Вы здесь

Загон для отверженных. 4 (Николай Полотнянко)

4

В палате нас шестеро. Двое – совершенно бесцветные личности, вялые, как промокашки, и бледно-зелёные на цвет. Они, получив свою лечебную дозу, всё время молчат, даже телевизором не интересуются, сидят или лежат на своих койках, зябко кутаясь в одеяла и халаты, хотя уже начали топить и в палате жарко.

Трое других – каждый со своими вулканчиками. Михайлыча, например, затаскивали в палату два дюжих прапорщика. Когда его привезли, он упал возле контрольно-пропускного пункта и заорал: «Не пойду! Везите на зону! Не буду в блевотине валяться!»

Так и доставили его в палату, где волоком, где на руках несли, помыли кое-как и уложили на койку, привязав бинтами, чтобы не трепыхался.

Михайлыч был забубенным «бакланом» или хулиганом, который всю свою сознательную жизнь только тем и занимался, что сидел в лагерях за хулиганку. Всему виной был его задиристый и неуступчивый нрав, который после очередной вспышки неминуемо подводил его к уголовной статье.

Прослышав, после бурного вселения в больничку, о его прибытии, Михайлыча стали навещать старые кореша по лагерным зонам, а их в профилактории было около трети от всех принудбольных. Спившиеся с круга карманники, форточники и другие воровские «специалисты», которые из-за бухалова утратили свою преступную квалификацию, превратились в алкашей, неспособных совершить уже даже самую элементарную кражу варенья из соседского погреба.

Михайлыч знал их по своим совместным отсидкам. И пошли у них тары-бары, кто, где сидит, а кто откинулся, с распальцовкой, на лагерной фене. Послушаешь со стороны – каждое третье слово едва поймёшь, а им всё понятно, и правда – это свой мир, свои законы, со своей устойчивостью, которую не может сломать даже колоссальная машина правосудия.

Преимущества зоны перед ЛТП Михайлычу были понятны:

– Там себя человеком чувствуешь. А здесь, – он махнул рукой, – как шнурок, болтаешься. Нашему брату здесь делать нечего, этот загон для таких, как вы, сявок.

Не в последнюю очередь Михайлыч имел в виду Костю, довольно известного в нашем городе бывшего хоккеиста. Костя играл за «Волгу», которая выступала в высшей лиге по хоккею с мячом. Я знал его и раньше, но только издалека, с трибуны стадиона. Он вихрем носился по ледяному полю, частенько забивал, но пришло время, и ему уже стало трудно угнаться за молодыми.

– Один ляп я сделал в своей жизни, – говорил Костя, – женился на профуре. Пока играл, были деньги на подарки. Шуба чтобы у неё не меньше, чем за тысячу, кольцо – не меньше пятисот. Гарнитур мебельный, машина, квартира. Мне, дурню, пока играл, хотя бы педуху закончить. Ушёл из команды – ничего не умею. В детском парке инструктор – восемьдесят рэ. После шальных бабок сразу почувствовалось. Раньше эти восемьдесят и за деньги не считал, а теперь целый месяц надо притворяться, что работаешь.

Пить Костя начал в команде. То победу отмечали, то поражение запивали. Я всегда замечал, на примере нашего города, что игровики – хоккеисты и футболисты, спиваются гораздо быстрее, чем, например, штангисты. Причину этого наш пан-спортсмен объяснил просто:

– Штангисту не за кого прятаться. Вышел на помост – и поднимай железяку. А у хоккеиста есть возможности, ну, скажем, игра не пошла, поди, догадайся, что я мячик не вижу с перепоя.

Раньше, куда Костя не заходил, в двери перед ним раскрывались настежь. Сам Бабай, первый секретарь обкома партии, приглашал команду к себе, угощал зелёным чаем, расспрашивал, чем помочь. Выйдя в тираж, Костя стал никому не нужен, и почувствовал это сразу. Команда то на сборах, то на выездах, а он один в парке с пацанвой. Вот и не выдержал Костя, размяк, начал крепко попивать, а потом и пустился во все тяжкие. Из квартиры стали исчезать радиоаппаратура, книги, кубки…

Приехала тёща, и Костина жена после нескольких безобразных скандальных сцен, свидетелями которых были соседи, менты и ребёнок, написала заявление. Суд, где за Костю вступилась спортивная и околоспортивная общественность, проявил снисхождение и приговорил его к году принудительного лечения от алкоголизма.

Содержание в больничке, не в пример Михайлычу и мне, Костя переносил без видимых душевных потрясений. С утра, пока мы ещё валялись на больничных койках, и вяло соображали, вставать нам на умывание или нет, Костя в коридоре делал физзарядку и входил в нашу палату на руках.

– Циркач, чисто циркач! – улыбаясь, говорил Ерофей Кузьмич Бывалин, мой сосед по койке, священнослужитель в отставке, считавший себя репрессированным за веру:

– Я ведь в попы по случайности попал, поскольку любил читать что-нибудь замысловатое, в том числе и библию, – рассказывал Бывалин, улыбаясь в бороду. – Село наше Лоскутово с полтыщи дворов, да и рядом Годяйкино, Репное, почитай столько же. После войны сильно верующий был народ, как же – смерть, страдания вокруг, а сверху начальство кулаком по столу стучит, или за кобуру хватается, если что. Ну, а церковь-то закрытая. Собираются по избам, псалмы поют, молятся, библию вслух читают. Вот и я стал интересоваться. Разговор у меня чистый, да и с чувством могу прочитать, особенно если история трогательная, про Иова, проповеди Христовы, деяния апостолов. А, надо сказать, была у нас одна старуха в Лоскутово, голова – ума палата, что там тебе министр иностранных дел. Эта старуха в пятидесятом году и подбила народ написать Сталину, чтобы позволил открыть в селе храм. Так и вышло по её, только не совсем: церковь открыли, а Макаровну власти неизвестно куда упекли за бидон бражки, который у неё нашли в чулане.

Приехал архиерей, народ к нему гурьбой повалил как на демонстрацию, а он всех благословил и говорит, что некого ему на приход ставить, кроме отца Владимира, коему уже шёл девятый десяток. А из толпы кричат, что есть де у нас ему помощник и меня называют. Так я и прилепился к храму, учился всему у отца Владимира, а когда он отдал богу душу, то архиепископ Геннадий рукоположил меня во священники и пробыл в оных двадцать лет, до семьдесят второго года.

– А кто тебя Ерофей Кузьмич рукоположил в ЛТП? – усмехнулся я.

– Типун тебе на язык, – обиделся старик. – Грешен я стал в винопитии, а тут и сёстры подсобили, затеяли против меня суд по разделу имущества. К тому времени я уже был от храма отставлен, и меня заместил молодой выпускник семинарии. А врагов имелось – вся верхушка района. Когда был в попах, не трогали, а стал простым советским человеком, так и не забыли отомстить. Сестёр подговорили написать заявление, ну, дальше дорога у нас сюда у всех одна и та же.

Удивительно, что, несмотря на почтенный возраст, была в отставном священнослужителе располагающая к нему безалаберная открытость. В карантине он не унывал и вёл себя так, как будто с ним ничего особенного не случилось. Едва появившись в палате, маленький, остроносенький, похожий всем своим обличьем на суетливого серого, присыпанного дорожной пылью воробья, он сразу же со всеми перезнакомился, рассказал о себе, и стал проявлять неназойливое сочувствие. – Эх, как вас, молодой человек, угораздило, – сказал Бывалин мне. – Господи, какие тягости приходится нести людям! Вразумилище ли обитель сия? Достойно ли имени человеческого пребывание здесь?…

– Зачирикал воробышек бородатый, – прохрипел Михайлыч, зарываясь перебитым носом в подушку. – Вот пойдёшь вниз с тазиком на рыгаловку, получишь вразумилище под самую завязку.

– Так что же вас привело сюда? – продолжал невозмутимо расспрашивать Ерофей Кузьмич.

– Случайно, – пробормотал я первое, что пришло мне на ум.

– Ах, случайно! – воскликнул Бывалин. – Да понимаете ли вы, что попали в самую, что ни на есть точку! В самое яблочко! В том то и дело, что случайно…

Я молчал, меня совсем не интересовала философская подкладка всего со мной случившегося. Случайно или закономерно, но я нахожусь здесь, в нескольких десятках километров от дома, в казённом больничном здании, и назад, в прежнюю жизнь у меня отрезаны все пути.

На улице стремительно темнело, зажглись фонари. Они скрипели и мотались на ветру, светлыми полосами расчерчивая потолок и стены нашей палаты, и она как будто плыла сквозь этот бесстрастно мечущийся холодной свет. И вместе с ней плыли мы.

– Вам сколько определили? – встрепенулся Ерофей Кузьмич. – Тоже два года? Только не отчаивайтесь. И это пройдёт, и это минет.

– Гады! Ах, гады! – заскрежетал зубами Михайлыч и соскочил с кровати. Качающиеся полосы света высветили его изломанное приступом бешенства лицо. – Всем башки порасшибаю, но отсюда уйду!

Он рванул на груди халат и пуговицы с сухим треском полетели на пол. Михайлыч ринулся к окну и с размаху прошиб стёкла двойных рам. Его руки сразу почернели от крови. С грохотом, осыпав всех битым стеклом, вывалилась внутренняя рама. Наружную Михайлыч вышиб ногой и ринулся вслед за ней со второго этажа.

Всё это произошло так быстро, что никто из нас толком не смог сообразить, что же делать.

В коридоре затопали сапогами, захлопали дверями, заорали, и у меня возникло такое ощущение, что по всему зданию прошла нервная судорога.

– Ну-ка, марш отседова в восемнадцатую! – скомандовал нам дежурный прапорщик, появляясь на пороге.

Натянув на себя халаты и захватив курево, мы пошли в другую палату. В ней была занята всего одна койка, на которой сидел наголо остриженный парнишка, совсем ребёнок. Звали его Вова, о чём свидетельствовала грязная наколка на тщедушном запястье.

Рассказав про случай в нашей палате, Ерофей Кузьмич размотал и Вовину историю.

Ему, как выяснилось, было всего восемнадцать лет и две недели от роду. Эти две недели своего совершеннолетия он провёл под конвоем: после дня рождения, который ознаменовался грандиозной пьянкой, юбиляра задержали, потому что не только Вова ждал эту торжественную дату, но и милиция, и, конечно же, соседи, которых он извёл своими ежедневными попойками и скандалами.

Худосочный плод скоропалительной любви, Вова вечно мешал матери, которая, как он выразился «была бабец в норме». За восемнадцать лет он видел её всего несколько раз, жил с бабушкой, которая умерла, когда ему исполнилось шестнадцать лет, и Вова остался один в квартире. Деньги от матери приходили исправно, то из Норильска, то из Анадыря, то из Магадана, и довольно много денег, которых ему хватало для того, чтобы пить самому и поить своих дружков и подружек. К совершеннолетию Вова узнал вкус всех спиртных напитков, продающихся в магазинах, всех аптечных и хозмаговских суррогатов, умело запаривал маковые головки и изредка кололся, когда удавалось перехватить по случаю наркотики.

– Как же такое можно? – недоуменно спрашивал Ерофей Кузьмич. – Ведь от этого можно смертельно поразиться?

– Ничего ты не петришь, дедуля, – рисовался Вова, раскинувшись на кровати. – Хочешь, я и здесь тебе колёса сделаю. Первое – марганцовка, второе – эфедрин, третье – уксусная эссенция. Тридцать минут времени – и ты уже балдеешь в раю.

– А наш капитан Попов знает про это? – спросил Бывалин. – Про то, что ты колешься?

– Конечно, знает, – ответил Вова, закатывая рукав больничной рубашки на левой руке. – Эти метки ничем не скроешь.

От локтевого сгиба до кисти руки была изъязвлена зарубцевавшимися нарывами от грязных шприцов, которыми Вова делал себе уколы.

– Эх, жизнь пошла! – завздыхал Ерофей Кузьмич. – Нарочно не придумаешь. И что это за жизнь пошла, когда каждый норовит себе вдребезги башку расшибить?

На огонёк к нам в палату забрёл какой-то старожил больничного стационара. Он попросил закурить и сообщил, что Михайлыча с переломом ноги увезли на «скорой помощи» в районную больницу.

– Не он первый. И до него у нас тут были парашютисты. Да толку от этого нет. Одни переломы да сотрясения. Тут лучше не прыгать, а то допрыгасся…

До чего можно допрыгаться, он уточнять не стал, но и без этого мне за неделю пребывания в ЛТП многое стало понятно.

Это была тягостная полубессонная ночь. Я ворочался с боку на бок и никак не мог найти себе места, чтобы не слышать ударов сердца, его тяжёлого и отпугивающего сон туканья. Тугие удары крови били меня по вискам, а перед глазами в бешеном темпе прокручивались отрывки самых разнообразных видений, остановить которые я был бессилен. Внезапно мной овладел безотчётный страх. Я боялся не окрика, не удара, не чего-то ещё, что причинило бы мне физическую боль. Был просто страх, от которого немела грудь, пересыхал язык, а по телу ползали мелкие противные букашки.

Вдруг я с испуганным удивлением обнаружил, что смотрю на себя со стороны. Неведомо от чего это произошло, но между тем человеком, кто был мной и лежал на кровати и тем, который думал о нём, этом человеке, обозначилась нечёткая, но явственная граница. И вдруг я особенно остро почувствовал, – мы стали разными людьми и приглядывались друг к другу с настороженным удивлением, не понимая, как мы живём вместе и почему нам досталась общая оболочка. Это состояние длилось недолго, но поразило меня до глубины души, как предчувствие чего-то неизбежного и ужасного, что непременно на меня вскоре обрушится.

Резко выдохнув, я последним усилием воли заставил себя понять, что во всём виновата болезнь, но раздвоение было слишком очевидным, это был редчайший случай разрыва того, что представляло собой моё обездвиженное и почти чужое тело с отделившимся от него на миг болезненно подвижным сознанием.

Я зажмурил глаза. Чертовщина раздвоения исчезла, но где-то в глубине кромешной тьмы вспыхнул тоненький иголочной остроты огонёк и стал быстро приближаться, разбрызгивая во все стороны потрескивающие искры.

Отбросив одеяло, я приподнялся и сел на койке.

– Что, бесы мучают, милый? – тихонько спросил Ерофей Кузьмич.

– Какие бесы? Нет никаких бесов. Потею вот, будто вши по телу бегают, и заснуть не могу, огоньки в глазах, как электросварки нахватался.

– Это всё они, бесы винные. Я вот тоже не сплю. Я думаю. Вы думаете?

– Нет, давно уже не думаю. Живу, как живётся.

– Вы никогда не тонули? – помолчав, поворковывал Кузьмич. – И не пробовали тонуть? Я тоже нет. Но мне один старичок рассказывал, исповедался можно сказать, нет его, царствие ему небесное… Вот Михайлыч давеча в окно сиганул – это у него от болезни, потому что стен боится Михайлыч, это приступ тюремной болезни… А старичок мой с молодых лет у реки жил, такая спокойная пространственная река. Смущала она его шибко. Не знаю, говорит, точно, чем она меня смущала, но не могу на неё спокойно смотреть. Как вечер, говорит, так и тянет на берег. Сядет на прибрежный камушек и смотрит на воду. А вода идёт себе и идёт, а тут звёзды проклюнутся, и от этого у него сильное беспокойство на душе возникало. Не выдержал он однажды, разделся, шагнул в воду и поплыл. Далеко заплыл, стемнело уже и берегов не видно. Звёзды и вода текучая. Бросил он грести, раскинул руки, несёт его по течению, а грудь, говорит, млеет от восторга небывалого, слов никаких нет, одна радость великая, блаженство неизреченное. Долго ли коротко он так забавлялся, пока не хлебнул воды и проснулся в нём страх. Заорал благим матом, вытащили его рыбаки. Года два не подходил к воде, а потом опять. Так всю жизнь промучился, пока не утонул, а тайны своей не разгадал.

Ещё что-то бормотал Кузьмич, но я уже спал мутным беспокойным сном, в котором, гримасничая, кувыркалась моя суматошная жизнь. И в который раз я с ужасом и удивлением просматривал её, будто со стороны, хотел от неё отвернуться, но, увы, она таращилась на меня из всех углов и закоулков памяти.


Михайлыч ногу не сломал, а крепко вывихнул и через день вернулся в палату. Вместе с ним санитар привёл рыжего мужика и очень перед ним прогибался: и матрас на кровати заменил на более пышный и мягкий, и подушку взбил, и тапочки нашёл для рыжего почти не ношенные, и халат ему выдал новый, с белым шалевым воротником.

Костя за всем наблюдал, и когда санитар вышел из палаты, подмигнул мне и приблизился к новичку, который настороженно к нему присматривался.

Конец ознакомительного фрагмента.