Вы здесь

Загон для отверженных. 3 (Николай Полотнянко)

3

Вечером меня накормили пшенной кашей с кусочком хека. Я отвык от нормальной пищи и поел я с неохотой, через силу влил в себя стакан тёплого чая, и был рад добраться до койки.

Вскоре по одному стали приходить мои сокоечники из бокса, где им ставили иммунитет против алкоголя всякими мерзкими антабусами. Они попадали на свои койки и молча, лежали, нисколько не интересуясь мной. Тогда я ещё не знал, почему им было не до разговоров. Мягко говоря, лечение здесь было беспощадным, но иного и не существовало. Нам прививали страх, и только тот, кем овладевал смертельный ужас при одном только виде спиртного, мог считаться в какой-то мере излеченным.

Я лежал на койке возле окна, и все рвотные запахи струились в мою сторону. Они были настолько противны, что меня едва не стошнило. Пересилив отвращение, я поднялся, подошел к окну, открыл форточку и подставил лицо свежему воздуху.

– Что, не нравится наша вонь? – услышал я сзади насмешливый голос.

Я обернулся.

На кровати в углу сидел мужик лет сорока и, улыбаясь, смотрел на меня.

– Ничего. Сходишь пару раз в рыгаловку и притерпишься. И здесь люди живут. Я вот ухожу от вас. Теперь только по вызовам приходить буду.

– А куда вы уходите? – спросил я.

– Как, куда? В отряд, а там, на кирпичный завод. Ремесло мне знакомое. Слесарь я, шестого разряда. За мной уже ихний главный механик приходил. Спецов-то мало. Так, одни бичи или интеллигенция вшивая. А ты сам-то кто будешь?

– Работал форматором в скульптурном цехе.

– Знаю, – улыбнулся мужик. – Повезло тебе. Там глину месил, и здесь из неё кирпичи будешь делать. Родственная специальность! Ну, ладно. Я пошёл. Если что, так помни, меня Степаном зовут, Федорчуком. Ну, бывай, не мякни!

Степан вытащил из тумбочки целлофановый пакет, достал три пачки сигарет и бросил на стол.

– Дымите! От курева здесь не отваживают, и за то спасибо.

Я упал на постель и закрылся с головой одеялом. Лёжа в кромешной тьме, я вглядывался в неё, словно хотел увидеть что-то крайне важное для себя. От напряжения в глазах замелькали фосфоресцирующие огоньки: точки, линии, пятна, но они так и не сложились в понятную мне картину.

Обессиленный, я вскоре забылся.

Снился мне лес, молодой весенний берёзовый лес, когда он особенно хорош: стволы деревьев девственно белы, ветки упруги, а листва нарядно зелена и свежа. Она играет от ветерка над моей головой, мельтешит, бормочет, смеется. Солнце сквозь листву золотыми и пёстрыми брызгами обливает молодую траву и прошлогоднюю опадь, редкие островки света колеблются на полянках, а босые ноги упруго чувствуют каждый стебелёк и каждую упавшую веточку.

Семилетний, я бегу по лесу, постукивая палкой по берёзовым стволам, бегу за шумным и нарядным праздничным обозом, где на телегах полно разнаряженных баб и мужиков. Все они под хмельком, орут благим матом, вразнобой: «Распрягайте, хлопцы, коней!..» Иные, соскочив с телег, пляшут на обочине просёлка под гармошку, топчут подошвами нежный земляничный цвет и метёлки подорожников. Жарко, весело, азартно плывёт праздник по лесу к месту главного сборища по случаю окончания сева – берёзовой роще возле тихой лесной речушки.

С моим приятелем Генкой Полевым мы шныряем под телегами, возле редких в ту пору машин, захваченные бестолковой суетой гульбища. Нам всё внове, занятно, интересно. Сабантуй кипит, будто котёл с хмельной брагой, готовой вот-вот выплеснуться наружу.

Под старой могучей берёзой разложил гири наш деревенский силач глухонемой Венька и бросает двухпудовки вверх одну за другой. Он гол до пояса, блестит каменными катышами бицепсов, и мы с Генкой любуемся его железной игрой. Подвыпившие мужики подходят к гирям, пыхтя, дотягивают их до пупа, смеясь, бросают и уходят пить водку к своим компаниям, которые расположились на траве среди деревьев и кустов костяники.

В открытом на все стороны кузове «студебеккера» дробно стучат каблуками девахи из соседней деревни. В толпе я замечаю тюбетейку моего дяди. Он недавно демобилизовался и теперь трётся там, где табунятся девки.

Лес набит телегами и машинами, с которых торгуют всякой всячиной, в основном закуской и вином. Ларьков целая улица: добротных, сколоченных из тёса, брезентовых палаток и просто под открытым небом на столах. Продавцы с надрывом кричат и озорничают, перехватывая друг у друга покупателей. Многие из них уже пьяны со вчерашнего дня и куражатся. Волна хмельного разгула начинает свой разбег, и не дай бог, ей превратиться в повальное мордобитие. Пока ещё относительно спокойно, но уже каждый умнее всех, сильнее всех и богаче всех. Со всех сторон галдеж: «А я!.. А я!.. А я!..»

Раньше других торгашей купеческий загул овладел сельповским продавцом из заречной деревеньки. Он вдребезги пьян, офицерская фуражка чудом держится на голове, зацепившись за правое ухо, усы в пивной пене.

– Эх, налетай, подешевело, расхватали, не берут! – орёт он мокрогубым ртом и, обозлённый, что на его кураж никто не обращает внимания, начинает швырять в толпу связки баранок, конфеты, бутылки водки и вина.

Толпа свистит, гогочет, те, кто понаглее, хватают дармовое угощение. Всем безудержно весело, каждый открыт, распахнут на все четыре стороны света, каждый счастлив, – гуляй, рванина!

Мы с Генкой опасливо стоим в стороне, и под ногами у нас матово полощется брошенная ухарем-купцом бутылка водки. Но вот Генка быстро нагибается, хватает её, прячет за пазуху, и мы даем стрекача вглубь леса.

Песни, гам, крики остаются далеко позади. Мы падаем на траву. Генка достаёт бутылку. Её горлышко, оплавленное хрупким сургучом, притягивает наши взгляды. Наконец, Генка решается и с размаха бьёт ладонью по донышку бутылки, водка запенивается, но пробка не поддается.

– Если бы в сапогах были, – солидно говорит Генка, – так можно и об подошву. Но ничего, сучком откроем.

Он отколупывает сургуч, вынимает картонную пробку и начинает пить прямо из горлышка. Затем бутылка перекочёвывает ко мне, обжигающая жидкость пронзает меня всего насквозь, и глаза застилает пелена кровяного цвета тумана…


Я с трудом разлепил тяжёлые веки и увидел потолок казённого заведения. ЛТП! Ничего не изменилось, не сгинуло за ночь. Голова гудела, во рту скопилась горькая липкая слюна, будто я жевал осиновую кору. Кроватные пружины подо мной тягостно заскрипели.

– Проснулся, наконец! Надо капитану сказать, – возле кровати стоял высокий белокурый парень. – Ну, ты сегодня дал нам жизни. Главврача из дома вызывали, думали, что загнёшься. Надо же, все гардины пообрывал!

Гардины, и, правда, были оборваны и висели на спинке кровати.

Видимо, я ночью порядком покуролесил, но говорить об этом мне не хотелось, потому что ничего не помнил. Перед глазами вспыхивали и с фосфорическим треском рассыпались искрами огоньки. В голове крутилась какая-то невообразимая карусель из слов и картинок, в которых невозможно было найти ни стройности, ни последовательности. Вдруг всё, что со мной было ночью, повторится? Отчаянным усилием воли я попытался зацепиться хоть за что-нибудь, и вспомнил, что вчера разговаривал с главным врачом.

– Доктор, врач, – прошептал я, будто заколачивая гвозди в свою изувеченную болезнью память. – Капитан Попов…

Я ухватился за последние слова, и, стараясь не потерять ниточку, стал мысленно лепить портрет главного врача. Так, я вчера с ним разговаривал, он высокий, шея короткая, прямо из плеч выпирает голова, уши круглые, чуть оттопыренные, он прикрывает их длинной прической. Лицо Попова склеивалось в моей памяти из отдельных мозаичных кусочков, но иногда в голове вспыхивала боль, и оно рассыпалось на части, которые мне с большим трудом удавалось соединить вместе. Моя работа была похожа на то, как делают фоторобот, когда из разрозненных фрагментов собирают портрет человека, которого надо опознать.

Зрительная память у меня всегда была цепкой, но сейчас она меня подводила, куда-то потерялись глаза доктора, и я никак не мог их извлечь, даже самым судорожным усилием воли, из окружающей сознание мглы.

Кто-то тёплой рукой коснулся моего лба.

– Ну, вот мы и проснулись, Конев. Как самочувствие?

Это был капитан Попов. Он присел ко мне на кровать и успокаивающе улыбнулся.

– Ничего, – с отеческой теплотой вымолвил главврач, – вы переволновались. Вам нужно успокоиться. Мы назначим вам общеукрепляющее лечение, вы отдохнёте, восстановите силы.

– А что со мной было? – спросил я. – Этой ночью…

– Так, пустяки, – бодро ответил капитан. – Не вы первый, не вы последний. Жизнь, которую вы вели в последнее время, мягко говоря, не способствовала укреплению ваших сил.

– А это, – я попытался найти подходящие слова, – не повторится?

– Не думаю. Не должно повториться. Вы обязательно выздоровеете.

Попов что-то сказал медсестре и поднялся с кровати. Женщина подошла ко мне со шприцом, мазнула руку спиртом, который противным запахом резанул меня по ноздрям, и поставила укол.

Через несколько минут на меня накатилась приятная волна покоя и умиротворенности. Окружающие меня люди отодвигались вдаль, размывались, пока не исчезли совсем.


Последние месяцы я прожил в пьяном кураже. После провала на выставкоме моей скульптурной композиции, которую я хотел представить на ежегодной областной выставке, у меня опустились руки, и на душу накатило ленивое равнодушие. Пусть я работал обыкновенным форматором в скульптурном цехе, и моё дело было простым – увеличивать бетонное поголовье памятников, которыми обзаводились даже самые глухие деревушки области, но я знал, что моя творческая работа была неплохой. До меня ещё никто не использовал форму противотанкового «ежа», чтобы переплести воедино две фигуры павших солдат и третью – рвущуюся ввысь Победу.

Я бился над этой композицией два года, наконец, сделал удовлетворивший меня эскиз, а выставком, эти обременённые спесью и почётными званиями маститые художники, лишь мельком глянули на неё и отвернулись.

– Бред какой-то! Без художественного образования, а пытается что-то сделать!

Моя творческая судьба решилась в одну минуту, и я задумался, как жить дальше? Тридцать восемь лет, незаконченный индустриальный институт, жена, дочка, форматор и скульптор-самоучка. Я сидел в скульптурном цехе, где пахло сырой глиной, и тосковал. «Вот и всё, – подводил я итог, – к чему я пришёл, и стоило ли для этого надрывать душу?»

Меня точно кинули в полынью, чтобы я там понял, какой мне уготован в жизни шесток. Я всегда был великим путаником, склонным к завиральным идеям, и спотыкался там, где другие шли и не глядели себе под ноги, а для меня обязательно находилась ямина или кочка. Так получилось и с моим эскизом.

Однако нашёлся и добрый человек, после выставкома ко мне подошёл скульптор Стекольников:

– Не горюй, Иван! Мы с тобой и без них пристроим твою работу. У меня есть один колхоз на примете. Тамошний председатель давно мечтает заиметь памятник, но не такой, как у всех. А работа твоя отменная, это я тебе говорю.

Памятник для колхоза с помощью Григория Аверьяныча я поставил. В две натуры, достойный получился монумент. И деньги хорошие получил. Жить бы можно, но во мне что-то надломилось с того злополучного выставкома. Мужики травят анекдоты, всем смешно, а мне грустно. Смотрю на жизнь, на людей, на деревья, на цветы, на облака, на звёзды, и нет у меня ни к чему прежнего живого интереса, ржавчина какая-то в душе завелась, и сквозняком стало её обдувать, будто она высунулась наружу.

Я и к жене тоже потерял всякий интерес. Иногда сижу дома, Зинка на кухне что-нибудь готовит, пройдёт туда-сюда, а я смотрю и думаю, а зачем это всё мне, какая-то посторонняя баба ходит, что-то с меня требует?… И дочка туда же. Ещё год, другой в понятие женское входить станет и отшатнётся от меня, возьмёт сторону матери. И так уже сидят вечерами и всё талдычат о платьях, кофточках и прочей ерундистике.

Не понимал я тогда, дурень, что это не тоска ко мне стучится, а беда ломится, да ещё какая. И раньше вино лилось, а после неудачи с выставкомом стал я всё чаще выпивать. Не то чтобы в большую охотку пил, но и без отвращения. Выпьешь, вроде, отмякнешь душой, жить вроде хочется, и на сердце не пасмурно.