с ними положительным балансом в торговле с другими[328]. В том же направлении действовали экономико-географические факторы: разнообразие потребностей и размеры внутреннего рынка, характерная для него удаленность производителей от потребителей (усугубляемая транспортными проблемами), сходство номенклатуры импорта СССР с запада и его экспорта на восток[329]. В рамках общей советской политики в отношении своих западных соседей эти преимущества оказались использованы в незначительной мере, а надежды их хозяйственных кругов на восстановление и развитие существовавших до распада Российской империи хозяйственных связей[330] – иллюзорны. Материалы протоколов Политбюро свидетельствуют, что круг постоянных забот советского руководства ограничивался преимущественно контактами с главными мировыми рынками. Действительно, объемы советской торговли с восточноевропейскими соседями были крайне невелики. Ее подъем в первой половине 20-х гг. оказался непродолжительным; во многом он основывался на оказании посреднических услуг, в которых СССР по мере установления торговых отношений с главными экономическими партнерами (Германия, Англия, Франция, США и др.) испытывал все меньшую нужду. Деятельность концессионных предприятий никогда не играла существенной роли в хозяйственных связях с восточноевропейскими странами и завершилась к началу 30-х гг.[331]. Другие, менее традиционные формы экономического взаимодействия (соглашения о квотировании экспортных поставок на мировой рынок; соглашения о сплаве леса по пограничным рекам; транзит экспортируемых и импортируемых СССР товаров через территорию Польши, Литвы, Латвии), хотя временами привлекали повышенное внимание Политбюро, также занимали периферийное по отношению к двусторонней торговле место[332].

Начало хозяйственной реконструкции привело к незначительной интенсификации внешнеторговых связей СССР. С 5 млрд. рублей в 1925–1926 гг. внешнеторговый оборот вырос до 7,3 млрд. рублей (свыше 70 % от объема предвоенного 1913 г.) в 1930 г., с 1931-32 гг. произошло резкое сокращение его объемов (до 2,3–2,1 млрд. рублей в 1934–1938 гг.)[333]. Точное выявление роли и места в этом процессе торговых связей СССР с западными соседними государствами сопряжено с почти неразрешимыми трудностями, тем не менее официальная советская статистика позволяет придти к выводу об их незначительности в торговом обороте СССР.


Диаграмма. Торговый оборот СССР с Польшей, Финляндией, ЧСР и Румынией в сравнении с его общим внешнеторговым оборотом в 1929–1934 гг.[334].


Основными торговыми партнерами восточноевропейских государств, как и самого СССР являлись главным образом Германия и Великобритания. Во внешней торговле Финляндии, например, Советский Союз занимал лишь четвертое место:


Таблица. Распределение внешнеторгового оборота Финляндии по странам (в процентах)[335]


Существенно большее место в конце 20-х – начале 30-х гг. занимали связи с СССР в торговом балансе Латвии: в 1931–1932 гг. на него приходилось 9,0—10,2 % латышского ввоза и 16,7—18,0 % вывоза[336]. Во внешнеторговом обороте «дружественной» Литвы доля Советского Союза в начале 30-х гг. составляла от 1,5 % (в ее импорте) до 6 % (в экспорте)[337], в торговле Эстонии (1930 г.) 9,3 % и 4,5 % соответственно[338].

Причины столь обескураживающего итога попыток налаживания хозяйственных связей СССР со своими соседями были многоплановы. Основную роль при этом играла слабая взаимодополняемость национальных экономик, малая конгруэнтность хозяйственных потребностей, нехватка капиталов для кредитования двусторонней торговли. Стремление СССР снизить издержки на транспортировку ввозимых товаров и стран-лимитрофов – поддержать за счет советских заказов отечественную промышленность нередко наталкивались на низкое качество производимых в них промышленных изделий, изношенность производственных фондов, дефицит квалифицированной рабочей силы[339]. Поставляя на мировой рынок главным образом сырье и полуфабрикаты восточноевропейские страны сталкивались с аналогичной направленностью советского экспорта[340]. Попытки изменить характер вывоза в соседние государства осложнялись малой емкостью рынков для предлагавшихся СССР промышленных товаров (сельскохозяйственные машины, текстиль, строительные материалы, резиновые изделия) и низким качеством многих из них[341]. Стремление сохранить за собой часть рынка сельскохозяйственных машин в странах Балтии и Польше заставляло советские внешнеторговые организации и НКВТ прибегать к реализации своей продукции «путем встречных сделок на сельскохозяйственные продукты и сырье», иными словами «путем товарообмена»[342], что, разумеется, не удовлетворяло советское внешнеторговое ведомство, заинтересованное в маневрировании валютной выручкой[343].

Кроме того, потребность Москвы в кратко- и среднесрочном кредитовании закупок (и возможность получения таких кредитов в развитых индустриальных странах) приходила в противоречие со скромными возможностями национальных финансов и недостаткам средств для собственных инвестиций. Печальная шутка министра финансов Польши И. Матушевского о своей стране как о «капиталистическом государстве, но без капиталов» была, хотя и в различной степени, применима ко всем соседним с СССР государствам. Опыт использования специально создававшихся смешанных банков (например, Транзитный банк в Риге) положительного эффекта не дал, аккумулируемые таким образом средства нередко использовались не по назначению. Для кредитования закупок в странах Балтии советские хозяйственные органы были вынуждены привлекать средства государственного Промышленного банка (созданного в середине 20-х гг. для иных целей). Наиболее крупной (и отчасти успешной) попыткой преодолеть дефицит кредитных ресурсов для финансирования двусторонней торговли явилась восьмилетняя деятельность созданного в 1926 г. советско-польского акционерного товарищества «Совпольторг». Польская сторона была представлена в нем обществом «Польросс», большая часть акций которого принадлежала государственному Польскому банку. Широкое соединение двусторонних торговых сделок с посредническими операциями, организацией на советской территории предприятий для дополнительной переработки («облагораживания») экспортируемых в Европу товаров позволяли «Польроссу» и «Совпольторгу» кредитовать советский импорт из Польши. Вместе с тем эти операции вызывали растущее недовольство советских ведомств, с 1930 г. неоднократно планировавших ликвидацию этого общества. Окончательное решение об этом было принято в начале 1934 г.[344]

Вторая группа трудностей состояла в своеобразии общей экономической политики СССР, особенно после вступления в фазу форсированной индустриализации. Стремительный рост городского населения при фактическом развале сельского хозяйства подталкивал к наращиванию закупок продовольствия в соседних государствах. Для всех из них (кроме ЧСР) именно сельскохозяйственные товары являлись основной группой экспорта. Продовольственный кризис в СССР совпал по времени с мировым аграрным кризисом, в 1929–1933 гг. понизившим индекс цен на 20 главных сельскохозяйственных товаров более, чем в два раза (со 100 до 48,8 пунктов). Цена главного экспортного товара Латвии – масла – в 1929–1930 гг. упала на 70 %, румынской пшеницы – на 60 %[345]. Использование этой конъюнктуры для смягчения голода на продовольственные товары допускалось советским руководством лишь в незначительной мере, преимущественно в тех случаях, когда в силу географических и транспортных условий снабжение городских центров (в первую очередь, Ленинграда) было заведомо выгоднее организовать с привлечением иностранных поставщиков[346]. Жертвой режима строгой экономии и централизованного использования валютных фондов (породивший, среди прочего, постановления Политбюро об ассигновании 372 ам. долларов[347]) стал и рынок непродовольственных потребительских товаров. Их закупки за рубежом в 1931–1933 гг. были свернуты, что прямо задевало торговый обмен с соседними странами.

Наконец, в начале 30-х гг. СССР стал испытывать трудности с поставками за границу традиционных экспортных товаров, ставших остродефицитными и на внутреннем рынке. Уже в декабре 1929 г. Политбюро «предложило НКТоргу СССР сконцентрировать всю экспортную работу по Западной Европе на основных рынках сбыта, прибегая к реализации на второстепенных рынках в случае крайней необходимости»[348]. Советским экспортерам пришлось, в частности, отказаться от планов завоевания рынков нефти и нефтепродуктов в соседних европейских странах. Этими обстоятельствами в значительной степи были продиктованы денонсация советско-латвийского торгового договора 1927 г., невыполнение условий торгового договора с Эстонией 1929 г., отклонение инициатив литовского правительства, направленных на заключение торгового договора между Москвой и Каунасом.

Рука об руку с общеэкономическими факторами и внешнеторговой стратегией советского руководства шли низкие эффективность структур и компетентность кадров, на которые возлагалось осуществление государственной монополии на торговые сношения с внешним миром. Создание в середине 20-х гг. внешнеторговых объединений (акционерных обществ) было призвано придать этой работе большую гибкость и инициативу[349], сохранив ее под началом наркомата торговли (с 1930 г. – внешней торговли). На практике это привело к несогласованности работы внешнеторговых объединений, координировать ее НКВТ был не в состоянии. В результате принимаемые решения оказывались «не всегда доступны разуму обыкновенных людей, не принадлежащих к племени Внешторга»[350]. Так, долгое время Советский Союз в значительных объемах приобретал в Чехословакии растительное сырье и животноводческие продукты, проявлял интерес к закупкам жеребцов и семян клевера, при этом «исключительно плохо зная чехословацкую технику, которая стоит на очень высоком уровне». «К нашему стыду, мы исключительно мало знали о промышленности Чехословакии и очень многие и на сегодня продолжают утверждать, что эта страна не представляет для нас интереса, – докладывал после обследования чехословацких заводов председатель объединения «Станкоимпорт». – Промышленность Чехословакии по объему значительно меньше германской и английской, но по своему техническому уровню ни в коей мере не уступает последним»[351].

Частые и порой вопиющие просчеты в работе, влекущие за собой финансовые потери, не могли не вызывать в контрольных партийных и государственных органах постоянных подозрений в «личной заинтересованности» некоторых представителей НКВТ и экспортно-импортных объединений.

Скромные размеры хозяйственных связей, жесткие пределы внешнеторговых операций, заданные «генеральной линией», низкая эффективность механизма осуществления монополии внешней торговли ограничивали возможности использования экономических связей для достижения политических целей СССР в Восточной Европе. Оставляла желать лучшего и координация деятельности органов НКИД и НКВТ (как центральных аппаратов, так и их представительств за рубежом). Все это подрывало политически мотивированные инициативы по достижению крупных изменений в торговых отношениях с соседями и, тем более, непосредственное использование этих отношений в качестве инструмента советской дипломатии. Редкие попытки Политбюро примирить соображения политической тактики и потребности хозяйственных ведомств в рамках позитивной программы экономических сношений с отдельными странами оказывались иллюзорны[352].

Для характеристики соотношения дипломатии и торговли (точнее, отсутствия координации между ними) особенно показательны взаимоотношения СССР с Польшей. На протяжении 1929–1934 гг. в торговле с нею Советский Союз имел пассивное сальдо, причем весьма значительное – как в абсолютных цифрах, так и по его удельному весу в двустороннем обороте (по разным данным, он составлял от 40 % до 60 %)[353]. Из года в год соглашаясь с перекосом двустороннего торгового баланса, советское руководство не получало от этого никаких осязаемых выгод в области политических взаимоотношений с главной соперницей СССР в Восточной Европе (не считая неустойчивого влияния советских заказов на настроения части предпринимательских кругов Польши). Нами не обнаружено и указаний на то, что Политбюро ЦК ВКП(б) или советские органы, причастные к определению задач внешнеэкономической деятельности, преследовали при этом конкретные политические цели. Когда хозяйственная конъюнктура ставила в порядок дня возможность получения побочных политических дивидендов, московские руководящие инстанции терялись перед лицом всевозможных дилемм – внутриэкономического, политико-дипломатического и иного свойства. Так, анализ рыночной конъюнктуры в 1929 г. побудил торгпреда Н.В. Попова («одного из авторитетнейших наших хозяйственников») предложить наркомторгу разместить в Польше заказ текстильным предприятиям на один миллион долларов[354]. Даже на Кузнецком мосту эта идея вызвала сомнения. «С одной стороны, наш заказ лодзинской промышленности при ее тяжелом положении увеличивал бы заинтересованность этой промышленности в развитии мирных и добрососедских отношений с СССР, – размышлял Б.С. Стомоняков. – С другой стороны, однако, мы вряд ли заинтересованы в смягчении экономического кризиса в Польше в настоящее время»[355]. Потребовалось состояние крайней озабоченности возможностью срастания внутреннего кризиса в СССР с польским вмешательством, чтобы, следуя общей тенденции решений Политбюро по Польше в первой половине 1930 г., НКИД настоял, а член Политбюро и нарком торговли Микоян согласился «попытаться использовать» заказы на 3–5 млн. рублей «для улучшения отношений с Польшей». Речь шла об увязывании уже отпущенных НКТ сумм с потребностью в ходе варшавских переговоров о заказах, вызвать у их получателей «убеждение, что скорое заключение торгового договора обеспечило польской металлургической и металлообрабатывающей промышленности длительные крупные заказы»[356]. Вопреки договоренности двух ведомств, уполномоченный наркомторга Биткер вместо Варшавы поехал в Берлин – и «там выдал заказы». «Благодаря такой тактике, – резюмировал итоги всей акции член Коллегии НКИД, – мы не могли использовать этих крупных заказов не только в интересах нашей политики в отношении Польши, но даже и в интересах нашего экспорта в Польшу»[357].

Между тем, если отвлечься от конкретных потребностей «планового хозяйства» (и без существенного ущерба для них), существовала возможность целенаправленного использования валютных средств (например, десятков миллионов рублей, ежегодно составлявших отрицательное сальдо в торговле с Польшей и Чехословакией) для наращивания советских заказов и закупок в отдельных соседних странах ради достижения политического результата, будь то конкретные уступки или создание экономической зависимости от СССР и утверждение его влияния во внутренней жизни страны. В наибольшей степени такой эффект был достижим, разумеется, не в Польше, а в странах востока Балтии, где масштабы национальной экономики и степень воздействия хозяйственных интересов на правительственные решения создавали благоприятные условия для советского проникновения. Подобного рода идеи беспокоили воображение советских полпредов в Финляндии и других балтийских государствах. Так, в середине 1930 г., в связи с падением советско-эстонского торгового оборота Ф.Ф. Раскольников пытался доказать НКИД необходимость содействия промышленному развитию Эстонии, «не только потому, что индустриализация увеличивает численность рабочего класса, но также и потому, что индустриализация неизбежно вынуждающая Эстонию ориентироваться на советский рынок, ставит Эстонию в положение экономической зависимости от СССР, вовлекает ее в орбиту советской политики»[358]. Двумя годами позже И.М. Майский убеждал Москву в наступлении подходящего момента для того, чтобы «оторвать» от Польши и «поставить под наше влияние» государства Восточной Балтики. Для этого, полагал полпред, достаточно «рискнуть весьма небольшими деньгами» – закупать в этих странах сельскохозяйственную продукцию на общую сумму 15–20 млн. рублей ежегодно. Руководство НКИД и его 1 Западный отдел скептически реагировали на такие предложения, ссылаясь на неудачные эксперименты в этой области, середины 20-х гг. «В одной Латвии мы тратили по 15 млн. рублей, – комментировали в НКИД доклад Майского. – И не купили Латвию»[359]. В специальной записке 1 Западного отдела, подготовленной для наркома, в связи с переговорами о заключении пактов ненападения с Польшей и государствами Балтии, отмечалось: «Не следует еще раз повторять попытку путем крупных экономических жертв парализовать влияние Польши, как это мы сделали в торговом договоре с Латвией. Эти жертвы не оправдывают себя»[360].

Специальный независимый анализ причин, в силу которых политические замыслы уступок Риге в договоре 1927 г. оказались нереализованными, не проведен[361], можно лишь предположить, что не последнее место среди них, наряду с чрезмерностью поставленной цели (см. выше), занимало отсутствие тесной координации политических и торговых переговоров с Латвией после заключения этого договора, а постоянные ссылки НКИД на латвийский пример были призваны скрыть пессимизм относительно сотрудничества с НКВТ и другими хозяйственными органами для достижения внешнеполитических целей. К этому предположению приводят как многочисленные примеры несогласованности действий ведомств иностранных дел и внешней торговли[362], так и конкретные примеры, когда акции, продиктованные экономическим расчетом и подкрепленные политическим чутьем, срывались из-за протеста посторонних хозяйственных инстанций. Москве было хорошо известно, что незначительные по своим размерам закупки в Финляндии молочных продуктов для Ленинграда немедленно сказывались на политических настроениях в Выборгской губернии и прилегающих территориях. Такое же, благоприятное для СССР, влияние оказывали закупки рыбы в восточных районах Эстонии, среди населения которых (сетов и русских) преобладали активные антикоммунистические настроения, причем затрачиваемые суммы были мизерны даже по масштабам советско-эстонского товарооборота. Эти внешнеторговые сделки вызывали, однако, ярое сопротивление советской кооперации, которая, не будучи в состоянии обеспечить снабжение городов, стремилась не допустить проникновения на внутренний рынок сравнительно дешевых зарубежных товаров[363]. В более широком аспекте, сохранение монополии внешней торговли после яростных дискуссий 1924–1925 гг. было достигнуто за счет расширения круга действующих на внешних рынках организаций (государственных и полугосударственных) и за счет перманентных конфликтов хозяйственных ведомств с главным уполномоченным органом – НКВТ.

Во всяком случае, пытаясь выдать нужду (будь то «объективные» трудности в «покупке» Латвии или внутренняя неспособность к эффективному торгу) за добродетель, член Коллегии НКИД Б.С. Стомоняков, обладавший немалым опытом работы во внешнеторговом ведомстве, в ответ на инициативы полпредов об использовании экономических стимулов для целей дипломатии неизменно декларировал позицию НКИД: малые соседние государства вынуждены избегать обострения отношений с СССР и даже стремиться жить в дружбе с ним, независимо от того, платит или нет Москва за эту дружбу[364]. Избирательность торговой политики СССР в отношении трех стран Балтии приобретала поэтому своеобразную форму. В переговорах со всеми партнерами Москва стремилась избежать создания прецедентов, которые могли осложнить ее соглашения с третьими странами. Используя крайнюю политическую и экономическую заинтересованность Таллинна, Риги и Каунаса в сотрудничестве с СССР, она поэтому с 1933 г. перевела договоренности о контингентах (объеме и номенклатуре торгоборота) и тарифах в режим устных («джентльменских») соглашений. Одной из очевидных причин «утаивания» их условий являлось сходство структуры экспорта Эстонии, Латвии, Литвы (и, отчасти, Финляндии), однако, учитывая масштабы двусторонней торговли СССР с этими странами и международную обстановку 1933–1934 гг., трудно не признать полученную таким образом экономическую выгоду эфемерной, а упущенные возможные политические дивиденды – значительными.

Комплекс решений Политбюро указывает, что его подход к проблеме взаимоотношения политических и экономических задач в отношениях с западными соседними государствами был если не тождествен, то близок к позиции, сформулированной Стомоняковым и воплощенной в практической деятельности НКВТ. Так, в частности, экономический раздел постановления «О Прибалтике» (17 января 1934 г.) был сформирован путем механического наделения каждой из четырех сестер одинаковой и малоценной серьгой – обещанием затратить на заказы в первом квартале по 200 тыс. рублей. В июне 1934 г., после трехмесячной проволочки согласившись вступить в торговые переговоры с Чехословакией, Политбюро указало отложить «фактическое начало переговоров до осени», хотя уже не имело оснований рассматривать их как попытку Праги получить «компенсацию» за восстановление дипломатических отношений[365]. Между тем, в обоих рассмотренных примерах речь шла о государствах, с которыми уже в декабре 1933 г. советское руководство «согласилось» (а летом 1934 – весной 1935 г. – активно стремилось) «заключить региональное соглашение о совместной защите от агрессии со стороны Германии»[366].

Общий подход советского руководства к возможности сочетания дипломатических и экономических инструментов для завоевания политического влияния в СССР в сопредельных аграрно-промышленных странах коренился в том же своеобразном реализме, который на протяжении большей части межвоенного двадцатилетия диктовал ему страх перед интервенцией и вызывал обвинение в «национальной ограниченности» со стороны левой оппозиции и традиционалистов-государственников[367]. В полемике с Чичериным относительно «нашей экономической политики в государствах Востока» в начале 20-х гг. Сталин отчетливо сформулировал возражения против идеи «противодействовать поглощению восточных стран», Латвии и Польши, «антантовским капиталом». «Для меня несомненно, – отвечал Сталин, – что мы ни по торговой, ни по промышленной линии тягаться с врагами в упомянутых выше [восточных. – Авт.] странах не в силах, пока – 1) курс русского рубля падает, 2) экспортного фонда нет у нас или почти нет, 3) наш торговый баланс отчаянно пассивен, 4) нет у нас достаточного количества золота, могущего компенсировать наши хозяйственные недочеты по трем предыдущим пунктам»[368]. Нетрудно заметить, что ни один из аргументов Сталина против широкого использования экономических инструментов в международной политике СССР, не утратил актуальности и десятилетия спустя[369]. Поэтому итоги экономического проникновения в Северо-Восточной Европе, на которое было нацелено внимание советских политиков, дипломатов и военных во многом оказались подобны результатам российских усилий закрепиться на Ближнем Востоке в конце XIX – начале XX в. «Если на периферии Империи в Центральной и Восточной Азии Россия была в состоянии с долей успеха подражать способам и средствам, применяемым современным империализмом», то в области, где ей приходилось сталкиваться с более развитой международной финансовой и коммерческой инфраструктурой, российский империализм оставался весьма «несовременным», его экономическая отсталость приходила в прямое противоречие с внешнеполитическими приоритетами[370]. Более не питая чрезмерных иллюзий в отношении силы идей и скептически относясь к своим хозяйственным возможностям, советская политика в отношении соседних восточноевропейских стран конца 20-х – середины 30-х гг. была вынуждена излагаться на традиционные силовые и политико-дипломатические средства.

* * *

В минуту «откровенности» влиятельный чехословацкий дипломат Ф. Папоушек передал полпреду СССР слова президента Чехословакии Т.Г. Масарика: «Русские не понимают, каких псов они могли бы иметь против Европы в лице среднеевропейских малых государств»[371]. Разумеется, было бы неоправданной наивностью буквально воспринимать эту оценку применительно к политике СССР в отношении своих западных соседей, игнорируя сложность внутренних и международных процессов в Восточно-Центральной Европе. В ретроспективе представляется, однако, несомненным, что Москва лишь в малой степени сумела реализовать как потенциал политического и хозяйственного сотрудничества со странами, lingva franco которых еще оставался русский язык, так и возможности сотрудничества с ними в европейской политике в интересах региональной стабильности. Заключение договоров о взаимной неагрессии переросло в нащупывание общих с соседями международно-политических интересов. При этом, однако, главные усилия Москвы оказались сосредоточены на вхождении в круг великих держав, чему было отдано предпочтение перед непосредственным сотрудничеством с соседними странами. Едва оправившись от синдрома окружения по периметру западной границы, советское руководство перешло к быстрому усвоению великодержавного тона в отношении своих соседей. Наиболее отчетливо эта перемена проявилась в советско-польских отношениях, являвшихся в значительной степени осью отношений СССР с его западными соседями в конце 20-х – середине 30-х гг.

Решения и комментарии

20 декабря 1928 г.

4. – О пакте Келлога (т. Литвинов).

Принять предложение НКИД об обращении к Польше и Литве с предложением подписать протокол о быстрейшей ратификации пакта Келлога и о признании его вступившем в силу между ними и СССР, независимо от ратификации других участников пакта. В ноте указать, что это предложение отнюдь не снимает вопроса о заключении специального пакта о ненападении, но является лишь первым шагом к нему.

Выписка послана: т. Литвинову.

Протокол № 55 (особый № 54) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 20.12.1928. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 14.


Рассмотрение в Политбюро проблематики пакта Бриана-Келлога и реализация советской дипломатией соответствующих решений прошли два этапа. На первом из них (июль-август 1928 г.) было принято решение о присоединении к Договору об отказе от войны в качестве орудия национальной политики пакт (Бриана-Келлога), подписанном в Париже 27 августа 1928 г. пятнадцатью государствами, включая западные великие державы и Польшу. Преодолев колебания, двумя днями позже Москва официально присоединилась к Договору об отказе от войны; СССР первым из государств-участников ратифицировал его. Декабрьское решение Политбюро продолжило намеченную в августе-сентябре 1928 г. линию по использованию участия СССР в пакте Келлога в целях внешнеполитической пропаганды, однако существо новой инициативы далеко выходило за эти рамки и привело к непредвиденным политическим последствиям.

Выдвигая ее, руководство НКИД исходило из идеи «сразу предложить Польше и Литве подписать один протокол, который бы связывал все три государства в их взаимоотношениях», что и было одобрено Политбюро 20 декабря 1928 г. Инициатива заключения трехстороннего политического соглашения противоречила одной из основных установок советской дипломатии «чичеринской» эпохи. Несмотря на то, что постепенная интеграция СССР в международную политическую жизнь требовала расширять диапазон применяемых средств, Москва упорно держалась взгляда, что единственное в мире социалистическое государство неизбежно проиграет, согласившись на участие в какой-либо многосторонней комбинации, даже если другими ее участниками будут страны, состоящие в наилучших отношениях с СССР или находящиеся на периферии большой политики. Еще в марте 1928 г. Политбюро постановило отвергнуть предложение (исходившее, вероятно, от дружественной Турции) о заключении четверного пакта о ненападении между СССР, Турцией, Италией и Грецией, поручив советским представителям «вести переговоры в том духе, что СССР готов заключить как одновременно, так и в различное время пакты о ненападении с каждым государством в отдельности»[372].

Вероятно поэтому, вслед за одобрением предложений исполняющего обязанности наркома по иностранным делам М.М. Литвинова руководство Политбюро решило взять назад свое согласие с идеей заключения тройственного протокола. «Вследствие некоторых возражений со стороны инстанции», руководители Наркоминдела «остановились на предложении Польше и Литве двусторонних протоколов»[373]. 29 декабря Литвинов вручил польскому посланнику в СССР ноту с приложенным к ней проектом советско-польского протокола и передал копию этих документов литовскому посланнику Ю. Балтрушайтису, официально предложив Каунасу подписать «этот же протокол»[374]. Однако уже через несколько дней Литвинов фактически добился возвращения к прежней директиве Политбюро. На вопрос С. Патека о том, идет ли речь о тройственном протоколе, двусторонних протоколах или же о присоединении Литвы к советско-польскому протоколу, Литвинов дал следующий ответ: «Мы не хотели навязывать ни Литве, ни Польше какой-либо определенной формы участия всех трех государств в протоколе, хотя и наиболее желательной нам. Могут быть и двусторонние протоколы между нами и Польшей, между нами и Литвой, между Литвой и Польшей. Мы мыслим, однако, одновременное подписание всеми тремя государствами единого протокола». Как на решающий аргумент и.о. наркома сослался на намерение Литвы «подписать втроем протокол о скорейшем введении в действие пакта Келлога»[375]. «В действительности Вольдемарас такого согласия не давал, а изъявил лишь готовность присоединиться к советско-польскому протоколу», расхождение между этими версиями якобы было вызвано «недоразумениями при передаче из Ковно»[376]. Эта «ошибка» в точности соответствовала тому, чего ожидали от Литвы в руководстве НКИД – выступить с предложением «общего протокола»[377], и хотя она была вскоре разъяснена, советская позиция относительно целесообразности подписания общего протокола в дальнейшем не претерпела изменений.

Указание на то, что в подготавливаемой ноте следует указать, что предлагаемый протокол рассматривается СССР в качестве первого шага к пакту о ненападении, вероятно, отражает несогласие Политбюро с трактовкой этого вопроса руководством НКИД. Полпред СССР в Польше видел основное достоинство нового предложения Польше в том, что «подписание такого протокола делало бы совершенно ненужным какой-нибудь куцый пакт о неагрессии»[378]. В пользу этого предположения свидетельствует и тот факт, что и в 1927, и в 1931 г. при обсуждении перспектив заключения пакта ненападения с Польшей, Политбюро подталкивало НКИД к максимальным усилиям в этом направлении. Наряду с вероятными принципиальными возражениями руководства НКИД против актуализации вопроса о советско-польском пакте ненападения, оно стремилось избежать указания на него по соображениям переговорной тактики. Будучи хорошо осведомлен о польской позиции, Литвинов не исключал того, что идея дополнительного протокола может развиться в подписание его не только СССР, Польшей, Литвой, но и всеми западными соседями СССР, и опасался, что в будущем это ослабит советскую дипломатию в ее отказе от подобной схемы заключения пакта о ненападении. «Наше одновременное обращение к Польше и ко всей Прибалтике было бы неудобным для нас потому, что оно вызвало бы упрек со стороны Польши в отклонении нами в свое время польского предложения о подписании общего пакта о ненападении», – разъяснял он[379].

Вероятно, в силу этих причин, в советской ноте от 29 декабря, указание Политбюро было выражено в смягченной форме. Отмечалось, что «своим настоящим предложением Союзное правительство не снимает ранее сделанного Польскому правительству предложения о пакте ненападении, заключение которого в дальнейшем послужило бы еще большему укреплению добрососедских отношений между СССР и Польской республикой»[380].

Идея подписания с Польшей и Литвой соглашения об ускоренном вступлении в силу между ними пакта Бриана-Келлога явилась первой крупной инициативой Литвинова как фактического руководителя советского дипломатического ведомства. 9 августа 1928 г. он был назначен временно исполняющим обязанности наркома «в связи с предоставлением Г.В. Чичерину отпуска для лечения»[381]. Все дипломатические акции, связанные с подготовкой и ведением переговоров о дополнительном протоколе, осуществлялись самим Литвиновым или по его указаниям. В частности, полпреду в Польше было запрещено вести на эту тему беседы в Варшаве: «переговоры начаты и будут вестись только здесь»[382].

Мотивы внесения Литвиновым (и принятия Политбюро) предложения о дополнительном протоколе документально не установлены. Вероятно, они носили троякий характер. Во-первых, присоединением к пакту Келлога и выступлением за скорейшее введение его в силу СССР впервые демонстрировал свою готовность принять общие правила международной игры. При этом обстоятельства заключения и содержание пакта Келлога позволяли СССР ни изменять своей враждебности к Версальской системе (и, в частности, Лиге Наций), ни поступаться интересами внешнеполитической пропаганды, поскольку пацифистский пафос пакта Келлога в основном совпадал с официальной советской позицией. В своем отношении к Парижскому договору правительство СССР руководствуется стремлением представить еще одно доказательство своих мирных намерений, объяснял исполняющий обязанности наркома по иностранным делам итальянскому представителю, но также рассчитывает, что этот договор может ослабить значение Лиги Наций – «центра интриг и махинаций против Советского Союза»[383]. Дальнейшее обыгрывание пакта Келлога позволяло Советскому Союзу выступать «как одной из великих держав»[384] и предоставляло ему дополнительные пропагандистские возможности (в особенности, для подготовки восстановления дипломатических отношений с США).

Во-вторых, дополнительный протокол позволял стабилизировать международное положение Литвы. Несмотря на то, что в декабре 1927 г., Каунас официально признал прекращенным состояние войны между Литвой и Польшей, состояние отношений между ними на протяжении 1928 г. продолжало серьезно беспокоить Москву. В январе, феврале и апреле 1928 г. НКИД предпринял энергичные демарши перед правительством Литвы, преподавая ему «советы умеренности» и «гибкости», призывая «идти по такому пути, который привел бы к установлению деловых отношений между Литвой и Польшей хотя бы в некоторых областях»[385]. Мотивы СССР отличались от побуждений Франции, Англии, Италии и Германии, подталкивавших Литву в том же направлении. Советские опасения вызывали как «возможность внезапных авантюристских импульсов Пилсудского»[386], так и безответственные расчеты главы литовского правительства Вольдемараса. В ходе визита в Каунас 10–11 июля 1928 г. Стомоняков убеждал литовского премьера, что ему не следует строить свою тактику и стратегию на близости советско-польской войны, напротив, ей будет предшествовать расправа Польши с Литвой. Поэтому было бы безумием полагать, что Литве можно не спешить с урегулированием отношений с Варшавой[387]. Осенью 1928 г. советская сторона проявила максимум настойчивости, чтобы доказать Вольдемарасу наивность его предположений о якобы гарантированном пактом Келлога «двухлетнем спокойствии Европы». В этой обстановке на литовско-польской конференции в Кенигсберге (ноябрь 1928 г.) Вольдемарас выступил с предложением, если пакт Келлога не будет ратифицирован всеми подписавшими его государствами, заключить аналогичное соглашение «в рамках территориально более ограниченных, например, пакт, имеющий участниками лишь ближайшие государства, как Германию, СССР, Польшу, Литву, Латвию»[388]. Тем самым, как признавали советские дипломаты[389], было положено начало идее подписания дополнительного протокола.

Третьим побудительным мотивом советской инициативы являлось стремление преодолеть тупик, возникший в отношениях с Польшей после срыва переговоров о пакте ненападения. Решение о его безотлагательном заключении было принято советским руководством в августе 1926 г.[390] и возобновлено в апреле 1927 г. Главным камнем преткновения служило последовательное требование Польши о том, чтобы одновременно с польско-советским пактом обязательства ненападения охватили и сферу отношений СССР с другими западными соседями, т. е. тремя балтийскими государствами и Румынией. Однако к началу 1929 г. Литва оставалась, как подчеркивалось в последующей ноте СССР, «единственной прибалтийской страной, присоединившейся уже к Парижскому договору»[391]. В числе других препятствий на пути заключения пакта о ненападении были настояния Польши упомянуть в нем обязательства, вытекающие из ее принадлежности к Лиге Наций, и предусмотреть процедуру арбитража при рассмотрении спорных вопросов. Подписание Польшей пакта Келлога без условий об арбитраже и без согласования его с Ковенантом предоставляло Советам возможность указать, что тем самым «Польша доказала совершенную несостоятельность своей позиции при переговорах» о советско-польском пакте ненападения в предшествующие годы[392]. Тем самым, адресованное Польше предложение о подписании дополнительного протокола давало возможности размыть ее принципиальную позицию относительно условий принятия на себя обязательств ненападения на СССР и одновременно сделать шаг к стабилизации советско-польских отношений. Изобретение новой дипломатической формулы такой нормализации было «очень удачным» еще и потому, что к ней «со стороны Германии тоже не может быть предъявлено нам никаких претензий»[393], но, поскольку такие претензии все же предъявлялись, советская сторона указывала, «что основной целью нашего предложения является в первую очередь связать Польшу в отношении Литвы»[394]. Косвенным подтверждением того, что Политбюро воспринимало предложение о дополнительном протоколе главным образом с точки зрения своих отношений с Варшавой является, рабочее наименование, использованное для этого соглашения в позднейшем решении Политбюро – «пакт с Польшей»[395].

В дипломатических кругах Хельсинки и Варшавы было распространено убеждение, что инициатива Литвинова вызывалась также его личными амбициями – желанием продемонстрировать руководству СССР, что он способен достичь лучших результатов в проведении внешней политики, нежели отсутствующий нарком Чичерин. «Согласно информации, полученной польским посланником в Москве», идея заключения дополнительного протокола с Польшей и Литвой «была представлена Литвиновым Чичерину» в середине ноября 1928 г. и отклонена им. Недавно Литвинов вновь поднял этот вопрос и оказал такое сильное давление на Чичерина, что тот согласился»[396]. Внутриполитические мотивы поддержки этой дипломатической акции со стороны Кремля усматривались в стремлении обеспечить спокойствие на западных рубежах на случай крестьянских волнений весной 1929 г. и тем самым, в частности, уменьшить свою зависимость от армейских кругов, представляющих потенциальную угрозу для правителей СССР[397].


10 января 1929 г.

13. – О Польше (т. Литвинов)

Для составления проекта ответа на ноту Польши создать комиссию в составе т.т. Рыкова, Сталина, Бухарина, Литвинова.

Выписки посланы: т.т. Рыкову, Сталину, Бухарину, Литвинову.

Протокол № 59 (особый № 57) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 10.1.1931. – РГАСПИ. Ф. 17. Oп.162. Д. 7. Л. 25.

10 января в НКИД была передана нота временного поверенного в делах Польши в СССР Зелезинского, являвшаяся ответом польского правительства на предложение СССР о досрочном введении в действие пакта Бриана-Келлога. Польское правительство заявляло о готовности «в принципе к подписанию дополнительного протокола и подтверждало свою позицию о необходимости совместного обсуждения всеми заинтересованными государствами вопроса безопасности на востоке Европе» и сообщало о намерении выяснить их мнение относительно советской инициативы[398]. Правительство Вольдемараса, вопреки расчетам Москвы, вообще не откликалось на советское предложение (23 января оно заявило о категорическом отказе подписывать протокол к пакту Бриана-Келлога вместе с Польшей). Затягивание переговоров способствовало осуществлению планов Варшавы на объединение вокруг себя западных соседей СССР. По той же причине в Москве стремились подстегнуть ход событий, что объясняет срочность постановки доклада Литвинова на Политбюро. Решение о создании комиссии с участием руководителей ЦК, Совнаркома объяснялось как отсутствием у НКИД проекта ответной ноты, так и необходимостью внести изменения в ранее намеченный советским руководством план дипломатических и пропагандистских усилий.

По своему составу комиссия по подготовке ответа Польше совпадала с комиссией Политбюро, на которую 6 декабря была возложена ответственность «за организацию и характер выступлений по докладу НКИД», утверждение тезисов доклада Литвинова и «всей диспозиции постановки этого вопроса» на Сессии ЦИК СССР 10 декабря 1928 г.[399]. 11 января Литвинов, Рыков и Бухарин собрались у Сталина (либо, поочередно посетили его кабинет)[400]. В тот же день Сталина (возможно, вместе с наркомом торговли) посетил Б.С. Стомоняков, который не вошел в состав новой комиссии, хотя его обязанности как члена Коллегии НКИД состояли в курировании отношений СССР с Польшей, странами Прибалтики и Скандинавии. Полугодом ранее именно ему Политбюро поручало окончательную редакцию ноты Польше[401]. Неучастие Стомонякова в комиссии было, по всей вероятности, обусловлено характером его письма Рыкову и Сталину, в котором он заявлял о нежелании продолжать работу в НКИД. Вопрос об уходе Стомонякова из НКИД был поднят летом 1928 г., и Политбюро приняло решение назначить его торгпредом в Париже и ввести в состав Коллегии НКТорга. 1 ноября Политбюро подтвердило откомандирование Стомонякова в Наркомторг, но 5 ноября отменило это решение[402]. 27 декабря 1928 г. Политбюро признало новое обращение Стомонякова «неправильным по существу и недопустимым по форме, заслуживающим порицания» и обязало его «работать в НКИД». Текст письма Стомонякова или его изложение в изученных материалах отсутствуют. Письмо датировано 21 декабря 1928 г. и направлено руководителям ЦК ВКП(б) и СНК СССР непосредственно после одобрения Политбюро инициативы о предложении Польше и Литве подписать с СССР дополнительный протокол к пакту Келлога (20 декабря 1928). Это обстоятельство, как и некоторые оттенки в переписке Стомонякова с полпредствами, позволяет полагать, что заявление члена Коллегии НКИД о своей отставке было если не вызвано, то связано с его несогласием с решением Политбюро о дополнительном протоколе.

Около 22.30 11 января заведующий 1 Западным отделом Карский сообщил Зелезинскому по телефону, что Литвинов незамедлительно хотел бы с ним увидеться для вручения ответной ноты. Из-за болезни Зелезинский не выходил из дома, и, по договоренности с Литвиновым, Карский в полночь доставил ответ в польскую миссию[403]. Таким образом, к разочарованию польской дипломатии, «этот обширный документ был составлен, размножен и подписан в течение двадцати четырех часов со времени получения польской ноты, ответом на которую он явился», и надежды Варшавы затянуть переписку с Москвой до ратификации Парижского договора американским сенатом потерпели неудачу[404]. Советская нота была выдержана в духе наступательной риторики. При этом в ней акцентировалось намерение СССР предложить всем западным соседям присоединиться к дополнительному протоколу, как только они официально заявят о своем участии в пакте Келлога[405]. Это заявление не означало, что комиссия Политбюро приняла требование Польши о придании протоколу регионального характера. Напротив, ввиду «опасности», что Польша предложит «общие переговоры со всеми нашими соседями о заключении специального пакта Восточной Европы», Наркоминдел дал директиву полпредам в Риге, Ревеле, Гельсингфорсе «всеми возможными мерами противодействовать успеху подобного польского предложения»[406].


31 января 1929 г.

7. – О Польше (т. Литвинов).

Принять второй вариант предложения НКИД.

Выписки посланы: т. Литвинову.

Протокол № 62 (особый № 60) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 31.1.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Oп.162. Д. 7. Л. 31.


Точных сведений о характере внесенных НКИД предложений не выявлено, их содержание устанавливается исходя из доступных документов. В ноте С. Патека от 19 января 1929 г. и в ходе его последующих встреч с Литвиновым польская сторона настойчиво отстаивала принцип участия балтийских государств и Румынии в предложенном СССР протоколе о досрочном введении в действие пакта Бриана-Келлога. Попытки и.о. наркома форсировать подписание такого протокола между Советским Союзом и Польшей, предложив остальным западным соседям присоединиться к нему несколько позднее, успеха не имели. Польша поспешила пригласить страны Балтии к заключению общего соглашения и поставила Москву перед фактом согласия Эстонии, Латвии и Румынии «участвовать в протоколе, но при непременном участии и одновременном подписании его с Польшей и СССР». Упрекнув Польшу в нелояльности, Литвинов сообщил, что «прежде, чем дать ответ в Москве должны знать, готова ли она к немедленному подписанию протокола в случае принятия этих условий»[407]. Высшему советскому руководству предстояло принять окончательное решение – либо настаивать на немедленном подписании протокола Польшей и СССР, сохраняя открытым вопрос о присоединении к нему трех балтийских стран и Румынии, либо изменить директиву Политбюро от 20 декабря 1929 г. и согласиться с многосторонним характером Московского протокола. «Второе предложение» НКИД, по всей вероятности, состояло в том, чтобы пойти на совместное и одновременное подписание протокола СССР, Польшей, Эстонией, Латвией и Румынией, прикрывая свое отступление заявлением о предпочтительности первого пути и требуя от Польши гарантий, что она в этом случае не выдвинет новых условий и не станет затягивать заключения этого акта. Именно это и было сделано в ходе беседы Литвинова с Патеком 31 января[408]. Если наше предположение верно, то решение Политбюро 31 января носило во многом формальный характер. Переговоры руководителя НКИД с польским правительством зашли к тому времени уже так далеко, что возвращение к первоначальной советской позиции было невозможно без нанесения советским внешнеполитическим интересам большого урона[409]. 19–21 января советское руководство решило, вместо того, чтобы оспаривать польское требование о модификации протокола, начать «практическое обсуждение процедуры заключения протокола». Наделение Литвинова соответствующими полномочиями[410] произошло без официального постановления Политбюро. Это обстоятельство, как и оттягивание до 31 января постановки в Политбюро вопроса о совместном подписании протокола Польшей, Румынией, Эстонией и Латвией, могло быть вызвано как разногласиями НКИД и Политбюро относительно реагирования на формирование Польшей общего фронта восточноевропейских государств, так и нежеланием Политбюро принимать окончательное решение в период с кратковременного отхода Сталина от дел. («Я очень устал и боюсь, что если не передохну, обязательно слягу», – писал Сталин товарищам по Политбюро-, прося дать ему «хотя бы десятидневный отпуск»[411]. Ни в записке, ни в соответствующем решении Политбюро не указывалось, с какого дня начинается десятидневный отпуск; вероятно, он продолжался с 18–19 по 27–28 января.) Утвержденное 31 января изменение в советской позиции тщательно маскировалось. «Я вполне понимаю, что во всех разговорах наших с поляками и представителями других государств, мы должны подчеркивать, что совместное подписание вытекало уже из первоначального предложения т. Литвинова. Так мы всегда и делаем», – докладывал полпред в Варшаве[412]. Это не меняло того основного обстоятельства, что в силу логики собственной инициативы Москва оказалась вовлечена в переговоры, приведшие ее к частичному согласию с традиционным польским требованием о «круглом столе» западных соседей СССР, и заставившие ее решиться на подписание первого в советской истории многостороннего политического соглашения[413].


7 февраля 1929 г.

14. – О Польше (ПБ от 31.1.29, пр. № 62, п. 7.) (т. Литвинов).

Принять к сведению сообщение т. Литвинова.

Протокол № 63 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 7.2.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 725. Л. 4..


По всей вероятности, на заседании Политбюро Литвинов доложил о затягивании Польшей подписания Московского протокола. В беседах с Патеком 4, 5 и 6 февраля и.о. наркома настаивал на предложенном им ранее сроке подписания протокола (7 февраля). Не возражая против этого в принципе, польский посланник «подчеркивал, что не является исключенным, что этот срок должен быть отсрочен на несколько дней, не позже, однако, 9-го текущего месяца». Литвинов принял оговорки Патека к сведению, «не заявляя со своей стороны никаких возражений». 7 февраля Литвинов направил в польскую миссию письменное предложение «подписать сегодня в 20 часов протокол о введении в действие Парижского договора 1928 г. – пакта Келлога». В ответном письме Патека заявлялось: «Хотя в принципе мы готовы подписать протокол каждую минуту, но, однако, в связи с временным нездоровьем прибывшего сегодня румынского уполномоченного г-на министра Давила, я предлагаю настоящим выставленный мною ранее срок подписания протокола 9-го февраля с.г.»[414].

Препирательства по этому поводу были вызваны желанием советской дипломатии избежать одновременного и совместного подписания Московского протокола Польшей и странами Балтии, тогда как польская дипломатия развила кипучую деятельность по включению Эстонии и Латвии в состав первоначальных участников соглашения[415]. Возможно, на заседании Политбюро 7 февраля Литвинову было рекомендовано продолжать усилия по срыву польского плана. Основные надежды Москва возлагала на Латвию, где была развернута кампания против попыток создать балтийский блок под своим водительством, депутаты-коммунисты получили указание голосовать против ратификации пакта Келлога, другим депутатам Сейма предлагались выгодные торговые заказы и щедрые «подарки»[416]

Около полудня 8 февраля Давила и Патек нанесли и.о. наркома визит вежливости. Литвинов с большой настойчивостью убеждал посетителей в необходимости подписать протокол втроем вечером того же дня, без участия Латвии и Эстонии, правительства которых не заявили еще о своем присоединении к протоколу. Несколькими часами позже, во время ответного визита Давиле в польской миссии Литвинов был поставлен перед фактом готовности Эстонии к немедленному подписанию протокола. В конечном счете, было условленно, что оно состоится либо вечером 9 февраля, либо 11 февраля (если посланник Озолс поручится, что к этому дню правительство Латвии не только даст окончательный ответ, но и будет готово произвести подписание)[417]. Вечером 9 февраля в здании на Кузнецком мосту представители СССР и четырех соседних стран (Польши, Эстонии, Латвии, Румынии) подписали Московский протокол о досрочном введении в действие между ними пакта Бриана-Келлога. Впоследствии к этому протоколу присоединились Турция и Литва, а также Иран.

Иностранные наблюдатели проявили исключительный интерес к тому, как в СССР было воспринято подписание протокола. Например, финский посланник Артти в своих докладах подчеркивал, что безусловного удовлетворения общественное мнение в СССР явно не испытывает, хотя сомнения прямо и не высказываются. Фактически Москве пришлось подписывать пятисторонний документ, ставший своего рода демонстративным подтверждением наличия «антисоветского блока», чего изначально советская дипломатия стремилась избежать[418].


14 февраля 1929 г.

8. – О Финляндии (т.т. Стомоняков, Ворошилов, Менжинский, Сулимов).

Передать на рассмотрение комиссии в составе т.т. Ворошилова, Микояна, Стомонякова и Зофа, с внесением на утверждение Политбюро в 3–4 дневный срок. Созыв за тов. Ворошиловым.

Выписки посланы: Ворошилову, Микояну, Стомонякову, Зофу.

Протокол № 64 (особый № 62) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 14.2.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 34.


На заседании Политбюро рассматривался вопрос о заключении с Финляндией Конвенции о таможенном надзоре в Финском заливе. Создание комиссии Политбюро было вызвано разногласиями между НКИД, НКВМ и ОГПУ СССР относительно границ этих зон. По итогам работы комиссии было принято приводимое ниже решение.


21 февраля 1929 г.

10. – О Финляндии (т.т. Стомоняков, Ворошилов).

Принять согласованное предложение комиссии т. Ворошилова:

а) Согласиться на частичное принятие финской таможенной зоны к югу от острова Гогланда в последнем варианте НКИД.

б) Обусловить уступку по п. 1-му согласием Финляндии на распространение нашего навигационного и антиалкогольного контроля на север от Большого Кораб. фарватера в районе нашей таможенной зоны у Бьорке.

в) Оговорить в соглашении с Финляндией право наибольшего благоприятствования в смысле ширины финских таможенных зон.

г) Срок действия конвенции о таможенном надзоре в Финском заливе установить такой же, как и для тройственного соглашения 1923 (sic) г. между СССР, Эстонией и Финляндией.

Выписки посланы: т.т. Стомонякову, Ворошилову.

Протокол № 65 (особый № 63) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 21.2.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. On.162. Д 7. Л. 36.


Определение границ зон таможенного, навигационного и противоалкогольного надзора вне пределов территориальных вод прибрежных государств в Финском заливе на протяжении всех 20-х гг. оставалось актуальной проблемой советско-финляндских отношений. Тройственное соглашение между СССР, Эстонией и Финляндией, являвшееся составной частью международной Конвенции о пресечении контрабанды алкогольных товаров, было подписано в Хельсинки 19 августа 1925 г. (в тот же день была подписана и Конвенция). Однако ни Конвенция, ни соглашение не были к моменту обсуждения вопроса на Политбюро ратифицированы СССР (это произошло 10 сентября 1929 г.). В июле 1923 г. была подписана советско-финляндская конвенция, определявшая надзор за порядком в Финском заливе вне территориальных вод.

Поводом для очередного обсуждения этого комплекса вопросов явилось издание 30 мая 1927 г. декрета Президента Финляндской Республики № 156, определявшего функции и структуру таможенного ведомства (Asetus tullihallinosta annettu 30.5.1927). В тексте этого декрета руководство НКИД усмотрело ряд положений, которые создавали формально-правовые предпосылки для одностороннего расширения Финляндией границ зон таможенного контроля, что входило в противоречие со статьей 3 мирного договора 1920 г. 14 июля 1927 г. член Коллегии НКИД Б.С. Стомоняков от имени советского правительства вручил ноту, предлагавшую урегулировать вопрос с таможенными зонами. Поскольку ответ задерживался, 11 апреля 1928 г. поверенный в делах Г. Залкинд вручил повторную ноту. Только после этого финская сторона согласилась приступить к переговорам, однако, предложение провести их уже летом, было отклонено (глава МИД в этот период должен был находиться в отпуске, а советник А. Ахонен, главный специалист по проблемам советско-финляндских отношений, был крайне занят решением других проблем, к тому же состояние его здоровья внушало опасения)[419].

В середине августа 1928 г. финской стороне был передан советский проект таможенной конвенции. Этот вариант проекта отличался от утвержденного ранее правительством СССР тем, что, как писал заведующий НКИД М.М. Добраницкий, «не заключал в себе уступок последнего». О каких именно возможных уступках шла речь, и почему от уступок решено было отказаться, выяснить не удалось. В конце августа Коллегия НКИД утвердила состав делегации на переговорах с финской стороной в нее вошли Б.С. Стомоняков (председатель), С.С. Александровский, M.М. Добраницкий, Н.П. Колчановский, Рутенбург (от ГУПО), представитель Морского ведомства[420].

Финская делегация (А. Ахонен и В. Поппиус) прибыла для переговоров в Москву 3 сентября. В сентябре состоялось пять заседаний конференции по вопросу о таможенных зонах в Финском заливе. Финская сторона подняла вопрос о борьбе с алкогольной контрабандой в Финском заливе к западу и востоку от 27 меридиана. Она просила предоставить право финским патрульным судам досматривать вставшие на якорь в международных водах и явно занимающиеся контрабандой корабли. При этом указывалось, что советский посланник в Хельсинки будет ставиться в известность о проведении и результатах подобных досмотров. Настойчивость финской стороны в этом вопросе объяснялась тем, что еще не вступившее в силу тройственное советско-финско-эстонское соглашение 1925 г. уже не соответствовало изменившейся тактике контрабандистов. Предложение расширить финскую зону на запад от 27 меридиана, судя по всему, не вызвало возражений с советской стороны, иной была реакция в отношении попыток расширения зоны к востоку от 27 меридиана, что ограничило бы советскую зону таможенного контроля[421]. Неуступчивость Хельсинки побудила Стомонякова заявить, со ссылкой на советские «правительственные круги», что «такие версальские методы переговоров неуместны в отношениях между двумя дружественными государствами»[422]. В начале октября 1928 г. переговоры были прерваны отъездом финской делегации. Тем не менее, поиск компромиссного решения сторонами был продолжен.

Посланник Артти считал избранную в Хельсинки тактику переговоров ошибочной. Ему удалось во время своего пребывания в столице Финляндии добиться в МИДе разрешения пойти на уступку в вопросе о зоне к востоку от 27 меридиана. Во время беседы со Стомоняковым 23 октября Артти высказал предположение, что финская делегация для продолжения переговоров может приехать в ноябре. К тому времени со стороны НКИД была проведена большая работа по согласованию позиций всех заинтересованных советских ведомств. Выяснилось, что компетентные органы «не понимают», зачем финской стороне необходимо иметь право на преследование занимающихся контрабандой спиртовозов в восточной части залива (т. е. в советской зоне контроля). «Непонимание» было вполне уместным, поскольку было известно, что даже попыток осуществления «алкогольной контрабанды» в этой зоне не было. Фактически советская сторона дезавуировала своего полпреда в Хельсинки (Александровского). Финскому посланнику было сказано, что беседы Александровского имели частный характер, полпред говорил только от своего имени, поэтому ни о каком задержании спиртовозов во всей части залива к западу от Гогланда в тех местах, где Большой Корабельный фарватер перекрывается финскими таможенными зонами, и речи быть не может. Советская сторона соглашалась только на задержание пароходов, стоящих на якоре в районе, прилегающем к о. Гогланд[423]. Фактически переговорный процесс был в ноябре 1928 г. остановлен. Не в последнюю очередь на это повлияло и то, что самый активный участник переговоров – Стомоняков – был вынужден в то время основное внимание уделять отношениям с Германией. Можно предположить, что созванное в конце ноября по этой проблеме межведомственное совещание проходило без его участия. Информация о принятых на совещании решениях крайне скупа. Известно, что на нем было решено издать специальную брошюру (для командного состава флота) «о положении в Финском заливе до и после 1917 года»[424], что вызвало негативную реакцию со стороны Колчановского и Александровского.

Они считали, что развитие событий непредсказуемо и Москва может в будущем с этой брошюрой попасть в неловкое положение, когда придется отказываться от некоторых юридически обоснованных положений. В результате руководство НКИД решило предполагаемую брошюру выпустить под псевдонимом (чтобы формально не нести ответственности за ее содержание, как признавал Добраницкий). Задача брошюры должна была быть сведена к «поднятию квалификации комсостава нашего флота в вопросах международно-правового положения Финского залива», а не к «закреплению литературным путем спорных положений международного права»[425]. До конца декабря 1928 г. вопрос о таможенной конвенции не ставился на обсуждение Коллегии НКИД.

Вопрос о дате очередной поездки финской делегации в Москву стал обсуждаться в МИД Финляндии только в январе 1929 г., после состоявшейся 5 января беседы Артти со Стомоняковым, в которой последний поставил вопрос: приедет ли для переговоров финская делегация или переговоры следует считать прерванными?

В Москве ждали более подходящих для достижения компромисса предложений финской стороны. Советская сторона была заинтересована в подписании Конвенции между СССР и Финляндской республикой о таможенном надзоре в Финском заливе, как, впрочем, и не могла затягивать более ратификацию международной конвенции о борьбе с алкогольной контрабандой (1926 г.), чтобы обеспечить гарантии свободы передвижения, как для торгового флота, так и для кораблей Балтийского флота. Еще в 1926 г. Колчановский в затяжке ратификации соглашения Москвой видел угрозу создания такой ситуации, когда разрешение вопроса о таможенных зонах было бы найдено путем многостороннего договора, который превратил бы Финский залив в своего рода Дарданеллы, когда ни о какой свободе передвижений для Балтийского флота не могло идти и речи. Намек Стомонякова был понят в Хельсинки, и уже 7 января министр иностранных дел Финляндии Я. Прокопе в беседе с полпредом Александровским заявил, что он хотел бы достичь положительного результата и в отношении зон таможенного контроля, и в отношении борьбы с алкогольной контрабандой, добавив, что, возможно, советник Ахонен будет послан в Москву[426]. Спустя неделю Прокопе поручил Артти добиваться окончательного разрешения только вопроса о зонах таможенного контроля, советуя посланнику увязать этот вопрос (не на прямую) с вопросом о снижении советской стороной «новых тягостных тарифов за проход судов по Неве»[427]. (Прокопе имел в виду новый размер сборов с частнособственнических судов, проходивших по Неве из Финского залива в Ладожское озеро, введенный постановлением ЦИК и СНК СССР 24 октября 1928 г.). Инструкции финской делегации были обсуждены на заседании комиссии по иностранным делам финского правительства 21 января. При этом в качестве предпосылки продолжения переговоров о таможенных зонах выдвигалось согласие советской стороны на досмотр занимающихся контрабандой судов к западу и востоку от 27 меридиана[428].

К февралю 1929 г. переговорный процесс зашел в тупик. Финская сторона в качестве условия подписания конвенции настаивала на своем требовании о дополнительной «прирезке» зон таможенного контроля на юг и восток от Гогланда. Наркомат путей сообщения и ОГПУ, с которыми НКИД согласовывал свои действия, не возражали против данной уступки. По мнению Стомонякова (уполномоченного подписать Конвенцию), требование финской стороны было выставлено только «для сохранения лица», так как сколько-нибудь серьезного значения эти уступки для Финляндии не имели. Однако резко отрицательную позицию в этом вопросе занял PBC, считавший, по всей видимости, что подобная уступка может только усугубить и без того сложное положение Балтийского флота. Внимание этому вопросу уделяло руководство НКВМ, включая Начальника военно-морских сил РККА Р.А. Муклевича. Особо учитывались при этом планы строительства военно-морских сил Финляндии «в расчете на активную борьбу с СССР за расширение территории» («исправление Юрьевского договора»), а также на угрозу Большому корабельному фарватеру. Добиться положительного ответа от Ворошилова НКИД не удавалось. 1 февраля 1929 г. на совместном заседании Коллегии НКИД с представителями PBC удалось достичь частичного компромисса: военные соглашались на «прирезку» к финским зонам контроля территории к востоку от Гогланда[429]. Финской стороне было известно, что ее главным противником на переговорах являлся Ворошилов, который якобы «вбил себе в голову, что правительство Финляндии желает запереть русский флот в конце Финского залива и поставить под контроль все морские сообщения своего восточного соседа»[430].

Образование особой Правительственной комиссии по этому вопросу на заседании Политбюро 14 февраля означало, что НКИД не удовлетворился этой уступкой PBC. Однако, судя по всему, добиться большего дипломатам, вначале, не удалось; в беседе с А.А. Ахоненом 18 февраля Б.С. Стомоняков был вынужден заявить, что «согласно постановлению Правительственной комиссии, финское предложение о включении известного треугольника на юг от Гогланда в таможенные зоны Финляндии нами отвергается» и посоветовал полностью отказаться от этого требования[431]. Комиссия Политбюро не обсуждала вопрос о согласии на «ловлю спиртовозов» финнами в открытом море (в Москве были категорически против этого). Улаживание этого вопроса оставалось целиком в руках НКИД. Уже в конце января 1929 г. полпред Александровский был уверен, что в результате дипломатических усилий удастся свести уступки в этом вопросе к чисто словесно-декоративным изыскам («прибавить что-нибудь осторожное на тему о готовности благосклонно относится к таким обращениям» (читай: просьбам к советской стороне в каждом конкретном случае о задержании спиртовоза в открытом море), поскольку, по мнению полпреда, необходимо учитывать действительно существующий в Финляндии «антиалкогольный психоз»)[432].

20 февраля до сведения советской стороны было доведено, что правительство Финляндии отклоняет предложение о подписании конвенции на условиях отказа от гогландского треугольника[433]. И уже на следующий день – утром в четверг 21 февраля – вопрос вторично обсуждался на заседании Правительственной комиссии, где Б.С. Стомонякову удалось склонить на свою сторону большинство (либо Ворошилов, либо Зоф не изменили своей позиции), а затем и на Политбюро. Выработанные условия уступки были доведены до сведения финской стороны 22 февраля[434].

5 марта 1929 г. А. Ахонен довел до сведения Б.С. Стомонякова отрицательный ответ своего правительства[435]. В Хельсинки в тот же день представитель МИД заявил полпреду Александровскому, что советские предложения произвели впечатление диктовки сильного слабому своей воли, что советская сторона затруднила подписание конвенции чуть ли не «шиканозным отношением» к делу. Необходимость взаимных уступок была ясна обеим договаривающимся сторонам. К концу марта условия компромисса были в целом выработаны. В обмен на передачу Советским Союзом контроля за судоходством к югу от Суурсаари (Гогланда) и Тютерсов, Финляндия уступала контроль за судоходством у Сейвясте. В Дополнительных инструкциях своим делегатам на переговорах финская сторона особо указывала, что уступка зоны у Сейвясте согласована со всеми заинтересованными финскими ведомствами, в том числе и с Генеральным штабом. Его начальник полковник Валлениус на совещании в МИДе 22 марта заявил, что «выгоднее было бы не уступать эту зону, но ее военное значение не настолько велико, чтобы могло служить препятствием для уступки, если против нее нет иных причин»[436].

Специального обсуждения этого вопроса на Политбюро более не было. В конечном итоге стороны согласились на следующее: 1) зона советского таможенного контроля простирается между Стирсуденскими банками и островом Сескар на 4 мили от советских территориальных вод и на 2 мили между островом Лавансаари и южным рукавом международного морского пути; 2) финская зона навигационного надзора лежит к северу от северной кромки Большого корабельного фарватера, советская зона – к югу; навигационный надзор СССР распространяется на указанную выше зону таможенного надзора, частично выходящую за пределы северной кромки Большого корабельного фарватера, но из-под действия навигационного надзора СССР изымается таможенная зона Финляндии между территориальными водами финских островов Родшер, Малый и Большой Тютерс; 3) противоалкогольная советская зона надзора распространяется на всю советскую зону таможенного надзора.

Конвенция была подписана в Москве 13 апреля 1929 г. (с советской стороны – Б.С. Стомоняковым, начальником главного таможенного управления А.П. Винокуром и Н.П. Колчановским, с финской – советником А. Ахоненом и директором Таможенного управления В. Поппиусом). В районе острова Гогланд (Суурсаари) граница таможенного контроля должна была проходить на расстоянии одной морской мили к югу от южной оконечности острова, а оттуда по границе неразрывных территориальных вод Финляндии. (Параграф 60 упомянутого выше декрета президента Финляндской Республики от 30.5.1927 г. устанавливал трехмильную зону территориальных вод вокруг островов Финского залива и Балтийского моря, с которой совпадала таможенная зона; правда, оговаривалось – «если особо не установлено иначе»). Согласно ст. 3 Конвенции, договаривающиеся стороны соглашались на то, что занимающиеся контрабандой или подозреваемые в этом суда могут преследоваться сторожевыми кораблями и за пределами таможенных зон своей страны (уступка финской стороне), но не в пределах зон контроля другой стороны. К Конвенции был приложен Протокол, определявший изменение границ зон. Конвенция и протокол вступили в силу 10 октября 1929 г. (через месяц после обмена ратификационными грамотами). За подписанием Конвенции последовало издание Циркуляра Главного гидрографического управления СССР от 15 мая 1929 г. № 151, которым, со ссылкой на п. 2 Инструкции для плавания судов в береговых водах в пределах зоны обстрела береговых батарей в мирное время (Приказ РВСР от 5 июля 1924 г. № 897), было оповещено о закрытии ряда районов: у мыса Каравалдай, Красной Горки, маяка Толбухин и острова Котлин[437].

Подписание советско-финляндской конвенции не устранило полностью обсуждение данной темы. Спустя полтора года, в ноябре 1930 г. эстонский посланник в Москве Эпик предложил подписать дополнительное соглашение к Противоалкогольным актам 1925 г., которое позволило бы эстонским и финским властям задерживать на международном морском пути в Финском заливе занимающиеся контрабандой алкогольными товарами суда. Тогда ему было заявлено, что советская сторона не пойдет на такой шаг, поскольку он означал бы аннулирование Тройственного советско-финско-эстонского соглашения 1925 г., на подписание которого СССР пошел лишь при условии соблюдения свободы мореплавания на международном морском пути в заливе[438].

Особой настойчивости в обсуждении вопроса на этот раз не было проявлено со стороны Таллина и Хельсинки.


7 марта 1929 г.

9. – Заявление т. Литвинова (т. Литвинов)

а) Предложить Наркомпросу объявить выговор Главлиту за помещение в журнале «Чудак» необоснованной и оскорбительной заметки о польском представителе и за опубликование в «Вечерней Москве» заметки о японском морском атташе.

б) Объявить выговор редакциям «Чудака» и «Вечерней Москвы» за опубликование, без согласования и вопреки указаниям НКИД, заметок, касающихся личного состава дипломатического корпуса.

в) Поручить т.т. Криницкому и Литвинову принять решительные меры для обеспечения согласования с НКИД опубликования в газетах и журналах статей, заметок, карикатур и т. п., касающихся личного состава дипломатического корпуса.

Протокол № 67 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 7.3.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 729. Л 3.


8 феврале 1929 г. юмористический журнал «Чудак», выпускавшийся Акционерным издательским обществом «Огонек» под редакцией М. Кольцова (в 1930 г. слит с журналом «Крокодил»), поместил фотографию военного атташе Польши в Москве (1925–1928 гг.) майора Кобылянского, сопроводив ее комментарием о том, что он ранее был уличен в контрабандном ввозе в СССР «известных резиновых изделий»[439]. Эта версия, впервые запущенная «Вечерней Москвой» весной 1925, в свое время вызвала энергичный протест польского посланника Кентжинского[440]. В начале марта 1929 г. временный поверенный в делах Польши в СССР А. Зелезинский обратился к заведующему 1 Западным отделом Карскому с решительным протестом против публикации в «Чудаке»[441]. По инициативе Стомонякова и Карского Коллегия НКИД немедленно постановила (а) просить Главлит конфисковать номер «Чудака» с оскорбительной заметкой о Кобылянском, (б) предложить редакции опубликовать извинения, (в) выразить Зелезинскому сожаления по поводу этого инцидента и сообщить о принятых мерах[442]. «Конфискация «Чудака» после того, как номер разошелся, является комедией», считали в Варшаве[443]. Получив официальные извинения Наркоминдела, польская миссия пыталась добиться помещения опровержения в «Известиях», но ей пришлось удовольствоваться редакционной заметкой в «Чудаке»[444].

Принимая это решения, Коллегия руководствовалась как нежеланием вызывать осложнения в отношениях с Польшей, так и потребностями поддержания корректных отношений с иностранными правительствами и их дипломатическими представителями. Полутора месяцами ранее Коллегия приняла специальное обращение к В.Э. Мейерхольду, прося его устранить из пьесы «Д. Е.» «оскорбительные для членов Польского Правительства гримировки, фамилии и т. п.»[445]. Вместе с тем, руководство НКИД решило использовать рецидив абсурдных оскорблений в адрес майора Кобылянского не только для того, чтобы «обратить внимание ЦК на то, что подобные бесконтрольные действия нашей прессы осложняют наши отношения с иностранными правительствами», но и для расширения прерогатив НКИД в этой области. Коллегия просила Политбюро разрешить НКИД «возбудить судебное дело против Редакции «Чудака» за помещение заметки о Кобылянском»[446]. Это обращение продолжало усилия НКИД по установлению контроля за публикациями в советской печати. 28 июня 1928 г. Политбюро утвердило принятое тремя днями ранее решение Оргбюро «О порядке помещения в печати статей и материалов по вопросам иностранной политики». Оно обязывало редакции периодических изданий, Главлит и книгоиздательства, освобожденные от предварительной цензуры, согласовывать с НКИД и его представителями на местах опубликование статей, речей, брошюр и книг членов правительства (т. е. членов ЦИК и СНК Союза и союзных республик). Редакции газет, выходящих в приграничных районах и являющихся официальными органами местных властей, должны были согласовывать с местными представителями НКИД выступления «по вопросам, затрагивающим интересы смежных с этими районами государств»[447]. Поднимая вопрос о судебном процессе против М. Кольцова, руководство НКИД стремилось, как показывают пояснения Стомонякова, к введению такого порядка, при котором не только официальные, но и формально независимые от властей издания не имели бы права помещать «заметок, статей и карикатур, вызывающих осложнения с другими государствами» «без визы НКИД»[448].

Как показывает решение Политбюро от 7 марта, Кремль отказался поступиться в пользу Наркоминдела частью своих полномочий по руководству печатью. Вопреки пожеланиям НКИД инцидент с публикациями о Кобылянском и о покончившем с собой японском морском атташе был сведен к недопустимости несогласованных выпадов против членов дипкорпуса, а осуществление контроля возложено прежде всего за заведующего АППО ЦК ВКП(б) Криницкого. Фактическое поражение НКИД продемонстрировала появившаяся месяц спустя (10 апреля) карикатура в «Красной Звезде», на которой президент Польской республики Мосцицкий был представлен в качестве осла, а военный министр Пилсудский – ассенизатора. Член Коллегии был вынужден констатировать, что «ряд наших газет за последнее время нарушил существующий у нас порядок печатания иностранных материалов и допустил ряд грубых выпадов против Польши. Это в первую очередь относится к “Красной Звезде”»[449]. Коллегия НКИД решила известить наркомвоенмора Ворошилова и начальника ПУР РККА Бубнову, что «мы считаем политически более целесообразным выдерживать серьезный и спокойный тон в нашей прессе в отношении Польши», а также «поручить Отделу Печати созвать редакторов иностранных отделов наших газет и соответствующим образом их проинструктировать по вопросу о поведении нашей прессы в отношении Польши»[450]. Впрочем, и такой брифинг оказался нереальным; дело свелось к направлению заведующим Отделом печати Ф. А. Ротштейном письма в редакции «Известий», «Правды», «Рабочей газеты», «Рабочей Москвы», «Красной Звезды», «Торгово-промышленной газеты», «Ленинградской правды», «Экономической жизни» с настоятельным пожеланием не затрагивать достоинство главы Польского государства и Пилсудского[451]. Между тем «Вечерняя Москва» известила о выставлении в витрине Государственного универсального магазина карикатуры на Ю. Пилсудского, и Коллегии пришлось «просить ГУМ немедленно изъять эту карикатуру из витрины». И.о. наркома Л.М. Карахану было поручено «написать т. Сталину письмо, в котором обратить его внимание на то, что наша пресса систематически нарушает постановления ЦК о недопущении помещения карикатур внешнеполитического характера без разрешения НКИД»[452]. Об обстоятельствах возобновления в апреле 1929 г. напряженности в советско-польских отношениях и антипольской пропагандистской кампании см. комментарий к решению 11.4.1929.


14 марта 1929 г.

24. – О латышах (т. Литвинов).

Багажа не вскрывать.

Выписка послана: т. Литвинову.

Протокол № 68 (особый № 66) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 14.3.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 50.


Имеется в виду багаж супруги латвийского посланника в Москве К. Озолса, задержанный советскими пограничными властями. Судя по всему, посланник отправил под видом дипломатического багажа чужой частный груз. И в Риге, и в Москве было известно, что за подобного рода услуги посланник получал «комиссионные». Озолс (как, впрочем, и многие другие дипломаты в Москве) уделял значительное время приобретению антиквариата, изделий из золота и серебра.

16 марта полпред в Риге И.Л. Лоренц сообщил Стомонякову об исполнении поручения руководства: МИД Латвии поставлен в известность о том, что НКИД удалось добиться возвращения багажа госпожи Озолс в Москву. В МИД отнеслись к этой информации с пониманием[453]. В беседе 6 апреля 1929 г. с советским полпредом Балодис подчеркнул, что «Министерство ни в коем случае не намерено инцидент с багажом обострять, делать из него выводы или отвечать на него»[454].

Несколькими неделями позже латвийские власти решили проверить прибывший багаж самого К. Озолса. При вскрытии багажа, в присутствии члена Петиционной комиссии Сейма Эглита, обнаружили свыше 64 килограммов серебряных и 2 килограммов золотых вещей, расшитые золотом церковные облачения, старинные православные золотые кресты, сверток с фунтами стерлингов и т. д.

Московская деятельность Озолса не была забыта в НКИД, тем более что по возвращении на родину тот неоднократно печатно клеймил СССР. Советские представители продолжали собирать материалы о «торгово-закупочной деятельности» Озолса в Москве (по материалам прессы), в частности, для того, чтобы прервать его дипломатическую карьеру и предотвратить его назначение латвийским посланником в Каунас[455].


28 марта 1929 г.

11. – О Румынии (т. Литвинов).

Предложить т. Литвинову в разговоре с румынами исходить из решения правительства СССР по бессарабскому вопросу о плебисците, обусловленном всеми гарантиями для свободного выявления населением его отношения к этому вопросу.

Выписка послана: т. Литвинову.

Протокол № 70 (особый № 68) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 28.3.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 54.


Обращение Литвинова в Политбюро было связано с его предстоящей поездкой в Женеву для участия в сессии Подготовительной комиссии конференции по разоружению. В конце февраля Политбюро отклонило просьбу Литвинова об «освобождении его от поездки» и на заседании 28 марта утвердило директивы возглавляемой им делегации[456]. У заместителя наркома по иностранным делам были основания ожидать, что в ходе его пребывания в Женеве Румынией и ее союзниками могут быть возобновлены попытки урегулирования советско-румынского спора о принадлежности Бессарабии. В августе 1928 г. министр иностранных дел ЧСР Э. Бенеш по поручению правительств трех стран Малой Антанты сделал полпреду В.А. Антонову-Овсеенко заявление «об их стремлении к установлению нормальных отношений с СССР». При этом отмечалось, что «препятствием к установлению нормальных отношений между Югославией, Чехо-Словакией и СССР является неразрешенный бессарабский вопрос». Двумя месяцами позже, после прихода к власти кабинета национал-царанистов во главе с Ю. Маниу, Политбюро сочло, что ситуация созрела для вручения Бенешу положительного ответа (которым, впрочем, отводилось его посредничество): «если Румыния… действительно имеет желание вновь вступить в переговоры с Советским правительством для улажения всех существующих между ними спорных вопросов, то советское правительство со своей стороны готово пойти навстречу этому желанию вступить в непосредственные переговоры с представителем румынского правительства и, выслушав его предложения, обсудить возможную базу последующих формальных переговоров»[457]. «Мы считали бы нежелательным созыв конференции для официальных переговоров раньше, чем мы договоримся о возможной базе соглашения путем полуофициальных переговоров, – уточнял Литвинов. – Такие разговоры удобнее всего начать при какой-нибудь полуслучайной встрече ответственных представителей обеих сторон где-нибудь в Европе, как, например, во время какой-либо международной конференции. Такой момент, правда, сейчас не предвидится, но, когда он наступит, мы его не пропустим»[458].

Декабрьская инициатива «быстрейшей ратификации пакта Келлога» внесла изменения в этот сценарий. В переговорах о многостороннем протоколе к пакту Келлога советская дипломатия была вынуждена фактически снять некоторые оговорки, выдвинутые ею при присоединении к Парижскому договору, т. е. отказаться от трактовки оккупации чужой территории и нежелания установить нормальные отношения с другим государством как подпадающих под понятие войны. По настоянию Румынии в текст соглашения была включена формула, подтверждающая состояние мира между государствами – участниками Московского протокола. Интерес румынских политиков к советской инициативе во многом был вызван надеждами использовать ее для «хотя молчаливого признания Россией присоединения Бессарабии» к Румынии[459]. Сразу после заключения соглашения о досрочном введении в действие пакта Келлога правительство Румынии попыталось истолковать его как окончательное признание границ Румынии, что уже 10 февраля вызвало отповедь советского официоза[460].

Со своей стороны, в беседе с румынским представителем Давилой, прибывшим в Москву для подписания регионального соглашения, Литвинов предложил организовать плебисцит населения Бессарабии для определения ее государственной принадлежности (тезис о том, что принадлежность Бессарабии Румынии может быть признана Советским Союзом лишь в случае проведения плебисцита и соответствующего волеизъявления населения Бессарабии, был впервые выдвинут в Заявлении делегации СССР на советско-румынской конференции в Вене 28 марта 1924 г.[461]). Давила отклонил это заведомо неприемлемое предложение, сославшись на отсутствие у него полномочий для обсуждения бессарабского вопроса. Заместитель наркома выразил заинтересованность в установлении «прямого канала коммуникации», минуя Варшаву, которая стремилась держать под контролем переговоры своей союзницы с СССР. В ходе беседы в качестве возможного места советско-румынских консультаций была упомянута Женева[462]. Таким образом, постановка вопроса «О Румынии», была вызвана необходимостью получения заместителем наркома дополнительных директив относительно условий для неофициальных переговоров с румынскими дипломатами, намеченных в решении Политбюро пятимесячной давности.

Точное содержание предложений Литвинова, внесенных им в Политбюро, неизвестно. Подход Литвинова к бессарабской проблеме существенно отличалась от официальной линии СССР, в определении которой выдающуюся сыграл Х.Г. Раковский. Еще в 1921 г. при обсуждении возможных уступок со стороны СССР для заключения советско-румынского мирного договора, Литвинов полагал, что ради этого допустим «отказ от Бессарабии»[463]. Эта позиция была обусловлена не только анализом международной конъюнктуры и выгодами, которые получал СССР в случае признания аннексии Бессарабии, но и принципиальным взглядом на права Румынии и ее отношения с СССР. «Вожделения Румынии в отношении Бессарабии возникли не во время империалистической войны; они существовали и раньше и составляли часть общих национальных аспирации Румынии […] Пока мы Бессарабию оспариваем, Румыния должна считать свои национальные стремления незавершенными, она так или иначе должна добиваться нашего признания аннексии; если ей не удастся это мирным путем, то рано или поздно она прибегнет к оружию», – проницательно отмечал Литвинов в полемике с Раковским[464]. По сведениям Л. Фишера (близкого в то время к НКИД и по решению Политбюро получавшего советские субсидии), в середине 1920-х гг. Литвинов продолжал отстаивать такой подход, несмотря на противодействие Чичерина и Сталина[465]. Позднее, в ходе переговоров с Румынией о пакте ненападения, Литвинов предпринимал попытки смягчить требования Политбюро относительно непризнания фактического статуса Бессарабии[466].

В марте 1929 г. Сталин просил находившегося на лечении наркома Чичерина сообщить свою оценку положительных и отрицательных для СССР сторон Московского протокола, в частности, с точки зрения советско-румынских отношений[467]. Чичерин подтвердил прежнюю позицию: «Уменьшение напряжения с Румынией очень хорошо: из-за того, что Румыния заняла Бессарабию, мы не должны наказывать самих себя и портить собственное положение, но, конечно, мы не отказываемся от плебисцита в Бессарабии». Урегулирование двусторонних отношений виделось Чичерину исключительно в виде обмена – возвращения румынских архивов (по высокомерному заявлению Чичерина, «кальсон министров, шуб, картин, любовных писем Братиану, процентных бумаг») за отказ Румынии от требования возвращения золота[468]. Письмо Чичерина, несмотря на его личный характер, было распространено среди членов Политбюро. Возможно, Сталин намеренно заручился заявлением наркома по иностранным делам перед новым рассмотрением руководством страны бессарабского вопроса.

Содержание мартовского решения Политбюро двумя месяцами позже было оглашено в докладе главы советского правительства. Относительно Бессарабии, заявил А.И. Рыков, «мы ничего иного Румынии не предлагаем, кроме честного и беспристрастного плебисцита, проведенного в условиях, исключающих давление как с той, так и с другой стороны, для выявления воли бессарабского народа»[469]. Поскольку Москва не допускала и мысли о международном контроле за проведением плебисцита, эта публичная декларация на деле лишь акцентировала пропагандистское существо решения Политбюро.

Официальная позиция СССР в бессарабском вопросе не претерпела изменений вплоть до июня 1940 г.; в ходе советско-румынских переговоров о заключении договоров о ненападении (1932 г.) и взаимной помощи (1935–1936 гг.) проблема принадлежности Бессарабии рассматривалась лишь с точки зрения возможности закрепления в соответствующих текстах имеющихся между сторонами разногласий.


11 апреля 1929 г.

10. – Об Апанасевиче (т. Стомоняков).

а) Предложить НКИД потребовать выдачи трупа Апанасевича.

б) Вскрытие трупа произвести в Минске, пригласив для этого наиболее авторитетных анатомов.

в) Объявить т. Богомолову строгий выговор с предупреждением за недопустимое поведение его и всего полпредства в связи с делом Апанасевича.

г) Считать необходимым ответить в нашей печати на кампанию в польской прессе.

д) Предложить НКИД заявить протест польскому правительству против ведущейся польской прессой злостной кампании с использованием фальшивок.

Выписки посланы: т. Стомонякову.

Протокол № 72 (особый № 70) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 11.4.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 66.


Решение Политбюро по делу Апанасевича переломило тенденцию к улучшению советско-польских отношений, развивавшуюся в конце 1928 г. – начале 1929 г.

4 апреля сотрудник торгпредства СССР в Польше Апанасевич, находясь проездом в Барановичах, открыл из личного оружия огонь по полицейским. После неудачной попытки самоубийства Апанасевич подвергся аресту и двумя днями позже, находясь в заключении скончался. «На основе всех сведений, которые у нас имеются, я могу сказать, что официальная польская версия о всех деталях этого дела представляется мне достаточно правдоподобной. Одержимый манией преследования, т. Апанасевич стрелял сперва в полицейских, а потом в себя», – подытоживал проведенное им разбирательство полпред в Польше. Из доклада командированного им в Барановичи консула Шахова выяснялось, что «в то время как МИД вел линию на то, чтобы, по возможности, не раздувать этого дела и представить т. Апанасевича как ненормального, власти на местах, основываясь, прежде всего, на заявлении самого т. Апанасевича, что он действовал вполне сознательно, повели линию на то, чтобы создать громкий процесс». Заинтересованность следственных органов в судебном разбирательстве делала версию о смерти Апанасевича от паралича сердца «вполне вероятной», тем более что по сведениям полпредства, он пребывал в третьей стадии такой болезни, при которой умственное расстройство, ни паралич сердца не являются необычными[470]. В польской печати 4–6 апреля появлялись неблагоприятные отклики на этот инцидент, в последующие дни они почти исчезли. На неприятную СССР публикацию в «Polska Zbrojna» полпредство реагировало заявлением протеста начальнику Восточного отдела МИД, который признал его обоснованным. Со своей стороны, и.о. наркома по иностранным делам 6 апреля телеграфировал в полпредство: мы, «конечно, не заинтересованы в раздувании этого дела». Почти в тех же выражениях писал в Варшаву и Стомоняков. Полпреду Богомолову поручалось организовать похороны Апанасевича в польских Барановичах.

Тем самым НКИД демонстрировал отсутствие у него каких-либо претензий к полякам и свое стремление поскорее забыть о прискорбном инциденте; на Коллегии НКИД вопрос о нем не ставился. Полное молчание о деле Апанасевича вплоть до 11 апреля хранила и московская печать[471]. Присутствие Стомонякова на заседании Политбюро (и указание на него как на докладчика) означает поэтому, что он был вызван для дачи объяснений о неправильной позиции ведомства и получения новых директив. С другой стороны, предписанный постановлением Политбюро «ответ» советской печати фактически начался неделей раньше[472]. Особенностью этих выступлений, за которыми последовала грубейшая публикация в «Красной Звезде» 10 апреля, являлась нацеленность на дискредитацию армии и Маршала Польши. «Подобного бесцеремонного и агрессивного тона» советской печати польская миссия не наблюдала со времени убийства П.Л. Войкова[473]. Роль печатных органов Политуправления РККА в организации антипольской кампании дает основания полагать, что инициатива искусственного обострения отношений с Польшей исходила не только из ЦК ВКП(б), но и из военного ведомства. Поскольку атака военных изданий вскоре затронула и иные области внешней политики СССР (в частности, критике подверглась советская дипломатическая тактика в Женеве, куда только что выехал Литвинов)[474], осуждение поведения НКИД в деле Апанасевича приобретало более широкое значение.

12 апреля, во исполнение решения Политбюро, полпредство потребовало от польских властей выдачи тела Апанасевича; 19 апреля это требование было исполнено, однако передача советским властям мозга, внутренностей и первоначального протокола вскрытия была задержана со ссылкой на необходимость соблюдения юридических формальностей. Полпред Богомолов обратился по этому поводу с вербальной нотой в МИД, а 30 апреля лично к министру иностранных дел А. Залескому. Советская сторона решительно отклонила польское требование о выплате возмещения в пользу семьи убитого Апанасевичем полицейского. При этом требование выдачи внутренностей и копии протокола вскрытия выдавалось за настояние «жены т. Апанасевича», «поддерживаемое» НКИД[475]. В начале мая заведующий советским рефератом МИД Янковский сообщил первому секретарю полпредства Кулябко, что выдача мозга и внутренностей Апанасевича «не будет произведена до тех пор, пока в советской прессе не прекратятся утверждения, якобы инкриминирующие польским полицейским убийство гр. Апанасевича. Полпредство выразило несогласие с увязкой этих двух вопросов и сослалось на предшествующие обещания поляков[476]. Со своей стороны, «в ответ на вопрос, как сложились польско-советские отношения после инцидента в Барановичах, министр разъяснил, что характер этого инцидента заранее исключал возможность всякого влияния на отношения между двумя государствами»[477]. Наконец, 18 июня в Минск были пересланы останки Апанасевича и копия акта о причинах его смерти (протокол вскрытия был оставлен в следственных делах)[478]. Данных о проведении предписанной Политбюро экспертизы в Минске не обнаружено. Впрочем, НКИД не имел никаких сомнений относительно ее возможных результатов. «Вопрос нужно считать исчерпанным, – с облегчением констатировал Стомоняков, – и мы к нему не намерены больше возвращаться ни в дипломатических переговорах, ни в прессе»[479].

Вероятно, ни руководство НКИД, ни полпред с самого начала не одобряли решения Политбюро использовать дело Апанасевича для создания напряженности в советско-польских отношениях. В ответ на строгий партийный выговор Богомолов сделал попытку оправдаться. 16 апреля он направил Стомонякову и Сталину письмо, в котором доказывалось, что поведение полпредства в деле Апанасевича соответствовало директивам Центра[480].

Поднятая в советской прессе кампания вокруг дела Апанасевича вызвала желаемую общественную реакцию, которая оправдывала и еще больше подогревала антипольскую кампанию. «Интерес со стороны общественности, в особенности на Украине, действительно велик. Управление Уполномоченного НКИД в Харькове получило запросы от рабочих ряда заводов и вынуждено давать уклончивые ответы»[481]. Советская пропаганда широко использовала в своих целях формирование нового польского кабинета, в состав которого вошли шесть бывших старших офицеров. Разоблачение «правительства полковников» слилось с посмертной защитой «т. Апанасевича – жертвы польской охранки» и затушевало беспочвенность обвинений, давших повод к антипольской истерии[482].

Последнюю часть постановления Политбюро от 11 апреля руководство НКИД исполнять не спешило. Вопрос о ней был поставлен на обсуждении Коллегии лишь 24 апреля. Коллегия НКИД признала «нецелесообразной посылку ноты Польше по поводу усилившейся кампании польской прессы», поскольку агрессивное поведение советской печати давало полякам множество поводов для ответных дипломатических демаршей, что поставило бы НКИД в неудобное положение. Вместо этого, подстраиваясь под общие директивы ЦК ВКП(б), Коллегия сочла необходимым «усилить и развить кампанию в нашей прессе»[483].

30 апреля по поручению МИД Польши С. Патек посетил НКИД для заявления протеста против распространения советской прессой ложных сведений об инциденте в Барановичах. Посланник «подчеркнул, что союзному правительству точно известен ход событий, в которых польские власти проявили максимум выдержки и доброй воли по отношению к психически больному человеку». Исполняющий обязанности наркома Л.М. Карахан подтвердил, что «советское правительство знает существо этого дела от начала и до конца, что не заявлял и не заявляет по нему никаких претензий, что напротив, [он. – Авт.] усматривает в нем со стороны Польского Правительства поведение, исполненное достоинства и понимания того, что оно является болезненным происшествием, вызванным помешательством несчастного человека». Отчасти оправдывая поведение советской печати, Карахан сослался на «некоторые агрессивные и острые» статьи в польской прессе, однако заверил посланника в том, что «уже предпринимаются и еще будут предприниматься шаги во избежание случаев, подобных тем, которые вызвали наш [польский. – Авт.] протест». В следующей беседе он сообщал Патеку, что «советское правительство» провело «целый ряд заседаний, в ходе которых члены Коллегии Наркоминдела, а в особенности Карахан и Стомоняков, должны были представлять специальные отчеты и объяснения» относительно тона польской прессы. Согласно Карахану, «исключительным беспокойством и тревогой наполняет их [ «членов правительства». – Авт.] то обстоятельство, что такое заострение тона прессы совпало с изменением состава Польского Правительства»[484]. Между тем, кабинет К. Свитальского был сформирован 14 апреля, спустя три дня после решения Политбюро «Об Апанасевиче».


18 апреля 1929 г.

Опросом членов Политбюро

5. – Об Эстонии (т.т. Стомоняков, Микоян)

а) Принять предложение Эстонии о вступлении в переговоры на предмет заключения торгового договора.

б) Назначить делегатами по ведению переговоров: полпреда т. Петровского и торгпреда т. Смирнова.

Протокол № 75 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 19.4.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 737. Л. 1.


Постановке этого вопроса на заседании Политбюро предшествовала обстоятельная беседа Б.С. Стомонякова с главой Наркомторга А.И. Микояном 6 апреля. В ходе ее были согласованы позиции НКИД и НКТ относительно заключения торгового договора с Эстонией[485]. Необходимость согласования обусловливалась отрицательной позицией аппарата НКТ к размещению в Эстонии дополнительных заказов, на чем настаивало руководство НКИД[486]. О возможности и желательности заключения торгового договора время от времени говорили на протяжении всего 1928 г. и в Таллине, и в Москве однако, наибольшую готовность обсуждать эту тему советская дипломатия проявила в период трудных переговоров о присоединении Эстонии к Московскому протоколу.

Заключение торгового договора с Эстонией рассматривалось в Москве как одна из мер, которая должна была способствовать улучшению двусторонних политических отношений, внешнеполитической переориентации широких общественных кругов Эстонии, а также позитивным изменениям в советско-финляндских отношениях. Состояние советско-эстонской торговли (с 1927 г. происходило быстрое уменьшение ее доли во внешней торговли Эстонии из-за сокращения заказов на эстонскую бумагу и советского экспорта зерновых) не могло не сказываться на настроениях политических кругов в Таллине. В решении Политбюро не зафиксированы какие-либо принципиальные положения о характере самого предполагаемого договора. Это, впрочем, не свидетельствует о том, что позиции НКИД и НКТ изначально совпадали, но, возможно, в ходе обсуждения на данном заседании вопроса о том, на какой основе будет построен договор (принцип контингентов или нетто-баланса), не обсуждался. В одном из своих писем полпред Петровский напоминал Стомонякову, что тот в разговоре с ним высказался против «активного торгового баланса с балтами», поскольку «ничтожная реальная польза (ввиду малого масштаба оборотов) от такой активности баланса отнюдь не компенсирует того большого политического вреда, который получится в результате ее»[487]. Однако в последовавших за решением ПБ указаниях Стомонякова полпреду указывалось на необходимость «решительным образом отвергать даже малейшие попытки… протаскивать принципы нетто-баланса или так называемой взаимности, хотя бы в самом урезанном виде»[488]. Стомоняков отвергал тезис полпреда о необходимости «платить» за хорошие отношения («Маленькое соседнее государство заинтересовано в том, чтобы поддерживать нормальные и даже “дружественные” отношения с нами даже и без всякой “платы”»), но признавал, что фактической причиной, вынуждавшей отказаться от «платы», являются скудные импортные возможности СССР[489].

Можно предположить, что в силу осведомленности как в способностях полпреда Петровского вести переговоры по торговым вопросам (инспектор НК РКИ Абезгауз так, например, характеризовал этого советского дипломата: «слабо знаком с коммерческими кругами и торговой жизнью страны и по личному признанию ничего в торговой деятельности не смыслит, однако, претендует чуть ли не на руководство всеми торговыми операциями… Болезненный, мнительный, полный сомнения»[490]), так и торгпреда Н.А. Смирнова, в Москве решили «усилить» делегацию начальником Договорно-правового управления НКТ М.Я. Кауфманом и заведующим торговым подотделом Экономическо-правового отдела НКИД Б.Д. Розенблюмом[491]. В эстонскую делегацию входили К. Пятс, П. Пиип, К. Варма и М. Хурт. Советской делегации удалось добиться подписания 17 мая 1929 г. более выгодного договора о торговле и мореплавании (ратифицированный ЦИК СССР 7 августа, договор вступил в силу 19 сентября), чем подготовленный летом договор с Грецией (советская сторона пошла в нем на такие формулировки в признании прав торгпредства, в которых было отказано эстонцам). Стомоняков в одном из писем даже указывал на возможность принесения в жертву договора с Грецией (в окончательном варианте получившего статус Конвенции) ради ратификации более выгодного договора с Эстонией[492].


30 апреля 1929 г.

Решение Политбюро.

2. – О Литве.

а) Предложить т. Литвинову не заезжать в Литву.

б) Предложить т. Литвинову приехать через Варшаву и остановиться в Варшаве, подняв там вопросы об антисоветской кампании в Польше.

в) Вопрос о Литве отложить.

Выписки посланы: т. Стомонякову.

Протокол № 78 (особый № 76) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 3.5.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 74.


Поручение М.М. Литвинову остановиться в Варшаве и поставить там «вопросы об антисоветской кампании в Польше» было, по всей вероятности, вызвано невыполнением НКИД решения Политбюро о направлении по этому поводу ноты протеста. 3 мая Политбюро отменило свое постановление от 30 апреля об остановке Литвинова в Варшаве[493]. Формулирование этого вопроса в повестке заседания («Вопросы т. Литвинова») указывает на вероятность того, что новое решение было принято по настоянию находившегося в Женеве и.о. наркома. Пересмотр постановления 30 апреля мог быть мотивирован как опасением чрезмерно обострить отношения с Каунасом, так и несогласием М.М. Литвинова принять навязываемую ему неблагодарную роль – протестовать против поведения польской печати в начатой Москвою пропагандистской войне (см. комментарий к решению 11.4.1929). Вероятно также, что отмена рабочего визита в Варшаву была связана с обострением, которое внесла в советско-германские отношения речь Ворошилова на первомайском параде. Одновременно с «вопросами т. Литвинова» Политбюро рассмотрело «заявление т. Карахана» и «обязало тт. Ворошилова и Бухарина внести изменения в печатный текст речи т. Ворошилова»[494]. Речь члена СНК СССР была опубликована в выхолощенном виде[495], но эта акция лишь умерила масштабы вызванной ей конфронтации. В этой обстановке встречи Литвинова с руководителями польского правительства могли внести дополнительное напряжение в отношениях с Германией

«Предложение» Литвинову отказаться от визита в Каунас было вызвано охлаждением отношений с Литвой. Советская инициатива заключения дополнительного протокола к пакту Бриана-Келлога, вопреки ожиданиям Москвы, усилила взаимное недоверие между СССР и Литвой, постепенно нараставшее с 1927 г.[496]. В Каунасе первоначально отнеслись одобрительно к идее Литвиновского протокола. При этом А. Вольдемарас рассматривал советскую инициативу как средство продемонстрировать агрессивные намерения Польши на востоке Европы, т. е. фактически стремился к ее срыву (в случае неудачи всей акции с подписанием протокола). Вольдемарас проигнорировал намек на желательность для Москвы, в силу ряда причин, получить от Литвы предложение о трехстороннем подписании протокола, а не довольствоваться польско-советским и советско-литовским протоколами[497]. Ряд «технических» промахов советских дипломатов, негативно сказавшихся на международном престиже Литвы, был использован Вольдемарасом для обвинений Москвы в предательстве. Литовский премьер воспользовался неудачным (хотя и вынужденным) шагом НКИД – публикацией коммюнике, в котором указывалось, что Литва была официально уведомлена об окончательном проекте протокола[498], что противоречило истинному положению дел (временный поверенный в делах СССР в Каунасе С.И. Рабинович передал этот текст «неофициально и конфиденциально»). В НКИД не могли согласиться с требованием Вольдемараса опубликовать опровержение, поскольку это грозило осложнениями в переговорах с Латвией. Но литовский премьер занял жесткую позицию: отказ в опровержении фактически разрушал иллюзию о поддержке его внешнеполитической линии со стороны Москвы и об исключительной близости двух стран, и на фоне ухудшения отношений с Германией, подчеркивал международную изоляцию Литвы.

25 февраля Вольдемарас заявил полпреду: «Скажу прямо – в наших отношениях наступил кризис доверия». Он обвинил СССР в готовности принять эвентуальное предложение Польши «о разделе Прибалтики»[499]. Со своей стороны, Антонов-Овсеенко позднее объяснял позицию Вольдемараса эгоистичным расчетом на ««бескорыстную заинтересованность» нашу в сохранении и усилении независимой Литвы»: «Он полагал возможным свободно «бряцать нашим оружием» и даже пытался нас ангажировать в предпринимаемых им антипольских кампаниях… он просто враждебно относился ко всему, что смягчало напряженность этих (т. е. советско-польских) отношений»[500]. Сохраняя неизменной свою позицию в отношении «польской оккупации Вильнюса», руководство НКИД отказалось обсуждать с Вольдемарасом возможность «уточнение договорных отношений» между Советским Союзом и Литвой[501]. Спустя два дня вопрос об «уточнении» снова оказался в повестке дня Коллегии: прежнее решение было, фактически, подтверждено.

Москве приходилось балансировать между неприятием навязываемых Вольдемарасом уступок и возможностью лишиться единственного крупного литовского политика, занимавшего последовательно антипольскую позицию. В НКИД с большой настороженностью воспринимали сообщения о полной политической изоляции Вольдемараса в Литве, тем более «мы в Литве настолько слабо противодействовали закреплению нам враждебных явлений, что сейчас здесь нет ни одной политической партии или группы, которая осмелилась не то, чтобы рекомендовать ориентацию на Москву, но просто оговаривать необходимость добрососедских отношений»[502]. Вместе с тем, в НКИД рассчитывали, что «от нашей помощи он все равно не откажется, несмотря ни на какие инциденты и престижные обиды»[503]. В апреле 1929 г. в Каунасе осознали, что отношения с Москвой оказались недопустимо натянутыми, и предложили «для уточнения отношений» устроить встречу Литвинова (по пути того в Женеву) с литовским руководством. Литовское правительство продолжало настаивать на визите, пусть даже кратком, напоминая, что путь через Каунас всего на три часа длиннее, а разрыв между приходом и отправлением поезда составляет одиннадцать часов.

После решения Политбюро о нежелательности визита и.о. наркома в столицу Литвы, НКИД продолжал поддерживать впечатление о возможности остановки Литвинова в Каунасе, дабы не обидеть Вольдемараса (и в расчете, что в последний момент М.М. Литвинов может отказаться от визита под предлогом плохого самочувствия). Полпред неодобрительно отнесся к решению «инстанции», он считал «чрезвычайно ошибочной эту политику чрезвычайного менажирования поляков» и предлагал устроить хотя бы визит Б.С. Стомонякова[504] (в 1928 г. уже посетившего Каунас для переговоров с главой кабинета).


3 мая 1929 г.

22. – О Нарвском водопаде (т.т. Рыков, Стомоняков).

Утвердить постановление совещания Председателя СНК и СТО с его заместителями от 30.IV.29 г.

Протокол № 78 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 3.5.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 738. Л. 5.


В конце 20-х гг. в Эстонии стал активно обсуждаться вопрос об использовании вод реки Наровы для увеличения производства электроэнергии. Рентабельность данного проекта не могло повысить даже возможное расширение производства Кренгольмской мануфактуры. В связи с этим возникали различные планы использования излишков электроэнергии, в том числе и создание крупных предприятий по переработке леса. Последний в необходимых количествах можно было получить только из СССР. К проекту проявили интерес английские, французские и германские деловые круги. Москву, стремившуюся укрепить свое влияние в Эстонии, не устраивало дополнительное привлечение английских и французских капиталов. Как свидетельствует служебная записка заведующей Секретариатом Управления делами СНК СССР и СТО Е. Веприцкой, советская сторона считала поставку леса в принципе возможной. На совещании Председателя СНК и СТО с его заместителями[505] было решено поручить НКИД довести до сведения эстонского правительства, что правительство СССР «готово заключить с ним договор о длительном обеспечении проектируемого Нарвского комбината советским сырьем-балансами». На Наркомат торговли возлагалось ведение соответствующих переговоров «с тем, чтобы договор был заключен от имени Союзного правительства» и предусматривал «доставку балансов по 30 тыс. куб. саж[еней] ежегодно в течение 25–30 лет»[506].

Получение Эстонией информации о готовности СССР вести переговоры о поставках балансов вызвало интерес деловых кругов. В июне 1929 г. стал активно обсуждаться вопрос о составе эстонской делегации на предстоящих переговорах и поездке ее в Москву. Полпред А.М. Петровский ратовал за включение в состав делегации К. Пятса. Однако Стомоняков отнесся к этому с осторожностью: «Само собой, разумеется, было бы очень нежелательно из-за удовольствия видеть Пятса в Москве и из-за удобства вести переговоры с дальновидным политиком потерять потом влиятельного сторонника эстонско-советского сближения»[507]. Позднее он изменил свою позицию, считая при этом, что следует принять меры к тому, чтобы политический авторитет Пятса не пострадал[508]. Забота об авторитете Пятса была вызвана, скорее всего, тем, что к тому времени в НКИД было известно о позиции Наркомторга, который не был расположен предлагать Эстонии выгодные для нее условия соглашения (особых затруднений со сбытом леса на европейском рынке у СССР не было).

Переговоры так и не состоялись. Тем не менее, с эстонской стороны не оставляли попыток заинтересовать Москву проектом использования Нарвского водопада. В беседе с Ф.Ф. Раскольниковым в марте 1930 г. Пятс предложил построить эстонско-советский завод по производству селитры, с последующей ее реализацией в Латвии, Литве и Финляндии[509]. Несмотря на хроническую нехватку сырья для советской военной промышленности, этот проект не был реализован.


16 мая 1929 г.

1. – Об опубликовании документов (т. Литвинов).

Считать целесообразным опубликование в первую очередь франко-польской военной конвенции в газете «Moskauer Rundshau».

Выписка послана: т. Литвинову.

Протокол № 80 (особый № 78) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 16.5.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 80.


Вопрос «о документах» впервые появился в повестке дня Политбюро несколькими днями ранее. Инициатор обсуждения этой темы в протоколе не указан, неизвестно также, по каким каналам в Москву поступили материалы о секретных соглашениях между Польшей и Францией. Вероятно, они явились частью новых приобретений IV Управления Штаба РККА, а передача их Ворошиловым Сталину послужила исходным пунктом решений Политбюро. «Франко-пол[ьский] и франко-рум[ынский] договора следовало бы предварительно прочесть членам П. Б. и кому-либо из НКИД, – отвечал Сталин наркомвоенмору. – Без этого не следует их публиковать»[510]. В результате 13 мая «решением Политбюро» Бухарину, Ворошилову и Литвинову было поручено «рассмотреть вопрос об опубликовании документов»[511], тремя днями позже руководитель НКИД представил Политбюро заключение этой временной комиссии. Отличалось ли оно от окончательного решения Политбюро, установить не удалось.

Тексты «франко-польской военной конвенции» и «дополнения к франко-польской военной конвенции» были опубликованы в «Moskauer Rundshau» под общим заголовком «Wie Kriege Vorbereitet Werden»[512]. Это периодическое издание начало выходить в Москве 18 мая 1929 г. Решение «об издании журнала на иностранном языке» было принято после двукратного рассмотрения этого вопроса на заседаниях Политбюро в ноябре 1928 г. по представлению наркома Литвинова и заведующего Отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) Криницкого[513]. Официальным издателем обозрения выступал бывший посланник Австрии в СССР О. Поль, в прошлом активно сотрудничавший с венской печатью.

Публикация в «Moskauer Rundshau» 25 мая была анонсирована в «Известиях», которые на следующий день перепечатали тексты «конвенции» и «дополнений», снабдив их редакционным комментарием[514]. Первый из «документов» (якобы за подписями Фоша и Сикорского) был датирован 15 сентября 1922 г., второй – 12 мая 1923 (сопровождался подписями Фоша, Панафье, Скшиньского и Соснковского). Судя по публикации, советскому руководству оставалось неизвестно ни точное содержание секретной военной конвенции между Францией и Польшей, ни время ее заключения. В опубликованном советской печатью тексте упоминалось о некоем «предварительном соглашении» февраля 1921 г., тогда как в действительности 19 февраля 1921 г. в ходе визита Ю. Пилсудского и К. Соснковского в Париж военными представителями двух стран была подписана военная конвенция и приложение к ней. С другой стороны, советские источники преувеличили значимость длительных переговоров начальника Генерального штаба В. Сикорского с его французскими коллегами в сентябре-октябре 1922 г., в результате которых стороны подписали Résumé, уточнявшее содержание конвенции 1921 г. В итоге следующей франко-польской конференции руководителей вооруженных сил 13 мая 1923 г. в Кракове был утвержден новый текст Résumé (два из пяти разделов документа 1922 г. не подверглись пересмотру)[515]. Наиболее существенные отступления опубликованных по решению Политбюро материалов от общего смысла франко-польской конвенции и Résumé 1922–1923 гг. состояли в трактовке обязательств Польши в отношении Франции. Польское правительство якобы обязалось «в случае нападения Германии на территорию Франции действовать согласно указаний французского генерального штаба» (ст. 5 «конвенции») и даже в мирное время «признало необходимым не делать в вопросах народной обороны серьезных шагов, не снесясь предварительно с французской военной миссией в Польше, которая в каждом отдельном случае запросит мнение французского генерального штаба». Французские обязательства перед союзником в случае нападения на него со стороны СССР были представлены сравнительно достоверно, хотя и расширительно по сравнению с действительными (ст. 10 «конвенции» содержала, в частности, обязательство Франции оказать поддержку «увеличением числа польского командного состава резервными офицерами и унтер-офицерами»). Советская пропагандистская акция вызвала опровержения официальных агентств Франции и Польши (Гавас, ПАТ), на что Москва реагировала с заранее продуманной усмешкой[516].

Основной тезис редакционных комментариев в «Moskauer Rundshau» и «Известиях» акцентировал присущий опубликованным текстам перекос и обнаруживал, вероятно, главный мотив их обнародования: «С момента подписания версальского мира Польшу называют вассалом Франции. Теперь это название находит свое полное подтверждение при помощи документальных данных». Таким образом, решение Политбюро было направлено на дискредитацию польской политики в Восточной Европе, представление Польши в качестве подчиненного, неспособного к проведению самостоятельного политического курса государства. Публикация в «Moskauer Rundshau» вносила осложнения в отношения Польши с Францией, с середины 1920-х гг. последовательно стремившейся к ослаблению союзных связей с нею (включая пересмотр военной конвенции), а также с Румынией. Согласно агентурным материалам IV Управления Штаба РККА, на протяжении 1928 г. Варшавой «предпринимались энергичные шаги для расширения существующего оборонительного договора и заключения оборонительно-наступательного союза против СССР», но «это стремление Польши, якобы, встречает энергичный отпор со стороны румынского правительства»[517]. В этом контексте отсутствие в постановлении Политбюро указаний о публикации «польско-румынского договора» (упомянутого в записке Сталина Ворошилову) может быть объяснено не низким качеством полученного текста, а сознательным желанием не задевать Румынии и стимулировать разногласия между Варшавой и Бухарестом.

Обнародование документов облегчало задачу оправдать новую волну советских нападок на Варшаву[518]. Советское руководство стремилось доказать, что не оно, а «новое польское правительство сходит с почвы Московского протокола», однако заявивший об этом председатель Совнаркома СССР мог сослаться лишь на «смягчение приговора белогвардейцу Войтовскому» (в 1928 г. покушавшемуся на торгпреда Лизарева) и на «клеветническую кампанию польской печати против СССР»[519]. О конъюнктурности публикации свидетельствует тот факт, что несколько месяцев спустя советская пропаганда как бы забыла об этих «документальных данных» и вместо использования текстов 1929 года предпочитала трактовать франко-польский союз в самых общих выражениях.

По всей вероятности, решение Политбюро учитывало также достижение к середине мая 1929 г. немецко-французского соглашения о репарационных платежах по плану Юнга при одновременном ухудшении отношений СССР и Германии (под воздействием первомайских событий в Берлине). Советский официоз повторял заверения в верности СССР сотрудничеству с Германией, критиковал оживившееся в мае 1929 г. стремление «части германского политического мира» «рассматривать политику Рапалло как объект для сделки» с Францией и на одном дыхании (и без всякой видимой связи с проблемами советско-немецких отношений) поминал неназванные «военно-политические соглашения» «буржуазных стран»[520]. Публикуя «документы» франко-польского союза (в которых к тому же акцентировалась трактовка Германии как основного противника), Москва напоминала Берлину о существовании их общих интересов перед лицом версальских держав.


23 мая 1929 г.

4. – О Литве (ПБ от 30.IV.29 г., пр. № 78, п. 28).

(тт. Литвинов, Стомоняков, Антонов-Овсеенко, Галанин).

Принять предложение т. Литвинова а) о подписании согласительной конвенции с Литвой на 7 лет и пролонгации договора о ненападении еще на 5 лет и б) о подтверждении «джентльменского соглашения» с Литвой о взаимной информации в отношении Польши и Прибалтики.

Выписки посланы: т. Литвинову.

Протокол № 81 (особый № 79) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 23.5.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 82.


По всей видимости, на заседании Политбюро удалось примирить разногласия в руководстве НКИД по поводу путей преодоления напряженности, возникшей в советско-литовских отношениях в ходе переговоров о Московском протоколе в начале 1929 г.[521] Поворот в сторону Каунаса был в первую очередь обусловлен тем, что политическое руководство СССР, недовольное уступчивостью НКИД, допущенной в переговорах о Московском протоколе, с середины апреля взяло курс на провоцирование напряженности в отношениях с Польше[522]. Еще до заседания, 14 мая Стомоняков провел опросом членов Коллегии постановление о вызове в Москву полпреда Антонова-Овсеенко, который, скорее всего, являлся сторонником подобных мер, хотя до истечения срока договора о ненападении оставалось еще около полутора лет. При вызове полпреду было предложено взять с собой все материалы и «мобилизовать всю аргументацию для защиты необходимости пойти навстречу литовским предложениям». Б.С. Стомоняков высказывал опасение, что отклонение литовских предложений может подтолкнуть Вольдемараса на уступки Польше[523].

Заключенный в 1926 г. советско-литовский договор о ненападении не содержал в себе статей, определяющих процедуру решения конфликтных вопросов двусторонних отношений; литовская сторона неоднократно указывала на необходимость заключения особой согласительной конвенции, в которой эта процедура была бы определена. Срок договора о ненападении истекал в 1931 г. В случае пролонгации договора на пять лет, срок его действия закончился бы в 1936 г. Этим обусловливался 7-летний срок, на который было бы необходимо заключить согласительную конвенцию.

Джентльменское соглашение, достигнутое между советским и литовским правительствами в 1926 г., предусматривало обмен информацией по международным проблемам, представляющим интерес для обеих сторон. Основой для этой устной договоренности явилось предложение о координации политики в отношении Польши, сделанное президентом Литвы А. Стулгинскисом и главой литовского МИД М. Рейнюсом во время визита в Каунас Г.В. Чичерина 23 декабря 1925 г.[524]. С конца 1927 г. джентльменское соглашение фактически не выполнялось.

Можно предположить, что инициатива НКИД и быстрое одобрение ее Политбюро в значительной степени явились реакцией на неудавшееся покушение на А. Вольдемараса в начале мая. В Москве считали (и не безосновательно) вполне вероятным, что за его устранением с политической сцены может последовать смягчение польско-литовских противоречий, и Каунас пойдет на значительные уступки в виленском вопросе, снимая тем самым одно из главных препятствий на пути создания большого балтийского блока под эгидой Польши. Такое развитие ситуации в Москве казалось тем более опасным, что, как признавали Литвинов и Стомоняков, СССР не располагал практическими возможностями воздействовать на внутриполитическую ситуацию в Литве. Данное решение Политбюро, так же как и предпринимавшиеся попытки улучшения латвийско-литовских отношений, должны были, по мнению руководства НКИД, упрочить международные позиции Литвы, а, следовательно, и положение премьера Вольдемараса.

Присутствие на заседании Политбюро торгпреда в Каунасе Галанина позволяет предположить, что первоначально рассматривался более широкий круг мероприятий, направленных на улучшение отношений с Литвой. Возможно, обдумывалась возможность увеличения закупок в Литве сельскохозяйственной продукции.


30 мая 1929 г.

6. – О Латвии (т. Литвинов).

Принять предложение НКИД о кандидатуре Весмана на должность латвийского посланника в СССР.

Выписка послана: т. Литвинову.

Протокол № 82 (особый № 80) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 30.5.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 84.


Вопрос о кандидатуре нового латвийского посланника возник после того, как правительство Латвии было вынуждено отозвать своего посланника К.В. Озолса (окончательное решение об отзыве было принято Ригой в апреле 1929 г.). Озолс продемонстрировал отсутствие необходимых дипломату качеств, в результате чего его взаимоотношения с НКИД к осени 1928 г. оказались весьма натянутыми. В качестве официального повода для постановки вопроса об отозвании Озолса перед правительством Латвии советская сторона использовала неблаговидные поступки дипломата, которые можно было квалифицировать как покушение на контрабанду[525]. В латвийском МИДе уже в январе 1929 г. пришли к мнению о желательности его замены. Главным препятствием оказалось не столько нежелание Озолса добровольно уйти с этого поста, сколько трудность подыскания подходящей кандидатуры его преемника. Исходя из внутриполитических условий в правительственных кругах Латвии, рассматривались кандидатуры посланника в Стокгольме Зарина, посланника в Варшаве Нукши. Называлось и имя посланника в Лондоне Ф. Весмана. Кандидатура последнего не считалась вполне приемлемой для СССР, поскольку по своей партийной принадлежности он был социал-демократом. В беседах фигурировало и имя латвийского посланника в Таллине Сескиса, от которого официальные круги Эстонии стремились избавиться, так как он поддерживал исключительно дружеские отношения с советским полпредом Петровским (Сескис, в конце концов, занял пост посланника Латвии в Москве)[526].

В Москве считали желательным назначение посланником кого-либо из сторонников лидера Крестьянского союза К. Ульманиса. Полпред И.Л. Лоренц неоднократно беседовал на эту тему с Ульманисом, в марте 1929 г. он прямо заявил ему: «мы ждем еще той кандидатуры, которую назовет Крест[ьянский] Союз», и намекнул на кандидатуру Сескиса[527]. Консультации с Ульманисом были частью усилий Москвы завоевать симпатии Крестьянского Союза и включавших предоставление близким ему организациям кредитов и заказов, чтобы «дать заработать» партии Ульманиса. Полпред СССР в Латвии И.Л. Лоренц отмечал, что как реальный политик Ульманис понимает необходимость хороших отношений с СССР, но это противоречит его политическим установкам; в силу этого он не хотел ангажироваться в вопросе о назначении посланника в Москву[528].

Кандидатура Весмана была предложена полпреду Лоренцу видным деятелем латвийской социал-демократической партии Бушевицем в середине мая 1929 г. Бушевиц полагал, что отрицательное отношение многих членов ЦК к Весману может быть устранено известием, что в Москве к этой кандидатуре относятся положительно[529]. Бушевиц выразил готовность переговорить на эту тему с супругой Весмана и даже написать посланнику в Лондон. Эта идея возникла у Бушевица спонтанно (во время продолжительного пребывания Весмана в Риге в апреле с ним на эту тему не беседовали). Однако подобное предложение не было для полпреда неожиданным: еще в начале января 1929 г. он сам обращался с просьбой высказать мнение по поводу возможной кандидатуры посланника к ряду лидеров латвийской социал-демократии. Отсутствие иных кандидатур вынудило НКИД поставить этот вопрос на обсуждение Политбюро. НКИД требовалась санкция: предпринимать или нет какие-либо шаги в Риге по поводу возможного назначения Ф. Весмана. Однако в силу внутри- и межпартийных противоречий Весман так и не стал посланником в Москве.

Представляет интерес сам факт обсуждения на Политбюро кандидатуры главы миссии Латвии в СССР. За 1929–1934 гг. Политбюро рассматривало подобные вопросы лишь дважды[530]. В случае с Весманом НКИД, скорее всего, исходил не из оценки лояльности по отношению к Советской России возможного посланника, а из необходимости решения более важной задачи. В НКИД не раз выражали обеспокоенность тем, что у СССР нет сколько-нибудь прочной опоры в политических кругах Латвии. Многолетний флирт с Крестьянским союзом Ульманиса – одной из немногих крупных партий Латвии (оказание различных видов финансовой поддержки кооперативным предприятиям этой партии, часто попадавшим в затруднительные ситуации, лично Ульманису) должен был способствовать созданию такой опоры. Фактический отказ Ульманиса предложить кандидатуру посланника от своей партии (несмотря на сложную экономическую ситуацию в Латвии, сказывавшуюся на благополучии предприятий Крестьянского союза) свидетельствовал, что НКИД не добился в этом успеха. Москва была вынуждена сделать шаг назад и согласиться на кандидатуру представителя от социал-демократической партии, отношение к которой (за исключением отдельных представителей ее левого крыла) было настороженным.


17 июня 1929 г.

Решение Политбюро

31. – О ноте т. Карклина.

Объявить выговор представителю НКИД в Тифлисе т. Карклину за то, что он послал ноту польскому послу, без ведома НКИД.

Протокол № 85 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 20.6.29. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 745. Л. 5.


Начатая в связи с «делом Апанасевича» кампания в советской печати вызвала ужесточение тона польской прессы. В конце мая официальные лица Польши, включая начальника Восточного отдела МИД Т. Голувко, приняли участие в праздновании годовщины независимости Грузии (вечере воспоминаний, организованном грузинскими меньшевиками). В первой половине июня 1929 г. в Грузии и других закавказских советских республиках была проведена серия акций против поддержки Польшей грузинской политической эмиграции, причем Коллегия НКИД решила «не возражать» против предполагаемых протестов «грузинской общественности»[531]. Их кульминацией стали две десятитыс. ные «стихийные демонстрации протеста», главным лозунгом которых было «удаление польского консульства из Тифлиса». Дело дошло до оскорбления польского государственного герба на фасаде здания консульства. «В ответ на вызывающие провокационные выходки отдельных сотрудников польского консульства, провокационно хватавшихся за оружие, возбужденные демонстранты стали бросать в здание консульства тухлые яйца», выбивать стекла[532].

На официальный протест польского генконсула в Тифлисе представитель НКИД СССР при Совнаркоме ЗСФСР Карклин ответил нотой, в которой вся вина за происшедшие эксцессы возлагалась на политику правительства Польши и поведение сотрудников консульства. Она была направлена без согласования с НКИД и адресована генеральному консулу Польши в Тифлисе (а не «польскому послу», как зафиксировано в решении Политбюро)[533]. Содержание ноты установить не удалось (вероятно, в ней выдвигалось требование от отзыве из Тифлиса польского консула и его сотрудников).

Решение Политбюро об объявлении выговора Карклину отражает как борьбу союзного наркомата иностранных дел с вмешательством республиканских властей в сношения СССР с иностранными государствами, так и осознание необходимости умерить остроту антипольской кампании. 10 июня, в день проведения первой массовой демонстрации в Тифлисе при обсуждении этого вопроса на Коллегии НКИД Л.М. Карахан решился на формулирование «особого мнения» по поводу принятого постановления: «Я не согласен с тем, чтобы «взять курс на энергичное разоблачение [ «воинственных и авантюристических действий и замыслов нынешнего польского правительства»] в нашей прессе, ибо при и без того чрезмерном месте, уделяемом прессой Польше, такая директива превратится в бешеную кампанию против Польши, что считаю нецелесообразным»[534].

События в столице Грузии подтвердили оценки Карахана: эти эксцессы «принесли нам серьезный вред и улучшили тактическую позицию поляков», которые, признавал Стомоняков, получили «внешнюю возможность утверждать, что агрессивны мы, а не они». НКИД был вынужден «значительно изменить нашу линию». Исполняющий обязанности наркома Карахан в официальной форме выразил посланнику Патеку сожаления по поводу тифлисских происшествий. Одновременно представителю в ЗСФСР поручалось заявить, не дезавуируя содержания ноты польскому генконсулу, что «само собой, разумеется», «он, Карклин, осуждает подобные формы протестов и сожалеет, что они имели место»[535]. С середины июня анти польская пропагандистская волна в центральных и республиканских органа: печати начала спадать.


27 июня 1929 г.

4. – О процессе сотрудника латвийской миссии (т.т. Стомоняков, Ягода).

а) Принять предложение НКИД о постановке процесса латвийской миссии.

б) Поручить т. Янсону наблюсти за достаточно тщательной подготовкой и ведением этого процесса

Выписки посланы: т.т. Стомонякову, Янсону, Ягоде.

Протокол № 86 (особый № 84) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 27.6.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. On.162. Д. 7. Л. 93.


В течение 1928–1929 гг. латвийские граждане, в том числе и сотрудник латвийской миссии Москве, неоднократно обвинялись советскими властям в контрабанде (дипломатическим багажом провозились товары, продававшиеся затем на московских рынках), в скупке валюты и других операция с валютой. Как правило, посланник Озолс брал своих коллег под защиту даже в случае доказанности их незаконных действий, что вызывало брезгливо-презрительное отношение к нему со стороны НКИД. Ранее в CCCР состоялось несколько судебных процессов над латвийскими гражданам (коммерческий советник Блюменталь, Канек, др.).

Новый судебный процесс был проведен в августе 1929 г. Главным действующими лицами на нем были граждане Латвии Мауринш и Ашман (сотрудник Торгового бюро Латвии в Москве)[536]. Поскольку к тому времен покровительствовавший им Озолс покинул СССР, в июне 1929 г. у советских властей, по всей вероятности, возникли сомнения в политической целесообразности «постановки процесса». По следам решения Политбюро Б.С. Стомоняков поручил полпредству в Берлине устроить публикацию в немецкой печати документальных данных, разоблачающих «контрабанду и спекуляцию латышей», обеспечив соблюдение в секрете того факта, что документы переданы советской стороной[537], тогда как обеспокоенный полпред в Риге, признавая незнание материалов дела, настаивал на желательности скорого освобождения обвиняемых[538].

В результате завершившегося в конце августа судебного процесса Мауринш был осужден на полтора года, постановление по делу другого обвиняемого в печати не упоминалось.


12 августа 1929 г. Решение Политбюро

29. – Предложение т. Антонова-Овсеенко.

а) Не возражать против предложения НКИД о том, чтобы т. Антонов-Овсеенко в частном порядке попытался воздействовать на Вольдемараса с целью отмены смертного приговора над двумя литовскими коммунистами.

б) Вопрос о прилете литовской эскадрильи отложить и решить после решения Вольдемараса о двух литовских коммунистах.

Выписки посланы: т.т. Стомонякову, Уншлихту.

Протокол № 93 (особый № 91) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 15.8.1929. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 7. Л. 133.


9 августа 1929 г. в Литве закончилось слушание дела о нелегальной коммунистической типографии. По приговору суда были осуждены пять человек, из которых двое были приговорены к смертной казни. Предложение советского полпреда в Литве В.А. Антонова-Овсеенко (он находился тогда в Москве), поддержанное в НКИД, заключалось в том, чтобы в неофициальной беседе затронуть вопрос о помиловании приговоренных к смертной казни. Глава литовского правительства Вольдемарас вплоть до своей отставки в сентябре 1929 г. стремился уйти от принятия решения, ссылаясь на формальные причины (отсутствие обращения осужденных к президенту с просьбой о помиловании).

Правда, в конечном итоге приговор так и не был приведен в исполнение. Приговор коммунистам был вынесен литовскими властями в преддверии визита в Мемель советских эскадренных миноносцев (инициатива была проявлена советской стороной, вероятно – НКВМ; постановления Политбюро по этому вопросу выявить не удалось). Вероятно, тем самым правительство Вольдемараса стремилось продемонстрировать «равноправие» Литвы в отношении Советского Союза.

С визитом советских военных судов оказалось связано и предложение о прилете литовской военной эскадрильи в Москву. В середине июля полпред Антонов-Овсеенко получил поручение НКИД «запросить официально согласие лит[овского] пра[вительства]» на посещение Мемеля «около 20 августа» 2–4 эскадренными миноносцами, «которые предполагают остаться там от 3 до 5 суток»[539]. В ответ Вольдемарас выдвинул предложение о сопровождении советских кораблей несколькими гидропланами и о последующем ответном визите литовских самолетов в СССР. Вольдемарас сразу сообщил о предложении Москвы президенту Сметоне и высшему военному руководству[540]. 7 августа, т. е. еще до вынесения смертного приговора коммунистам, Стомоняков сообщал поверенному в делах СССР в Каунасе, что Коллегия НКИД высказалась против «сопровождения наших крейсеров [sic] при их заходе в Мемельский порт советскими гидропланами, а также против осуществления идеи Вольдемараса об ответном визите». Это решение объяснялось нежеланием поддерживать создаваемое Вольдемарасом в Европе представление об особо тесных отношениях между СССР и Литвой («чуть ли не о военном союзе») и вносить «новые моменты раздражения и волнения в советско-польские отношения»[541]. Заинтересованность Вольдемараса в прилете советских самолетов, по мнению исполнявшего обязанности начальника 1 Западного отдела Боркусевича, объяснялась тем, что за неимением своего собственного флота, Литва не могла должным образом ответить на этот визит. Действительно, Литва, получив приглашение на торжества по случаю 10-летия военно-морского флота Латвии (июнь 1929 г.), не прислала ни одного судна.

Приведенные НКИД аргументы, вероятно, оказались не единственным фактором, учитывавшимся Политбюро при вынесении решения. Требование смертного приговора литовским коммунистам означало нечто большее, чем репрессии против товарищей по борьбе. Исход процесса (вынесение смертных приговоров накануне визита Балтфлота в литовский порт) мог стать ударом по советскому престижу. Возможно, по этой причине, 8 августа Политбюро постановило «отложить» окончательное решение, а 12 августа обусловило возвращение к обсуждению этого вопроса помилованием литовских коммунистов. Тем не менее, предложение о визите литовской эскадрильи оказалось внесено в повестку дня двух последующих заседаний Политбюро (15 и 22 августа)[542]. Остается неясным, было ли это вызвано договоренностью о постоянном слежении за выполнением решения от 12 августа или настойчивостью НКВМ, заинтересованным в проведении плановых учений военных судов. Отношение НКИД к прилету литовской эскадрильи оставалось отрицательным. Руководитель 1 Западного отдела отмечал, что несогласованность предполагаемого визита с ведомствами и угрозу приведения в исполнение смертного приговора рассматриваются как препятствия к решению этого вопроса[543].

Смещение Вольдемараса в сентябре 1929 г. вызвало в Москве подозрения о возможных изменениях во внешнеполитической ориентации Литвы и похоронило выдвинутый им проект дополнительной демонстрации дружественных отношений СССР и Литвы. К вопросу о ней Политбюро более не возвращалось, состоявшийся в середине августа заход судов Балтийского флота в Мемель явился повторением ежегодных «заграничных учебных походов» советских военных судов.


5 января 1930 г.

Опросом членов Политбюро

64. – О Польше.

Принять предложение НКИД.

Протокол № 112 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 5.1.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 771. Л. 11.


Вероятно, голосование опросом было проведено при проведении заседания Политбюро 5 января 1930 г., в котором принимали участие Ворошилов, Куйбышев, Рудзутак, Рыков, Сталин, Томский. Содержание решения установить не удалось. Возможно, оно было связано с обстоятельствами выезда в Варшаву Антонова-Овсеенко и определяло линию поведения в случае ответных мер со стороны польского правительства на высылку двух сотрудников консульства в Киеве[544].


25 января 1930 г.

7. – Об Эстонии (ПБ от 15.1.-30 г., пр. № 113, п. 24) (т.т. Литвинов, Каганович).

а) Разрешить коллегии НКИД пригласить в Москву эстонского министра иностранных дел Латтика.

б) Назначить полпредом в Эстонии т. Раскольникова.

Выписки посланы: т. Литвинову – все, т.т. Горбунову, Москвину, Бубнову – б.

Протокол № 115 (особый № 113) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.1.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. On. 162. Д. 8. Л. 52.


Решение о приглашении в Москву министра иностранных дел Эстонии Я. Латтика было вызвано беспокойством, которое породила в советских политических кругах активизация польско-эстонских отношений в конце 1929 – начале 1930 г. Избрание главой эстонского государства О. Штрандмана в НКИД встретили с настороженностью. Двумя годами ранее на Кузнецком мосту считали кандидатуру Штрандмана наиболее подходящей в качестве посланника Эстонии в СССР. Однако за годы работы в Варшаве посланник Штрандман проявил себя последовательным сторонником развития отношений с Польшей[545]. После своего избрания О. Штрандман выразил намерение нанести в феврале 1930 г. государственный визит в Варшаву (главной целью визита считал укрепление военных связей с Польшей[546]).

Сообщение о предстоящих переговорах в Варшаве было воспринято Москвой, как попытка воскресить идею создания Большого Прибалтийского блока (Польша, Латвия, Эстония и Финляндия). 21 января 1930 г. Стомоняков пригласил к себе эстонского посланника Ю. Сельямаа и заявил ему, что советской стороне приходится сожалеть об «опрометчивом» решении эстонского правительства, «которое набрасывает новую тень» на отношения Ревеля и Москвы. Посланнику было буквально заявлено следующее: «Мы никогда не требовали от Эстонии, чтобы она ориентировалась на нас, или чтобы она вела нашу политику. Мы не только искренне примирились с независимостью Эстонии и Латвии, мы постепенно пришли к непоколебимому убеждению, что в наших интересах, чтобы наши транзитные пути на запад находились в руках действительно самостоятельных и ни от кого не зависимых Прибалтийских государств. Эстонцы не должны забывать, в какое положение они попадут, если они будут связаны с Польшей, в то время, когда Польша полезет воевать с нами»[547].

Не имея возможности помешать государственному визиту Штрандмана, советское руководство попыталось ослабить его значение и побудить Эстонию продемонстрировать понимание необходимости считаться с восточным соседом. Руководителя МИД Эстонии Я. Латтика советские дипломаты воспринимали как новую фигуру на сцене иностранной политики, который ничего нового в эту политику не внесет, но которого «давняя и реализовавшаяся теперь мечта стать мининделом заставит чутко прислушиваться к настроениям общественного мнения»[548]. Понимая, что шансы добиться его приезда в СССР невелики, НКИД не желал придавать факту приглашения Латтика широкой огласки. Когда в феврале 1930 г. занявший пост полпреда в Ковно А.М. Петровский в порядке джентльменского соглашения о «взаимоинформировании» упомянул о факте приглашения Латтика, то получил выговор из Москвы. Б.С. Стомоняков потребовал от него сообщить министру иностранных дел Литвы Д. Зауниусу, что идея с приглашением принадлежала именно ему, Петровскому, но Москвой одобрена не была из-за вылившейся в «яркую демонстрацию близости» Эстонии и Польши подготовку визита Штрандмана в Варшаву[549].

Действительно, Таллин уклонился от этого приглашения, и визит эстонского министра в Москву не состоялся. Покидая Ревель (во время приезда из Москвы для сдачи дел преемнику 31 января 1930 г.), Петровский нанес визит Пятсу – единственному видному политическому деятелю Эстонии, на поддержку которого могли рассчитывать в Москве. При проводах Петровского Я. Латтик отсутствовал (якобы из-за болезни жены; как сообщила советскому дипломату супруга Лайдонера, глава МИДа просто уехал на охоту с ее мужем)[550].

Содержание постановления Политбюро позволяет считать, что советские руководители не питали больших иллюзий относительно своей способности помешать эстонско-польскому сближению, поскольку дружественный жест (приглашение Латтика) сочетался с демонстрацией пренебрежения и раздражительности (назначением полпредом Раскольникова – persona ingrata для Таллина[551]). Неудача попыток воздействовать на эстонскую внешнюю политику путем применения психологического кнута и предложения пряника политического гостеприимства усугубили ощущение международной изоляции СССР в начале 1930 г.[552] На варшавский визит Штрандмана Москва откликнулась нападками в прессе и предложением отложить визит эстонской экономической делегации в СССР[553].


25 января 1930 г.

13. – О Польше (т. Литвинов).

а) Предложить т. Антонову-Овсеенко немедленно пойти к министру и вручить ему верительные грамоты.

б) Принять предложение НКИД в связи с требованием польского правительства об отзыве 4-х сотрудников полпредства.

в) Указать т. Антонову-Овсеенко, что в своих действиях он должен руководствоваться не чувствами обиды или соображениями престижа, а политическим расчетом, который состоит в том, что мы не заинтересованы в данный момент в обострении отношений с поляками.

Выписки посланы: т. Литвинову.

Протокол № 115 (особый № 113) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.1.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 8. Л. 53.

В.А. Антонов-Овсеенко был назначен полпредом СССР в Польше 25 декабря 1929 г.[554] и уже через три недели прибыл в Варшаву. Его приезд был ускорен по настоянию руководства НКИД в связи с возникшим в середине декабря конфликтом из-за обвинения двух сотрудников консульства Польши в Киеве в военном шпионаже. Официальное требование об их высылке из СССР на основании ст. 4 Консульской конвенции было предъявлено польской миссии в Москве 17 января 1930 г. В Наркоминделе не сомневались, что польская сторона предпримет ответные действия против представительства СССР в Варшаве. Антонову-Овсеенко поручалось поскорее предстать перед официальными польскими лицами, которые, следуя правилам вежливости и не желая с самого начала обострять взаимоотношения с новым посланником, будут вынуждены ограничить «намечающуюся контракцию». Стомоняков рекомендовал «немедля по приезде повидать Залеского и убедить его отказаться от подобных намерений». Если же «поляки потребуют без [объяснения. – Авт.] мотивов высылки наших сотрудников, мы ответим тем же», инструктировал полпреда Стомоняков[555].

Этот план не удался. Новый советский посланник не был встречен на вокзале представителями МИД Польши, что он расценил как «демонстрацию пренебрежения». Основанием для поведения МИД служило введение порядка, согласно которому МИД Польши не принимает участия во встрече посланников. Конфликтная ситуация в связи с арестами в Киеве не благоприятствовала тому, чтобы сделать для советского посланника исключение (как то было предпринято Варшавой в отношении новых посланников Эстонии и Румынии). Однако, по мнению Антонова-Овсеенко, существо дела состояло в попытке поставить его «в исключительно унизительное положение, подрывая его политический вес», и тем самым помешать ему исполнять обязанности представителя СССР. Антонов-Овсеенко предложил НКИД действовать следующим образом: «Коцюбинский потребует объяснений и лично передо мной извинений, заявив, что иначе я выезжаю в Берлин, где и буду выжидать, когда Мининдел принесет свое извинение и т. д.». «Минимальнейшим решением» он считал «воздержание от официальных визитов до принесения мне извинения»[556]. 23 января заместитель министра иностранных дел А. Высоцкий потребовал выезда из Польши четырех сотрудников полпредства и торгпредства. Польские власти располагали материалами о проводимом этими сотрудниками шпионаже, но, не желая «раздувать дела», намеревались выслать их без огласки и без указания причин[557]. В соответствии с предшествующими установками Центра на жесткое противостояние полякам, Антонов-Овсеенко предлагал не соглашаться с намеченной МИД процедурой и потребовать объяснений.

Коллегия НКИД отказалась одобрить эту линию поведения, но ввиду проявленной полпредом настойчивости, «внесла в экстренном порядке на Сессию вопрос о формах нашего реагирования» на действия МИД Польши и передала в Политбюро копии телеграмм и письма Антонова-Овсеенко. Политбюро согласилось с позицией НКИД, исходя «из того основного положения, что осуществление предложенных Вами [Антоновым-Овсеенко. – Авт.] мер привело бы к неминуемому серьезному обострению наших отношений с Польшей и что, в данный момент, при нынешней международной ситуации, мы абсолютно не заинтересованы в таком обострении. Сессия допускала при этом, что поляки сознательно провоцируют конфликт, и полагала, что в случае невыполнения нами требования о немедленном отъезде наших сотрудников и Вашего отъезда из Варшавы, поляки пойдут на дальнейшее обострение этих инцидентов, в результате чего получился бы серьезный политический конфликт»[558]. По всей вероятности, Политбюро учитывало как стремительное ухудшение германо-советских отношений в начале 1930 г., так и обострение социально-политической обстановки на Советской Украине[559]. Политбюро и руководство НКИД соглашались с полпредом, что поведение поляков являлось «грубым и провокационным и заслуживающим резкого отпора с нашей стороны», но сочли, что «мы должны выбрать более выгодный момент и более выгодные формы для нашего реагирования, целью которого должно быть исключительно заставить поляков осознать непригодность для них самих прибегать к подобным оскорбительным и провокационным выходкам». «С этой целью соответствующим органам даны указания о спешной постановке в Киеве 2-х процессов при открытых дверях, каковые процессы должны выявить преступную деятельность ряда сотрудников польского консульства в Киеве», пояснял Стомоняков логику решения Политбюро[560].

Антонов-Овсеенко принял к исполнению указания Политбюро (немедленно нанес визит Залескому, а 30 января вручил верительные грамоты Президенту Мосцицкому), однако продолжал доказывать обоснованность своей прежней позиции. Он был уязвлен последним пунктом постановления и заявил руководителям НКИД и Политбюро, что в своих рекомендациях «исходил отнюдь не из чувства личной обиды и чисто престижных соображений, а именно из велений рассудка и холодного политического расчета»[561]. Окончательное объяснение полпреда с руководством состоялось в середине февраля в Москве, куда Антонов-Овсеенко был вызван по его требованию. 18 февраля он был принят Сталиным и три четверти часа беседовал с ним наедине[562].


25 марта 1930 г.

14. – О Польше (т.т. Литвинов, Стомоняков, Карахан). Отложить вопрос об обмене послами с Польшей.

Выписки посланы: т. Литвинову.

Протокол № 121 (особый № 119) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.3.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 8. Л. 118.


В середине марта 1930 г. в связи с общей напряженностью в отношениях СССР с Францией, Германией и Польшей, НКИД разрабатывал (вероятно, как по собственной инициативе, так и по заданию руководства Политбюро) предложения по улучшению советско-польских отношений. В связи с этим, предполагалось «в ближайшем будущем войти в Сессию с докладом о состоянии польско-советских отношений»[563]. Сведений о представлении такого доклада и конкретных предложений по стимулированию добрососедских отношений с Варшавой не обнаружено. Вопрос о возобновлении переговоров о советско-польском договоре ненападения и другие сюжеты, разрабатывавшиеся в НКИД, не стали предметом постановлений Политбюро. Единственным следом таких намерений в протоколах Политбюро является вопрос о придании соответствующим дипломатическим миссиям Польши и СССР статуса посольств.

Инициатива в постановке этого вопроса неизменно принадлежала польской дипломатии (прежде всего, С. Патеку). Советский дипломатический протокол не делал различий между дипломатическими миссиями, возглавляемыми посланниками и послами, тогда как Польша, стремясь к повышению своего международного статуса, искала возможность придания своим представительствам в Лондоне, Берлине, Анкаре и Москве ранга амбасад. По той же причине советская дипломатия старалась этому помешать, опираясь на договоренности с Турцией и Германией о координации позиции в отношении делавшихся им соответствующих предложений Польше. В период пребывания Литвинова в Женеве в апреле-мае 1929 г. министр иностранных дел Турции Рушди-бей предложил дать Польше согласие обеих стран на обмен с нею посольствами. Коллегия сочла такое решение, к которому, вероятно, склонялся и сам Литвинов, «абсолютно неприемлемым»[564]. В результате консультаций в Женеве и Анкаре, Рушди-бей обещал полпреду Сурицу не обмениваться с Польшей посольствами ранее 1930 г.[565]. В ноябре 1929 г., в связи с отозванием Д.В. Богомолова, посланник С. Патек и советник миссии А. Зелезинский возобновили разговоры с представителями НКИД «о большом значении возведения нашего полпреда в Варшаве и польского посланника в Москве в ранг послов». При этом Патек выразил мнение, что первым советским послом в Польше мог бы стать Стомоняков (сам Стомоняков расценил выдвижение его кандидатуры как попытку сделать его «ходатаем по получению согласия Сов[етского] пра[вительства] на обмен послами между СССР и Польшей»). Полпред Богомолов направил в НКИД запрос, о том, «какова наша позиция в данный момент», поскольку, как ему передал вернувшийся из Москвы советник полпредства, после зондажных бесед польских представителей «т. Литвинов считает необходимым этот вопрос вновь обсудить»[566]. Стомоняков переслал этот фрагмент из письма полпреда Ворошилову и Сталину и, вероятно, после консультаций с ними дезавуировал Литвинова: «Само собой разумеется, мы относимся отрицательно ко всей этой затее и будем проваливать ее»[567].

Наркоминдел заручился также заявлением МИД Германии о том, что оно готово поддерживать с советской стороной «по этому делу полный контакт» и выступает против обмена СССР и Германией посольствами с Польшей. «Несмотря на полную удовлетворительность этого ответа, я отношусь к нему скептически и думаю, что если немцам удастся заключить с Польшей выгодный для Германии торговый договор, то вопрос об обмене посольствами может стать актуальным, несмотря на все эти заверения», – отмечал Стомоняков[568]. 13 марта немецко-польский торговый договор был подписан, причем в обстановке кризиса в взаимоотношениях СССР и Германии. Вероятно, в силу новой политической ситуации в треугольнике Берлин-Варшава-Москва, в руководстве НКИД усилилась тенденция уступить Польше и согласиться на обмен с нею послами. Во всяком случае, свидетельствовал Антонов-Овсеенко, «почин в оживлении в положительном смысле этого вопроса» в марте 1930 г. принадлежал Москве[569].

Выжидательно-отрицательное решение Политбюро объяснялось, по всей вероятности, тем, что к концу марта 1930 г. массовые выступления в приграничных с Польшей районах УССР были подавлены, Варшава выступила с успокоительными заявлениями, и «военная тревога» в Москве пошла на убыль[570]. Согласие на придание миссиям обеих стран статуса посольств было дано Политбюро четырьмя годами позднее[571].


5 апреля 1930 г.

11. – О посещении СССР литовской военной эскадрильи (т.т. Стомоняков, Ворошилов).

Разрешить прилет военной литовской эскадрильи в СССР при том обязательном условии, чтобы эскадрилья по пути в СССР остановилась в Латвии.

Протокол № 122 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 5.4.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 781. Л. 3.


Предложение о визите в Москву литовской военной эскадрильи было инициировано главой правительства Литвы А. Вольдемарасом в июле 1929 г. Его рассмотрение четырежды вносилось в повестку заседаний Политбюро в августе 1929 г., а принятие окончательного решение отложено на неопределенный срок[572].

В марте 1930 г. командующий литовской авиацией в беседе с военным атташе Курдюмовым вновь поднял этот вопрос, который немедленно был передан на решение Коллегии НКИД[573]. В 1 Западном отделе отмечали, что в случае официального обращения правительства Литвы Коллегия НКИД его поддержит, так как с лета 1929 г. обстановка в Литве существенно изменилась и демонстрация сближения с нею не приобретет оттенка антипольской провокации[574]. По всей вероятности, такой запрос от литовского правительства поступил, и нашел немедленный положительный отклик в НКИД и Политбюро, испытывавших весной 1930 г. особую заинтересованность в расширении связей с лояльными в отношении СССР зарубежными кругами. В контексте решений Политбюро о советской политике в отношении Польши в первой половине 1930 г. представляется также вероятным, что выдвижение условия об обязательной предварительной остановке литовских летчиков в Латвии было вызвано стремлением смягчить эффект, который могла вызвать в Варшаве демонстрация политического сотрудничества и военных связей СССР и Литвы.

Переговоры с Каунасом в апреле-мае 1930 г. об организации визита эскадрильи проходили в обстановке несколько улучшившихся взаимоотношений СССР и Польши. Вместе с возрастанием уверенности в своих силах к Москве вернулось желание демонстрировать их путем культивирования отношений с Литвой, теперь желательность осуществления визита литовских летчиков обусловливалась главным образом «состоянием наших отношений с Польшей»[575].

Литовская эскадрилья отбыла 18 августа, совершила промежуточную посадку в Латвии и в тот же день приземлилась в СССР. В Каунас она возвратилась 23 августа 1930 г.


27 апреля 1930 г.

Опросом членов Политбюро

14. – Об издании журнала в Риге (ПБ от 10.VI.-29, пр. № 84, п. 34) (т.т. Микоян, Литвинов, Стомоняков, Свидерский).

Ассигновать на издание газеты в Риге 30.000 р., с тем, чтобы эта газета имела распространение по всей Прибалтике.

Выписки посланы: т.т. Литвинову, Брюханову.

Протокол № 125 (особый № 123) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 5.5.1930 – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 8. Л. 144.


Вопрос об издании в Латвии экономического журнала, который бы освещал как советско-латвийские отношения в этой области, так и строительство социализма в СССР, возник в 1928 г.: вскоре стало задумываться издание, которое освещало бы проблемы экономики Финляндии, Эстонии и Латвии, а также различные аспекты торговых отношений этих стран с СССР. Уже в середине февраля 1928 г. полпред Петровский сообщал Стомонякову, что во время посещения Риги вместе с торгпредом Смирновым и эстонским коммерсантом и консультантом советского торгпредства в Таллине Рейнингом он детально обсудил план издания с полпредом И.Л. Лоренцем, торгпредом И.В. Шевцовым и бухгалтером торгпредства А.В. Пешехоновым (в прошлом одним из редакторов «Русского богатства», издателем «Сына Отечества»). К этому времени была подготовлена смета в размере 10 тыс. долларов на год. Петровский считал, что приступить к изданию можно сразу же по поступлении необходимых средств. Считалось, что данное предприятие может принести в год около 2000 долларов[576]. Финансовая сторона проекта заставляла Москву не спешить с окончательным решением. Смета расходов должна была быть рассмотрена на заседании в Наркомторге под председательством Микояна в начале июня[577]. К этому времени о намерении Москвы заполучить печатный орган стало известно в Риге довольно широким кругам; Крестьянский союз К. Ульманиса предложил купить газету у него, но от этого предложения отказались[578]. В середине декабря 1928 г. Петровский вновь приехал в Ригу. Было условлено, что главным редактором журнала станет Пешехонов, но в каждой из стран будет кроме этого свой редактор – в Риге – социал-демократ К. Лоренс, в Таллине – Рейнинг. Уже в феврале 1929 г. предполагалось выпустить сдвоенный номер (со статьей Пешехонова «Система советского хозяйства», статьей неназванного эстонского политического деятеля о финансах Эстонии или аграрной реформе, а также монография о финляндской бумажной промышленности) и торгпредства в Таллине и Риге получили около половины необходимой для издания суммы[579]. Остальные деньги на эти цели должны были поступить также от Наркомторга, разрешение вопроса зависело от А.И. Микояна. Несмотря на напоминания рижского торгпредства в конце 1928 – начале 1929 г., НКТорг средств не отпустил[580].

Относительно того, почему идея издания журнала трансформировалась к маю 1930 г. в идею издания газеты, можно высказать только предположения. Издание узкоспециализированного журнала могло считаться уместным, когда развитие торговых отношений – и, прежде всего, с Латвией (после заключения торгового договора 1927 г.) – происходило довольно успешно. К весне 1930 г. ситуация изменилась. В Латвии стали высказываться все более резкие претензии к выполнению договора со стороны СССР (особенно в отношении размещения советских заказов). Заключенный в 1929 г. торговый договор с Эстонией свел советско-эстонскую торговлю до мизерных масштабов. Торговля с Финляндией также переживала не лучшие времена. В таких условиях пропаганда выгодности развития торговых отношений с СССР становилась не вполне уместной. С другой стороны, для Москвы актуальной стала задача создания благоприятного общественного мнения в Прибалтике с целью противодействия усилившемуся влиянию Польши. Для такой цели более подходило издание газеты, нежели серьезного журнала.

Издание русскоязычной газеты («новое/русское предприятие») при помощи российских эмигрантов в планах НКИД, находилось в связи с решением дополнительной задачи – финансовой поддержкой одной из латвийских газет ради получения возможности оказания влияния на ее редакционную политику («старое предприятие»). Несмотря на принятие Политбюро постановления, финансовые средства не были выделены. «Неназываемый» деятель (выражение А.И. Свидерского; вероятно, им являлся Б.А. Ройзенман), входивший вместе с М.М. Литвиновым в комиссию по «особым кредитам» и «звонивший на самый верх»[581], тормозил дело. Литвинов и Свидерский неоднократно, но безрезультатно обсуждали с ним возникшее положение. По настоянию полпреда Литвинов в июле 1930 г. направил дело в «инстанцию», минуя комиссию об особых кредитах[582]. В протоколах Политбюро нет упоминаний о рассмотрении этого вопроса. Скорее всего, он не был включен в повестку дня, в последующей дипломатической переписке сведения об этом отсутствуют).

Несмотря на нехватку средств, полпред июнь и июль 1930 г. полностью посвятил организации «нового предприятия». К августу почти все было готово. «Мы, разумеется, – писал Свидерский в Москву, – ни в каких договорах, ни в каком виде не фигурируем». К тому времени полпред получил на «новое предприятие» 10 тыс. рублей в валюте, но и к концу ноября они не были потрачены[583]. Полпред ожидал остальных 20 тыс. и кредитов на «старое предприятие». Во время своего отпуска в августе-сентябре (в Германии) Свидерский встречался с «неназываемым», который заверял, что дело благополучно разрешится. В октябре 1930 г. Стомоняков обращался за получением 20 000 рублей для Риги, но дано было только 5000 рублей, которые Управление делами НКИД потратило на другие цели[584].

В начале октября, извещая Стомонякова о состоянии дела, полпред писал: «Завтра делаются последние формальные шаги. Вам известно, что для дела отпущено все необходимое. Однако я могу сделать только первые шаги». Денег не было. Стомоняков переадресовал письмо со своими пометами Крестинскому[585]. Ответ последнего в Риге получили через месяц. Крестинский сообщал, что деньги НКИД были получены, из них 10 000 пересланы в Ригу, а остальные «не были своевременно израсходованы и поступили в доход казны»[586].

В начале декабря Крестинский в ответ на настойчивые призывы Свидерского сообщил ему, что на днях обратится в «инстанцию» с просьбой о выделении на русское предприятие 10 000 рублей на особый квартал 1930 г. и такой же суммы на 1931 г.[587]. В создавшейся ситуации полпред винил финансовые органы НКИД: поскольку переписка «по особым кредитам ведется в особом порядке, не всегда регистрируется и часто заменяется устными переговорами», то дело, по его мнению, «выпало из поля зрения» финорганов НКИД[588]. В письме Стомонякову полпред выплеснул свои эмоции: «русское предприятие» «пока совсем не удалось», на него «даже противно смотреть и прикасаться к нему». Угнетенное состояние полпреда усугублялось двусмысленным положением, в котором он оказался: «Если с иностранным предприятием вначале было тяжело, то с русским оказывается вдвойне тяжело. Иностранец, в силу того, что он иностранец, легче поддается переработке и приспособлению. Русский, даже соединенный с иностранцем, требует громадных усилий в смысле воздействия. Трудность положения обусловливается необходимостью действовать через посредствующие звенья. Был момент, когда я готов был в отчаянии наложить руку на предприятие. Приставленный к русскому предприятию руководитель иностранного предприятия убедил выждать время. Сейчас производим чистку и реорганизацию, имеющие своей целью несколько сократить количество посредствующих звеньев». Реорганизация, однако, не снимала проблемы «российских поврежденных голов»[589].

Несмотря на все усилия со стороны НКИД деньги так и не были получены, и постановление Политбюро осталось невыполненным. Исход борьбы вокруг инициативы НКИД по созданию зарубежного печатного органа не только обозначал положение НКИД в иерархии советских властных институтов, но и способность деятелей советского политического Олимпа действовать по собственному усмотрению, не прибегая к распространенной практике официального «опротестования в ЦК».

Осенью 1933 г., когда проблема укрепления советского влияния в странах Балтии приобрела особую актуальность, в советском руководстве были предприняты попытки вернуться к проектам трехлетней давности[590].


27 апреля 1930 г.

Опросом членов Политбюро

49. – О Польше (т. Стомоняков).

Принять с поправками предложенный НКИД проект ноты польскому правительству (см. приложение № 1) и опубликовать ее после вручения т. Антоновым-Овсеенко.

Выписки посланы: [рассылка не указана]

Протокол № 125 (особый № 123) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 5.5.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 8. Л. 147.


26 апреля 1930 г. в здании полпредства СССР в Варшаве была обнаружена бомба с часовым механизмом, взрыв которой мог привести к большим жертвам среди сотрудников полпредства. Представленный НКИД проект ноты по поводу этого инцидента не обнаружен; характер и авторство поправок, внесенных в проект ноты, установить не удалось. Текст утвержденной ноты Правительства СССР Правительству Польши приложен к протоколу заседания Политбюро[591]. 28 апреля полпред Антонов-Овсеенко вручил эту ноту министру иностранных дел Польши Залескому, на следующий день она была опубликована в «Известиях ЦИК СССР».

Террористическая акция против советской миссии расценивалась как «попытка вызвать серьезные и далеко идущие осложнения во взаимоотношениях между Советским Союзом и Польшей», которая «могла иметь место только в условиях, создавшихся благодаря усилению за последнее время антисоветской деятельности определенных кругов в Польше и связанной с ними части польской прессы». Намекая на существовавшую в первой половине весны 1930 г. взаимную озабоченность возможностью военного конфликта, нота Союзного правительства определяла такую деятельность как «величайшую опасность не только для взаимоотношений между СССР и Польшей, но и для всеобщего мира», а «событие 26 апреля» – «как элемент широко задуманной акции, направленной к провокации конфликта между Советским Союзом и Польшей». Нота перечисляла покушения на представителей и учреждения СССР в Польше в 1927–1930 гг. и возлагала на польское правительство «ответственность за принятие действительных мер к ликвидации той опасной обстановки, в условиях которой то и дело возникают акции, провоцирующие нападение на СССР».

Таким образом, советская нота от 28 апреля являлась по преимуществу политико-пропагандистским актом; обычных требований о скорейшем проведении следствия и наказании виновных в ней не содержалось (возможно, эти требования были исключены из проекта ноты при ее редактировании руководителями Политбюро). Содержание и общая тональность ноты продолжали проводимую с начала 1930 г. линию на поддержание добрососедских отношений с Польшей[592].


10 мая 1930 г.

Решение Политбюро

43. – О Польше.

Передать на разрешение совещания замов.

Протокол № 126 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 15.5.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 785. Л. 9.


Совещание председателя СНК и СТО СССР с его заместителями (совещание замов) в январе 1926 – декабре 1930 г. являлось механизмом выработки планов работы Совнаркома и Совета труда и обороны на ближайшую неделю и оперативного разрешения отдельных вопросов, которые не включались в повестку заседаний этих органов. Состав совещания устанавливался личными распоряжениями А.И. Рыкова или его заместителями. В него входили некоторые члены Политбюро, однако их участие в работах совещания было, как правило, номинальным[593].

О содержании вынесенного на обсуждение Политбюро вопроса прямых свидетельств не обнаружено. Предположительно, он являлся частью пакета предложений подготавливавшихся НКИД в марте-апреле для внесения в Политбюро[594] и состоял в возможности договоренности с Польшей, по которой в обмен на снижение железнодорожных тарифов на перевозки советских товаров ей был бы предоставлен транзит посылок в Персию. Во второй половине марта эта схема получила принципиальное одобрение Коллегии НКИД, одновременно с аналогичным запросом к полпреду в Варшаве обратился заместитель министра иностранных дел А. Высоцкий[595]. В середине апреля возможность такого разрешения беспокоящих каждую из сторон проблем обсуждалась М.А. Карским в беседе с советником польской миссии А. Зелезинским; член Коллегии нашел его «вполне приемлемым»[596]. По невыясненным причинам (возможно, в силу отрицательного заключения совещания замов) соглашение с Польшей о заключении посылочной конвенции в обмен на материальные компенсации с ее стороны достигнуто не было.


30 мая 1930 г.

Решение Политбюро

22. – О Польше (т. Стомоняков).

а) Принять с поправками предложенный НКИД проект ноты, поручив НКИД сегодня отправить ее в Варшаву, не опубликовывая пока в печати.

б) Снять немедленно с работы консула во Львове т. Лапчинского.

Выписки посланы: т. Стомонякову.

Протокол № 128 (особый № 126) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 15.6.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 8. Л. 161.


Проект ноты, представленный в Политбюро Б.С. Стомоняковым, не обнаружен. Ее окончательный текст включен в протокол Политбюро[597].

В ноте, официально датированной 31 мая, вновь отмечалась «серьезность положения», создавшегося в результате покушения на взрыв здания полпредства СССР в Польше и усилившегося при последующем развитии событий. Правительство СССР выражало обеспокоенность как отсутствием официальных свидетельств о принятии польскими властями всех необходимых мер к установлению и наказанию виновных, так и «совершенно недопустимыми выпадами польской прессы», «распространением инсинуаций со стороны злонамеренных элементов». При этом в первую очередь имелось в виду заявление газеты «Kurier Illustrowany Codzienny», связанной со II отделом Главного Штаба, что попытка взрыва здания полпредства могла быть инсценирована советскими спецслужбами. К ноте была приложена «Памятная записка», в которой устанавливались факты переговоров сотрудников миссии СССР с польскими властями и невыполнение последними обещания министра юстиции о представлении протоколов следственных действий. Нота была передана заместителю министра иностранных дел А. Высоцкому. В ответной ноте Правительства Польши, переданной полпредству 5 июня, напоминалось о том, что взрывное устройство было обнаружено польскими органами безопасности, и судебные власти ведут следствие «со всем усердием». О допуске советских представителей к следственным материалам нота не упоминала. Вместо обещаний опровергнуть сообщения о причастности коммунистов к попытке взрыва полпредства, в ноте отмечалось, что следствие наталкивается «на целый ряд чрезвычайно трудных для разрешения загадок»[598]. Тем самым польские власти намекали на наличие у них информации о том, что главный подозреваемый (Я.Полянский) в начале 1920-х гг. состоял в коммунистической партии и являлся сотрудником советской миссии в Вене. Таким образом, польский ответ не удовлетворял ни одно из двух основных требований ноты от 31 мая.

В НКИД, впрочем, понимали, что в польском официальном документе не может содержаться обещания оказать нажим на прессу. Поэтому на основании решения Политбюро член Коллегии НКИД Стомоняков дал полпреду дополнительное указание заявить протест министру иностранных дел Польши Залескому по поводу инсинуаций в печати и потребовать их опровержения. Однако в течение 5–7 июня Антонов-Овсеенко не смог увидеть Залеского (вначале из-за его болезни, затем из-за праздника Троицы и приезда в Варшаву министра иностранных дел Италии Гранди). В связи с этим в Москве (не позднее 7 июня) было решено опубликовать Ноту Правительства СССР от 31 мая[599], что мотивировалось необходимостью «скорее разоблачить публично это выступление [в «Kurier Illustrowany Codzienny». – Авт.] ввиду возможности продолжения провокации с польской стороны»[600]. Полпред, однако, придерживался мнения, что «с опубликованием следовало погодить до выяснения результатов» предписанного НКИД демарша[601].

Действительно, «выпады» по этому поводу в польской прессе прекратились сразу после вручения советской ноты от 31 мая, до ее опубликования и устного протеста полпредства в МИД Польши. Вслед за этим польские власти публично опровергли предположения о провокационном характере покушения 26 апреля[602], Стомоняков, однако, не согласился с предложением полпреда прекратить кампанию в советской прессе и лишь сожалел, что из-за проходящего XVI съезда ВКП(б), НКИД не удается «заставить нашу печать уделять должное внимание этому вопросу»[603].

К середине июля виновник покушения был идентифицирован, разыскан и по польскому обращению арестован югославскими властями, которые передали его Польше. В апреле 1931 г. в Варшаве состоялся судебный процесс, признавший Яна Полянского виновным в инкриминируемом ему преступлении.

Вторая часть решения Политбюро, согласно докладывавшему на его заседании Б.С. Стомонякову, «явилась результатом появления в газете «Дiло» [орган ЦК Украинского Национально-Демократического Объединения. – Авт.] письма тов. Лапчинского, которое он на бланке консульства разослал западно-украинским деятелям в связи с процессом Ефремова[604]. Рассылка подобного письма без разрешения НКИД и даже без уведомления и разрешения полпреда и украинского советника является не только нарушением элементарной служебной дисциплины, но и проявлением такого отсутствия политического такта и выдержки, которого мы не предполагали у тов. Лапчинского. Излишне говорить, что вред от такого самочинного действия особенно велик в настоящее время, при особо напряженном состоянии наших отношений с Польшей». Полпреду поручалось немедленного откомандировать экс-консула и предложить «представить в НКИД объяснения своих действий»[605]. Письмо Лапчинского было опубликовано западно-украинской печатью 20 мая.

2 июня полпредство передало МИД Польши ноту об отозвании Лапчинского в расчете на то, что «наше быстрое и отчетливое реагирование на недопустимую акцию нашего консула произведет должное впечатление, как доказательство нашей полной лояльности в отношении Польши»[606]. Наряду с политико-дипломатической подоплекой решения Политбюро, в нем проявилось стремление НКИД взять реванш за поражение, которое потерпела его попытка упразднить представительство УССР в Польше и подчинить центральному аппарату НКИД СССР всех советских политических работников за рубежом[607]. Ради этого представитель НКИД несколько драматизировал степень напряженности отношений с Польшей и преувеличил связанные с этим опасения. На деле они не помешали развертыванию, при поощрении НКИД, новой кампании в советской печати.


15 сентября 1930 г.

18. – О Литве (т. Стомоняков).

Разрешить НКИД обмен нотами с Литвой по вопросу о возобновлении жел. дор. сообщения по линии Ландворово – Кошедары.

Выписки посланы: т. Стомонякову.

Протокол № 8 (особый) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 15.9.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 9. Л. 29.

14 декабря 1928 г. Лига Наций приняла резолюцию, поручавшую Транспортно-транзитной комиссии представить Совету Лиги доклад о реализации международных соглашений (Базельская и Мемельская конвенции) в отношении транзита между Польшей и Литвой. Доклад комиссии был выдержан в благоприятном для Польши духе. Правительство Сметоны-Тубялиса, не желавшее отказываться от своих прав на оккупированную Польшей Виленщину и рассматривавшее вопрос о транзите по литовским железным дорогам как один из инструментов давления на Варшаву, обратилось за поддержкой к Москве. Оно предложило обменяться нотами, в которых был бы подтвержден факт незаинтересованности СССР в открытии транзитного движения, что позволяло опровергнуть заявления Варшавы в потребности соседних стран в этом транзите. Поскольку обсуждение упомянутого доклада в Совете Лиги Наций было перенесено (вначале на осень 1929 г., затем еще на год), Москва отложила принятие решения об обмене нотами.

11 сентября 1930 г. литовский посланник Ю.К. Балтрушайтис от имени министра иностранных дел Д. Зауниуса вновь обратился в НКИД с предложением об обмене нотами о железнодорожном сообщении[608]. (Как оказалось, обсуждение в Женеве вопроса о литовском транзите в сентябре 1930 г. было вновь отсрочено – до января 1931 г.). Получив это предложение, Стомоняков немедленно довел его до сведения ЦК ВКП(б) и уже 12 сентября мог сообщить Петровскому, что тот получит решение Москвы не ранее 16-го, и оно будет положительным. Вероятно, Стомоняков получил заверение, что этот пункт включен в повестку дня очередного заседания Политбюро[609]. Руководство НКИД намеревалось также доложить «инстанции» о просьбе Литвы назначить нейтрального советского эксперта в согласительную германо-литовскую комиссию (НКИД предлагал отклонить это предложение, поскольку такое посредничество могло лишь осложнить отношения и с Каунасом, и с Берлином).

Немедленное согласие Политбюро с предложением об обмене нот означали фактическую поддержку литовского правительства в его нежелании идти на ослабление напряженности в отношениях с Польшей. Наряду с общими установками в отношении польско-литовского конфликта и польского влияния в Прибалтике, решение Москвы об обмене нотами было вызвано серьезной обеспокоенностью возможностью компромисса Каунаса с Варшавой после отставки Вольдемараса в сентябре 1929 г. Новый министр иностранных дел Литвы Довас Заунис в середине июля 1930 г. сообщил временному поверенному в делах СССР в Литве А.А. Фехнеру о том, что в январе и июне польские дипломаты передавали через литовского посланника в Берлине Сидзискауса предложение его правительству направить свое доверенное лицо для переговоров с Пилсудским. При этом начальник Восточного отдела МИД Польши Т. Голувко якобы дал согласие обсуждать возможность установления дипломатических отношений с упоминанием о наличии территориального спора между двумя странами. В конце июня литовское правительство решило послать на переговоры директора Банка Литвы Сташинского, и 17 июля он выехал в Варшаву для выяснения возможной базы переговоров. Требование Литвы состояло в признании Виленской области спорной территорией. Стомоняков расценил информацию Зауниуса как подтверждение опасений НКИД «о назревании в Литве готовности примириться с Польшей». Он считал «несомненным, что литовцы пойдут на соглашение с поляками на значительно худших условиях, чем те, которые выдвинул Заунис в своей беседе с тов. Фехнером»[610]. Через несколько дней обнаружилась неудача переговоров Сташинского с Пилсудским, но одновременно произведенный в Каунасе арест Вольдемараса и интервью бывшего президента Литовской республики Гриниуса, как представлялось НКИД, «развязывали в значительной степени руки правительству Сметоны-Тубялиса и давали ему довольно широкую свободу действий в ближайшие месяцы, когда, в связи с рассмотрением транзитного вопроса в Женеве, вопрос о польско-литовских отношениях, несомненно, встанет в порядок дня». К тому же в международных кругах вновь оживились разговоры «об одновременном разрешении вопросов о польско-литовских отношениях и о Данцигском коридоре». «Все это требует величайшей бдительности с нашей стороны», – заключал член Коллегии НКИД[611]. Если в предшествующие годы советское руководство беспокоила скорее «провокационная политика Литвы по отношению к Польше», то в 1930 г. – «намечающийся в Литве перелом» к примирению с нею. Советская дипломатия настойчиво «указывала литовцам, что международное и внутреннее положение Польши настолько ухудшилось, что она не может в ближайшее время рисковать войной». В ответе на июльское сообщение Зауниуса Наркоминдел «подчеркнул вновь эту оценку, предложив лит[овскому] пра[вительству] задуматься над тем, не проиграет ли оно от торопливости в переговорах с Польшей»[612].

Отдавая должное внушениям и пропаганде, руководство НКИД понимало, что «укрепить тенденцию сопротивления против польских зазываний можно не столько разоблачением соглашательских тенденций, сколько подкреплением и улучшением международного положения Литвы вообще и в отношении Польши, в частности». «В результате предпринятых нами шагов, – сообщал Стомоняков в варшавское полпредство в середине августа, – Германия дала согласие на безоговорочную поддержку Литвы в ее транзитном конфликте с Польшей, имеющем в настоящее время наиболее актуальный и наиболее опасный для Литвы характер. Одновременно мы добиваемся от Германии уступок в пользу Литвы в экономической области, а от Литвы – некоторых уступок в пользу Германии по мемельскому вопросу»[613]. К разочарованию НКИД, литовское правительство продолжало «чрезвычайно неуступчивую политику в отношении немцев, провоцируя ряд совершенно ненужных и вредных для Литвы конфликтов[614]. Тем большее значение для создания выгодной СССР политической конфигурации в Северо-Восточной Европе приобретали его усилия в области советско-литовских отношений.

Докладывая Политбюро вопрос об обмене нотами с Литвой по поводу сообщения «Ландворово – Кошедары», Стомоняков, надо полагать, изложил приведенные выше аргументы и политическую позицию, позитивное решение «инстанции» по существу санкционировало ее. Другим направлением реализации этого подхода летом-осенью 1930 г стали продолжительные переговоры о поставках советского леса в Мемель. Этот шаг предпринимался исключительно в политических целях. Деловые круги Мемеля настойчиво стремились к улучшению польско-литовских отношений, поскольку отсутствие сплава по Неману подрывало экономику города (из этих кругов часто исходили предложения литовским властям посреднических услуг в налаживании связей с Варшавой). Летом 1930 г. НКИД предпринял серьезные усилия для того, чтобы сломить сопротивление «Экспортлеса» и заставить его вступить в переговоры о поставках леса синдикату мемельских хозяев лесопилок, что должно было ослабить его заинтересованность в поставках леса из Польши. 15 сентября, когда Политбюро обсуждало вопрос об обмене нот, в Москву выехала мемельская делегация. В результате трудных переговоров было достигнуто «провизорное соглашение» о поставках леса из СССР. Это соглашение, отмечал Б.С. Стомоняков, «имеет очень большое значение, т. к. загружает всю мемельскую деревообрабатывающую промышленность и ослабляет для мемельцев и литовцев заинтересованность в сплаве по Неману. С другой стороны, сделка укрепляет положение Литвы в Мемеле и чрезвычайно поднимает наше значение как политического и экономического фактора в восточной Европе»[615]. Однако на протяжении нескольких недель Наркомторг и «Экспортлес» затягивали его вступление в силу, фактически это произошло лишь 11 октября, когда торгпред Ангарский, так и не получивший четких инструкций от своего руководства, на свой страх и риск подписал соответствующий протокол[616].


20 сентября 1930 г.

Решение Политбюро

3/7. – О ноте Финляндии (т.т. Карахан, Молотов, Ворошилов).

а) Сообщение ТАСС о финской ноте – пока не печатать.

б) Предложить НКИД немедленно по получении полного текста финской ноты представить проект ответа и обсудить его на заседании ПБ 25.IХ.

в) На заседании ПБ 25.IX. обсудить вопрос о закрытии нашего консульства в Выборге и финского консульства в Ленинграде.

г) Сообщить Ленинградскому обкому об отсутствии возражений против желания финских рабочих в Ленинграде собраться для протеста против антисоветской фашистской кампании в Финляндии и насильственных перебросок на нашу территорию деятелей финского рабочего движения.

Поручить т.т. Постышеву и Чудову дать необходимые указания соответствующим органам.

Выписки посланы: т.т. Карахану – все; Светлову (ТАСС) – а; Чудову, Постышеву – г.

Протокол № 10 (особый) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.9.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 9. Л. 38.


С конца 1929 г. в Финляндии стала резко обостряться внутриполитическая ситуация. Своей кульминации она достигла летом 1930 г. Экс-премьер финского правительства В. Таннер в июне 1930 г. советовал жившему в Америке бывшему главе финского сената О. Токою отложить приезд на родину до прояснения ситуации, так как коммунисты за несколько лет раздражили общество до такой степени, что «этих дрожжей хватило для нынешнего крестьянского движения. Это происходит полностью в соответствии с финским обычаем лишь после того, как коммунизм уже более не опасен»[617]. В Москве разделили бы точку зрения Таннера на возможности коммунистического движения в Финляндии. В Польско-Прибалтийском лендерсекретариате ИККИ в качестве оценок деятельности финских коммунистов превалировали такие, как «пассивность», «бездеятельность», «желание платить взносы и ничего не делать». Полпред Майский неоднократно писал о «несомненном малодушии» финских коммунистов, о том, что в их партии большой разброд и растерянность. В беседе с финским посланником П. Артти Б.С. Стомоняков отмечал, что коммунистическое движение в Финляндии существовало давно «и никому не известно, чтобы за последнее время оно сделало внезапно крупные успехи, которые бы вызвали движение реакции со стороны частнособственнических элементов в стране»[618].

Меры, предпринимаемые в Финляндии против коммунистов не вызывали дипломатических демаршей с советской стороны. Однако летом 1930 г. события стали приобретать такой характер, который стал вызывать в Москве сильную озабоченность. Наиболее радикальные борцы с коммунизмом прибегли к необычному способу – они отвозили своих противников к государственной границе и заставляли их переходить на советскую сторону. Бывший шведский посланник в Москве Хейденстам рассказал финскому посланнику Артти, что когда он спросил у Литвинова, будет ли Москва протестовать против т. н. перебросок через границу коммунистов и сочувствующих, то нарком ответил: разумеется, да, так как «мы не можем бесконечно принимать к себе весь этот сброд»[619]. Стоит заметить, что в НКИД не находили рационального объяснения происходящим в Финляндии событиям. Однако резкое обострение обстановки в этой стране рассматривалось в Москве как крайне опасное для общей внешнеполитической ситуации на востоке Балтики; именно поэтому все советские полпреды в Прибалтике получили указания внимательно наблюдать за настроениями общественного мнения и фиксировать любые факты, свидетельствующие о влиянии лапуаского движения. Большинство буржуазных партий в Финляндии, в том числе и крупнейшая из них – Аграрный союз, были крайне обеспокоены резким ростом антипарламентских настроений. Вместе с тем, правые политические круги были обеспокоены возможностью резкого ухудшения отношений с СССР в результате подъема лапуаского движения и оживления сторонников присоединения к Финляндии Восточной Карелии. В середине апреля 1930 г. один из виднейших представителей активизма Ялмари Финне делился мыслями со своим старым знакомым – начальником Центральной сыскной полиции Эско Риекки: «Если сейчас по весне напасть на Россию, то рухнет вся империя. Начнись война сейчас, когда нужно сеять хлеб, то природа уже затем позаботится о смерти рюсся. Будет удивительно, если эти мысли не придут людям в голову». Успеху будет содействовать и неизбежное восстание на Украине и война России с Польшей и Эстонией. Финне считал вполне возможным развитие событий по следующему сценарию: конфликты на советско-финляндской границе, падение правительства и установление диктатуры в Финляндии, начало войны с Россией и как результат – Восточная Карелия в объятиях Финляндии, удвоение ее территории, получение необозримых лесных богатств, освоение которых позволит за несколько лет расплатиться с государственным долгом[620]. Подобные настроения не могли не вызывать тревоги даже у политиков, находившихся на крайне правом фланге. Бывший премьер-министр Финляндии Лаури Ингман (в то время он оказался в роли своего рода политического советника премьера П. Э. Свинхувуда) был вынужден в июле направить одному из лидеров лапуаского движения – К. Каресу – несколько писем с предупреждением. «У меня есть причины считать, что те, кто желал бы более решительной, если не сказать агрессивной политики в отношении России, пришли или, во всяком случае, придут в движение. «Восточные карелы» будут, разумеется, признательны, если заполучат в качестве опоры для своих устремлений мощное народное движение. Полагаю, что Вы одного со мной мнения, что худшим, что могло бы случиться в этой стадии дела, – внешнеполитические инциденты. Россия, разумеется, навострит уши. Но и другие страны, особенно те из них, которые предоставляют нам займы, а впрочем, и весь круг Лиги Наций будут сильно опасаться и искры в нынешнем политическом пылу. О том ущербе, который был бы нанесен такой деятельностью, который дал бы России повод вмешаться в наши дела, лучше и не говорить». Нажим, оказанный на Кареса, был настолько силен, что он публично был вынужден заявить, что у движения нет внешнеполитических целей[621]. Ситуация в Финляндии и состояние советско-финляндских отношений беспокоили посланника в Москве П. Артти. В июне 1930 г. он обратился к главному редактору «Helsingin Sanomat» Эльясу Эркко с просьбой воздержаться от публикации впечатлений о поездке по югу России журналиста Ауэра, что неизбежно вызвало бы сильную негативную реакцию Москвы[622]. Просьба была выполнена: когда спустя полгода полпред Майский поинтересовался у Эркко, когда будут напечатаны статьи Ауэра, тот, оценив поездку журналиста как удачную и интересную, уклонился от ответа[623].

В Москве были встревожены волной «перебросок» через советско-финляндскую границу коммунистов и заподозренных в левых взглядах политических и общественных деятелей. Не реагировать на происходящее в Москве не могли, хотя сознавали, что в случае протестов придется выслушать немало претензий по поводу незаконных переходов границы с советской территории. В НКИД понимали, что более благожелательного к СССР правительства, чем правительство П. Э. Свинхувуда, в котором пост министра иностранных дел занимал осторожный Ялмар Прокопе, ожидать в обозримом будущем не следует. Впрочем, в Хельсинки осознавали, что советская сторона не пойдет далее гневных нот.

Ноту протеста правительству Финляндии (датированную 16 июля 1930 г.) полпред И.М. Майский передал в МИД через курьера. Прокопе, особо отмечая этот момент, полагал, что спешить с ответом не следует. Когда Майский пришел к нему 19 июля, министр напомнил ему, что финские власти располагают большим материалом о незаконных переходах границы с территории СССР[624]. МИД Финляндии, извещая свои европейские миссии о советской ноте протеста, констатировало: «Наше отношение к этому делу совершенно спокойное»[625]. Полпред, несомненно, преувеличивал, утверждая, что советская нота произвела сильное впечатление на правительство и вызвала целую сенсацию в финских политических кругах. Более реалистичной была рекомендация Майского (в значительной степени принятая Москвой) «в течение ближайших двух-трех месяцев» «взять в отношении Финляндии весьма твердый и даже жесткий темп», поскольку «в целях тактических и педагогических нам нужно сейчас Финляндию несколько попугать». «Никаких вредных последствий от этого не получится, ибо финны нас страшно боятся – наоборот, наше настороженное недружелюбие заставит их только более усиленно доказывать нам на деле неосновательность наших опасений и подозрений». Майский предполагал, что до парламентских выборов Свинхувуд не рискнет пойти на какие-либо резкие выступления в сфере внешней политики, а осенью СССР «может всерьез поставить вопрос об урегулировании наших отношений с Финляндией»[626]. Затягивание финской стороной официального ответа продолжалось, и 12 сентября Майский вручил исполняющему обязанности главы МИДа Солитандеру новую ноту (о чем было сообщено в печати). Повторный демарш Москвы побудил финскую сторону поторопиться с ответом. Советская пресса не скрывала, что маневры Балтийского флота в Финском заливе (16–19 сентября) призваны повлиять на позицию финского правительства в отношении Советского Союза. Ответ финского правительства последовал 16 сентября – за две недели до назначенных на 1–2 октября 1930 г. парламентских выборов, после которых предполагалось принятие законов, ограничивающих политические свободы, на что не решился предыдущий состав эдускунты (буржуазным партиям требовалось для этого получение не менее 2/3 мест). Эти обстоятельства сказались на содержании ответной ноты. 15 сентября ее проект обсуждался на заседании комиссии по иностранным делам государственного совета, президент Финляндии Реландер внес в него некоторые изменения[627]. В ноте МИД Финляндии отводились советские упреки в непринятии мер для пресечения незаконных переходов советско-финской границы, и указывалось, что, как хорошо известно, правительству СССР, большая протяженности границы и характер местности не позволяют исключить, несмотря на бдительность властей, попытки ее перехода. Несмотря на то, что численность пограничной стражи у СССР значительно больше, чем у Финляндии, это не мешает беженцам с Соловецких островов и с лесных работ в Восточной Карелии переходить границу; к тому же с советской стороны происходят переброски людей с секретными заданиями (в ноте приводился список лиц, задержанных финскими пограничниками в последнее время).

20 сентября, через несколько часов после решения Политбюро (и не дожидаясь дополнительного обсуждения проблемы на заседании 25 сентября) полпред вручил МИД Финляндии ноту по поводу «беспримерной кампании лжи и клеветы» против советского правительства, дипломатических и торговых органов СССР. В качестве примера приводилась публикация в «Uusi Suomi» заявлений бывшего советника полпредства во Франции Г.С. Беседовского. О вручении советской ноты было сообщено в «Известиях» 22 сентября. У Политбюро, однако, были основания для сомнений в целесообразности публикации своего ответа. Аргументация, приведенная в ноте МИД Финляндии, делала невыгодной для СССР публичную полемику по затронутым в ней вопросам.


25 сентября 1930 г.

1. – О Финляндии (ПБ от 20.IX.30 г., пр. № 10, п. 3/7) (т.т. Карахан, Литвинов, Куйбышев, Ворошилов).

а) обязать т. Литвинова ускорить составление ноты финляндскому правительству с таким расчетом, чтобы 27.IX. вечером она была представлена на голосование опросом членов ПБ, a 28.IX. – опубликована в печати;

б) для редактирования текста ноты создать комиссию в составе: т.т. Рыков (пред.), Ворошилов, Каганович и Литвинов.

Выписки посланы: т.т. Литвинову, Рыкову, Ворошилову, Кагановичу.

Протокол № 10 (особый) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.9.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 9. Л. 35.


При обсуждении 20 сентября вопроса об ответной ноте Финляндии на Политбюро из всего руководства НКИД в Москве находился только исполняющий обязанности наркома Карахан. Литвинов вернулся в Москву 23-го, Крестинский находился в отпуске, Стомоняков болел. В начале сентября неожиданно скончался начальник 1 Западного отдела НКИД С. Боркусевич, исполнявший обязанности начальника отдела Карский был болен. Карахан, насколько можно судить по его письмам в Хельсинки, не разбирался в проблематике взаимоотношений с Финляндией (что отмечалось и финским посланником П. Артти в одном из его рапортов)[628]. Финский посланник считал, что в то время в НКИД дела, касающиеся его страны, были запущены[629]. Возможно, именно этим объясняется то, что принятое 20 сентября решение, обязывавшее НКИД представить 25-го проект ноты, не было выполнено. Вместе с тем, о невыполнении решения Политбюро следует говорить с некоторой оговоркой. Скорее всего, какой-то проект был все же подготовлен в аппарате НКИД. В противном случае трудно объяснить ту быстроту, с которой созданная Политбюро 25 сентября комиссия под председательством А.И. Рыкова в тот же день отредактировала текст, который сразу был утвержден Политбюро[630].

Вполне понятно принятое 20 сентября на Политбюро решение не сообщать о полученной финской ноте в печати. Содержание и тон финской ноты были таковы, что требовали развернутого официального комментария (что и было сделано в печати позднее – 30 сентября). Оставить ноту Солитандера без ответа было невозможно. Для подготовки общественного мнения Ленинградскому обкому было предложено организовать собрания финских рабочих, на которых был бы выражен протест против политики правительства Финляндии. Насколько можно судить по ленинградской прессе[631] такие собрания действительно прошли, однако широкого общественного резонанса не получили. Скорее всего, именно такой результат был более приемлем для советских властей. На всем протяжении этого конфликта с Финляндией (формально закончившегося 26 января 1931 г. обоюдными заявлениями сторон, что они считают его исчерпанным[632]) было очевидным желание Москвы избежать дальнейшего осложнения ситуации.

Этим объясняется и отклонение такой меры, как закрытие советского консульства в Выборге. Насколько можно судить по беседе Б.С. Стомонякова с посланником Понтусом Артти, Политбюро, хотя и не приняло 25 сентября специального решения по этому вопросу, однако сочло все же возможным использование угрозы о закрытии консульств в Выборге и Ленинграде «в случае продолжения нынешней финляндской политики в отношении СССР»[633]. (Имелось в виду дело Сурена Эрзинкяна, торгпреда СССР в Гельсингфорсе. Обвиненный в выдаче фальшивых векселей, он решил не рисковать и пополнил ряды перебежчиков, сделав в финской прессе ряд скандальных разоблачений о работе советских торгпредства и полпредства. К этому делу большой интерес был проявлен со стороны лидеров лапуаского движения, оказавших сильный нажим на суд). Однако когда глава МИД Финляндии Я. Прокопе 10 октября принял советского посланника Майского и выслушал информацию последнего о консульстве в Выборге, то у него осталось впечатление, что до поры до времени эта угроза более похожа на блеф, чем на правду[634].

Ответная советская нота была опубликована в «Известиях» не 28-го, как было предусмотрено в данном решении Политбюро, а 30 сентября; публикация была предварена пространной редакционной статьей «Совершенно неудовлетворительный ответ». В статье и в ноте Литвинова обращалось внимание на то, что в финской ноте главное внимание уделяется не поставленному Москвой вопросу – необходимость предотвращения со стороны финских властей «перебросок» через границу, – а теме переходов границы с советской стороны, в том числе беглецами с Соловецких островов и «командируемыми» в Финляндию для коммунистической работы. «Да, у нас существуют на Соловецких островах помещения для уголовных элементов, которым больше нравятся прогулы с финским ножом по широкому миру, нежели тяжелая трудовая жизнь, которая должна их исправить», – с вызовом отвечали «Известия».

Растянувшийся почти на полторы недели процесс подготовки текста ответа на финскую ноту говорит об уязвимости позиции советской стороны. В конечном счете, сам ответ был написан так, что его можно было использовать исключительно в целях внутриполитической пропаганды, поэтому его публикация одновременно с нотой А. Солитандера в этом отношении была довольно успешным ходом. Фактически каждая сторона признала обвинения оппонента. Но в глазах советского коммуниста или сторонника массового антикоммунистического движения в Финляндии ничего предосудительного в тех действиях, в которых обвинялись их правительства, не было. Тональность ноты Солитандера была предопределена не только его симпатиями к лапуаскому движению и отсутствием дипломатического опыта (и дебют его в качестве исполняющего обязанности главы МИДа в связи с отъездом в Женеву на пять недель Прокопе не был удачным), но и его тесными связями с кругами лесопромышленников.

Публикация ответной ноты накануне проведения парламентских выборов в Финляндии едва ли могла оказать какое-либо влияние на их исход. Ситуация в самой Финляндии оценивалась полпредом Майским как крайне неблагоприятная для советско-финляндских отношений: с одной стороны, «правительство Свинхувуда продолжает как будто бы укрепляться», утверждал он, а с другой, «стена враждебности и русофобии все больше возрастает». В отместку за публикацию антисоветских карикатур в финской прессе Майский рекомендовал «мигнуть» карикатуристам из «Правды» и «Известий», чтобы появились карикатуры на Реландера и Свинхувуда, которые следовало бы выставить в людных местах Москвы[635].

Уже через две недели после выборов в эдускунту, полпред Майский в беседе с министром иностранных дел Прокопе высказал пожелание, чтобы на открытии сессии парламента президент Реландер произнес несколько слов об отношениях с СССР. Когда Прокопе согласился с тем, что эта идея может оказаться не чуждой президенту, Майский заявил о желательности, чтобы «министр торговли при случае публично заявил, что мы стремимся к деловым хозяйственным отношениям с Россией и что «торговля есть торговля»[636]. Обращение Майского было вызвано развернувшейся тогда в Финляндии кампанией по бойкоту советских товаров. Его беседа с Прокопе состоялась в знаменательный день – десятилетнюю годовщину Тартуского мирного договора. К этой дате радикальные круги в Финляндии приурочили похищение первого президента Республики – К. Столберга, выступившего в 1920 г. за заключение этого договора (сложись обстоятельства несколько иначе, экс-президент мог пополнить список «переброшенных», о которых шла речь в советской ноте). Однако складывающееся от писем Прокопе впечатление, что советская сторона пошла на попятную, обманчиво. По существу, трудно не согласиться с выводом Майского: «наши ноты произвели в Финляндии сильное впечатление и имели очень хороший эффект. Они отрезвили финнов и напомнили им о пределах их возможностей. Наш нажим опустил финнов с неба на землю и заставил их несколько одуматься»[637]. Конфликтная ситуация, вызванная «перебросками», была разрешена лишь подписанием советско-финляндского коммюнике 28 января 1931 г.


15 ноября 1930 г.

6. – О пребывании т. Литвинова в Женеве (т. Крестинский).

[…]

в) Считать нецелесообразным проезд т. Литвинова на обратном пути через Литву.

Выписка послана: т. Крестинскому.

Протокол № 15 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 15.11.1931. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 9. Л. 68.


В очередной раз[638] предложение о кратком визите Литвинова в Каунас возникло в ходе советско-литовских консультаций об урегулировании положения немецкого населения в Мемеле. При рассмотрении этого вопроса в Совете Лиги Наций в сентябре 1930 г. германская дипломатия добилась принятия постановления о создании Директории для управления Мемелем с участием представителей мемельских немцев. В начале октября германское правительство поставило Москву в известность о том, что «определенное давление», оказываемое литовскими властями при проведении выборов в Мемельский сейм, может вызвать непризнание Германией этих выборов и ее новое обращение в Лигу Наций[639]. С другой стороны, уступки, сделанные Зауниусом в Женеве вызвали сильное возмущение в литовском общественном мнении и затруднения в формировании Директории, вследствие чего литовско-немецкие отношения продолжали оставаться напряженными. Следуя традиционной линии на культивирование сотрудничества в треугольнике Москва-Каунас-Берлин, советская дипломатия призывала немецких партнеров учитывать настроения литовского общества и предпринять со своей стороны шаги по разрядке напряженности (отзыв генконсула из Мемеля и др.), одновременно убеждая литовское правительство проявить умеренность и добрую волю в разрешении этого конфликта[640].

Правительство Литвы проявило заинтересованность в том, чтобы расширить участие СССР в урегулировании мемельского спора и непосредственно вовлечь его в литовско-немецкую дискуссию о составе Директории. 11 ноября 1930 г. при свидании с исполнявшим обязанности наркома Крестинским посланник Литвы Ю. Балтрушайтис передал ему просьбу о советском посредничестве. Посланник просил Литвинова, который в конце ноября, по возвращении из Женевы, намеревался сделать остановку в Берлине, детально обсудить создавшееся положение с министром иностранных дел Германии Ю. Курциусом и статс-секретарем МИД Б. Бюловым. Завершая свое обращение, Балтрушайтис вернулся к старому вопросу о кратком посещении наркомом по иностранным делам столицы Литвы. «Сейчас, после женевского поражения Литвы по мемельскому вопросу, в широких кругах литовского населения, не только у оппозиции, но и у сторонников правительства, появилось некоторое разочарование в Германии, зато усилились симпатии к СССР, который все время бескорыстно поддерживал Литву, – заявил посланник. – Такое отношение масс литовского населения к СССР обеспечивает М[аксиму] М[аксимовичу] дружественный прием». Визит Литвинова в Каунас вслед за ходатайствами в МИД Германии по литовским делам сулил существенно укрепить как международные позиции Литвы, так и привести к частичному реваншу за «женевское поражение». Балтрушайтис также выразил уверенность в том, что беседы Литвинова с Зауниусом в Каунасе послужат «исходным моментом для полного восстановления прежних дружественных отношений и для дальнейшего их развития». В случае положительного ответа на этот зондаж, литовский посланник был готов передать официальное приглашение посетить Каунас[641].

Мнение Литвинова, запрошенного НКИД по поводу обращения литовского правительства, установить не удалось. Крестинский, ориентированный на восстановление и укрепление советско-немецко-литовского согласия, считал достижение прочной разрядки в советско-польских отношениях химерой и потому склонялся к позитивному ответу на приглашение Литвы[642]. Направление мыслей Сталина в ноябре 1930 г. было противоположным, он стремился изыскать пути для того, чтобы компенсировать эскалацию напряженности в отношениях СССР с Францией осенью 1930 г. 19 ноября полпред в Анкаре Я.З. Суриц сообщил в Москву о беседах с польским коллегой, который предложил сообща возбудить вопрос о заключении между СССР и Польшей пакта о нейтралитете. Несмотря на то, что возможность такого пакта никогда в Москве не обсуждалась, Сталин немедленно и лично телеграфировал Сурицу: «Предложение польского посла заслуживает внимания. Продолжайте с ним беседу и заявите, что Вы могли бы взять на себя постановку вопроса перед Советским правительством о двустороннем пакте нейтралитета, если…польское правительство действительно готово пойти на такой шаг»[643]. По всей вероятности, опасения, что визит главы советской дипломатии в Каунас сорвет возможность политической нормализации в советско-польских отношениях и подтолкнет Варшаву к открытой солидаризации с Парижем, взяли верх при обсуждении поставленного Крестинский вопроса и обусловили вывод о нецелесообразности «проезда» наркома через Литву.


20 ноября 1930 г.

Решение Политбюро

20/33. – О т. Фехнере (т.т. Крестинский, Менжинский).

Разрешить т. Фехнеру выезд в Ковно.

Протокол № 16 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.11.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 805. Л. 9.


К тому времени, когда этот вопрос был поставлен перед Политбюро, решение о переводе полпреда Петровского и назначении полномочным представителем СССР в Каунасе М.А. Карского уже было принято[644]. Его выезд задерживался из-за необходимости передачи дел новому руководителю 1 Западного отдела. В полпредстве в Литве был необходим человек, искушенный в проблематике советско-литовских и советско-польских отношений. А.В. Фехнер, продолжительное время работавший в 1 Западном отделе НКИД, удовлетворял этому требованию. Однако осенью 1930 г. в эмигрантской печати появились разоблачительные материалы В. Бурцева о Фехнере, (он обвинялся в причастности к похищению генерала Кутепова в январе 1930 г.). Трудно судить, насколько достоверна была информация Бурцева; поверенный в делах Англии в Эстонии Джером выражал возмущение ею и указывал на несоответствие некоторых приводимых в печати деталей фактическим обстоятельствам[645].

В ОГПУ сложилось мнение, что под влиянием публикаций Бурцева, белоэмигранты попытаются совершить в отношении Фехнера акт мести, и настаивали на отмене поездки в Ковно. Коллегия НКИД не согласилась с этим и внесла вопрос «в инстанцию». Через два дня после решения Политбюро и «завершения лечения» Фехнер отбыл в Каунас[646].


30 ноября 1930 г.

Решение Политбюро

12/20. – О концессиях «Ян Серковский» и «Жесть-Вестен» (т.т. Шверник, Каменев, Ганецкий).

а) Признать целесообразным ликвидировать концессию «Ян Серковский».

б) Поручить Главконцесскому добиться минимальной суммы компенсации (не свыше одного миллиона рублей) за оборудование и капитальные вложения.

в) Предложить ЦК металлистов свои действия по отношению к концессии «Ян Серковский» согласовать с т. Каменевым.

[…]

Выписки посланы: т.т. Каменеву, Швернику, Булату.

Протокол № 17 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 5.12.1930. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 806. Л. 12.


Десятью днями раньше вопрос о польской концессии «Ян Серковский» был поставлен в числе других «вопросов ВЦСПС» его новым председателем Н.М. Шверником. «В связи с трудовым конфликтом на концессионном заводе “Ян Серковский”» Политбюро поручило комиссии Оргбюро (Шверник, Крестинский, Булат, Лебедев, Лобов) «определить, какие убытки мы можем понести в случае ликвидации концессии»[647].

Вероятно, привлечение начальника Главконцесскома Л. Б. Каменева и члена Коллегии НКТ Я.С. Ганецкого к рассмотрению этого вопроса в Политбюро обусловливалось заключением комиссии Оргбюро в пользу ликвидации концессии.


15 января 1931 г.

2. – О Румынии и Турции (т. Литвинов).

Поручить рассмотреть вопрос комиссии в составе т.т. Молотова, Литвинова, Ворошилова и Сталина. Созыв комиссии за т. Молотовым.

Выписки посланы: т.т. Молотову, Литвинову, Ворошилову, Сталину.

Протокол № 23 заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 15.1.1931. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 9. Л. 116.

9 января 1931 г. посол Турции в Москве Х. Рагиб-бей передал наркому по иностранным делам предложение о возможном посредничестве Турции в нормализации советско-румынских отношений. Согласно сообщению посла, министр иностранных дел Т. Рюштю, получив приглашение посетить Бухарест в начале 1931 г., обусловил свой визит возможностью достижения практических сдвигов в урегулировании отношений Румынии с СССР и Венгрией. По мнению министра, главным мотивом этого приглашения явилось «желание Румынии зондировать его насчет возможности советско-румынского соглашения», и потому он поручил послу в Москве выяснить советские соображения на этот счет. Литвинов выразил скептицизм относительно серьезности намерений Бухареста, однако «обещал подумать и дать ответ Рюштю через несколько дней»[648].

Вероятно именно по этому поводу 15 января Литвинов представил свои соображения на усмотрение Политбюро. Нарком и его коллеги не могли не учитывать, что инициатива турецкой дипломатии являлась одним из проявлений общей тенденции к поискам разрешения бессарабской проблемы на рубеже 1930–1931 гг.

17 декабря состоялась важная дискуссия между министром иностранных дел ЧСР Э. Бенешем и полпредом А.Я. Аросевым. Чехословацкий министр резко отозвался о процессе «Промпартии», продемонстрировавшем Европе, что не только из Рима, но и из Москвы исходит «угроза миру», так что стало «достаточно какого-либо незначительного повода, чтобы началось столкновение Европы с СССР». В заключение беседы Бенеш заявил о своем стремлении установить с СССР «такие же отношения как с Францией» и принялся уверять Аросева, в том, «какие были бы благие последствия, если бы СССР не отвергал его, Бенеша, посреднических услуг в деле улаживания бессарабского конфликта»[649]. В конце 1930 г. посланник Польши в Анкаре К. Ольшовский в доверительных беседах с полпредом Сурицем предлагал СССР приступить к нормализации советско-румынских отношений на основе признания вопроса о Бессарабии открытым[650]. 9 января 1931 г., одновременно с посещением Литвинова Рагиб-беем, член Коллегии НКИД Б.С. Стомоняков нанес визит новому послу Италии в СССР Б. Аттолико, который высказал убеждение, что СССР совершает ошибку, «не обращая должного внимания на румынскую проблему», тогда как «Румыния является наиболее слабым звеном в цепи послевоенных союзов, созданных Францией» – она не граничит с Германией и находится в конфликте с Венгрией, Болгарией и Россией. «Ввиду этого, – заявил Аттолико, – Румынию легче, чем других союзников Франции можно было бы оторвать от последней. В этом заинтересована Италия и заинтересован Советский Союз, не только вследствие враждебности нам Франции, но прежде всего вследствие союза между Румынией и Польшей. Главным препятствием является, однако, страх Румынии перед СССР, удерживающий Румынию в орбите Франции». Аттолико напомнил Стомонякову о том, что и он, и министр иностранных дел Италии Д. Гранди недавно обсуждали эту тему с Литвиновым. Несмотря на различие мотивации, совет итальянского посла относительно путей выхода из бессарабского тупика совпадал с рекомендацией К. Ольшевского. «Единственное, в чем и вы и Румыния согласны в этом вопросе, – сказал А[ттолико], – это то, что вы оба не можете договориться по этому вопросу. Это именно и надо зафиксировать в будущем соглашении между вами и Румынией». Стомоняков в ответ заявил, что «это был бы странный договор»[651], (вероятно, он был далек от предвидения, что спустя год ему придется отстаивать необходимость такого соглашения с Румынией)[652].

Таким образом, советскому руководству приходилось считаться с настойчивыми предложениями как ближайших партнеров СССР (Турции и Италии), так и его «вероятных противников» (Польши и ЧСР) приступить к нормализации отношений с Румынией. Ситуацию дополнительно усложняли слухи об усилившихся разногласиях Бухареста и Варшавы накануне продления ими союзного договора и огласка, которую получили беседы В.А. Антонова-Овсеенко с Ю. Беком и А. Залесским относительно возобновления переговоров о пакте ненападения между СССР и Польшей. В начале января по указанию Литвинова ТАСС опроверг сообщение «румынской фашистской газеты “Лупта”» о том, что, что для срыва польско-румынских переговоров СССР предложил Польше заключить договор, который включал бы взаимные обязательства неучастия во враждебных соглашениях[653]. В беседе с послом Турции Литвинов высказал мнение, что «нам нужно быть теперь особенно осторожными ввиду каких-то интриг, с одной стороны Польши, с другой стороны – Румынии для взаимного шантажа»[654].

Отражением этой «особой осторожности», вероятно, и явилось постановление о создании комиссии авторитетных членов Политбюро, в которой подчеркнуто важная роль отводилась председателю СНК СССР – едва ли не главному оппоненту Литвинова. Результаты работы комиссии в точности неизвестны. Вероятно, сильное воздействие на исход дискуссий в высшем руководстве СССР оказало заключение 15 января 1931 г. гарантийного договора между Польшей и Румынией, заменившего ранее действовавшее союзное соглашение 1926 г. Судя по материалам НКИД (и его новому обращению в Политбюро в марте 1931 г.)[655], комиссия Молотова пришла к выводу о целесообразности воздерживаться от инициативы в налаживании контактов с Бухарестом и ограничиться ответом, данным Литвиновым Рюштю через турецкого посла в Москве. На вопрос румынского посланника в Ангоре о том, намерен ли он предложить свое содействие в урегулировании советско-румынских отношений, Т. Рюштю заявил, что возобновление союзного договора между Польшей и Румынией делает такое посредничество невозможным[656].


15 января 1931 г.

7. – О торговле с Польшей (т.т. Розенгольц, Литвинов).

а) Независимо от хода переговоров с польским правительством немедленно приступить к реализации заказов на металл.

б) Утвердить с поправками следующие предложения Наркомвнешторга:

1. Разрешить НКИД и НКВТ вступить в переговоры с польским правительством о возможности размещения в Польше заказов черных металлов на сумму 20–25 млн. руб. при условии получения от польского правительства соответствующих компенсаций.

2. Компенсации должны быть представлены в форме:

а) разрешения свободного ввоза либо предоставления СССР контингентов на ввоз в Польшу пшеницы, рыбы, пушнины, живой птицы, костяного клея, кишек;

б) освобождения от ввозной пошлины ячменя и овса;

в) заключения табачной монополией договора о поставке в 1931 г. табаков на сумму 6–7 млн. руб.;

г) обеспечения преимущественных закупок государственными и муниципальными органами наших товаров (в частности, автошин);

д) оказания через банки воздействия на крупнейшие польские фирмы по заключению с нами длительных договоров на покупку наших товаров (руда железная и марганцевая, костяной клей);

е) обмена нотами о наибольшем благоприятствовании.

3. Переговоры вести одновременно полпреду и торгпреду в Польше с польским правительством и предправления Цветметимпорта в Берлине с руководителями польской промышленности.

Выписки посланы: т.т. Розенгольцу, Литвинову.

Протокол № 23 (особый) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 15.1.1931. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 9. Л. 117.


Постановление Политбюро явилось наиболее масштабным из решений высших органов СССР в области экономического сотрудничества с Польшей в конце 20-х – начале 30-х гг. Наряду с хозяйственным кризисом в Польше, вызвавшим усиление протекционизма, главным препятствием к поддержанию и расширению такого сотрудничества являлось отсутствие торгового договора между двумя странами. Намечавшиеся в 1928 г. переговоры о его заключении были сорваны вследствие несогласованности действий польской миссии в Москве и МИД Польши и поведения советских властей («дело Скальского»). На рубеже 1930–1931 гг. в переговорах с Министерством промышленности и торговли Польши советские представители предприняли попытку вновь поднять вопрос о торговом договоре. При этом в качестве образца выдвигались договоры, охватывавшие широкий круг позиций (например, советско-эстонский). Убедившись в «сдержанности польской стороны», Москва выдвинула «концепцию более узкого договора»[657]. В отличие от советских предложений 1928 г., в программе января 1931 г., не затрагивались общие проблемы кредитного обеспечения советских закупок, транзита, железнодорожных и таможенных тарифов (за исключением пошлин на вывозимые в Польшу ячмень и овес). Однако главные элементы новых директив Политбюро – введение режима наибольшего благоприятствования, определение контингентов и преференций – сближали намечаемое ими соглашение с торговым договором.

Первая часть («а») постановления Политбюро отражала заинтересованность НКВТ и НКТП в продолжении сотрудничества с польскими горными концернами. 1 апреля истекало соглашение, заключенное 17 июня 1930 г. на поставку в СССР 151 тыс. тонн железа. Однако советские хозяйственные ведомства нуждались в больших объемах поставок, и к 1 апреля им было фактически отгружено 169 тыс. тонн железа и стального проката[658]. Потребности СССР в импорте черных металлов из Польши к началу 1931 г. возросли (общий импорт черных металлов в 1931 г. достиг рекордного уровня – 1624 тыс. тонн[659]). Однако для Польши, по оценке полпредства, закупка Советским Союзом железа стала «менее интересна, чем в прошлые годы» в силу ухудшения условий кредитования польского экспорта и ожидания крупных заказов на достройку (благодаря французскому займу) железнодорожной линии Верхняя Силезия – Гдыня[660]. Эти обстоятельства ставили под сомнение основную посылку второй части («б») постановления – тезис о достижимости существенных уступок польского правительства в случае размещения крупных советских заказов на металл, тем более, что Политбюро распорядилось о немедленной выдачи таких заказов «независимо от хода переговоров».

Импорт животноводческих продуктов в Польшу затруднялся необходимостью получать на каждый ввозимый контингент специальное разрешение Министерства земледелия, которое обладало правом отказать во ввозе, несмотря на наличие ветеринарных, санитарных и иных удостоверений[661]. Поэтому принятые тремя годами ранее директивы Политбюро к переговорам с Польшей о торгдоговоре предусматривали в качестве необходимого его условия одновременное заключение «ветеринарной конвенции, обеспечивающей экспорт в Польшу и транзит через Польшу продуктов животноводства из СССР»[662]. Новое постановление Политбюро по существу предлагало отказаться от попыток закрепления прав советских экспортеров в форме ветеринарной конвенции и взамен этого добиваться эксклюзивных гарантий министерства земледелия. В отличие от железной и марганцевой руды, костяного клея и табаков, относительно ввоза которых из СССР мог быть достигнут компромисс (несмотря на ухудшение их качества, отмечавшееся представителями Министерства промышленности и торговли Польши), расчеты на экспорт в Польшу зерновых были некомпетентны. Они не учитывали ни сельскохозяйственного баланса Польши, ни озабоченности правительства падением производства из-за снижения хлебных цен (в 1930 г. потери земледельцев составили около полумиллиарда злотых). Ссылаясь, в частности, на выступления в Сейме министра земледелия, в котором тот отметил влияние на польскую деревню «советского демпинга» пшеницы и ячменя, полпред предупреждал, что «разговоры с поляками» об импорте пшеницы, ячменя и овса на указанных условиях являются «в высшей степени несерьезными», и «выдвижение таких несуразных требований будет дискредитировать все переговоры»[663]. «Мы не запретили ввоза, не повышали пошлин на зерно. Если будем нуждаться в хлебе, пожалуйста, ввозите. Но допустить беспошлинный ввоз немыслимо» – заявил Антонову-Овсеенко и Климохину министр торговли А. Пристор в ответ на изложение ими программы Политбюро.

Последний пункт(«е») этого раздела постановления еще более затруднял поставленную в нем задачу. Из предшествующих сообщений варшавского полпредства Москве было известны решительные возражения польского союза промышленников «Левиафан» и правительственных кругов против предоставления СССР прав наибольшего благоприятствования в торговле. Антонов-Овсеенко полагал, что внесение этого условия в перечень запрашиваемых СССР компенсаций имеет практической целью получение гарантий на неизменность условий ввоза определенных товарных контингентов. На нелогичность выдвижения такого требования в общем ряду указал 31 января 1931 г. при рассмотрении советских предложений министр торговли А. Пристор. Поскольку обмен нотами о наибольшем благоприятствовании неотъемлем от заключения общего торгового договора, он предложил советской стороне внести соответствующее предложение[664].

Установленные Политбюро приоритеты и порядок ведения торговых переговоров предрешали их провал. Следуя первому пункту решения Политбюро, представитель НКВТ Жуковский в конце января провел переговоры с генеральным директором Катовицких заводов («Бисмарк Хютте») Шерфом и 5 февраля, «ввиду неотложности нужд нашей металлургии», выдал двухмесячный заказ на продукцию концерна в обмен на обязательство «держать в тайне от поль[ского] пра[вительства] состоявшуюся сделку» и «нажимать на Пристора» в интересах общего урегулирования на желаемых СССР условиях. Антонову-Овсеенко и торгпреду Климохину пришлось указать на немыслимость сохранения сделки в тайне от правительства, «ибо и банки, и жел[езно] дор[ожное] управление и т. д. должны быть соответственно подготовлены». За сделкой 5 февраля на поставку 70 тыс. тонн проката вскоре (29 марта и 7 апреля) последовали соглашения о дополнительных поставках в общей сложности 186 тыс. тонн железа и стали[665]. Независимо от коммерческого успеха в отношениях с горными концернами, переговоры «можно считать собственно сорванными», – резюмировал полпред через две недели после решения Политбюро об их начале[666]. Стимулирование советского экспорта без обусловливания его новыми заказами было, в условиях нараставшего в Польше экономического кризиса, бесперспективным. В результате вывоз советской продукции и сырья (в частности, апатитов) снизился с 14,1 млн. рублей в 1930 г. до 7,5 млн. рублей в 1931 г. Примерно на ту же сумму сократился и импорт польских товаров, который в 1931 г. тем не менее оказался вчетверо выше советского экспорта в Польшу (31,2 млн. рублей). Отрицательное сальдо в торговле с Польшей достигло 8 % общего отрицательного сальдо внешней торговли СССР, тогда как объем польско-советской торговли составил всего 2 % от его общего товарооборота[667].

Краткий анализ решения Политбюро позволяет установить, что оно было подготовлено без согласования ведомствами (НКВТ и НКИД) общей торговой политики в отношении Польши, чего настойчиво добивалось руководство Наркоминдела (прежде всего, Стомоняков). При определении приоритетов ведения переговоров предпочтение было отдано текущим потребностям советской металлургии и машиностроения, и наркомат внешней торговли согласовывал закупочную политику не с НКИД, а с НКТП. Политические причины, вызвавшие согласие Политбюро (и, возможно, НКИД) с односторонними и непродуманными предложениями НКВТ, состояли в необходимости активизировать отношения с Польшей в области делового сотрудничества и компенсировать, таким образом, ущерб, вызванный опровержениями советской стороной факта переговоров с Варшавой в конце 1930 г.[668] Изменение тактической линии Москвы (которое не только не рассматривалось Политбюро, но и, судя по имеющимся материалам, не было отчетливо сформулировано и Наркоминделом) заключалось в том, чтобы избегать обсуждения общих проблем – заключения между СССР и Польшей гарантийного пакта и торгового договора, но при этом сохранить достигнутое к лету 1930 г. смягчение двухсторонних отношений. В ответ на предложение вице-министра по иностранным делам Ю. Бека о специальной встрече представителей СССР и Польши для обсуждения комплекса торговых отношений Антонов-Овсеенко, «стремясь избегнуть возвращения к принципиальным вопросам и сообразно линии, как будто ныне взятой», заявил: «Мы уже пытались провести такое совещание […] Ныне речь идет о конкретных вещах»[669]. Как показывают пометы Стомонякова, Антонов-Овсеенко излишне резко сформулировал позицию Москвы, которая стремилась найти средний путь между переговорами с Польшей о заключении крупных соглашений и сведением польско-советских отношений к частным политическим или торговым вопросам. Решение Политбюро от 15 января, вероятно, было призвано как подкрепить эту внешнеполитическую линию, так и удовлетворить соответствующие потребности хозяйственных ведомств.


20 января 1931 г.

Решение Политбюро

4/11. – О соглашении с финнами и шведами по лесоэкспорту (т.т. Розенгольц, Данишевский, Литвинов).

а) Принять предложение Наркомвнешторга о вступлении в переговоры с шведскими и финскими лесопромышленниками о соглашении по лесоэкспорту на основе предложенной HКВТ схемы.

б) Поручить т. Розенгольцу согласовать с т. Молотовым цифры компенсации за нерасширение экспорта.

Выписки посланы: т.т. Розенгольцу, Литвинову, Молотову.

Протокол M 24 (особый) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.1.1931. – РГАСПИ. Ф. 17. On. 162. Д. 9. Л. 122.

В результате экономического кризиса на европейских рынках резко упали цены на лес. Испытывавший крайнюю нужду в валюте, Советский Союз был вынужден поставлять продукцию лесной промышленности по низким ценам, тем более, что качество советских лесоматериалов нередко было низким. В соседней Финляндии работодатели смогли добиться повышения эффективности лесной отрасли и снизить себестоимость продукции при сохранении ее высокого качества. В итоге, несмотря на сокращение абсолютных размеров финского лесного экспорта, его позиции на европейском рынке укрепились[670]. Положение СССР усугубляли обвинения в демпинге, призывы к срыву замыслов Москвы по подрыву европейской экономики. В начале 1931 г. министр иностранных дел Финляндии Я. Прокопе в ходе женевских встреч убеждал своих коллег в необходимости борьбы с советским демпингом, ссылаясь на применение в СССР принудительного труда на лесозаготовках[671]. Заключение соглашения с финскими и шведскими лесоэкспортерами имело поэтому важное значение не только для закрепления за СССР достигнутого высокого уровня (квоты) в лесном экспорте, но и для срыва усилий по расширению экономических санкций против СССР (осенью 1930 г. введенных Францией). Неофициальные контакты представителей советских, шведских и финских лесоэкпортеров поддерживались на протяжении 1929–1930 гг., но каких-либо результатов не приносили.

Конкретными причинами постановки этого вопроса на Политбюро явились, во-первых, продолжавшееся падение цен на товары лесоэкспортирующих фирм на европейском рынке и, во-вторых, занятая финскими и шведскими лесоэкспортерами позиция выжидания в вопросе о заключении трехстороннего соглашения по лесоэкспорту, фактический отказ их сформулировать собственные предложения об основе возможных переговоров. НКВТ была необходима санкция высшего политического руководства страны на ведение подобных переговоров. Судя по всему, когда в 1929 г. СССР резко увеличил поставки лесоматериалов по низким ценам на европейский рынок, возникновения подобной ситуации в Москве не предвидели. Согласно «Внутреннему бюллетеню» «Экспортлеса» СССР в 1929 г. предложил на рынок 752 тыс. стандартов лесоматериалов, тогда как в предшествующем году было всего 197 тыс. стандартов, по другим данным – 896 тыс. стандартов в 1929 и 465 тыс. в 1928 г.[672]. Это, с учетом разразившегося мирового кризиса, повлекшего за собой сокращение объемов лесного рынка, вызвало тревогу у шведских и особенно финских экспортеров леса (сама проблема советского лесного экспорта возникла еще в 1925 г., когда впервые шведские экспортеры оказались серьезно озабоченными советскими поставками на европейский рынок. Тогда в Скандинавию выезжала специальная комиссия во главе с Ф. Я. Рабиновичем, переговоры которой с западными лесоэкспортерами ни к чему не привели: шведская сторона просто не выдвинула своих предложений, поскольку выяснилось, что первые тревоги были не слишком обоснованы). Экспорт лесоматериалов составлял более половины всего экспорта Финляндии, его сокращение болезненно отзывалось на благосостоянии весьма широких слоев населения. Одним из первых, кто с ноября 1929 г. стал настойчиво ставить перед советскими властями вопрос о необходимости компромисса в разделе рынка, был глава Банка Финляндии Ристо Рюти. К началу 1930 г. роль «советской составляющей» учитывалась широкими кругами политиков и предпринимателей. События декабря 1929 г. в Лапуа, положившие начало быстро набравшему силу массовому антикоммунистическому движению в Финляндии, в Москве имели основания связывать с сокращением финского экспорта. Военная разведка оценивала опасения финской буржуазии, связанные с советской конкуренцией, как один из главных факторов, способствующих росту у нее агрессивных намерений[673]. В свою очередь, полпред Майский в «Справке по вопросу о финско-советских отношениях за 1930 г.» отмечал, что из-за возвращения СССР на мировой лесной рынок «сильно увеличилась безработица, сильно упали доходы крестьянства, ибо свыше половины всех лесозаготовок происходит на крестьянских землях», результатом чего стали организация лапуасцами бойкота советских товаров, хулиганские выходки против магазинов «Резинотреста» и базовой станции «Нефтесиндиката»[674]. Однако в 1930 г. и для СССР лесной экспорт превратился в важнейший источник поступления валютных средств (особенно на фоне сокращения хлебного экспорта), необходимых для ускоренной индустриализации. Этим объясняется указание Политбюро А.П. Розенгольцу согласовать вопрос о компенсации за нерасширение лесного экспорта с председателем СНК В.М. Молотовым.

О значении, которое придавало лесному экспорту советское руководство, свидетельствует прием Л.М. Кагановичем и И.А. Акуловым, заместителя руководителя Группы рационализации промышленности НК РКИ СССР К.И. Альбрехта[675] перед его выездом в Финляндию, Швецию, Норвегию и Германию в июле 1930 г. для ознакомления с состоянием лесного дела. Беседа вращалась вокруг необходимости выяснить отношение лесопромышленников Финляндии и Скандинавии к «совместной работе по лесоэкспорту». По своем возвращении К.И. Альбрехт отметил, что методы работы «Экспортлеса» вызывают возмущение финских лесопромышленников (оно достигло наивысшего предела, когда по неизвестным причинам оказались сорванными встречи в Берлине и Гамбурге представителей финских лесоэкспортеров с председателем правления «Экспортлеса» Данишевским). Он предлагал как можно скорее добиться договоренности о совместных действиях лесоэкспортеров и создать международную организацию во главе с Данишевским. Соглашение могло быть ограничено тремя годами, с тем, чтобы за это время модернизировать советскую лесоперерабатывающую промышленность, снизить себестоимость и повысить качество продукции. В будущем это позволило бы действовать самостоятельно на рынках Европы без оглядки на Скандинавию[676].

СССР претендовал почти на половину экспорта трех стран. Кроме этого, сложность в поисках компромисса, например со шведскими лесоэкспортерами, вызывал их отказ гарантировать соблюдение соглашения всеми шведскими фирмами. Неторопливость шведских и финских лесоэкспортеров, вероятно, объяснялась не только расчетом на существенное урезание запросов Москвы, но и тем, что объемы советского экспорта еще далеко не достигли довоенного уровня. Правительственные круги Финляндии держались индифферентно (глава МИД Я. Прокопе даже высказывал сомнения, что переговоры финских лесоэкспортеров с СССР вообще имели место)[677]. Нараставшая на Западе кампания против закупок русского леса, который добывается «бесплатным трудом каторжников», вызывала в Москве тревогу и подстегивала ее в желании ускорить достижение компромисса.

Переговорный процесс направлялся НКВТ. Судя по всему, в октябре-ноябре 1930 г. НКИД в лице Н.Н. Крестинского безуспешно пытался договориться с внешнеторговым ведомством о совместной работе по проблеме лесоэкспорта. Руководство Наркомторга выступило тогда категорически против временного соглашения с финнами и шведами. В середине ноября Крестинский собирался поставить этот вопрос «в разных инстанциях». Осведомленность НКИД в проблемах лесного рынка в Европе и возможностей советского экспорта основывалась преимущественно на материалах прессы[678], что объясняет нередкие ссылки в дипломатической переписке на нежелательность обсуждения разногласий с НКВТ в Совнаркоме: перенося дискуссию в Политбюро, НКИД мог уверенно оперировать международно-политическими соображениями, вместо того, чтобы втягиваться в дискуссию по более сложным для этого ведомства экономико-политическим проблемам. Формулировки решения Политбюро подчеркивают, что в этой сфере внешнеполитическое ведомство занимало невысокое место среди других наркоматов. Его роль в подготовке рассматриваемого постановления была ограничена «визированием» предложений НКВТ – 3 января 1931 г. Коллегия НКИД признала соглашение с лесоэкспортерами Финляндии и Швеции желательным «при условии его хозяйственной приемлемости для нас»[679]. Примерно в то же время в НКВТ состоялось совещание под председательством Данишевского, в нем приняли участие полпреды И.М. Майский и А.М. Коллонтай. Предложение (вероятно, исходившее от торгпреда в Польше С.К. Климохина) о включении в число потенциальных партнеров Польши и сама такая возможность «были категорически отвергнуты даже и для кампании 1932 года»[680].

В середине января нарком А.П. Розенгольц направил Генеральному секретарю записку «О соглашении с финскими и шведскими промышленниками об ограничении экспорта пиломатериалов». В ней давалась краткая характеристика лесного экспорта Швеции, Финляндии и СССР и указывалось, что НКВТ неоднократно, в том числе от английских брокерских фирм, получал предложения заключить соглашение по экспорту пиломатериалов, основным пунктом которого стало бы предоставление СССР кредита в обмен на сокращение экспорта. В НКВТ полагали, что на таких переговорах СССР окажется в выгодном положении, поскольку, в отличие от конкурентов способен выдержать установившиеся на рынке низкие цены. К записке прилагался проект постановления Политбюро, которым НКВТ поручалось вести переговоры «на основании следующей схемы»:

– СССР ограничивает продажи пиломатериалов на рынках Англии, Германии, Голландии, Бельгии, Дании и Южной Африки (всего – 950 тыс. стандартов в 1931 г., вместо намеченных 1100 тыс.; и 1150 тыс. в 1932 г.); взамен шведские и финские партнеры устанавливают верхний предел своего общего экспорта на 1931 г. – 1300 тыс., на 1932 г. – 1150 тыс. стандартов;

– на остальных рынках стороны обладают полной свободой действий;

– в качестве компенсации СССР получает пятилетние кредиты: 25 млн. рублей в 1931 г. (стоимость «недовывезенных пиломатериалов» равнялась 10 млн., 30 млн. руб. – в 1932 г.;

– вслед за подписанием соглашения стороны устанавливают цены запродаж на весь 1931 г.;

– стороны обязуются ежемесячно предоставлять друг другу информацию о совершенных сделках;

– условием соглашения является получение СССР реальных гарантий, что оно «будет распространяться действительно на весь экспорт Швеции и Финляндии».

Руководство НКВТ предлагало возложить ведение переговоров на члена Коллегии наркомата Данишевского, и не просило подкреплять их дипломатическими акциями со стороны представителей НКИД[681]. Намеченные условия отличались сравнительным реализмом, в особенности при определении советской квоты на начавшийся 1931 г. Одной из главных причин снижения уровня советских притязаний явилось понимание невозможности выполнить намечавшиеся планы по поставкам за границу из-за неудовлетворенности нужд внутреннего рынка, дефицита рабочей силы, скверного состояния портовых мощностей и железнодорожного транспорта. Вместе с тем, предложения НКВТ не учитывали возможностей конкурентов изменить в свою пользу ситуацию на лесном рынке и без достижения соглашения с СССР. Первоначальная реакция финских фирм-лесоэкспортеров на предложение советской стороны о переговорах была негативной, тем не менее, в июне 1931 г. в Берлине состоялся первый раунд переговоров. Финскую сторону представляли Гуннар Яатинен, Аксель Солитандер, Э.Ф. Вреде; советскую – глава «Экспортлеса» Данишевский. Неожиданно для финнов Данишевский поставил вопрос о кредитовании советского экспорта. На это он получил отрицательный ответ[682].


20 января 1931 г.

Решение Политбюро

8/15. – О хлебоэкспорте в Эстонию (т.т. Розенгольц, Литвинов).

Разрешить НКВТ договориться с эстонским правительством о закупке Эстонией всего количества потребных хлебопродуктов в СССР с тем, что СССР покупает в Эстонии продовольственных с.-х. продуктов на сумму, равную до 70 % стоимости излишка советского хлебного экспорта в Эстонию в 1931 г. по сравнению с 1929/30 г., но не свыше, чем на 500 тыс. рублей.

Выписки посланы: т.т. Розенгольцу, Литвинову.

Протокол № 24 (особый) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.1.1931. – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 9. Л. 122.

Незадолго до принятия этого решения нарком А. П. Розенгольц вызвал временного поверенного в делах Эстонии в СССР Эпика для сообщения, что, «приняв руководство новым комиссариатом (НКВТ), он заинтересовался возможностями расширения торговых отношений с Эстонией и после изучения вопроса пришел к мысли о возможности завоза молочных продуктов из Эстонии в Ленинград при условии расширения нашего хлебоэкспорта». Если Эстония обяжется покрыть свою потребность в пшенице у СССР, то часть «перевыручки» (по сравнению с предыдущим годом) Москва готова употребить на покупку молочных продуктов[683]. Интерес руководителя внешнеторгового ведомства к развитию связей с Эстонией был необычен. Торгпред СССР в Таллине И.А. Смирнов, на совещании в Наркомторге в 1929 г. имел основания утверждать: «Торгпредство в Эстонии не входит даже в расчет во всей системе нашей внешнеторговой политики Союза… Торгпредства в Париже, Берлине, Аркос, Амтрог берутся как крупные единицы, на которых базируется и строится весь наш внешнеторговый оборот, мы же являемся пасынками, мы сидим и ждем здесь, когда нашим комитентам заблагорассудится отдать лишний кусок и нам… Что такое эстонский рынок? Это не рынок, а слезы»[684].

Вопрос о закупке в Эстонии молочных продуктов для Ленинграда и Ленинградской области был поднят летом 1930 г. после поездки в СССР делегации эстонских хозяйственных кругов. Тогда руководство 1 Западного отдела НКИД было сильно раздосадовано тем, что ленинградские хозяйственники оказались не в меру разговорчивыми и обнадежили эстонцев возможностью закупок у них молочных продуктов[685]. В конце июля министр народного хозяйства Циммерман в беседе с торгпредом А.А. Дедя вернулся к этой теме, предлагая взамен понизить пошлины на советские резиновые и электроизделия[686]. В Москве понимали, что от заключенного в 1929 г. торгового договора (проводить утверждение которого через парламент помогал неофициальный юрисконсульт торгпредства К. Пятс, ставший в феврале 1931 г. главой государства) Таллин ничего не выиграл: советский экспорт сильно возрос, тогда как советский ввоз из Эстонии резко снизился. Н.Н. Крестинский, обращая внимание внешнеторгового ведомства на то, что «неудовлетворительное положение наших торговых отношений с Эстонией приносит нам большой вред» и «в политическом отношении мы дискредитируем нашу торгово-договорную политику», настаивал на увеличении импортного плана для Эстонии, усилении транзита, закупках скота, а также молочных продуктов для Ленинграда[687]. Избрание К. Пятса на высший государственный пост предоставляло СССР возможность ослабить пропольскую ориентацию эстонской внешней политики, используя экономические рычаги и представляя свое скромное предложение как уступку Эстонии. В НКИД были склонны истолковывать инициативы Таллина по продвижению сельскохозяйственной продукции на советский рынок[688] как проявление общей политико-экономической заинтересованности Эстонии в улучшении отношений с СССР.

Советско-эстонские контакты по поводу одобренного Политбюро предложения были обнадеживающими. На предложение СССР эстонское правительство отозвалось внесением законопроекта о запретительных пошлинах на американскую пшеничную муку, чтобы, как объяснил К. Пятс полпреду в конце января, «очистить рынок для нашей немолотой пшеницы»[689]. Однако к концу марта 1931 г. обсуждение намеченной договоренности зашло в тупик. На советские запросы Таллин перестал реагировать: мизерная уступка СССР в деле закупки эстонских сельхозпродуктов была, по существу, несоизмерима с его требованием о получении монополии на поставки зерна. Терпение НКВТ иссякло к началу июля; когда торгпред Г.К. Клингер получил указание А.П. Розенгольца заявить «подлежащим эстонским властям», что сделанное им предложение утратило силу[690].


20 февраля 1931 г.

Решение Политбюро

1/17 – О соглашении с Финнами и шведами по лесоэкспорту (ПБ от 20.1.31 г., пр. № 24, п. 4/11) (т. Сталин).

а) Констатировать, что постановление Политбюро от 20.1.31 г. о соглашении с финнами и шведами по лесоэкспорту Наркомвнешторгом ни в какой степени не выполнено.

б) Поручить СНК СССР принять меры к тому, чтобы Наркомвнешторгом было выполнено постановление Политбюро от 20.1.31 г. о соглашении с финнами и шведами по лесоэкспорту.

Выписки посланы: т.т. Молотову, Розенгольцу.

Протокол № 27 (особый) заседания Политбюро ЦК ВКП(б) от 25.2.1931 – РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 162. Д. 9. Л. 138.

За месяц, истекший со времени предшествующего решения Политбюро[691] НКВТ не удалось достичь никаких результатов в этом направлении. Новое постановление не привело к решительным переменам. В середине марта полпред в Швеции А.М. Коллонтай констатировала: «На очереди актуальная задача экономико-политическая: лесное соглашение со Швецией и Финляндией, основными экспортерами леса на мировой рынок… наши конкуренты подняли гвалт, что мы сбиваем цены». Полпред пригрозила министру иностранных дел Рамелю сокращением советских заказов, если кампания за бойкот советского леса будет продолжаться[692]. В начале апреля шведская печать сообщила о возможности достижения договоренности между шведскими лесоэкспортерами и «Экспортлесом», что вызвало обеспокоенность МИД Финляндии. Для выяснения фактического положения дел посланник в Стокгольме Р. Эрих срочно встретился с видным банкиром Оскаром Рюдбеком. Рюдбек объяснил, что ранее шведами рассматривалась возможность достижения соглашения с СССР, по которому он вместо продажи леса непосредственно в Англию и другие европейские страны использовал бы торговые фирмы северных стран, которые стали бы приобретать русский лес и на свой страх и риск заниматься его транспортировкой и продажей. Рюдбек позитивно оценивал появившуюся в печати информацию о возможном соглашении, в котором бы фиксировались контингента и цены, и считал, что в нем могла бы участвовать, помимо Швеции и Финляндии Норвегия. Одним из главных сторонников подобного соглашения Рюдбек назвал Акселя Валленберга, их основным оппонентом являлся глава объединения шведских лесоэкспортеров Вильхельм Экман[693].

Конец ознакомительного фрагмента.