Вы здесь

Заговор букв. Часть I (Вадим Пугач, 2017)

Часть I

Русские поэты в диалоге с читателем

Нет нужды доказывать, что любая речь, в том числе и поэтическая, если это не монолог психически больного, является частью диалога. Например, М. М. Бахтиным об архаической лирике сказано следующее: «Лирика – это видение и слышание себя изнутри эмоциональными глазами и в эмоциональном голосе другого: я слышу себя в другом, с другими и для других…» (Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 149). Можно было бы предположить, что стремление неархаического автора вступить в диалог с читателем – своего рода тоска по архаическому синкретизму, единству в хоре, а не только эгоистическое желание славы. Так же, как, по мысли М. М. Бахтина, разомкнуто в прошлое и будущее литературное произведение, разомкнуто и авторское сознание. Это означает, что существует своего рода поле «писательских» ориентаций. И если сам поэт существует во вполне определенном времени, то своего собеседника он воспринимает в двух планах: синхроническом и диахроническом. Как правило, поэты обращаются сразу и к современникам, и к потомкам, хотя степень обращенности зависит от эпохи, окружения и личности поэта. Например, в полной зависимости от эпохи находятся представления о ходе времени и назначении поэзии. В древности (в эпоху синкретизма) лирика, точнее, то, что мы сейчас называем лирикой, могла быть обращена вовсе не к потомкам, а к предкам или богам и иметь вполне утилитарное назначение. Степень утилитарности тоже зависит от эпохи.

Последние три века, в которые и развивается новейшая русская поэзия, сформировалось устойчивое представление о ее адресатах. Разнообразные обращения к вечности тоже имеют в виду ту вечность, которая впереди. Да и само представление о том, что «впереди», а что «позади», стало возможным тогда, когда историю стали понимать как более или менее линейный процесс.

В такой системе учителя литературы оказываются своего рода почтальонами, обязанными донести письма из прошлого. Но свою культуртрегерскую роль они могут сыграть только в том случае, если сами владеют языком, на котором эти письма написаны.

Но обратимся к поэтам: как они представляли себе того, с кем вступают в диалог?

В XVIII веке аудитория у поэтов была невелика. Можно сказать, что творчество Ломоносова и Державина обращено преимущественно даже не к группе современников, а к единственному современнику – императрице. Львиная доля всего, написанного Ломоносовым, адресована Елизавете Петровне, общая обращенность творчества Державина к Екатерине II несомненна. Дело, разумеется, не в личных симпатиях поэтов, а в том, что диалог поэта с современниками неизбежно превращался в XVIII столетии в диалог с властью. Власть (Петр – Елизавета – Екатерина) означала культуру и просвещение, можно сказать – насаждала культуру и просвещение, и если поэзия европейского типа (то есть не архаическая лирика) и была востребована, то именно властью. В последней из своих «официальных» од Ломоносов обращался к музе так:

Среди торжественного звуку

О ревности моей уверь,

Что ныне, чтя, Петрову внуку

Пою, как пел Петрову дщерь.

Ломоносову интересна не личность (набор восхваляемых качеств Елизаветы и Екатерины примерно одинаков), а функция. Имя Петра, аллегорически обозначающее новое просвещение, объединяет императриц, они обе и рассматриваются как продолжатели курса Петра. Даже в переводе «Памятника» Горация, обращение к которому станет программным для русских поэтов, есть строка, определяющая границы поэтического влияния. После мощного самоутверждения:

Я знак бессмертия себе воздвигнул

Превыше пирамид и крепче меди,

Что бурный Аквилон сотреть не может,

Ни множество веков, ни едка древность… –

он ставит пределы собственной славе:

Я буду возрастать повсюду славой,

Пока великий Рим владеет светом.

Слава поэта ограничена властью империи (в прямой пропорции). Упадок империи привел бы к забвению поэта, так как он, как и император, является лишь определенной функцией. Есть основания думать, что Ломоносов и вправду так считал. В «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» (см. Ломоносов М. В. Избранная проза. М., 1980.) он пишет: «Ею (Елизаветой. – В. П.) ободренные в России словесные науки не дадут никогда притти в упадок российскому слову. Станут читать самые отдаленные веки великие дела Петрова и Елисаветина веку и, равно как мы, чувствовать сердечные движения». Как мы видим, долговечность поэзии обеспечена важностью «великих дел», которые она отражает и воспевает. Синхронический адресат Ломоносова – власть и ее сторонники, диахронический – те, кому дороги «великие дела» его века.

Державин, оставаясь в этой же государственной парадигме, несколько смещает центр тяжести в сторону личности. Безличностный классицизм Ломоносова размывается прежде всего с точки зрения стиля, но стиль – следствие иных мировоззренческих ориентаций. Державин мог высказать, казалось бы, противоположные вещи:

Бессмертны музами Периклы…

(«На выздоровление Мецената»)

И:

Как солнце, как луну поставлю

Твой образ будущим векам;

Превознесу тебя, прославлю;

Тобой бессмертен буду сам.

(«Видение мурзы»)

Думается, все же это не противоречие, а некое диалектическое единство. Диалог поэта и власти (и только он) создает возможность другого диалога: оба участника благодаря друг другу находят выход из времени в вечность, прорываются к потомкам. Не считал ли Державин первый диалог средством для достижения цели, то есть второго? Интересно, что после смерти Екатерины он уже не обращается ни к Павлу, ни к Александру, хотя имперский патриотизм и европоцентризм того и другого заставляют видеть и в них продолжателей линии Петра.

Державинский «Памятник» тоже значительно более ломоносовского перевода ориентирован на личность, хотя поставленные Ломоносовым рубежи союза поэта и власти Державин не переходит.

И слава возрастет моя, не увядая,

Доколь славянов род вселенна будет чтить.

(«Памятник»)

В идейном плане это все та же имперская мысль, что и у Ломоносова. Надо полагать, что, когда «вселенна» перестанет «чтить» «славянов род», то личной славе и, естественно, диалогу поэта с потомками придет конец. Но все же о Державине мы узнаём больше, чем о Ломоносове из его перевода:

…Первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях Фелицы возгласить,

В сердечной простоте беседовать о боге

И истину царям с улыбкой говорить.

Державин дает авторскую характеристику творчества, отмечая стилистические особенности («забавный русский слог») и содержание («добродетели Фелицы» и т. д.), но нельзя не заметить, что цель «истину царям с улыбкой говорить» может поставить перед собой только тот поэт, который главнейшим делом жизни считает диалог с властью, даже если и относится к нему с изрядной долей иронии. Интересно, что здесь есть и следы другого диалога, точнее, антидиалога:

О муза! возгордись заслугой справедливой,

И презрит кто тебя, сама тех презирай…

В этом можно увидеть не только обращение исключительно к союзникам, к тем, кто «чтит» «славянов род», не только ограниченность поэтической славы политической актуальностью, но и своеобразное утверждение самостояния музы, которое впоследствии развил Пушкин.

Два последних стихотворения Державина (чрезвычайно странное по ритмике стихотворение «Полигимнии» и знаменитое «Река времен…») также заключают две противоположные мысли. То он заклинает:

И очаровательна мечта

Всю душу мою наполняет

Пеньем твоим (речь о Полигимнии. – В. П.) песен моих –

Буду я, буду бессмертен!

(«Полигимнии»)

То разочаровывается окончательно:

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

(«Река времен в своем стремленьи…»)

Ясно, что Державин ощущал колоссальную потребность в диалоге с потомками, но нисколько не был уверен, особенно перед смертью, в возможности такого диалога.

XIX век ознаменовался конфликтом культуры и власти. С одной стороны, власть стремительно теряет культурный потенциал, беднеет идеями и сама начинает относиться к культуре, в том числе к поэзии, как к своему естественному неприятелю; с другой стороны, поэзия становится автономной и диалогу «поэт – власть» предпочитает диалог «поэт – общество». Последними попытками художественно значительного диалога с властью стали пушкинские ода «Вольность» и «Стансы». В «Вольности» юный Пушкин обращается как к третейскому судье к закону, да и в «Стансах» он еще не расстался с просвещенческими иллюзиями. Советуя Николаю «во всем быть пращуру подобным», он возвращается к образу Петра. Петр вызвал к жизни в России культуру европейского типа, и идеалом властителя в глазах ее носителей является именно он. «Роман» культуры с властью завершается, как и начинался, Петром. Возможности диалога поэзии и власти на этом исчерпываются.

В программном «Разговоре книгопродавца с поэтом» Пушкин фиксирует уже произошедший переход от диалога с властью к диалогу с обществом (пока речь идет о «писательских» ориентациях синхронического плана). В стихотворении сталкиваются две речевые стихии: разговорная речь книгопродавца и возвышенная речь поэта. «Стишки», «присесть», «приятнейшая», «назначьте цену», «рубли», «пук наличных ассигнаций» – «всех этих слов» на языке поэта нет. Мы видим другие слова: «надежды», «вдохновение» и т. д. Поэт, находящийся в своей (в том числе языковой) стихии «делиться не был… готов с толпою пламенным восторгом». Пушкин произносит два ключевых слова, которыми романтический поэт называет общество: «толпа» и «чернь». Отношения с толпой и чернью и есть отношения с современниками, то есть синхронический диалог с обществом. Пушкин формулирует такую ультраромантическую позицию:

Блажен, кто молча был поэт…

Поэт пытается эмансипироваться не только от власти, но и от общества. Впрочем, такое решение отдает утопией, так как поэзия все равно диалогична, как любая речь, а общество так или иначе приспосабливает ее к своим эстетическим нуждам:

Лорд Байрон был того же мненья,

Жуковский то же говорил;

Но свет узнал и раскупил

Их сладкозвучные творенья.

Кроме того, поэт не так уж бескорыстен:

И я, средь бури жизни шумной,

Искал вниманья красоты.

Глаза прелестные читали

Меня с улыбкою любви;

Уста волшебные шептали

Мне звуки сладкие мои…

Такое светское назначение поэзии как дамского развлечения осознается с карамзинских времен. Огрубляя и схематизируя, можно сказать следующее: поэт-классицист пишет, чтобы поучать «сильных мира сего» (воспитательная функция поэзии, ориентация на диалог с властью); поэт-сентименталист пишет, чтобы развлекать дам (эстетическая функция, ориентация на диалог с обществом); поэт-романтик отправляет свой поэтический культ в одиночку (поэзии возвращается религиозная функция, ориентация на диалог с богом); и только книгопродавец понимает, что поэтический продукт не может не отчуждаться от производителя и не выполнять самые разнообразные общественные функции («…от вашей лиры Предвижу много я добра…»). В результате книгопродавец не только убеждает поэта, но и заставляет его перейти на прозу: то ли потому, что тот не считает возможным в стихах договариваться о продаже рукописи, то ли потому, что он в практичности превзошел даже книготорговца, говорящего чеканным четырехстопным ямбом. Поэт, разумеется, не найдет свободы, которой ищет, но он неминуемо вступит в контакт с обществом. Несомненно, Пушкина нельзя отождествлять с поэтом, над которым он иронизирует еще больше, чем над книгопродавцем. Особенно ироничным кажется «внезапный» переход на прозу.

Можно ли говорить о единой линии в пушкинском взгляде на адресата своих стихов? В «Пророке» это известный императив:

Глаголом жги сердца людей.

В стихотворении «Поэт» образ поэта раздвоен. Л. Я. Гинзбург называет его «человеком двойного бытия» (Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1974. С. 187). С одной стороны, мы видим, что поэт – человек толпы («В заботах суетного света он малодушно погружен…»), с другой – он напоминает героя «Пророка», во всяком случае, существуют параллели:

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

И:

Перстами легкими, как сон,

Моих зениц коснулся он.

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Моих ушей коснулся он, –

И их наполнил шум и звон…

Впрочем, это не со-, а противоположение. В «Пророке» персты серафима легки, как сон. В «Поэте» «душа вкушает хладный сон» до того, как раздастся «божественный глагол». Сны эти явно разной природы, различны качественно и образы орла и орлицы. Образ «испуганной орлицы» прекрасно истолкован В. Вацуро (Пушкин в школе: пособие для учителей, студентов, учащихся ст. кл. / Сост. В. Я. Коровина. М., 1999. С. 45), так что это дает ключ к пониманию параллелей: в «Пророке» герой – объект, а в «Поэте» он превращается в субъект действия. Один сон привлекает к богу, другой отвлекает от него. «Испуганная орлица» – объект (ее испугали, что передано через страдательное причастие), а «пробудившийся орел» – субъект (причастие здесь действительное).

И пророк, и поэт получают сверху «божественный глагол», но пророк должен передать его людям (адресат поэзии – человечество, общество), а в «Поэте» речь об этом вообще не заходит. Наоборот, герой уходит от людей, «бежит», и многоточие в конце не дает возможности определить, как он поступит с «божественным глаголом».

В стихотворении «Поэт и толпа» мы вновь видим поэта, отказывающегося протянуть руку современникам. Пушкин не жалеет бранных слов по адресу толпы: «народ непосвященный», «чернь тупая», «бессмысленный народ», «рабы безумные». И хотя автор прячется за образ поэта и самые резкие выражения произносит от его имени, но дистанция между ним и героем не так велика, как в «Разговоре книгопродавца с поэтом». К поэту он нигде не относится иронически, к народу (толпе) – везде с раздражением. Похоже, знаменитая концовка стихотворения говорит о том, что Пушкин через головы современников предпочитает обращаться к вечности. То же мы видим и в сонете «Поэту». Через все стихи проходит образ религиозного, жреческого служения.

Не надо думать, что предпочтение современникам вечности автоматически означает предпочтение им потомков. Но создается ощущение, что акценты оказались несколько переставлены: если в «Пророке» герой – передатчик «глагола» от бога к людям, а в «Поэте» конечный адресат не назван, то в сонете «Поэту» самоценное жреческое служение – возможность передать «глагол» не от бога поэту, а от поэта богу. Поворотный пункт – в «Поэте и толпе»:

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Вдохновение – это то, что «вдыхается» богом в человека, молитва – слово, обращенное к богу. Возникает представление о диалектике отношений поэта и вечности. Неужели земной адресат совсем выпадает из этого круга? В «Памятнике» мы видим, что это не так. Поэт все-таки служит обществу и, таким образом, адресуется к нему, но все мотивы предыдущих стихотворений сохраняются и как бы суммируются. Предел же бессмертия хоть и не обозначен конкретным сроком, но поставлен жестко:

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

Следы диалога с властью еще видны в строке о «милости к падшим», но поэзия эмансипировалась от власти, поэтому Пушкин гордится не своим отношением к великому царствованию, как Ломоносов или Державин, и даже не противостоянием ему (Александрийский столп, как неоднократно указывалось, отнюдь не Александровская колонна, суффикс свидетельствует об этом достаточно ясно), а своим отношением к искусству, причем искусству этическому, гуманистическому. Отношения с богом и толпой, о которых речь в последней строфе, – те же диалектические отношения временного и вечного. Адресат, таким образом, не современная поэту чернь, а народ в целом (в диахроническом аспекте), но срок годности «посылки» ограничен существованием искусства, вечность которого не утверждается.

Довольно часто обращался к интересующей нас теме, особенно в последний период творчества, Лермонтов. Казалось бы, он отталкивался от Пушкина – даже как от прототипа героя «Смерти поэта», но направленность его мысли иная. Пушкина в этом стихотворении Лермонтов воспринимает как поэта-романтика, как Ленского. Ирония Пушкина по отношению к Ленскому Лермонтовым не учитывается, конфликт между романтическим поэтом и светской чернью заостряется до предела. Интересно стилевое движение в «Смерти поэта»: до появления образа Ленского практически нет формул-штампов школы «гармонической точности» (на 33 строки только одна – «Увял торжественный венок» – могла бы быть употреблена, скажем, Батюшковым, а «приговор судьбы» – скорее языковая метафора, чем поэтическая), образы триады «поэт – общество – убийца» соотносятся скорее в реалистическом, чем в романтическом плане.

Дантес в стихотворении – образ типический, это не романтический злодей. Если сопоставить пары «Дантес – Пушкин» и «Онегин – Ленский» (при том, что они, конечно, неравноценны), то убийца из «Смерти поэта» воплощает сниженные черты Онегина; в какой-то степени он более реалистичен как персонаж, чем Онегин. Я частично не согласен с Е. Г. Эткиндом, когда он пишет о противопоставленности лексики фрагментов о Пушкине и Дантесе (Эткинд Е. Г. Материя стиха. СПб., 1998. С. 175). Эти фрагменты не так уж противопоставлены. Они разделены пробелом, но объединены четырехстопным ямбом, а если проанализировать возникающие образы, то они вовсе не так условны, как не условны и не традиционны формулировки «позор мелочных обид» или «пустых похвал ненужный хор». Можно говорить о том, что Лермонтов возвышает образ Пушкина по сравнению с образом Дантеса, но и Пушкин здесь не романтический герой. Он не только противопоставлен обществу, но и включен в него. Пушкин начала стихотворения напоминает героя из стихотворения «Поэт», разобранного выше. Как к поэту к нему относятся слова «поникнув гордой головой», «смелый дар», «дивный гений», «торжественный венок». Как к человеку – «невольник чести». Впрочем, Ленский для Лермонтова выше такого Пушкина. Обращение к образу Ленского, воспринимаемого апологетически, означает поворот к романтическому стилю, и тут-то мы вступаем в область языка Жуковского – Батюшкова – Ленского – раннего Пушкина. Тут есть и «мирные неги», и «дружба простодушная» и «завистливый и душный свет» (противопоставление «плохого» города и «хорошей» деревни, идущее еще от Руссо – см. Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 2001. С. 108), и «пламенные страсти». Но уже через несколько строк от романтического мифа (воспринятого романтиками от сентименталиста Руссо) Лермонтов переходит к мифу религиозному; «венок» превращается в «венец терновый». Возникает своеобразная лестница, по которой возносится образ поэта: 1) образ, близкий к реалистическому; 2) романтический образ Ленского; 3) образ Христа. Вывод напрашивается следующий: Лермонтов резко противопоставляет поэта светской черни, современники не в состоянии оценить его, как в свое время Христа. Поэт обращен непосредственно к вечности, к богу, ведь он и сам уподоблен ему.

С Пушкина Лермонтов переносит ту же схему на себя («Не смейся над моей пророческой тоскою…»):

Пускай толпа растопчет мой венец:

Венец певца, венец терновый!..

Пускай! я им не дорожил.

В строчке «Давно пора мне мир увидеть новый» поэт дает понять, что если и есть достойный диалога адресат, то по ту сторону жизни. Бог ли это, демон, вечность – мы не знаем. Само стихотворение обращено к возлюбленной, которая, похоже, принадлежит к толпе и вряд ли может быть достойным собеседником. Ю. М. Лотман пишет следующее (Там же, с. 164): «Романтическая схема любви – схема невозможности контакта: любовь всегда выступает как обман, непонимание, измена». Это же можно перенести и на отношения с читателем. Кстати, романтизм – не единственная система, где рвутся связи между художником и его адресатом. О сходном явлении в авангарде пишет М. Эпштейн (Эпштейн М. Н. Вера и образ. Религиозное бессознательное в русской культуре ХХ века. СПб., 1994. С. 42): «Классические ценности “понимания” и “наслаждения”, исходящие из установки на овладение предметом, постижение и присвоение его смысла, слияние с его содержанием, – все это уступает в авангарде место изначальной разорванности зрителя и произведения». Авангард в этом смысле оказывается родственным романтизму. Вот что находим мы в стихотворении «Гляжу на будущность с боязнью»:

Я в мире не оставлю брата…

Какое колоссальное различие со строчками Баратынского:

И как нашел я друга в поколеньи,

Читателя найду в потомстве я.

Баратынский принижает свой дар; Лермонтов не скрывает своей исключительности, наоборот, постоянно афиширует уровень притязаний. Как у настоящего романтического богоборца, у него единственный достойный адресат (он же соперник) – Бог. Власть и общество, в поэзии Лермонтова зачастую воспринимаемые как единый, заслуживающий презрения объект, не годятся в собеседники. В потомство он не верит. Все это и дало повод Д. С. Мережковскому в очерке «Поэт сверхчеловечества» (см. Мережковский Д. С. Избранное. Кишинев, 1989), как и обывательскому сознанию, мифологизировать образ Лермонтова, приравнять его к созданному им Демону.

Нет необходимости анализировать многократно (в том числе Л. Я. Гинзбург, Ю. М. Лотманом, Е. Г. Эткиндом) проанализированные стихи, например «Думу», но кое-что, исходя из ограниченности нашей задачи, можно отметить. Например:

Мечты поэзии, создания искусства

Восторгом сладостным наш ум не шевелят…

И:

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом.

Поражает необычный взгляд. Лермонтов как будто отказался от роли поэта и сблизился с толпой; и его «оскорбит» потомок, но оскорбит стихом, то есть в роли поэта оказывается не автор, а потомок. Такой диалог с потомством – зеркально перевернутое стихотворение Баратынского, которое уже цитировалось. Впрочем, такая перевернутость все же не есть отсутствие диалога. Это антидиалог, если пользоваться лотмановской терминологией.

Специально назначению поэта посвящено стихотворение «Поэт». Назначение подразумевает целесообразность и наличие адресата деятельности.

В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,

Свое утратил назначенье,

На злато променяв ту власть, которой свет

Внимал в немом благоговенье?

В плохое, профанное время (таким временем считает свое время любой романтик) назначение поэта утрачено; произошло это потому, что поэт пошел на неромантический компромисс (см. пушкинский «Разговор книгопродавца с поэтом»). Пушкин не без иронии, но разделяет вдохновение и его продукт в гениальной издевательской формуле:

Не продается вдохновенье,

Но можно рукопись продать.

Лермонтов же связывает их. Уже в конце ХХ века поэт В. Лейкин повторяет, по сути, лермонтовскую мысль, но в пушкинской ироничной формулировке:

…Вдохновенье

Не продается без певца.

Не вполне ясно в лермонтовском «Поэте» значение слова «свет». Если это мир, то бывшая «власть» поэта вызывает тоску по великому прошлому – по отношению к «нынешнему» жалкому положению. Если же имеется в виду конкретное русское общество XIX века, то это слово работает иначе. Именно в это время происходит переход русских литераторов в «разряд профессионалов». Это еще считалось по инерции постыдным. Пушкин боролся за высокие гонорары; Лермонтов, желая быть поэтом по преимуществу, презирал саму возможность торговых отношений в литературе.

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

Воспламенял бойца для битвы,

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

Как фимиам в часы молитвы.

Высокое общественное назначение поэзии очевидно; но оно отнесено в сакральное прошлое, в мифологическое время новгородских вольностей. Сравнение «Твой стих, как божий дух, носился над толпой» выдержано в том же стиле, что и прежние сопоставления поэта с богом. Лермонтов соединяет в своей позиции, казалось бы, несоединимое. Его «я» здесь то же, что и в «Думе». Он и принадлежит поколению и своему веку, и осуждает их. Он восстает против пошлого общества и продажного поэта, но он же не дистанцируется от этого общества. Как и в «Герое нашего времени», возникает синтез романтического и реалистического подходов. Герой вписывается в среду, но его романтическое сознание эту среду не принимает. Не потому ли Лермонтову так дорог был образ Ленского, что этот герой, вписываясь в определенную среду и обуславливаясь ею, так и не вышел за пределы романтического сознания?

Одно из самых поразительных стихотворений на интересующую нас тему – «Не верь себе». Лермонтов снова становится на сторону толпы, называя ее при этом «чернью простодушной». Поэзия – ничто по сравнению с жизнью. В сущности, поэту нечего сказать толпе, незачем выступать перед ней со своим игрушечным страданием. Учитывая, что это стихотворение – диалог с самим собой («мечтатель молодой» – тот же Лермонтов или Ленский), надо отметить (что сделано и у Е. Г. Эткинда) раздвоенность, особое сочетание (соположение) романтического и реалистического подходов. На современного искушенного читателя, о котором Лермонтов вовсе и не помышлял (так же, как и о вовсе не искушенных школьниках), производит впечатление как раз соединение самого очевидного романтизма с многосторонним и глубоким знанием жизни.

Стихотворение «Как часто, пестрою толпою окружен…» дает нам более простую картину: здесь возможен выход на диалог с обществом, но это отношения обличителя и обличаемого. Интереснее в этом смысле стихотворение «Журналист, читатель и писатель», о котором у Ю. М. Лотмана есть отдельная работа – «Поэтическая декларация Лермонтова» (см. Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 2001.). Невозможно не согласиться с ним, что герои, за которыми стоит автор, – это читатель и писатель. Журналист – представитель толпы, черни. Писатель и читатель иронизируют, а журналист – объект иронии. Вопрос «о чем писать?», дважды заданный писателем, имеет только первый раз прямое значение, когда писатель иронизирует над кругом романтических тем. Главный же его монолог посвящен не вопросу «о чем?», а скорее вопросу «для кого?».

Но эти странные творенья

Читает дома он один.

Писатель – свой единственный читатель? Но ведь и у Пушкина возникает иногда нечто подобное. Впрочем, Лермонтов пока говорит о «светлых» произведениях. О «темных» же сказано следующее:

К чему толпы неблагодарной

Мне злость и ненависть навлечь,

Чтоб бранью назвали коварной

Мою пророческую речь?

Писатель замыкается. Пушкин в стихотворении с похожим названием приводил поэта к обществу. Лермонтов изолирует его, а виноватым в этом считает само общество. В «Пророке», одном из последних стихотворений Лермонтова, это положение зафиксировано снова. Пушкин вел пророка к людям – Лермонтов уводил его от людей. Создается ощущение, что Лермонтов последовательно противостоит Пушкину, представляя специфическую романтическую реакцию на его творчество. Л. Я. Гинзбург видит другую причину такой позиции, более глубокую: «Поэт должен бояться вдохновения не потому… что его не поймет тупая толпа, но потому, что и поэт может предъявить черни только нечто имеющее сомнительную ценность… Поэт – выразитель опустошенного поколения – так же беспомощен и трагичен, как толпа» (Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1974. С. 171). Осваивая открытия Пушкина, как считает Л. Я. Гинзбург, Лермонтов в конце жизни выходил к каким-то совершенно новым, реалистическим горизонтам, и диалог между писателем и читателем приобретал у него иное качество и иную глубину.

В отличие от своего младшего современника Лермонтова, Ф. И. Тютчев не так уж много размышлял в стихах об их адресате. Но он и не стремился стать поэтом по преимуществу; его отношение к своему творчеству – вполне допушкинское, любительское. Перефразируя слова Блока, можно сказать, что Тютчев «любил землю и небо больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и небе». Но и он высказался на интересующую нас тему. Например, очень любопытно стихотворение 1840 года «Живым сочувствием привета…», в котором повторяются некоторые пушкинские мотивы, но проблематика абсолютно иная. Вот характеристика поэта:

Всю жизнь в толпе людей затерян,

Порой доступен их страстям,

Поэт, я знаю, суеверен,

Но редко служит он властям.

Перед кумирами земными

Проходит он, главу склонив,

Или стоит он перед ними

Смущен и гордо-боязлив…

В пушкинском «Поэте», который перефразирован Тютчевым, есть две, разделенные пробелом, части. В одной о поэте сказано:

…Меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

В другой:

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы…

Тютчевский поэт не то чтобы полностью остается «ничтожным», но образ его даже более реалистичен, чем образ пушкинского поэта. Он не противопоставлен толпе, он «затерян» в ней, но это никак не мешает его независимости – не полной, нет. Он «порой доступен… страстям», «редко служит… властям», то есть в какой-то степени зависит и от людей, и от страстей, общих с другими, и от власти. Он и оставаясь поэтом столь же незначителен и незаметен, как пушкинский поэт до того, как «Божественный глагол / До слуха чуткого коснется». К тому же «кумиры земные» Тютчева – совсем не «народный кумир» Пушкина. Тютчева занимает не коллизия «поэт – общество», а коллизия «поэт – женщины». Именно они – его земные кумиры. И не «божественного глагола» ждет он, а ждет и опасается «живого слова», сорвавшегося с «их уст». Что это – скрытая полемика с Пушкиным или бездумное эпигонское использование пушкинских оборотов? Хочется думать, что полемика – о роли и личности поэта. Поэт Тютчева не общается с богами, он смиренен и в минуту вдохновения, да и вдохновение его – не вполне божественной природы. Впрочем, последние строки говорят о таком смирении, которое «паче гордости»:

Пускай любить он не умеет –

Боготворить умеет он!

Похоже, тютчевский поэт не столько творится богом, как у Пушкина, сколько сам творит богов. В этом его «маленькое» отличие от обычных людей. Собственно, это стихотворение говорит не столько о том, что думает Тютчев об адресате поэзии и ее назначении, сколько о том, что Тютчев об этом совсем почти не думает, а занят своими личными отношениями со светскими женщинами, например.

В этом же русле находятся и еще два текста 60-х годов. Например, такие четыре строки:

Когда сочувственно на наше слово

Одна душа отозвалась –

Не нужно нам возмездия иного,

Довольно с нас, довольно с нас…

Это не похоже на лермонтовские притязания, когда поэтическое слово сравнивается с «колоколом на башне вечевой». Это максимальная «интимизация» поэтического воздействия. Более того, две последние строки, возможно, помимо авторского желания, придают миниатюре некоторую двусмысленность. Если поэтическое слово, в принципе не имевшее адресата (предположим, что в данном случае Тютчев имеет в виду ультраромантическую модель поэта, не рассчитывающего на сочувствие вообще), случайно находит отклик, то это – мучительное и избыточное возмездие, а повторяющиеся слова «довольно с нас» означают мольбу под пыткой. Если же в слово «возмездие», означающее обычно справедливую кару, вкладывается здесь ситуативное значение награды (мзды), то стихотворение приобретает другой смысл: поэт настолько ощущает свою незначительность, потерянность, что любое сочувственное движение воспринимается как слишком большая награда. У В. И. Даля (Даль В. И. Словарь живого великорусского языка. Т. I. М., 1998. С. 228) даны оба значения разом, и в контексте двух других стихотворений на эту тему можно решить, что Тютчев вкладывает второй смысл, хотя и первый иронически-романтический вариант исключать нельзя.

Стихотворение, посвященное М. Погодину, не претендует быть поэтическим шедевром, и, возможно, ирония второй строфы – обычное светское кокетство, а не выставленная напоказ авторская мысль. Тютчев так до конца жизни и не реализовался в обществе как поэт, не только не добился славы, о которой по праву могли говорить Пушкин и Лермонтов (или Бенедиктов?), но даже мало-мальской известности. С одной стороны, он и не стремился к этому, с другой – вряд ли втайне не мечтал о славе.

В наш век стихи живут два-три мгновенья,

Родились утром, к вечеру умрут…

О чем же хлопотать? Рука забвенья

Как раз свершит свой корректурный труд.

Образ «руки забвенья» менее грандиозен и более антропоморфен, чем державинский образ «пропасти забвенья», время выступает в роли своеобразного «корректора», мешающего диалогу поэта с кем бы то ни было. И еще четыре строки на эту тему, на этот раз – знаменитые, часто цитируемые:

Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовется, –

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать…

Это сказано уже всерьез, по-тютчевски, голосом пророка, на роль которого Тютчев претендовал только в качестве политического мыслителя, а не поэта. Крах своих политических пророчеств ему суждено было пережить, поэтическую же славу он при жизни не увидел.

В этом четверостишии, где «сочувствие» однозначно сравнено с благодатью, Тютчев высказывается полностью: да, ему необходимо сочувствие, диалог с читателем, он жаждет его как благодати, но дается оно как вдохновение, откровение, то есть не зависит от нашей воли. Тютчев осознает ограниченность поэта, зато божья воля безгранична, и маленький камешек (есть у него стихотворение об упавшем камне), пущенный слабой рукой, может просто упасть, а может породить лавину. Возможно, поэтическое воздействие Тютчева в ХХ веке и оказалось столь мощным, слава его столь несоразмерна прижизненному признанию, что он сам стеснялся претендовать на нечто подобное и считал поэзию частным, вполне интимным делом.

Чрезвычайно своеобразным оказался путь к читателю Н. А. Некрасова, фигуры, во многом противоположной, но во многом и соотносимой с Тютчевым (Скатов Н. Н. Некрасов. М., 1994. С. 135–147). Отвергнутый читателем-эстетом при жизни и принятый восторженно читателем-демократом, поэт ориентировался преимущественно на тех, на кого оказывал наиболее мощное воздействие, то есть в сильной степени учитывал современную ему читательскую конъюнктуру. Во второй половине ХХ века, когда воспитанный в духе некрасовской эстетики читатель почти иссяк, великий поэт попал в число нелюбимых, неинтересных, навязываемых школой авторов. Судьба «советского» классика сильно (и несправедливо) испортила ему репутацию в читательской среде. Виновен ли в этом сам поэт? Как он представлял себе своего читателя?

В стихотворении 1852 года «Блажен незлобивый поэт…» Некрасов еще вполне в духе Лермонтова и с сохранением лермонтовского словаря решает проблему соотношения поэта «мести и печали» и его читателей. Поэта «преследуют хулы» и «дикие крики озлобленья», «каждый звук его речей / Плодит ему врагов суровых», толпа его отвергает, но он не представляет иного адресата: пожалуй, любовь к «толпе» и желание добра ей ведет его перо, да и концовка стихотворения выдает мечту поэта если не о прижизненном признании, то о немедленном посмертном:

Со всех сторон его клянут

И, только труп его увидя,

Как много сделал он, поймут,

И как любил он – ненавидя!

В сущности, от лермонтовского антидиалога это очень далеко, так как поэт согласен заплатить за диалог даже смертью. У Пушкина любовь и презрение не пересекались, у Лермонтова «странная любовь» тоже существует параллельно с ненавистью. У Некрасова они сливаются в одно чувство, по крайней мере в этих стихах – в чувство к одному объекту, читателю-современнику.

Интересно стихотворение 1855 года «Праздник жизни – молодости годы…». Здесь мы видим противопоставление двух образов поэта: один из них – «баловень свободы», «друг лени» (это не поэт пушкинского типа, а условно-стандартный романтический образ из элегий и посланий авторов «школы гармонической точности»), другой – живой лирический герой Некрасова. «Рифмованные звуки» этого второго поэта «волнуют мягкие сердца», то есть не совсем остаются без отклика и сочувствия. Впрочем, Некрасов огорчен такой ограниченностью своего воздействия:

Но не льщусь, чтоб в памяти народной

Уцелело что-нибудь из них…

Нет в тебе поэзии свободной,

Мой суровый, неуклюжий стих!

Поэт не рассчитывает на «народную память» (какой контраст с пушкинским «Памятником»!), но смирение это не лишено лукавства. Некрасовские стихи, по его собственному мнению, творятся не искусством, а являются самой жизнью. «Живая кровь», «мстительное чувство», «любовь» – все это понятия из круга жизни, а не творчества. С точки зрения поклонников «чистого искусства», это очень дурно. Но по Н. Г. Чернышевскому, который именно в эти годы пишет свою диссертацию, жизнь неизмеримо выше искусства. Немудрено, что в Некрасове Чернышевский находит единомышленника. Последние строфы стихотворения:

Нет в тебе поэзии свободной,

Мой суровый, неуклюжий стих!

Нет в тебе творящего искусства…

Но кипит в тебе живая кровь,

Торжествует мстительное чувство,

Догорая, теплится любовь, –

Та любовь, что добрых прославляет,

Что клеймит злодея и глупца

И венком терновым наделяет

Беззащитного певца… –

представляют странный симбиоз изумительного поэтического искусства (чего стоит пронзительно урезанная, как жизнь поэта, последняя строфа) с прямолинейной классицистской дидактикой и трогательным чувством к самому себе – «беззащитному певцу» с «венком терновым».

Вообще в творчестве Некрасова, как лирическом, так и эпическом, то и дело возникает мифологема о певце-жертве (см. стихотворение Лермонтова «Смерть поэта»). Себя он все время оценивает в сравнении с этой мифологической фигурой. Но там, где «терновый венок» и жертва, обязательно должно быть воскресение, вознесение и миллионы адептов. Таким образом, поэзия в представлении Некрасова – своего рода религия. Такой поэт обязательно будет «оспоривать глупца» («клеймить») и бескорыстно жертвовать собой. Поэзия – это делание, а не только говорение.

Довольно четко Некрасов формулирует то, как он понимает, что такое «публика», в стихотворении «Чуть-чуть не говоря…» (интересно мнение Чернышевского о том, что Некрасов «был одушевляем на работу желанием быть полезен русскому обществу; потому и нужна ему была для работы надежда, что произведение будет скоро напечатано…» – см. Чернышевский Н. Г. Собр. соч. в 5 томах. М., 1974. Т. III. С. 481):

Увы! писать для публики, для света –

Удел не русского поэта…

Для кого же? Свои стихи Некрасов адресует «друзьям по тяжкому труду» – соратникам, единомышленникам. Но у этого, казалось бы, такого «лобового» стихотворения вовсе не прямолинейная концовка. Вот что связывает поэта и его читателей:

…Не правда ли, отрадно

Несчастному несчастие в другом?

Кто болен сам, тот весело и жадно

Внимает вести о больном…

Не похоже, чтобы речь здесь шла о единомышленниках. Она всего лишь о товарищах по несчастью, о неудачниках и аутсайдерах, больных и бедных, кому боли и беды обыденной жизни небезразличны. Личное и общественное в сознании Некрасова неуловимо перемешиваются, одно может легко подменять другое.

В хрестоматийном «Поэте и гражданине» Некрасов говорит о публике не так много, как Пушкин и Лермонтов в стихотворениях с аналогичными названиями. Собственно, публика как таковая упомянута всего дважды, причем как Гражданином, так и Поэтом в уничижительном тоне («ленивцы» и «мальчишки»). Некрасов основное внимание уделяет роли поэта, хотя эта роль видится ему менее важной, чем роль гражданина. Некрасов спорит с Пушкиным и с этой точки зрения (точнее, с пушкинским стихотворением «Поэт и толпа»), и с точки зрения стилистики (здесь мишень – «Разговор книгопродавца с поэтом»). Если у Пушкина книгопродавец предпочитает низкую, прозаическую лексику, а поэт в своей речи возвышен (хотя бы и пародийно), то у Некрасова носитель высокой лексики и высокого строя мыслей и чувств – Гражданин. Речи Поэта нарочито снижены, только в конце стихотворения Поэт выходит на достаточно высокий речевой поток, хотя и он постоянно перебивается снижающими словами и оборотами. И ни единого следа иронии по отношению к Гражданину как носителю высокого начала найти нельзя, если не считать реплик Поэта, обозначающих иронию персонажа, а не автора. В любом случае Некрасов противопоставляет Пушкину не некий оригинальный взгляд, а мнение, выросшее из позиции А. Н. Радищева и особенно К. Ф. Рылеева (см. стихотворения Рылеева «Гражданин» и др. – Рылеев К. Ф. Полное собрание стихотворений. Л., 1971). И хотя, как уже было сказано, вопрос об адресате вроде бы не находится в центре обсуждения, но обойти его нельзя. «Чистый» поэт пишет для услаждения ушей «ленивцев», тогда как поэт-гражданин все-таки «жжет глаголом сердца людей». То есть адресат поэта – общество, его разные слои. Может быть, оригинальная мысль Некрасова и сводится к тому, что общество-публика-свет не мыслится единым организмом, а разделяется на слои. Кому-то еще можно «прожечь» сердце, кто-то к бедам отчизны уже невосприимчив навсегда. В этом смысле очень показательна реплика рассказчика в «Железной дороге», когда он обращается (?) к генералу:

Я говорю не для вас, а для Вани…

Та же мысль проводится и в «Песне Еремушке».

Воздействие поэта ценно постольку, поскольку обладатели мягких сердец, прожженных глаголом поэта, начинают действовать, улучшая жизнь. Поэзия служит жизни, иначе она бесполезна и даже постыдна – такова точка зрения Некрасова, а также его единомышленников в этом вопросе Чернышевского и Добролюбова. Дает Некрасов и отличный от пушкинского образ воздействия поэта на читателя:

Стихи мои! Свидетели живые

За мир пролитых слез!

Родитесь вы в минуты роковые

Душевных гроз

И бьетесь о сердца людские,

Как волны об утес.

Волна, бьющаяся об утес, – это не менее поэтично, чем глагол, прожигающий сердце, но само воздействие не столь радикально и требует большего времени.

В стихотворении «Умру я скоро. Жалкое наследство…» Некрасов снова говорит о том, что «песнь» его «до народа не дошла», оценивает сделанное им как «малый труд», корит себя за «колеблющийся шаг» и т. д. Обращается он при этом к родине. Родина – понятие отвлеченное, поэтически-условное. Конечно, можно читать стихи деревьям, как предлагал Н. А. Заболоцкий, но это не будет означать, что деревья стихи воспримут. Народ, которому Некрасов «посвятил лиру», – понятие более конкретное. Но до тех слоев общества, которые в XIX веке назывались народом, поэзия Некрасова, по его многочисленным признаниям и жалобам, не дошла. Следует ли из этого (будем исходить из эстетики Чернышевского – Некрасова), что поэт писал зря, в никуда? Вовсе нет. У него есть прекрасный показатель полезности / бесполезности, есть цель, по отношению к которой поэзия – средство. Эта цель – народное счастье, которое он мыслил как освобождение и просвещение, в революционно-демократическом духе. В этом смысле распространение стихов Некрасова не повлекло немедленного изменения положения народа, но, по его мнению, способствовало этому через посредство сочувствующих, «мягких сердец».

Нечто подобное было предложено при создании теории соцреализма. У писателя-соцреалиста всегда было четкое представление о том, что хорошо и что плохо. Хорошо то, что способствует мировой революции и построению коммунизма как окончательной цели, плохо то, что замедляет эти неизбежные процессы. Писатели получили в свои руки универсальную шкалу оценки людей и событий. В этом смысле Некрасов – настоящий предшественник соцреализма, и советская власть недаром симпатизировала ему.

Раздумья Некрасова на тему «поэт и народ» вылились в очень ясное по мысли стихотворение «Элегия» 1874 года. Народ, которому Некрасов «посвятил лиру», не является в пределах некрасовского исторического времени его адресатом. Адресат – друзья (юноши) и враги (толпа). Это такой мир, в котором «юноши» героически борются с «толпой» за счастье народа, а поэзия Некрасова им по возможности помогает. Такой схематичный мир – прекрасная модель для воспитания «советского человека». Слишком, видимо, невысоко оценивавший и роль поэзии, и собственную роль в поэзии Некрасов (отсюда – постоянно заниженная самооценка) сводил все к «союзу» между поэтом и «честными сердцами» («О Муза! Я у двери гроба…»). Гипертрофированная установка на воспитание, риторика, дидактика душили в Некрасове поэтическое, сужали его возможности. Со смертью политических идей умирает и риторика, и Некрасов внезапно обретает не ту аудиторию, на которую рассчитывал. Сегодня Некрасов – поэт эстетов, знатоков, элиты, тех, кто видит в Некрасове великого поэта-реалиста, а не революционного оратора. Часть же творчества Некрасова пришлась по душе тому самому народу, который поэт едва ли числил среди своих адресатов. От этого несовпадения авторских и читательских установок возникают сложности в преподавании некрасовского творчества в постсоветскую эпоху.


Из авторов ХХ века в целях ограничения рассматриваемого материала имеет смысл остановиться на четырех поэтах и взять в качестве образцов авторской рефлексии не стихотворные тексты, а программные статьи. Логика отбора авторов такова: по одному от каждого из ведущих направлений Серебряного века и один поэт второй половины века.

Для А. А. Блока такой программной статьей является «О назначении поэта» (см. Блок А. А. Собр. соч. в 6 томах. Т. IV, 1982.). Ее можно, с одной стороны, назвать итоговой, с другой – нигде более Блок в таком концентрированном виде (что ясно и из названия) не высказывался о роли поэта в мире. Предмет статьи – Пушкин, но у Блока речь больше идет о поэта вообще, а о Пушкине – как символе поэта.

Попробуем выделить то, что думал Блок об адресате поэтического творчества. Уже во втором абзаце мы встречаем следующее высказывание: «…праздничное и триумфальное шествие поэта… слишком часто нарушалось мрачным вмешательством людей, для которых печной горшок дороже бога».

Люди (вполне в духе стихотворения «Поэт и толпа», которое и цитирует Блок) представляются помехой, а не адресатом. Правда, это только те люди, «для которых печной горшок дороже бога». Но далее речь идет уже о людях вообще: «Люди могут отворачиваться от поэта и от его дела… То или иное отношение людей к поэзии в конце концов безразлично». Итак, «поэт – величина неизменная», а поэзия автономна в своем отношении к обществу. Значит ли это, что поэт в обществе не играет никакой роли? Никоим образом. Просто он действует на уровне более крупных структур, чем общество. Эти структуры – мировой хаос (если его можно назвать структурой) и космос. Общество тоже находится внутри процесса, но представляет собой частный случай. Деятельность поэта носит более общий характер; он ближе к началам и причинам, чем общество: «Поэт – сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него…» (Там же, с. 414).

Конечно, трудно представить себе мировую культуру вне общества. Но таковы взгляды Блока на устройство вселенной: существование культуры он выводит непосредственно из мирового хаоса, из нечеловеческого мира, а существование человечества не воспринимает обособленно от существования вселенной (что, кстати, неоспоримо). Каким же образом деятельность поэта увеличивает количество гармонии в вечной борьбе родственных хаоса и космоса? Оказывается, через людей же, через «человеческие сердца». Любопытно наблюдать, как в романтическом отвращении к людям Блок едва ли не совпадает с позднейшими формулировками А. А. Фадеева (то есть Фадеев нашел, что и у кого заимствовать – см. Фадеев А. А. Разгром. Л., 1981): «отбор в грудах человеческого “шлака”» и «отбор человеческого материала», производимый революцией (см. Фадеев о «Разгроме») звучат подозрительно похоже.

Поэт не только сын, но и орудие гармонии. «Нельзя сопротивляться могуществу гармонии, внесенной в мир поэтом; борьба с нею превышает и личные и соединенные человеческие силы». Похоже, те, кто не приумножает гармонию, неминуемо поставлен в ряды тех, кто разрушает ее, хотя это безнадежное занятие. Блок разводит понятия «чернь» и «народ». К народу, хотя бы он и разрушал гармонию, претензий быть не может: ведь он сам есть часть хаоса, гармонию порождающего.

Тут надо уточнить: все-таки трудно представить человека, стоящего вообще вне культуры, чисто стихийного. Но для Блока гармония воплощена только в «высокой» культуре, а народная культура, так широко отраженная в «Двенадцати», трактуется им как стихийное начало, хотя в статье сделаны некоторые реверансы в ее сторону. Главные претензии Блок предъявляет к черни – предателям идей культуры и гармонии, тем, кто борется против гармонии сознательно. Надо признать, что власть в России с рубежа XVIII–XIX веков и по настоящее время внесла немалую лепту в разрушение культуры. Антикультурная роль власти в русском обществе еще должна быть детально исследована не на эмоционально-публицистическом, а на научном уровне.

Блоковское представление о поэте как орудии гармонии, противостоящем негармоническому обществу людей, накладывается на стихотворение Пушкина «Поэт», и отделение поэта от человеческого мира трактуется как первая стадия постижения гармонии. Коль скоро ее можно услышать «внутри», то все внешние обстоятельства (в том числе обычная человеческая жизнь) – помеха, которую надо устранить. Далее все кажется логичным. «Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию». С точки зрения психологии творчества, это все совершенно точно (см. Альтман Я. Психофизиологический анализ поэтического вдохновения. СПб., 2002), но, с точки зрения социальной, слово, в том числе поэтическое, немыслимо вне общества. Другой вопрос, что поэтическое слово, в отличие от пошлого «человеческого» слова, вносит в мир людей гармонию: «Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир». В этот момент и начинается борьба людей (черни, то есть, по Блоку, чиновников, власти – тут он очень четок в социальных характеристиках) против искусства. Формой борьбы может быть, например, цензура, хотя провидец Блок предполагает возможность наличия у власти иных способов мешать поэту в его деле гармонизации мира.

Итак, суммируем представления Блока о роли поэта и адресате его творчества: поэт «работает» на гармонизацию мира, через слово воздействуя на людей, но воздействие это – не конечная цель, а опять-таки средство гармонизации мира в целом.

У О. Э. Мандельштама есть статья, специально посвященная вопросам диалога между автором и читателем – «О собеседнике». Имея в виду мысль, противоположную мысли Блока (статья Мандельштама, впрочем, написана значительно раньше – в 1913 году), он тоже обращается к стихотворению Пушкина «Поэт», цитируемому уже во втором абзаце (Мандельштам О. Э. Собр. соч. в 4 томах. М., 1991. Т. II. С. 233), но делает иные выводы. Мандельштам не допускает, что диалог с читателем – средство, а не цель. Для него целью поэтической речи является именно установление контакта с адресатом. Тут есть определенный эстетический парадокс. Стихи Блока воспринимаются легче и значительно более широким кругом, чем стихи Мандельштама. При относительном герметизме обоих авторов Блок неизмеримо ближе к массовой культуре, чем Мандельштам (оттого-то Блоку легче попадать в поле читательских ориентаций подростков). Может быть, потому и настойчив так в поисках адресата Мандельштам, что ему как поэту это психологически необходимо. И он перебирает вероятные варианты адресатов поэтического творчества. Бог для поэта – адресат невозможный (разве для «птички»), разговор с богом – «честь, о которой не смеет мечтать самый гениальный поэт». Символистский поэтический эгоцентризм (прежде всего Бальмонта) Мандельштам отрицает. Любопытно сопоставить это отрицание с блоковским утверждением самоценности «неизменной» поэзии. Акмеист 1913 года ищет выхода в мир: «У каждого человека есть друзья. Почему бы поэту не обращаться к друзьям, к естественно близким ему людям?» Сравнивая поэтическую речь с посланием терпящего крушение мореплавателя, Мандельштам пишет: «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат». Поэт настаивает на том, что адресат не может быть определенным, поэзия – открытый диалог, в который может вступить каждый. И действительно, пример Ф. Вийона более чем убедителен: ограниченный своей эпохой школяр с преступными наклонностями вряд ли рассчитывал стать одним из самых популярных поэтов всех времен и народов. Видимо, есть какая-то психологическая особенность у поэзии (шире – у искусства), что адресатом ее всегда является все человечество, причем в диахроническом аспекте. «Обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих».

Русские поэты, определявшие свое назначение, сознательно или бессознательно примеривались не к определенному будущему, а к будущему вообще. Можно сказать, что такое будущее начинается с момента написания текста, когда автор становится его первым читателем и, в сущности, вступает в диалог с собой. Если с этой точки зрения посмотреть на все, написанное ранее, становится ясно, что от Ломоносова и Державина, не мысливших себя вне системы «поэт – государство», до Блока, считающего государство главным разрушителем гармонии, все так или иначе, ограничивая воздействие поэзии на внешний мир (то есть человечество) разными факторами вследствие различия мировоззрений, обращались в действительности не к тому, к кому предполагали обратиться. Пушкин ограничивает существование «нерукотворного» памятника существованием поэзии, не оговаривая, может ли человечество без поэзии оставаться собой; Баратынский обращается к очень неопределенному «читателю в потомстве» – и оказывается более прав, чем Некрасов или, как мы далее увидим, Маяковский, которые капитально ошиблись с адресатом своего творчества. Если дело обстоит так, то функция поэта сводится к запечатыванию текста в бутылку, а функция учителя – к тому, чтобы текст из бутылки был прочитан, если он этого достоин. Результат же чтения непредсказуем (вспомним мудрого Тютчева и его «Нам не дано предугадать…»). Вот этого-то неопределенного читателя будущего с непредсказуемой реакцией, возникающей на стыке двух сознаний – его и поэта, – и называет Мандельштам «провиденциальным собеседником», к нему-то и обращена поэзия в целом. Существование такого собеседника обязательно, так как иначе поэзия как явление лишена всякого смысла, чего Мандельштам не допускает.

Мы видим, насколько акмеист (к Мандельштаму 1913 года вполне можно применить это несколько туманное определение) отличается по взглядам от символиста, которым к 1921 году Блок так и не перестал быть: если для Блока поэзия – абсолют, а читатель – средство распространения гармонии в мире, то для Мандельштама поэзия сама является средством связи, организующим человечество во времени, то есть способом диахронического диалога.

Наиболее привлекающая внимание, принципиальная статья В. В. Маяковского («Как делать стихи?» 1926 года), по которой больше, чем по ранним коллективным манифестам, можно судить о его взглядах на роль поэта в мире, посвящена технологии творчества. Кстати, если сравнивать описание творческого процесса в статье Маяковского и мемуарах Н. Я. Мандельштам, видно, насколько сходно (несмотря на то что Маяковский и Мандельштам – антиподы) представляли они себе этот процесс, насколько едины были в самой технологии творчества. Но наш предмет сейчас не эта технология, а то, как понимали поэты назначение своего творчества и смысл контакта с читателем.

Маяковский пишет и об этом. Вот, например, такой пассаж: «Положения, требующие формулирования, требующие правил (речь идет о правилах создания стихов. – В. П.), – выдвигает жизнь. Способы формулировки, цель правил определяется классом, требованиями нашей борьбы» (Маяковский В. В. Собр. соч. в 12 томах. М., 1978. Т. XI).

Опустим сверхреволюционный жаргон 20-х годов и вычленим мысль, которая, видимо, сводится к следующему: жизнь диктует форму и содержание литературных произведений, так как литература нужна для обслуживания разнообразных потребностей жизни. Надо сказать, что еще в «Облаке в штанах» эта точка зрения была сформулирована предельно четко, а задолго до «Облака…» ее же провозгласил Н. Г. Чернышевский в своей диссертации. Таким образом, запрос на поэтический язык, уже – на поэтическое произведение поступает непосредственно из жизни. Если сводить все к классовой борьбе, ассоциируя себя с одним из классов, то выйдет, что поэт получает запрос из очень определенной среды. Нельзя не заметить, насколько такой взгляд отличается от взгляда Мандельштама (и при этом насколько он чужд блоковскому взгляду на вопрос). Мандельштам видел перед собой «провиденциального собеседника». Для Маяковского собеседником был сегодняшний пролетарий. Как мы увидим в дальнейшем, адресат конкретного произведения еще точней. В этом смысле во вступлении к поэме «Во весь голос» обращающийся к абстрактным потомкам Маяковский, к счастью, противоречит собственным установкам. В статье же он безукоризненно логичен: «Мало того, чтоб давались образцы нового стиха, правила действия словом на толпы революции, – надо, чтоб расчет этого действия строился на максимальную помощь своему классу».

Можно сказать, что Маяковский предлагает новой власти универсальный способ оболванивания масс, своего рода социальный гипноз. Именно таким образом и использовался в советское время Маяковский, именно поэтому появилась в конце концов страшная книга Ю. Карабчиевского «Воскресение Маяковского», именно поэтому лишился Маяковский своих читателей, когда А. Ахматова и М. Цветаева их приобрели. «Новое время – новые песни», – сказал бы один из поэтических предшественников Маяковского – Н. А. Некрасов. Но нет ничего более неверного, чем превращение вчерашнего классика в своего рода отрицательный пример. Если учитель подает Маяковского так, это значит, что он принял условия борьбы, предложенные Маяковским. Поэт с политической точки зрения нам не враг и не друг, потому что политика и поэзия – совсем разные области. То, что он сужает свою задачу социальным заказом и пытается обслуживать политику поэзией, не значит, что его творчество этим исчерпывается. Да и с понятием социального заказа не все просто. Обмолвка Маяковского о том, что социальный заказ не равен фактическому, очень интересна. Маяковский не развивает эту мысль, но ясно, что речь идет о том, что запрос власти или какого-нибудь печатного органа, зависящего от власти, может расходиться с реальным запросом публики. Впрочем, в 20-е годы это могло быть не так очевидно, как в 70-е.

Есть у Маяковского и еще одна фраза, говорящая об отнюдь не примитивном представлении о поэзии как придатке политики. Так, перечисляя данные, «необходимые для начала поэтической работы», он называет следующие: «Наличие задачи в обществе, разрешение которой мыслимо только поэтическим произведением». Итак, хотя поэзия и служанка политики, но политике без поэзии не обойтись. Видимо, соцзаказ, даже по Маяковскому, имеет чисто эстетический характер.

Центр статьи – рассказ о том, как писалось стихотворение «С. Есенину». Вот как определяет Маяковский соцзаказ: «Сразу стало ясно, скольких колеблющихся этот сильный стих… подведет под петлю и револьвер». Речь идет о последнем стихотворении Есенина. Маяковский собирается «агитировать за жизнь» сомневающихся. Как мы видим, это чрезвычайно точный адресат (действительно, не считать же адресатом покойного Есенина). Маяковский оказался точен в определении синхронического адресата и – в противовес собственным соображениям – художественно точен в обращении к «провиденциальному собеседнику», потому что трагические судьбы обоих поэтов, их личное и эстетическое противостояние для нас – провиденциальных собеседников – рождают такие новые смыслы, о которых Маяковский думать не мог. При этом десятки, а то и сотни стихотворений и поэм Маяковского, которые он создавал согласно своей теории соцзаказа, навсегда утратили поэтический смысл, потому что они не обращены к нам – провиденциальным собеседникам.

Подводя промежуточные итоги, нельзя не заметить, что позиции представителей трех наиболее влиятельных течений Серебряного века выстраиваются в определенную «периодическую систему»: символист Блок абсолютизирует поэзию за счет читателя; акмеист Мандельштам понимает поэзию как средство, обеспечивающее диалог поэта и читателя; футурист Маяковский делает целью воздействие на современного ему читателя-пролетария, а поэзию приравнивает к производству. Такая неожиданная систематичность должна натолкнуть на мысль, что она не случайна, что капитальные отличия между Блоком – Мандельштамом – Маяковским лежат не только в области художественных идей, но и в области отношения к поэзии, определения ее роли и адресата. Возможно, художественные принципы поэта зависят от того, как он видит диалог между собой и читателем.

Вторая половина ХХ века дает огромный рефлективный материал на тему диалога поэта и читателя. Бурные обстоятельства этого диалога в 60-е и сужение, почти прекращение его в 90-е годы[3] настоятельно требуют установления закономерностей и каких-то обобщений, которые не могут входить в задачи данной работы. И если сводить материал до минимума, то в сухом остатке окажется Нобелевская лекция И. Бродского (см. Бродский И. А. Стихотворения. Таллинн, 1991.), единственного из поэтов последнего полувека, которого уже сейчас (впрочем, это было ясно и 20-30 лет назад) можно назвать великим.

В высказываниях Бродского сфокусировалось многое из того, о чем говорили непримиримые оппоненты А. Блок, О. Мандельштам и В. Маяковский.

Разговор о диалоге «писатель – читатель» Бродский начинает сразу после вступления: «Произведение искусства, литература в особенности и стихотворение в частности, обращается к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения». Бродский, как и Мандельштам в статье «О собеседнике», не уточняет портрет читателя, не ставит никаких условий для возможного диалога. Он дает лишь формулу общения человека с литературой. То, что было обязательным для Ломоносова и Державина (общность «человек – государство»), им, человеком ХХ века, отвергается, а литература и государство воспринимаются как антиподы: «Негодование, ирония или безразличие, выражаемые литературой зачастую по отношению к государству, есть, по существу, реакция бесконечного… по отношению ко временному». Формулы ломоносовского и державинского памятников выворачиваются наизнанку, зато с той же очевидностью обнаруживается близость к позиции Блока в статье «О назначении поэта». Для поэтов XVIII века государство – и непосредственный адресат, и своего рода посредник между поэтом и потомками. Для Блока и Бродского чиновники, государство (что одно и то же) – досадная помеха на пути к диалогу с читателем. И дело тут не в каком-нибудь романтическом анархизме Блока и Бродского, а в том, что оба поэта предпочитают вечное временному, то есть действуют в сфере, где государство как временное явление можно не учитывать: «Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности».

Функции литературы (поэзии) Бродский видит в том, что «она помогает человеку уточнить время его существования» в потоке вечности, самоопределиться, прояснить для самого себя свою индивидуальность. Шекспир писал об искусстве как о «зеркале перед природой» (Шекспир В. Собр. соч. в 8 томах. М., 1960. Т. VI), Уайльд утверждал, что в литературном произведении не отражается ничего, кроме его автора (Уайльд О. Избранное. М., 1986). Бродский нас подводит к другому образу. Литературное произведение не зеркало, а инструмент совершенствования читателя: «Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее – хотя, возможно, и не счастливее». Более того, инструмент этот обладает, по Бродскому, свойством универсальности: «Искусство… в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература и в частности поэзия, будучи высшей формой словесности, представляет собой… нашу видовую цель».

Таким образом, те ограничения, которые налагал на воздействие своей музы на читателя Пушкин, снимаются. Сама постановка вопроса о том, что когда-нибудь не будет ни одного «пиита», становится неуместной. Поэзия как вечность оказывается не только в прошлом для читателя, но и постоянно – в будущем по отношению к нему.

Может показаться, что Бродский переоценивает воспитательную функцию искусства, которую, впрочем, уместней было бы назвать формирующей. Но мысль его несколько иная. Проследим за логикой его высказываний: «Роман или стихотворение – не монолог, но разговор писателя с читателем – разговор… крайне частный, исключающий всех остальных… И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот… Равенство это – равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти… и рано или поздно… определяет поведение индивидуума». Художественная реальность произведения существует в сознании писателя в момент творчества и в сознании читателя в момент восприятия, то есть чтения. Получается так, что вне этих сознаний художественного произведения нет (или оно существует только в потенции). Если музыка звучит в момент исполнения, то для литературы такое исполнение – «разговор писателя с читателем», что прямо противоречит Блоку и очень близко к воззрениям Мандельштама. И уже прозвучавшее произведение как бы заполняет сознание читателя, самыми непредсказуемыми путями формируя у него картину мира. Именно в художественных образах воспринятая картина мира способствует гуманизации человека, буквально – подчеркивает и обостряет в нем специфически человеческие черты.

Бродский столько говорит в своей Нобелевской лекции о политике, противопоставляя ей позицию «частного человека», что противоположность взглядов его и Маяковского не вызывает сомнений. Замечательно то, что Бродский считает литературу (правда, прежде всего – классическую) прививкой от социального гипноза, а Маяковский как раз предполагал сделать литературу орудием в руках политиков. Но сходятся Маяковский и Бродский совсем не в этом. И тот и другой очень заинтересованы в массовом читателе. Маяковский – для расширения зоны гипнотического воздействия и распространения пролетарской идеологии, а Бродский – для очеловечивания и спасения для культуры и в культуре наибольшего количества людей. Маяковский легко забывал о «единице» ради миллионов. Бродский, говоря о социальных катаклизмах, пишет: «В настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор».

Впрочем, дело не в том, чтобы обнаружить, как именно фокусируются и преломляются во взглядах Бродского взгляды его предшественников. Эпохальная роль Бродского, может быть, в том и состоит, что, вобрав три века существования (или более) русской поэзии в свое творчество, он образовал мощный поэтический узел и не завершил традицию, а продемонстрировал ее принципиальную незавершаемость.

«Поэт… есть средство существования языка». Читатель оказывается средством существования поэта. Целью в таком случае становится поэзия (литература, искусство, культура) как единственно возможная форма существования человечества.

Это очень стройная система, но в ней не хватает одной фигуры, без которой легко обходится в своих построениях Бродский, а именно того, кто все это должен объяснять не-читателям и превращать их в читателей. Мы не оспариваем всеобщность этой системы, но должны понимать, что кризис книжной культуры, в условиях которого существует сейчас цивилизация, может быть преодолен, и история неоднократно показывала нам примеры преодоления подобных кризисов, но ни один подобный кризис не преодолевается без усилий учителя литературы. И любые темные века в истории человечества прерываются тем, кто терпеливо передает подросткам ценности, содержащиеся в древних и новых текстах.

Поэзия и философия в оде М. В. Ломоносова «Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния»[4]

Уже первобытные люди связывали явления природы с высшими силами, так что в повороте темы ничего неожиданного нет. Надо, впрочем, отметить языческое отношение Ломоносова к богу: он воспринимает его с точки зрения мощи и красоты, аспект морали остается вне его внимания, по крайней мере, в этом стихотворении. Особое внимание к мощи подчеркнуто в названии двойным употреблением корня «вел» (от велий – большой). С одной стороны – «величество» Бога, с другой – «великое» северное сияние.

Из того, о чем еще можно сказать сразу, – выбор одних мужских рифм, довольно редкий и у Ломоносова, и вообще в поэзии XVIII века. Ломоносов считал мужскую рифму более энергичной и звучной, чем женская, иначе говоря, более эстетически полноценной. Его предшественники-силлабисты мужской рифмы практически не знали. Можно предположить, что отчасти выбор рифмы связан с необычностью явления, вдохновившего Ломоносова, отчасти – с силой эмоции, движущей его вдохновение.

Лицо свое скрывает день,

Поля покрыла мрачна ночь,

Взошла на горы черна тень,

Лучи от нас склонились прочь.

Открылась бездна, звезд полна;

Звездам числа нет, бездне дна.

В первой строфе ведущих приемов два: тотальное олицетворение природных сил и явлений и противопоставление во вселенском масштабе света и тьмы. Олицетворяются день (с ним это происходит буквально, так как он скрывает свое «лицо»), ночь, тень, лучи и бездна, главным образом с помощью метафорических глаголов. День и ночь, тень и лучи образуют пары противоположностей, хотя по содержанию действий они скорее сотрудничают, чем борются. Бездна должна была бы стать апофеозом тьмы (именно с тьмой она устойчиво ассоциируется), но превращается в собственную противоположность, так как «звезд полна». И это обстоятельство меняет «темный» знак бездны на светлый, даже подчеркнутое Ломоносовым значение слова «бездна» (отсутствие дна) приобретает оптимистический оттенок[5]. Это не та бездна, в которую безнадежно проваливаются, а снятие любых границ и ограничений. Свет и свобода рождаются в самом сердце тьмы – таков итог первой строфы, в том числе итог фонетический, когда доминирующий в первых строках глухой «ч» (встречается 5 раз) сменяется в двух последних звенящим сочетанием «з-д-н». Но в этой великолепной картине пока не учтен человек, единственный наблюдатель, без которого вся эстетика вселенной бессмысленна. Именно ему и посвящена строфа вторая.

Песчинка, как в морских волнах,

Как мала искра в вечном льде,

Как в сильном вихре тонкий прах,

В свирепом как перо огне.

Так я, в сей бездне углублен,

Теряюсь, мысльми утомлен!

И вновь мы видим образный ряд противопоставлений. Человек, сравниваемый с ничтожными малостями – песчинкой, искрой, пылью, пером, – противопоставлен могучим стихиям[6] (собственно, человеку здесь противопоставлены четыре античных первоэлемента – вода, земля, воздух и огонь, так как, например, Аристотель считал лед землей). Но у физически ничтожного человека есть гигантское преимущество перед стихиями: хотя он в них и «теряется», но теряется, «мысльми утомлен». Где-то совсем рядом – паскалевский образ «мыслящего тростника». Природа демонстрирует свою мощь, но оценить эту мощь некому, кроме человека. И Ломоносов обращается к опыту человеческих размышлений о божественной природе (и в смысле равновеликости природы и бога, и в смысле божественной тварности природы).

Уста премудрых нам гласят:

Там разных множество светов,

Несчетны солнца там горят,

Народы там и круг веков:

Для общей славы божества

Там равна сила естества.

Лирический герой несколько дистанцируется от «премудрых». Более того, иронизирует над ними. Конечно, не надо видеть в этой иронии ничего постмодернистского, но и представлять Ломоносова сверхсерьезным классицистом, чуждым иронии, тоже не стоит. Оставим за ищущим и не знающим готовых ответов разумом право усомниться в непререкаемых истинах «премудрых», тем более что иное понимание стихотворения несправедливо обеднит его содержание.

Итак, Ломоносов, как бы цитируя «премудрых», излагает версию множественности миров при отсутствии во Вселенной значимого центра. (Эта гипотеза, заметим между делом, должна быть мила сердцам современных последователей Ж. Деррида и любителям децентрализованного сетевого взаимодействия.) Природа распределяет свои силы равномерно между равноправными мирами. Более того, «слава божества» обеспечивается именно этим бесперебойным распределением естественных сил. Из этого могут следовать две непохожие мысли. Во-первых, Вселенная – дурная бесконечность (см. вольтеровский «Микромегас»), наполненная лишенными осмысленной иерархии мирами. Во-вторых, единственный и непререкаемый закон Вселенной – закон природы, сотворенной Богом. Все сверхъестественное (скажем, чудо) не может идти от Бога, потому что так он противоречил бы сам себе. Впрочем, чтобы прийти к этому, надо уже несколько домысливать Ломоносова, что не вполне корректно. Однако следующая строфа обнаруживает сомнения героя именно в мысли № 2:

Но где ж, натура, твой закон?

С полночных стран встает заря!

Не солнце ль ставит там свой трон?

Не льдисты ль мещут огнь моря?

Се хладный пламень нас покрыл!

Се в ночь на землю день вступил!

Поэтическая риторика третьей-четвертой строчек не может служить достаточным объяснением чуда. Ломоносов констатирует, что происходит нечто сверхъестественное и «премудрые» не могут убедительно истолковать его, исходя из знания законов природы. И все-таки он обращается к ним – ученым пророкам, знатокам природы, жрецам науки:

О вы, которых быстрый зрак

Пронзает в книгу вечных прав,

Которым малый вещи знак

Являет естества устав,

Вам путь известен всех планет, –

Скажите, что нас так мятет?

Пушкинскому пророку для понимания сущности мира потребовался серафим. Ломоносову было бы достаточно знания научного, полученного не через откровение, а вследствие опыта, но современные ему носители знания с их многочисленными теориями не могут утолить его жажду истины. Две следующие строфы то в форме вопроса, то в форме утверждения перечисляют известные Ломоносову теории, объясняющие загадочное явление северного сияния. Эти строфы несколько выходят за пределы поэзии и, в сущности, являются тем, что с некоторым опозданием хотел создавать в ХХ веке Валерий Брюсов, – поэзией научной. Строфа же последняя, заканчивающаяся четырьмя вопросами, вновь возвращает нас к поэзии собственно, но к поэзии натурфилософской и даже теологической:

Сомнений полон ваш ответ

О том, что окрест ближних мест.

Скажите ж, коль пространен свет?

И что малейших дале звезд?

Несведом тварей вам конец?

Скажите ж, коль велик творец?

Первые две строки – почти презрительная реплика в адрес «премудрых», не могущих объяснить законы даже того, что находится в зоне, достижимой для человека. Тем более трудно дать ответы на вопросы «мыслящего тростника» о пределах Вселенной и величии творца, установившего эти пределы. Пафос и трагикомедия человеческого познания – тема этих стихов. Особенно трагикомично то, что эти вопросы, особенно последний, на которые «премудрые» заведомо не в состоянии ответить, направлены именно к ним – то ли по инерции речи, то ли с горькой иронией, в любом случае – с мучительным ощущением несоразмерности вопросов и адресата.

Три ласточки

Одно из самых интересных занятий, которые я знаю, – следить за трансформациями сходных образов и мотивов у разных авторов. Иногда возникает впечатление, что и вправду образ выбирает посредников (именно так понимает смысл творчества К. Г. Юнг), чтобы воплотиться в тексте. Такова в русской поэзии история образа ласточки, которую мы проследим по трем эпизодам.

Начнем со стихотворения «Ласточка» Г. Р. Державина.

О домовитая ласточка!

О милосизая птичка!

Грудь красно-бела, касаточка,

Летняя гостья, певичка!

Ты часто по кровлям щебечешь;

Над гнездышком сидя, поешь;

Крылышками движешь, трепещешь,

Колокольчиком в горлышке бьешь.

Ты часто по воздуху вьешься,

В нем смелые круги даешь;

Иль стелешься долу, несешься,

Иль в небе, простряся, плывешь.

Ты часто во зеркале водном

Под рдяной играешь зарей,

На зыбком лазуре бездонном

Тенью мелькаешь твоей.

Ты часто, как молния, реешь

Мгновенно туды и сюды;

Сама за собой не успеешь

Невидимы видеть следы;

Но видишь там всю ты вселенну,

Как будто с высот на ковре:

Там башню, как жар позлащенну,

В чешуйчатом флот там сребре;

Там рощи в одежде зеленой,

Там нивы в венце золотом,

Там холм, синий лес отдаленный;

Там мошки толкутся столпом,

Там гнутся с утеса в понт воды,

Там ластятся струи к брегам.

Всю прелесть ты видишь природы,

Зришь лета роскошного храм;

Но видишь и бури ты черны,

И осени скучной приход,

И прячешься в бездны подземны,

Хладея зимою, как лед.

Во мраке лежишь бездыханна;

Но только лишь придет весна,

И роза вздохнет лишь румяна,

Встаешь ты от смертного сна;

Встанешь, откроешь зеницы –

И новый луч жизни ты пьешь;

Сизы расправя косицы,

Ты новое солнце поешь.

Душа моя! Гостья ты мира!

Не ты ли перната сия?

Воспой же бессмертие, лира!

Восстану, восстану и я;

Восстану – и в бездне эфира

Увижу ль тебя я, Пленира?

Простодушная державинская ласточка, столь же легко меняющая направление полета, как Державин меняет размер, остается такой только до шестого четверостишия (строфического деления в стихотворении нет). То, что автор вытворяет с размером, достойно удивления. Первые четыре строки мы имеем дело с дактилем, который затем сменяется амфибрахием, но ненадолго. Седьмая строка сконструирована из дактиля и амфибрахия, восьмая – из анапеста и амфибрахия, что на слух далеко выламывается из всякого регулярного силлабо-тонического размера. И только затем Державин возвращается на рельсы правильного амфибрахия, с которых уже не сворачивает до самого конца. Мы далеки от того, чтобы видеть в переменах ритма прямую передачу зигзагообразного полета, но какое-то отношение к истине эта гипотеза имеет, тем более что полет ласточки Державин открыто сравнивает с молнией, которая до земли тоже долетает, как известно, зигзагом.

Строка «Но видишь ты всю там вселенну…» переключает стихотворение из плана нехитрой зарисовки в план философский. Жизнерадостная птичка, познав все, пройдя через смерть, возвращается в мир. И только после единственного пробела выясняется, что все это аллегория. Ласточка – душа, которая воскресает для соединения с возлюбленной, хотя полной уверенности в этом воссоединении за порогом жизни у Державина нет: стихотворение завершается вопросом, обращенным к покойной возлюбленной.

Кажется, что в стихотворении А. А. Фета «Ласточки» говорится о другом. Но чем в большей степени о другом в нем говорится, тем более явно проступают соответствия между этими двумя текстами.

Природы праздный соглядатай,

Люблю, забывши все кругом,

Следить за ласточкой стрельчатой

Над вечереющим прудом.

Вот понеслась и зачертила –

И страшно, чтобы гладь стекла

Стихией чуждой не схватила

Молниевидного крыла.

И снова то же дерзновенье,

И та же темная струя, –

Не таково ли вдохновенье

И человеческого я?

Не так ли я, сосуд скудельный,

Дерзаю на запретный путь,

Стихии чуждой, запредельной,

Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

Едва ли существует универсальный подход к анализу текста, как стихотворного, так и прозаического. Взгляд читателя-аналитика должен сразу выделять ведущий формальный прием, объясняя содержательность которого, мы и приближаемся к истинному художественному смыслу стихотворения. Такой прием здесь – «ускоренные» за счет пиррихиев строки. Составим схему количества ударений по строфам:

3 – 4 – 3 – 2

2 – 4 – 3 – 2

3 – 3 – 2 – 2

4 – 3 – 3 – 3

Размер, который выбирает Фет, – четырехстопный ямб, но все четыре схемных ударения он использует только в трех строчках из шестнадцати. Пять раз Фет пропускает по два ударения, что совершенно нехарактерно для XIX века, зато вполне характерно для ХХ, особенно для Б. Пастернака. В половине случаев Фет использует строку с одним пропуском ударения, почти всегда предпочитая пиррихий на третьей стопе. Таким образом, если норма для Фета – три ударения, то можно сделать предположение, что изменение их количества в большую или меньшую сторону значимо. И действительно, «тяжелые» строки создают образ лирического героя («Люблю, забывши все кругом…», «Не так ли я, сосуд скудельный…») с его земной малоподвижной природой и образ плотной «чуждой стихии» («И страшно, чтобы гладь стекла…»), противоположной полету ласточки. «Легкие», ускоренно произносимые строки (известно, что ударный гласный в полтора раза дольше безударного) создают образ стремительного полета ласточки:

…Над вечереющим прудом…

…Вот понеслась и зачертила…

…Молниевидного крыла… –

и сопоставляемого с ним вдохновения:

Не таково ли вдохновенье

И человеческого я?

Мы видим, что ласточка Фета, как и державинская, остается ласточкой только две с половиной строфы. Дальше идет сравнение. За ласточкой возникает довольно сложный образ вдохновения.

Мы не можем провести однозначные параллели «тяжелый» человек – «тяжелая» (это не термин) вода и «легкая» ласточка – «легкое» вдохновение, потому что у человека и «чуждой стихии» разные причины тяжести. Один ограничен своим земным жребием и праздностью, а другая чужда, страшна и «запредельна». Все это, как и внезапное философствование Фета, скорее напоминает Тютчева. И действительно, в этих стихах Фет как будто следует тютчевским интонациям. Правда, Тютчев не назвал бы запредельную стихию чуждой и поискал бы природу вдохновения внутри, в глубинах подсознания. Фет пишет о другом – о смертельной опасности творчества, и это делает его средним звеном цепи, связывающей Державина и третьего поэта, о котором речь впереди, – Мандельштама. Человек не творец, а соглядатай, наблюдатель, но вдохновение (то, что вдохнули, то есть нечто постороннее по отношению к нему) заставляет его вступить на путь творчества, чреватый многими опасностями и не обещающий побед.

Структура стихотворения Фета кажется рациональной, как у Державина, но образная система уже просчитывается с трудом. Впрочем, ведь и Державин свои ритмические ходы находит исключительно интуитивно.

Перейдем теперь к О. Э. Мандельштаму и его «Ласточке».

Я слово позабыл, что я хотел сказать.

Слепая ласточка в чертог теней вернется,

На крыльях срезанных, с прозрачными играть,

В беспамятстве ночная песнь поется.

Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.

Прозрачны гривы табуна ночного.

В сухой реке пустой челнок плывет.

Среди кузнечиков беспамятствует слово.

И медленно растет, как бы шатер иль храм,

То вдруг прокинется безумной Антигоной,

То мертвой ласточкой бросается к ногам

С стигийской нежностью и веткою зеленой.

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,

И выпуклую радость узнаванья.

Я так боюсь рыданья Аонид,

Тумана, звона и зиянья.

А смертным власть дана любить и узнавать,

Для них и звук в персты прольется,

Но я забыл, что я хочу сказать,

И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Все не о том прозрачная твердит,

Все ласточка, подружка, Антигона…

А на губах, как черный лед, горит

Стигийского воспоминанье звона.

Стихотворение Мандельштама строится на иррациональных образах. Но попробуем проследовать за мандельштамовской ласточкой. Куда она нас приведет?

Мандельштам не начинает, как Державин или Фет, с образа ласточки. Он сразу называет главного героя стихотворения – слово. Он опускает вопрос, который считали необходимым задавать Державин («Не ты ли перната сия?») и Фет («Не таково ли вдохновенье И человеческого я?»). В первой строфе странно все. Слово превращается в ласточку, возвращающуюся в небытие (значит, и вылетевшую из небытия). В ассоциативном поле активно «пасутся» образы греческой культуры: «чертог теней» и «прозрачные» – тени, надо полагать, – напоминают об Аиде, ласточка со срезанными крыльями – это обескрыленное слово, которое, как мы знаем, у Гомера всегда бывает крылатым. В сущности, потусторонние греческие образы – это та же «стихия чуждая, запредельная», что-то, что глубже сознания, но симптоматично, что это не просто стихия, а стихия культуры. Греческие тени беспамятны, пока не напьются жертвенной крови; поэт Мандельштам создает стихотворение о том, как он, поэт Мандельштам, создает стихотворение, пытаясь оживить вынырнувшее из глубин культурного подсознания слово-ласточку. Во второй строфе мы видим мертвый пейзаж, и все попытки «выудить» слово безуспешны. Пустой челнок не обеспечивает сообщения с потусторонним миром, да и река пересохла (или замерзла?). Слово неподвластно памяти, им невозможно управлять, и оно принимает различные образы по каким-то своим, неизвестным человеку законам.

И медленно растет, как бы шатер иль храм,

То вдруг прокинется безумной Антигоной,

То мертвой ласточкой бросается к ногам

С стигийской нежностью и веткою зеленой.

Антигона, Стикс (стигийская нежность – тоже странный, необъяснимый образ) ассоциативно связаны прежде всего со смертью. Антигона гибнет, потому что пытается похоронить брата; Стикс – одна из рек в Аиде, да и ласточка – мертвая. И только слово «прокинется» (очнется) и зеленая ветка в какой-то степени взывают к жизни. Что делать поэту, чтобы ласточка ожила?

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,

И выпуклую радость узнаванья.

Я так боюсь рыданья Аонид,

Тумана, звона и зиянья.

В этой строфе поразительно все: и «зрячие пальцы», за которыми встает образ ослепившего себя Эдипа (Л. Я. Гинзбург в своих записных книжках трактует этот образ иначе), и его отношение к Антигоне, и пластичность эпитета в сочетании «выпуклая радость узнаванья», и фонетика последних слов строфы. Из воспоминаний Ирины Одоевцевой о том, как писалось это стихотворение (она якобы была свидетельницей творческого процесса), мы знаем, что Мандельштам не помнил, кто такие Аониды (это всего лишь музы), но безошибочное поэтическое чутье требовало именно этого слова, ведь речь идет о тайнах творчества, о технологии вылавливания слова, которое чуть мелькнуло и исчезло, затеяв с поэтом игру в прятки. Он ищет его вслепую – на слух, ощупью, и мы физически слышим в «этом трагическом, рыдающем «ао»» отзвук того, что нельзя назвать прямо.

А смертным власть дана любить и узнавать,

Для них и звук в персты прольется…

Вот оно – еще чуть-чуть, и можно будет зафиксировать поэтическое ощущение на бумаге, увидеть воочию каплю «запредельной» стихии.

Но я забыл, что я хочу сказать…

Образ упущен, слово не вернулось. Результат – мимолетное ощущение вдохновения, не воплощенное в образы. Не воплощенное? А чем же считать эту «ночную песнь», которая, по словам Одоевцевой, не только поется, но и слушается в беспамятстве?

Титаническая попытка Мандельштама поймать ускользающее слово, превращенная в стихотворение, очень напоминает прустовские поиски в романе «В сторону Свана». Ласточка Мандельштама становится аналогом знаменитого кусочка бисквита, размоченного в чае. Опора на активную работу подсознания, большее доверие к нему, установление контактов с ним – вот методика творчества в ХХ веке.

Во всех трех стихотворениях образ ласточки включает самую что ни на есть архетипическую черту – «междумирность» ласточки, связь ее с потусторонним миром, мотив смерти и воскресения. Но каждый из поэтов воплощает с помощью архетипического образа свой сюжет. Или образ ласточки воплощает себя через тексты, а поэты – это медиумы, проводники голоса коллективного бессознательного с более или менее чутким слухом?

Деталь в поэтическом языке В. А. Жуковского (по стихотворениям «Вечер» и «Море»)

Анализируя стихотворение «Вечер», мы обнаруживаем, что уже в первых двух строках Жуковский говорит принципиальные вещи:

Ручей, виющийся по светлому песку.

Как тихая твоя гармония приятна!

Нам предлагают два чисто сентименталистских тезиса:

1) природа гармонична;

2) человеку гармония природы «приятна», то есть служит его эстетическому наслаждению.

Слово «виющийся» создает звуковой план зрительного образа. Мы «слышим» изгиб ручья, который можно только видеть. Так возникает сочетание, созвучие (что и есть гармония) между творчеством и природой. Вдобавок уже в первой строфе появляется условный образ «Музы благодатной» и начинает выстраиваться конструкция «природа – человек – творчество».

Жуковский находит золотую середину между условностью и конкретикой. Его пейзаж в «Вечере» не настолько условен, чтобы его нельзя было увидеть, и не настолько конкретен, чтобы допустить в него непоэтические, по мнению автора, детали. В течение трех строф он создает картину «пленительного заката», где частью пейзажа становятся стада, рыбаки, оратаи, постройки («град»). Люди составляют единое целое с природой, во всяком случае, автор воспринимает людей и природу как гармоническое единство. Но с наступлением ночи «человеческие» образы становятся все менее значимыми, хотя и не исчезают совсем. Впрочем, ни на минуту Жуковский не дает забыть о лирическом герое, который, наслаждаясь пейзажем, «внимает», «слышит», «сидит задумавшись». Пейзаж для сентименталиста – повод погрузиться в размышления, хотя эти размышления и не могут еще вылиться в индивидуальную форму, а сводятся к определенным формулам, что, с дидактической точки зрения, очень удобно: освоить такой поэтический язык не слишком сложно, а его относительная предсказуемость создает ощущение понимания (пока не так уж важно, насколько это ощущение истинно).

В пейзаже Жуковского условно-античные «зефир» и «филомела» в «сладостном новом стиле» русского сентиментализма сочетаются с вполне национальными петелом и ивой. Надо отметить, что «сладостность» стиля обеспечивается не только игрой образов, но прежде всего звуковым оформлением:

Чуть слышно над ручьем колышется тростник;

Глас петела вдали уснувши будит селы;

В траве коростеля я слышу дикий крик,

В лесу стенанье филомелы.

Если выделить сочетания «л» с гласными звуками, мы наглядно увидим средство, с помощью которого стих превращен Жуковским в сплошные переливы звука. Не случайно П. И. Чайковский выбирает фрагмент из «Вечера» для дуэта Лизы и Полины в опере «Пиковая дама»: такой стих сам по себе – почти чистая музыка.

Настроение умиротворения первой половины элегии начинает меняться в одиннадцатой строфе:

Луны ущербный лик встает из-за холмов…

О тихое небес задумчивых светило,

Как зыблется твой блеск на сумраке лесов!

Как бледно брег ты озарило!

Кажется, что умиротворение еще господствует, но некоторые слова («ущербный», «зыблется», «бледно») несут уже другой эмоциональный заряд, и двенадцатая строфа переводит тихое наслаждение вечером в план меланхолического раздумья:

К протекшим временам лечу воспоминаньем…

О дней моих весна, как быстро скрылась ты

С твоим блаженством и страданьем!

Жуковский избегает однозначности противопоставления безоблачной юности и меланхолической зрелости, объединяя «блаженство» и «страданье». Сопоставление времен дня и года с возрастом человека также не носит линейного характера. Обычно с весной ассоциируется утро (в применении к человеческой жизни), здесь же воспоминания о весне-юности рождаются из созерцания вечера. Впрочем, что, как не вечер, может натолкнуть на рассуждение об утратах? И хотя Жуковский, казалось бы, говорит об утратах своих, личных (образы покойного А. Тургенева и сошедшего с ума С. Родзянко встают за строчками стихотворения), но размышления сентименталиста и романтика неизбежно отливаются в слишком общую форму, где слово не равно предмету, а лишь служит единицей определенного лексического ряда. Образ «весны дней» никак не противоречит образу «Вакховых пиров при шуме зимних вьюг», потому что ни весна, ни зима не являются весной и зимой буквально: это всего лишь клише. Именно из таких клише и состоит вся вторая половина стихотворения. Здесь Жуковский не подражатель, а законодатель, наряду с Карамзиным и Батюшковым. Собственно, Жуковский так и мыслит свою роль в жизни:

Мне рок судил: брести неведомой стезей…

Пиитический восторг, казалось бы, вновь изменяет настроение стихотворения, но ненадолго: оно заканчивается, как и должна заканчиваться «унылая элегия» «школы гармонической точности», – мыслью о собственной смерти.

Мысль Жуковского представляется такой: природа и человек сливаются с творчеством и для творчества, и даже смерть есть акт творчества и часть общей гармонии. Сейчас он оплакивает смерть друзей и ушедшую юность, но оплакивание и есть «мечта», а это уже творчество.

Пожалуй, ту же мысль раскрывает и гораздо более позднее стихотворение «Море».

В элегии «Море» мы вновь видим субъективный пейзаж («Стою очарован…»). Море и небо олицетворены, им присущи человеческие качества. Жуковский создает своего рода миф, так как все причинно-следственные связи нарушены, хотя наблюдения очень точны.

Стихотворение и построено так, как создается миф. Попытка объяснить «психологические» мотивы поведения стихии, если мы допускаем наличие в ней «психики», означена вопросом:

Иль тянет тебя из земныя неволи

Далекое светлое небо к себе?..

Эта почти случайная догадка подтверждается множеством доказательств и превращается в целую историю отношений моря и неба.

Интересен выбор стиха для элегии – четырехстопного амфибрахия без рифмы. Амфибрахий с его трехсложной структурой и ударением на втором слоге вполне соответствует предмету, напоминая волну, гребень которой – посередине. Отсутствие рифмы достаточно неожиданно: море и небо, казалось бы, непременно должны рифмоваться, причем рифмы здесь были бы желательны парные. Отказ от рифмы создает противоречие между содержанием и формой. Но именно благодаря этому противоречию возникает необходимое напряжение, появляются дополнительные смыслы. Гармония между морем и небом включает тревожность как обязательный элемент, начиная с «тревожной думы» и заканчивая «смятеньем». Море нуждается в небе и неразрывно с ним, но вечно не уверено в их союзе.

Мы видим здесь опоэтизированную природу, ее напряженную, тревожную гармонию. Где же место человека и его творчества? Но ведь весь миф – творчество человека, так как природа вне человеческого восприятия не является поэтичной.

Имеет смысл сравнить элегию «Море» со стихотворением Н. А. Заболоцкого «Я не ищу гармонии в природе…»:

Когда огромный мир противоречий

Насытится бесплодною игрой, –

Как бы прообраз боли человечьей

Из бездны вод встает передо мной.

И в этот час печальная природа

Лежит вокруг, вздыхая тяжело,

И не мила ей дикая свобода,

Где от добра неотделимо зло.

Природа, в понимании Заболоцкого, не является самодостаточной, она тянется к человеческому миру как к цели и смыслу своего существования. Заболоцкому присуща своего рода гордыня человека, возомнившего себя центром вселенной, а человеческие ценности – главнейшими ценностями в мире. У Жуковского все гораздо мягче. Жуковский, в отличие от Заболоцкого, как раз «ищет гармонию в природе», но поиски его дают неожиданный итог: гармония есть результат взаимодействия природы и человеческого творчества. Человеку необходима природа как импульс, посыл к творчеству, а природе необходимо творчество человека как действие по осмыслению ее существования.

Такой анализ дает ощущение понятности поэтической детали. Сама по себе деталь (например, отказ поэта от рифмы) едва ли доставит юному читателю эстетическое удовольствие, но то, что он понял ее значимость, удовольствие доставить вполне может.

Необходимо обратить внимание и на то, что стихотворения Жуковского включены в достаточно широкий культурный контекст (сентиментализм, «школа гармонической точности», поэзия ХХ века) не только в целом, но и на уровне приема. Представление о поэзии как процессе, а не как собрании текстов, в определенной мере влияют на структуризацию полей читательских ориентаций.[7]

Сонет А. С. Пушкина «Мадонна»: между благоговением и кощунством

Рассмотрение сонета «Мадонна» уместно в ряду других любовных стихотворений Пушкина в качестве завершения ряда (например, «Сожженное письмо», «Я помню чудное мгновенье…», «Признание», «Я вас любил…»). Это стихотворение едва ли может всерьез поразить современного юного читателя, так как построено на культурных пластах, не очень ему понятных. С этих-то пластов и нужно начинать.

Во-первых, обращаем внимание на название. Мадонной итальянцы называют Марию, мать Христа. В православной традиции, к которой все-таки относится Пушкин, ее называют иначе – Богоматерь или Богородица. Касается это, соответственно, и живописного жанра, о котором идет речь в стихотворении. Если мы назовем русскую икону «Мадонна с младенцем», а картину, скажем, Рафаэля «Сикстинская богородица», то это будет грубейшей терминологической ошибкой и катастрофическим нарушением стиля. Таким образом, Пушкин названием, как и формой сонета (на это обращаем внимание во-вторых), как бы переключается из плана русской культуры в план культуры европейской, у́же – католической, еще уже – итальянского Возрождения. Форма сонета взята им у Петрарки (итальянский сонет с двумя катренами со сквозной рифмовкой и двумя терцетами), причем в своих немногочисленных сонетах Пушкин предпочитает именно эту форму. Правда, традиционная опоясывающе-смежная рифмовка в первом катрене сменяется перекрестной во втором, но это вполне допустимая вольность по сравнению с тем, во что сонет превращает Шекспир. Несколько нарушена и традиционная композиция сонета, так как первый терцет не отделен жестко от второго катрена, а вся развязка сконцентрирована в последнем трехстишии. Скорее можно говорить о том, что последние три строки противопоставлены остальным одиннадцати, в то время как классический сонет подразумевает оппозицию «катрены – терцеты».

Итак, выяснив, что Пушкин целенаправленно обращается к итальянской культуре, проверим, отражается ли это в плане содержания. По первым строкам видно, что это так:

Не множеством картин старинных мастеров

Украсить я всегда желал свою обитель…

Старинные мастера – это, разумеется, итальянские художники, авторы многочисленных мадонн. Но стихотворение начинается с отрицания, что сразу закладывает противоречие между формой высказывания и лирической позицией автора. Согласно теории противочувствия Л. С. Выготского и идеям Е. Г. Эткинда о внутренней конфликтности любого художественного произведения, ничего другого и не стоило ожидать. Жилище поэта названо обителью (то есть монастырем), и смиренное, почти монашеское отношение к жилищу и образу жизни противопоставлено светской демонстрации богатства и образованности. Насквозь культурный текст построен на некотором отталкивании от культуры:

Не множеством картин старинных мастеров

Украсить я всегда желал свою обитель,

Чтоб суеверно им дивился посетитель,

Внимая важному сужденью знатоков.

В простом углу моем, средь медленных трудов,

Одной картины я желал быть вечно зритель,

Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,

Пречистая и наш божественный спаситель –

Она с величием, он с разумом в очах –

Взирали, кроткие, во славе и в лучах,

Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.

Множеству картин противопоставляется одна (это подчеркивается повторением), публичной жизни с приемом посетителей – простой угол и лирический герой в качестве единственного зрителя, суеверию праздных зевак – истинная вера, иронии по отношению к знатокам – апология монашеского смиренномудрия. «Пречистая и наш божественный спаситель» в полной мере наделяются чертами христианнейшего идеала, когда величие и разум воплощаются в кротости и смирении, а слава и лучи не имеют никакого отношения к славе земной и лучам солнечным. Искусство тут отступает перед верой, холст сравнивается с облаками, то есть картина рассматривается не как произведение искусства, а как предмет культа. Кстати, на описываемой картине Пречистая смотрит вовсе не с облаков (как, например, в «Сикстинской мадонне» – Пушкин как бы рисует произведение, противоположное знаменитому полотну Рафаэля), а находится на земле, под пальмою. Поэт в первом терцете соединяет почти елейный тон, для него вообще-то не слишком характерный, с клубком лексически конфликтующих слов (величие и слава – с одной стороны и кротость и скромность – «одни, без ангелов, под пальмою» – с другой). Но настоящий сюрприз приготовлен во втором терцете:

Исполнились мои желания. Творец

Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,

Чистейшей прелести чистейший образец.

Это семантический взрыв. Место иконы занимает живая женщина; жена героя называется Мадонной, что довольно рискованно с любой точки зрения – что католической, что православной (кто же тогда сам герой?); все напускное смирение пошло прахом, потому что оказалось, что оно вовсе не религиозного характера. Употреблено немыслимое сочетание «чистейшая прелесть» (прелесть, по крайней мере, в тогдашнем значении, могла быть только бесовской). И в довершение всего земная Мадонна оказывается «почище» небесной. В слове «Пречистая» приставка несет значение превосходной степени, слово «чистейшая» – само по себе форма превосходной степени, а употребленное дважды призвано провозгласить первенство земной Мадонны. Религиозная тема, преодолевающая и отрицающая тему светской культуры, сама преодолевается и отрицается мощным звучанием темы любовной. Пожалуй, трудно представить более дерзкое утверждение гуманизма.

Центральная идея зрелого пушкинского творчества – самостояние человека – выводит сонет «Мадонна» за пределы только любовной лирики, и, заканчивая разбор, надо сделать вывод о некорректности школярского тематического подхода к лирике. Мы можем числить это стихотворение по ведомству любовной тематики, но должны ясно осознавать условность этого ограничения.

Две бездны (по четырем стихотворениям Ф. И. Тютчева)

Тютчева вдохновляли, по большому счету, три вещи: философия, политика и женщины. Благодаря общению молодого дипломата Тютчева с немецким философом Шеллингом возникла великая философская лирика: интерференция натурфилософии и гения русского поэта дала замечательный художественный результат. Обратимся к нескольким образцам этого результата.

1
Сны

Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами…

Настанет ночь – и звучными волнами

Стихия бьет о берег свой.

То глас ее: он нудит нас и просит…

Уж в пристани волшебный ожил челн;

Прилив растет и быстро нас уносит

В неизмеримость темных волн.

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины, –

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

Стихотворение начинается с двойного сравнения (со- и противопоставления): океан – сны; земной шар – земная жизнь. Океан «объемлет» – он действует, он субъект; земная жизнь «объята» – с ней действуют, она объект. Пространственный параметр первой строки сменяется временным параметром второй. Сравнение нужно для организации зрительного ряда, который бы объединил то, что в принципе невыразимо. Поэты вообще постоянно борются с трудностями перевода «внутренней» речи во «внешнюю». Вспомним строки Тютчева из другого стихотворения:

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поэтому и приходится находить зрительный образ времени, звука и т. д. И хотя главное в стихотворении, что вполне очевидно, сны, но речь все время идет о волнах, челне, звездах и тому подобном: Тютчев до конца стихотворения не выпускает нас из этого образного ряда.

Укороченная четвертая строка кажется противоречивой. Она создает конфликт, но не эмоциональный (слово «бьет» требует укороченности, иначе строка звучала бы фальшиво), а смысловой, так как на уровне ритма четвертая строка – не прилив, а отлив. Конфликтность заложена и в звуке: первые три неторопливо-убаюкивающие строки содержат по нарастающей соответственно 5, 6, 8 сонорных звуков («й» можно не считать, так как он не производит впечатления плавности), а четвертая – ни одного, наоборот, два «б» («бьет о берег») создают ощущение удара.

Сочетание «берег океана» для нас привычно, но правомерна ли метафора «земная жизнь – берег сна»?

Стихия бьет о берег свой.

Слово «берег» в таком случае означает границу. Сон, по Тютчеву, есть область неподвластной человеку стихии, которая, несомненно, опасна и чревата гибелью. Вообще для Тютчева именно моменты контакта со «стихией чуждой, запредельной» служат источником вдохновения. Стихия сна хоть и властная, но не самая грубая, поэтому

То глас ее: он нудит нас и просит…

Сон вкрадчив; он не только «нудит», но и «просит», правда, нет возможности отказаться, и просьба становится пустой формальностью, так как в сущности это приказ.

Уж в пристани волшебный ожил челн;

Прилив растет и быстро нас уносит

В неизмеримость темных волн.

Развернутое сравнение становится все более иррациональным, зрительный ряд, о котором шла речь в начале разбора, начинает жить сам по себе. «Челн» действительно ожил, на то он и «волшебный», зажил самостоятельно, потому что вряд ли мы найдем соответствующий ему предмет в «земной жизни». «Раскрывая символ, мы идем на риск», – писал О. Уайльд в предисловии к «Портрету Дориана Грея». В данном случае попытка раскрытия символа не кажется оправданной, но может сделать стихотворение более плоским. Кроме того, и сам образ содержит определенное противоречие, аналогичное ритмическому противоречию, отмеченному в первой строфе, и являющееся его продолжением. Прилив, конечно, поднял бы «челн», но не унес бы его. От противоречия спасла бы запятая после слова «растет», но ее нет.

Впрочем, то, о чем пишет Тютчев, действует не по законам физики. Тем более что образ противоречит не только сам себе, но и вновь – ритму. С одной стороны, укороченная строка передает быстрое, почти воровское движение волны, с другой – с короткой строкой плохо сочетается слово «неизмеримость». Было бы логичней поменять местами слова, если мы оставляем алгоритм первой строфы, и перенести сочетание «быстро уносит» в короткую четвертую строку, а «неизмеримость» – в более длинную третью. Но поэт не делает этого, напротив, он сгущает противоречия, чтобы объединить их в последней строфе:

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины, –

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

Не зря звучало слово «кругом» в первой строфе. Глубина космоса и глубина океана, отражающихся друг в друге, образуют сферу, в центре которой – человек.

Но ведь это только то, с чем сравнивается настоящий предмет стихотворения. Это внешний, зрительный образ. Сны же «окружают» человека изнутри. Противоречивость этого сочетания, кажется, вполне соответствует противоречивости стихотворения в целом. Речь идет о какой-то внутренней бездне, открывающейся нам через сны, бездне подсознания, которую Тютчев и впоследствии не однажды сравнит с бездной космоса. Или хаоса. Иногда трудно определить, где один, а где другой, особенно если оба отражаются друг в друге.

2
* * *

О чем ты воешь, ветр ночной?

О чем так сетуешь безумно?..

Что значит странный голос твой,

То глухо-жалобный, то шумно?

Понятным сердцу языком

Твердишь о непонятной муке –

И роешь, и взрываешь в нем

Порой неистовые звуки!..

О! страшных песен сих не пой

Про древний хаос, про родимый!

Как жадно мир души ночной

Внимает повести любимой!

Из смертной рвется он груди,

Он с беспредельным жаждет слиться!..

О! бурь заснувших не буди –

Под ними хаос шевелится!..

Вопрос «О чем ты воешь?» Тютчев обращает к ветру. Можно ли перевести на язык понятий, язык содержания вой ветра? Если воспринять этот вой как музыку, то да, но только в плане эмоций. Всегда можно определить, весела или печальна музыка, хотя вербального содержания у нее и нет. Вопрос об эмоции решается уже в первой строке, остается только найти подтверждающее слово («воешь»). Этот глагол не оставляет сомнения в том, какого рода эмоция ветра. Речь идет о тоске. Но «вой ветра» – это фразеологизм. Во фразеологизме переносное значение всегда приглушено, то есть мы не воспринимаем его как переносное, привыкли к нему. Но Тютчев его подчеркивает во второй строке («О чем так сетуешь…»). Собственно, уже и глагол «выть» воспринимается как действие одушевленного предмета (ветер веет, а воет волк), но глагол «сетовать» точно не может быть отнесен к неодушевленному предмету. Олицетворение – один из любимейших приемов Тютчева.

Удостоверившись, что ветер одушевлен, возможно, даже одухотворен, мы обращаем внимание на то, что сетует он «безумно». Это слово может иметь два значения: буквальное, то есть «без ума» (хотя и с душой), и переносное, выражающее степень отчаяния. Теперь уже не только значение воя ветра, но и значение тютчевского стихотворения начинает двоиться, организуется своего рода смысловой хаос. Но двоение значений слов не мешает нам воспринимать эмоцию, определять ее общий смысл и интенсивность. Оттенки эмоции нам ясны («глухо», «шумно»), язык ее «понятен сердцу» (то есть не уму), но природа ее остается загадкой: «понятным сердцу языком твердишь о непонятной муке».

Два глагола (роешь, взрываешь) определяют характер действия языка ветра на сердце лирического героя, являющегося человеком вообще, а не поэтом Тютчевым. Местоимение «я» в стихотворении вообще отсутствует, в философских стихах Тютчева ему нет места. Едва ли мы сможем определить значение второго глагола (все-таки от «рыть» или «рвать»?). Мы подошли к бездне, где наступает языковой хаос, где растут первоначальные значения корней. И чем менее ясным становится тютчевский текст, тем более ясным становится предмет песни ветра – это и есть хаос.

Сочетание «древний хаос» говорит о докосмическом начале мира, рождает ассоциации с древними мифами и Библией. Но сочетание «родимый хаос» снова ставит в тупик. Если «родимый» – прилагательное, обозначающее «родной», то кому он родной? Видимо, человеку. Но прилагательное образовано от страдательного причастия, означающее «порождаемый», и тогда уместнее спросить – кем? Кто творец хаоса? О чьей «ночной» душе говорит Тютчев? Идет ли речь о ночной стороне человеческой души или о ночной душе мира? Все смешивается, в том числе и на уровне жанров («страшные песни», «повесть любимая»). Можно сказать, что в пределах одной строфы эмоция становится историей, повествованием.

Нетрудно определить, к чему относится местоимение «он» («Из смертной рвется он груди»). Речь может идти только о «мире ночной души». «Мир» означает все-таки некий лад, гармонию, устройство, порядок. И это «мир» рвется навстречу хаосу, беспредельному, они родственны. Единение мира и хаоса, человека и природы возможно, потому что их связывает происхождение мира из хаоса и общая иррациональная основа. Во многом отталкиваясь от идей своего старшего друга и учителя Ф. Шеллинга, Тютчев предваряет учение З. Фрейда об иррациональной природе подсознания. Последние строки стихотворения свидетельствуют о том, что два хаоса – внутри человека и вне его – готовы соединиться.

3
День и ночь

На мир таинственный духов,

Над этой бездной безымянной,

Покров наброшен златотканый

Высокой волею богов.

День – сей блистательный покров –

День, земнородных оживленье,

Души болящей исцеленье,

Друг человеков и богов!

Но меркнет день – настала ночь;

Пришла – и, с мира рокового

Ткань благодатную покрова

Сорвав, отбрасывает прочь…

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами –

Вот отчего нам ночь страшна!

Это стихотворение выстроено автором значительно более очевидно, рационально, поэтому его разбор сравнительно нетруден. После того как определены характеристики дня («покров златотканый», «блистательный покров», «земнородных оживленье», «души болящей исцеленье», «друг человеков и богов», «ткань благодатная покрова») и ночи («мир таинственный духов», «бездна безымянная», «мир роковой», «бездна с страхами и мглами»), проясняется дуалистическая картина мира в исполнении Тютчева: с одной стороны – люди и светлые боги, с другой – таинственные безымянные духи, противопоставленные человеческому миру. Впрочем, ночь дважды названа «миром» и дважды – «бездной», что несколько усложняет картину противопоставления космоса и хаоса. В ночи есть свой порядок, лад, мир, только он чужд и непонятен человеку и враждебен богам. К тому же день занимает гораздо меньшее место во вселенной Тютчева, чем ночь. Он оказывается только фасадом, иллюзией, призраком гармонии. Удобный, понятный, рациональный порядок богов и людей – только кусок ткани над бездной, где заправляют непостижимые духи.

Чтобы показать смену дня ночью, Тютчев прибегает к такому приему, как перенос, растягивая предложение на три строки (с десятой по двенадцатую). Предложение скользит по строкам, как бы имитируя сползание покрова с бездны. Ужас ночи не в том, что она чужая (другие стихотворения как раз свидетельствуют о том, что именно ночь глубоко родственна человеку), а в том, что «нет преград», в том, что происходит встреча двух бездн – в природе и человеке. Иррациональная природа человека и мира – вот тютчевская правда, тютчевское тайное знание. Не случайно он близок Достоевскому, а позже «своим» его считали символисты. Положительный, разумный XIX век вряд ли мог по достоинству оценить открытия Тютчева.

4
* * *

Святая ночь на небосклон взошла,

И день отрадный, день любезный,

Как золотой покров, она свила,

Покров, накинутый над бездной.

И, как виденье, внешний мир ушел…

И человек, как сирота бездомный,

Стоит теперь и немощен и гол,

Лицом к лицу пред пропастию темной.

На самого себя покинут он –

Упразднен ум, и мысль осиротела –

В душе своей, как в бездне, погружен,

И нет извне опоры, ни предела…

И чудится давно минувшим сном

Ему теперь все светлое, живое…

И в чуждом, неразгаданном ночном

Он узнает наследье родовое.

Стихотворение является, видимо, вариацией на тему более раннего – «День и ночь», во всяком случае, образы повторяются, хотя акценты несколько смещены.

Уже эпитет «святая» к слову «ночь» говорит о большей ее ценности сравнительно с днем, всего лишь «отрадным» и «любезным». Ночь вообще неизмеримо больше: она, как и в предыдущем стихотворении, относится к дню как бездна к покрову. В сущности, ночь – это все, день – мираж, декорация.

Вообще «внешний мир», наблюдаемый нами днем, сродни «виденью». Если возвращаться к значению корня, мы можем понять слово «виденье» как то, что мы видим, но метафорическое значение (призрак) говорит о сомнительности видимого. Ночь же, бездна, противопоставленная внешнему миру, не может толковаться иначе, как мир внутренний, непризрачный, настоящий. Реальный облик мира видится автором как «пропасть темная». Получается так, что, снимая покров с бездны, ночь снимает его и с человека и он «и немощен и гол».

На самого себя покинут он –

Упразднен ум, и мысль осиротела –

В душе своей, как в бездне, погружен,

И нет извне опоры, ни предела…

Яснее высказаться невозможно. Все, что касается «умной» стороны человека, уходит вместе с «покровом» дня, остается одна «безумная» сторона – душа, которая прямо сравнивается с бездной. Ум человека хорош днем; ночью действуют другие, не человеческие законы, точнее, не те законы, которые понятны человеческому рацио. День служил опорой уму; человек склонен постигать умом конечные вещи, а бесконечность ночи лишает ум опоры. Отсутствие опоры подчеркнуто пунктуацией: трижды Тютчев прибегает к такому знаку препинания, как многоточие, и все три раза речь идет о потере дневного видения мира:

И, как виденье, внешний мир ушел…

И нет извне опоры, ни предела…

И чудится давно минувшим сном

Ему теперь все светлое, живое…

Вместо ясной дневной тропы перед человеком оказываются только многоточия, уводящие в ночную пропасть. В последнем примере лишний раз подчеркнута эфемерность дня, который не только сон, но «чудится… сном», то есть сон в квадрате.

Создав такой, казалось бы, неразрешимый конфликт между человеком и ночью, Тютчев в двух последних строках объединяет их. В отдельно взятом тексте эти строки звучат неожиданно, в контексте же всего творчества поэта мы ничего другого и не могли ожидать. Ночь, оказывается, не только чужда человеку (или кажется чуждой, так как человек обманут виденьем дня), но она и его «наследье родовое». А может ли быть иначе, если душа человека – тоже бездна и сродни ночи? Две бездны смотрят друг в друга, и человек с ужасом ощущает, что бездна внутри него – та же ночь.

Тютчев не очень-то обеспокоен разнообразием размера стиха и почти всегда отдает предпочтение ямбу, но тем важнее его ритмические ходы, сочетания разностопных ямбов или вторжение в силлаботонику тонических элементов (например, в стихотворении «Последняя любовь»). И в этом стихотворении вторая и четвертая строки – четырехстопный ямб, в то время как все остальные – пятистопный. Думается, это можно объяснить конфликтом на уровне стопности. Первая строка говорит о ночи – и пятистопный ямб становится «ночным» ритмом. Вторая строка говорит о дне – и, таким образом, четырехстопность становится показателем дня. Третья строка будто бы продолжает тему дня, но подлежащее «она» относится к ночи, а прикидывающееся поначалу подлежащим слово «день» оказывается всего лишь дополнением. Тютчев уже здесь закладывает в синтаксис тему обманчивости дня. Четвертая строка вновь говорит о дне, хотя и здесь мы имеем дело не с подлежащим «день». Но ведь и дальше тема дня присутствует в стихотворении, почему же четырехстопного ямба больше не будет? Ответ лежит на поверхности:

И, как виденье, внешний мир ушел…

День ушел, и торжествует мотив и ритм ночи.

Так мы убеждаемся, что один и тот же конфликт выступает у Тютчева на разных формальных уровнях, наполняя их единым смыслом.

«Смерть поэта» М. Ю. Лермонтова[8] и три стихотворения Н. А. Некрасова: история одной мифологемы

В литературе (а также в истории, религии и т. д.) огромную роль играют мифологемы, объединяющие совершенно разных авторов. Почти идеальным образцом такой мифологемы является хрестоматийное стихотворение Лермонтова «Смерть поэта». Ключом к анализу этого стихотворения может стать исследование стилевого движения в нем.

До появления в стихотворении образа Ленского, пушкинскую иронию по отношению к которому Лермонтов игнорирует, всерьез сопоставляя зрелого Пушкина с юным Ленским, в тексте практически нет формул-штампов «школы гармонической точности» (на 33 строки только одна – «Увял торжественный венок» – могла бы быть употреблена, скажем, Батюшковым, а «приговор судьбы» – скорее языковая метафора, чем поэтическая), а образы триады «поэт – общество – убийца» соотносятся не в романтическом, а в реалистическом плане. Дантес в стихотворении – образ типический, это не романтический злодей. Если сопоставить пары «Дантес – Пушкин» и «Онегин – Ленский» (при том, что они, конечно, неравноценны), то убийца из «Смерти поэта» воплощает сниженные черты Онегина; в какой-то степени он более реалистичен как персонаж, чем Онегин. Я частично не согласен с Е. Г. Эткиндом, когда он пишет о противопоставленности лексики фрагментов о Пушкине и Дантесе[9]. Эти фрагменты объединяет четырехстопный ямб, а возникающие образы вовсе не условны, как не условны и не традиционны формулировки «позором мелочных обид», «пустых похвал ненужный хор». Можно говорить о том, что Лермонтов возвышает образ Пушкина по сравнению с образом Дантеса, но и Пушкин здесь не романтический герой. Он не только противопоставлен обществу, но и показан частью его, напоминая поэта из пушкинского стихотворения «Поэт». К нему относятся сочетания «гордой головой», «смелый дар», «дивный гений», «торжественный венок». Но он же и «невольник чести», ставший игрушкой общества. Впрочем, я согласен, что Ленский для Лермонтова выше такого Пушкина, потому что Ленский – романтический герой, а Пушкин – нет.

Обращение к образу Ленского, воспринимаемого апологетически, означает поворот к романтическому стилю, и тут-то мы вступаем в область языка Жуковского – Батюшкова – Ленского – раннего Пушкина. Тут есть и «мирные неги», и «дружба простодушная», и «завистливый и душный свет» (противопоставление плохого города и хорошей деревни, идущее еще от Руссо[10]), и «пламенные страсти». Впрочем, через несколько строк от романтического мифа Лермонтов переходит к мифу религиозному; «венок» поэта превращается в «венец терновый». Возникает своеобразная лестница, по которой «возносится» образ поэта: 1) образ, близкий к реалистическому; 2) романтический образ Ленского; 3) образ Христа.

Если учитывать эту композицию[11], то последние шестнадцать строчек, приписанные Лермонтовым впоследствии, «выламываются» из нее, хотя и звучат чрезвычайно по-лермонтовски агрессивно.

В дальнейшем Лермонтов переносит эту же схему на себя (например, в стихотворении «Не смейся над моей пророческой тоскою…»), что свидетельствует о возможности применить этот подход к образу любого поэта и – шире – деятеля культуры.

Открывшиеся возможности канонизации той или иной фигуры очень интересно использует Некрасов. О соотношении творчества Некрасова с, казалось бы, чуждым ему романтизмом емко и точно написала Л. Я. Гинзбург: «Творчество Некрасова – в том числе его лирика – принципиально новая поэтическая система, открывающая для поэзии еще невиданные демократические ценности. Донося их до читателя, Некрасов искал опору в разных сферах. Отсюда его неоднородность, сосуществование разных стилистических пластов»[12].

Но Некрасов осваивает предложенную Лермонтовым мифологему постепенно, как бы расчленяя ее на отдельные части. Это хорошо видно в стихотворениях, посвященных его друзьям и единомышленникам – Белинскому, Добролюбову, Чернышевскому.

Стихотворение «Памяти приятеля» (1853) посвящено памяти Белинского, и, если следовать указанию самого Некрасова, имя его старшего друга и учителя не появилось в названии по цензурным соображениям («Известно, что о Белинском нельзя было слова пикнуть»[13]). Однако отсутствие имени имело определенные стилистические последствия: теперь стихотворение говорило уже не о конкретном человеке, а о типе. Оно приобрело более широкое значение, чем значение эпитафии или поминальной речи. Возник тип честного общественного деятеля, безупречно принесшего себя в жертву родине и народу. Это еще не святой, не пророк («Наивная и страстная душа») и даже не гений (само слово «приятель» не позволяет слишком высоко вознести этот образ). Герой стихотворения, как и Пушкин в первой части «Смерти поэта», хоть и противопоставлен «сдержанному племени» современников, но показан внутри их мира, а не над ним («Ты нас любил, ты дружеству был верен…»). Отдельные строки достаточно очевидно связаны со «Смертью поэта». Например:

Кипел, горел – и быстро ты угас!

(Некрасов)

Угас, как светоч, дивный гений…

(Лермонтов)

Или:

Ты по судьбе печальной беспримерен…

(Некрасов)

Судьбы свершился приговор!

(Лермонтов)

А строка «Твой труд живет и долго не умрет…» и концовка стихотворения явно отсылают нас к пушкинскому «Памятнику», с той разницей, что народная «дорога» к могиле «приятеля», по представлениям Некрасова, останется непроторенной («И память благодарная друзей / Дороги к ней не проторила…»). Нельзя исключать и того, что виноватая интонация Некрасова – вариант «жалкого лепета оправданья», хотя Некрасов не оправдывается, а принимает вину на себя:

И с дерева неведомого плод,

Беспечные, беспечно мы вкушаем,

Нам дела нет, кто возрастил его…

В различии авторских позиций видится принципиальное стилевое различие: Лермонтов противопоставляет пошлому миру не только Пушкина, но и себя – обвинителя, а Некрасов воспринимает себя как человека, причастного этому миру.

Следующий шаг по лермонтовскому пути Некрасов делает в стихотворении «Памяти Добролюбова» (1864). Имя известного критика не должно нас обманывать: в тексте рисуется совершенно абстрактный герой, мало связанный с Добролюбовым-человеком. Этот герой – настоящий святой, ничем не похожий на обычных людей и начисто лишенный слабостей:

Суров ты был, ты в молодые годы

Умел рассудку страсти подчинять,

Учил ты жить для славы, для свободы,

Но более учил ты умирать.

…………………………….

Сознательно мирские наслаждения

Ты отвергал, ты чистоту хранил…

Только одно слово «рассудок» мешает нам принять Добролюбова за какого-нибудь христианского святого. Герой стихотворения служит родине, как средневековый монах – богоматери[14]. Некрасов демонстративно использует церковную лексику:

…Взывая жизни новой,

И светлый рай, и перлы для венца

Готовил ты любовнице суровой.

……………………………………

И далее:

И высоко вознесся ты над нами…

Формально речь идет о святом; сущностно – о революционном святом. Возникает явная параллель между героем стихотворения и Рахметовым. Конечно, Рахметов и Некрасов – дворяне, их мирские представления о чести и славе должны быть им ближе церковной образности и церковного языка. Но нельзя забывать о том, что Чернышевский и Добролюбов – разночинцы, «семинаристы», вышедшие из среды священнослужителей, так что церковная риторика для них и враждебна, и в то же время глубоко им родственна. Герой «семинариста» Чернышевского и герой-«семинарист» Некрасова, противопоставляя «рассудок» и «разум» суевериям, вносили в революцию формы религиозного сознания и бытия. В двадцатом веке стараниями Горького и других деятелей культуры эта линия будет продолжена бесконечной галереей несгибаемых большевиков и борцов за народное дело.

Уже в этом стихотворении Некрасов многое сделал для того, чтобы переориентировать лермонтовскую мифологему в революционном духе. Две ступени «вознесения» (прекрасный человек – святой) подготовили третью. Именно ей посвящено стихотворение «Н. Г. Чернышевский» (1874), имеющее подзаголовок «Пророк», что дополнительно связывает его с творчеством Пушкина и Лермонтова.

Здесь нет уже и намека на человеческую природу героя. Если Добролюбов – из предыдущего стихотворения – «умел рассудку страсти подчинять» и «жажде сердца не дал утоленья» (то есть все-таки наличие страстей и жажды сердца констатируется), то образ Чернышевского идеализируется до конца:

Не хуже нас он видит невозможность

Служить добру, не жертвуя собой.

……………………………………..

Но любит он возвышенней и шире,

В его душе нет помыслов мирских.

……………………………………

Так мыслит он – и смерть ему любезна…

Это уже не святой – это бог. И Некрасов логично заканчивает аналогию:

Его еще покуда не распяли,

Но час придет – он будет на кресте.

Его послал бог Гнева и Печали

Царям земли напомнить о Христе.

Можно сказать, что Некрасов не просто повторил мифологему Лермонтова, а развил ее. Пушкин умирает у Лермонтова «с напрасной жаждой мщенья, / С досадой тайною обманутых надежд», то есть вполне по-человечески. Никаких человеческих черт у Чернышевского – персонажа стихотворения Некрасова нет. Работа над трафаретом портрета революционного святого закончена.

Некрасовская Муза: будем знакомы

Некрасов создал целое направление в русской поэзии – реалистическую лирику. До него несколько таких опытов оставили Пушкин и Лермонтов, но, надо сказать, по субъективной природе лирики реализм в ней приживался трудно. Русской поэзии повезло, что чуткий Белинский вовремя направил и сориентировал Некрасова. Но, несмотря на всю «реалистичность» некрасовских стихов, он почему-то часто обращается к классически условному образу Музы. Рассмотрим три таких обращения, ярко характеризующих некрасовское понимание этого образа.

I

Первое из них – в хрестоматийном стихотворении 1848 года «Вчерашний день, часу в шестом…»:

Вчерашний день, часу в шестом,

Зашел я на Сенную,

Там били женщину кнутом,

Крестьянку молодую.

Строфа поражает свободой разговорной интонации. Если бы тут не было рифмы и четырехстопного ямба, фразу почти невозможно было бы отличить от сказанной в бытовом разговоре. Оборот «вчерашний день», примерное указание на время, столь характерное для обыденной речи, словечко «зашел» – все это приметы речи не только прозаической, но даже и не книжной. Высочайшее искусство и мастерство поэта проявляется не только в том, чтобы «лучшие слова» стояли «в лучшем порядке», но – и прежде всего – в том, чтобы якобы случайные, небрежно сказанные слова стали лучшими. Естественность интонации, «неслыханная простота» – это предел того, чего может достигнуть в таком неестественном строе речи, как поэтический, большой мастер. И только в четвертой строке мы наталкиваемся на инверсию («крестьянку молодую» вместо «молодую крестьянку»), которую едва ли бы допустили в разговоре. Но подождем с выводом, что Некрасов не выдержал интонации до конца строфы. Дело в другом: он готовит нас к кардинальной интонационной революции, и конфликт инверсии с господствующим в строфе разговорным стилем – ее первый признак. И действительно, вторая строфа звучит иначе:

Ни звука из ее груди,

Лишь бич свистал, играя…

И Музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная!»

Ничто из этой строфы не могло бы попасть в беседу друзей. Кроме неизбежных ямба и рифм на поэтическую природу этих строк указывает и высокий книжный стиль. Торжественное и, пожалуй, даже торжествующее «ни звука из ее груди», «бич» вместо бытового «кнута» (можно ли представить одическое пушкинское «везде бичи, везде железы» в варианте «везде кнуты, везде железы»?), деепричастие «играя» (в разговорной речи мы практически не используем деепричастий) и, наконец, совершенно нелепое появление Музы на загаженной Сенной (вроде полуобнаженной Свободы Делакруа среди стреляющих потных мужчин, ограбленных трупов, камней и ящиков) – вот на что Некрасов сменил разговорную интонацию первой строфы. Но самое поразительное – это его отношения с Музой, доселе небывалые.

Позволим себе небольшой экскурс в историю образа. Конечно, мы можем вспомнить, что начальник муз Аполлон – кроме прочего, насылатель чумы и прочих заразных болезней (именно в этом смысле он «стреловержец»), а дочеловеческий образ музы – образ грызуна, мыши или крысы (лишний раз обратимся к диалектному «мысь», засветившемуся в «Слове о полку Игореве», где ученые вечно путают ее с мыслью), но можем и не вспоминать, потому что нам сейчас это совсем не надо. Начнем с тех муз, которые уже представлялись богинями. «Гнев, о богиня, воспой…» – это гомеровское обращение к музе как реальному существу, руководящему поэтом. Чем дальше от античности, тем больше муза стремительно теряет плоть и превращается в аллегорию вдохновения, фигуру речи, не насыщенную никаким реальным содержанием. Так это в классицизме и романтизме. Но что делать Музе рядом с сеном, телегами, лошадьми и навозом?

Эффект этого контраста и использует Некрасов. Это до него поэты торжественно или игриво обращались к музе и благодарили ее за посещение («вдохновение», то есть вдыхание в них поэтической силы). А он свою музу учит, даже перст указующий и угрожающий чудится в этом «Гляди!».

Вдохновение народными страданиями – очень трудное вдохновение. Некрасов далек от поэтизации страданий, ему тяжело и неприятно писать о них, однако «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» – и он заставляет свою Музу творить то, что нужно. Оттого-то она и «сестра родная» битой на площади женщине. Кстати, за что ее бьют, Некрасов не уточняет. Более того, сознательно идет на неточность (телесные наказания на Сенной производились только рано утром, когда Некрасов никак не мог «зайти» на площадь: в это время чаще всего он отсыпался после ночных карточных баталий). Потому что главное здесь – новый образ музы, лишенный всякого поэтического ореола.

II

В мрачном стихотворении 1855 года «Безвестен я…» Некрасов вновь упоминает Музу в связи с кнутом:

Безвестен я. Я вами не стяжал

Ни почестей, ни денег, ни похвал,

Стихи мои – плод жизни несчастливой,

У отдыха похищенных часов,

Сокрытых слез и думы боязливой;

Но вами я не восхвалял глупцов,

Но с подлостью не заключал союза,

Нет! свой венец терновый приняла,

Не дрогнув, обесславленная Муза

И под кнутом без звука умерла.

В отличие от стихотворения о крестьянке, начинающегося как жанровая зарисовка, это можно смело числить по ведомству «поэтических жалоб», то есть элегий. Оно значительно более назывное, то есть перед нами нет яркого запоминающегося образа, а есть вечные лирические выяснения отношений с собой, своей судьбой и совестью. Страдает здесь не кто-то, кого наблюдает автор, а сам автор (точнее – лирический герой). По крайней мере, первые семь строчек выдержаны чуть ли не в стиле «школы гармонической точности», может быть, с некоторой оглядкой на позднего Пушкина. И только три последние строки свидетельствуют о том, что мы имеем дело с текстом Некрасова, а не второразрядного эпигона тридцатых годов. Что же здесь такого, с чем раньше столкнуться русский читатель не мог?

Во-первых, полное безразличие к чистоте культурных традиций, к которым поэт обращается. Если поэт пушкинского поколения упоминал музу, то весь образный ряд должен был относиться к античной культуре и неизбежно «отдавать» классицизмом. Собственно, в этом и было главное правило школы Жуковского – Батюшкова: не ставить рядом то, что не относится к одному ряду, будь то лексика или зрительный образ. Если же речь идет о «венце терновом», то ряд выстраивается совсем другой и языческой музе места там не найдется[15]. Некрасов же играючи объединяет две главные культурные традиции древности – греческую и еврейскую; для него это одинаково условные вещи, просто знаки вдохновения и страдания, которые вполне можно поставить рядом.

Во-вторых, некрасовская Муза в отсутствие ее сестры – избиваемой крестьянки подменяет ее, становится на ее место. Образ, который вывел Некрасова к новому пониманию своей Музы, уходит, а буквально битой становится сама Муза-страдалица. Можно даже сказать, что Некрасов подводит итог, говоря о смерти Музы. Впрочем, подведение итогов для вечно ожидающего смерти Некрасова – обычное дело. Можно лишь констатировать, что связь между Музой и кнутом окрепла и стала постоянным для поэта мотивом. Это подтверждает и еще одно стихотворение, и вправду написанное незадолго до смерти, в 1877 году.

III

О Муза! я у двери гроба!

Пускай я много виноват,

Пусть увеличит во сто крат

Мои вины людская злоба –

Не плачь! завиден жребий наш,

Не наругаются над нами:

Меж мной и честными сердцами

Порваться долго ты не дашь

Живому, кровному союзу!

Не русский – взглянет без любви

На эту бледную, в крови,

Кнутом иссеченную Музу…

Это действительно последнее объяснение с музой, последнее осмысление своей поэтической роли. Здесь Некрасов уже не рисует себя в виде безвинного страдальца; но все признаваемые грехи, вся смиренная готовность к страданию, в том числе и безвинному, оборачивается финальной гордыней и ощущением избранности. Как и в предыдущем стихотворении, первые строки риторичны и являются скорее рифмованной публицистикой, зато последние три, воссоздающие все тот же образ Музы, несущей крест, представляют собой истинно поэтическую картину, не отпускавшую Некрасова с молодости и постоянно воспроизводимую им. Ключевым – и новым – словом, которое вводит Некрасов, стало слово «любовь». В стихотворении «Вчерашний день…» вдохновение подавалось как катарсис, невозможный без страдания (и сострадания); в «Безвестен я…» констатировалась смерть вдохновения; здесь, умирая, поэт говорит о заимствованной им у христианства, но решительно переиначенной ценности – сострадательной любви к вдохновению, немыслимому вне страдания. Это то самое «прочное» дело, под которым «струится кровь», как писал сам Некрасов, и то состояние, в котором «кончается искусство, и дышат почва и судьба», как сформулировал Пастернак. Поэзия Некрасова – это гигантский миф о жизни как страдании (его можно свести к политической идее о страдании народа, но можно и не сводить). Предельный образ страдания в культуре – страсти Христа. Не удивительно, что, постепенно двигаясь к этому образу, Некрасов наполняет его нерелигиозным содержанием, оставляя самое ценное, общечеловеческое: творчество, жертву, любовь.

Некрасов как автор «Железной дороги»: поэт или гражданин?

Относить или не относить некрасовскую «Железную дорогу» к лирическим произведениям (думаю, лирика в ней все же преобладает над эпическим началом, которое тоже, впрочем, наличествует в виде истории одного незаконченного разговора) – не тот вопрос, который может волновать современного читателя. Гораздо серьезней задача понять, какую эстетическую информацию несут четыре такие разные части этого длинного стихотворения или короткой поэмы, существует ли еще «Железная дорога» как эстетический феномен или превратилась в своего рода поэтический анекдот.

Анализ начинается с эпиграфа, потому что до прочтения всего текста наполнять каким-то особым смыслом название будет явной натяжкой. К концу стихотворения (или, например, к концу второй части) оно может стать художественно оправданным или остаться простым сообщением темы.

Эпиграф, возможно, действительно подслушанный автором в вагоне (столь же возможно, что и придуманный), говорит о двух вещах: показном демократизме генерала (сам-то он в генеральском пальто, но сынишку нарядил в псевдонародный костюмчик) и его глубоком непонимании роли масс в истории (на вкус Некрасова). Собственно, вопрос о роли личности и народа продолжает быть дискуссионным; в середине же XIX века дело обстояло так: многие историки простодушно отказывались видеть за историей королей и полководцев историю народов, а в пику им у Герцена, Л. Толстого, Некрасова (а из иностранцев – у Маркса) зрела мысль о ведущей роли в истории народа. Зафиксируем, что источником вдохновения Некрасова послужили идейные разногласия с генералом. Наверно, выяснение отношений можно было бы облечь в форму публицистической статьи, но наш автор – поэт, и он уверен, что форма гражданской лирики (нечто среднее между сатирой и одой) тоже отлично подойдет.

Первая, вступительная часть стихотворения, впрочем, представляет собой пейзажную зарисовку, яркую и удачную. Первая строфа демонстрирует замечательную работу с аллитерацией, создающей настроение («Здоровый, ядреный / Воздух усталые силы бодрит…»), неокрепший лед точно и неожиданно сравнивается с тающим сахаром. Избыточное словоупотребление («словно как») вводит нас в свежую стихию просторечия. Вторая строфа менее эффектна (два сравнения, на которых она строится, не так поражают), но интонация предыдущей еще не выветрилась, к тому же наблюдательность Некрасову не изменяет («Листья поблекнуть еще не успели…»). В третьей строфе ритм ломается, чистый четырехстопный дактиль меняется менее размеренным и более энергичным чередованием четырехстопного с трехстопным. Для автора это означает переход от наблюдений к тезисам. И первый же из них («Нет безобразья в природе») оказывается в конце концов логическим промахом. Сейчас Некрасов любуется природой, и естественной кажется мысль, мысль старая, еще руссоистская, что сама по себе природа прекрасна, испортить же ее может только цивилизация. Но уже во второй части стихотворения этот же пейзаж назван «дебрями бесплодными», потому что в процессе его преображения гибнут те, кто заслуживает большего сочувствия, чем природа, – мужики. Моментальный взгляд эстета входит в противоречие с взглядом народолюбца, и это противоречие ничем не оправдано, оно не работает на пользу художественному единству текста. Навязанная стихотворению публицистическая задача грубо разрывает это единство. Вторая часть стихотворения, местами блестящая, вообще становится жертвой публицистических устремлений автора. Поэзия то и дело отступает перед «правдой», которую собирается показать Ване рассказчик. Ваня становится адресатом речи потому, что генерала перевоспитывать или просвещать уже поздно, а вот за юную душу еще можно побороться. Экстрапоэтическая (педагогическая, публицистическая) задача поставлена. Как ее решает Некрасов? Соответственно, с помощью развития тезисов. Но второй его тезис (о том, что «массы народные» согнаны на работы насильственно) опять находит решительное противоречие в дальнейшем тексте. Разрываясь между сочувствием и уважением к мужику, Некрасов советует Ване «благословить» работу народную и называет привычку к труду благородной. Не совсем понятно, как благородство в труде сочетается с его вынужденностью, то есть понятно, что не сочетается (работать-то заставляет не благородство, а голод). Вообще стык двух следующих строф становится самым неудачным местом в стихотворении:

Не разогнул свою спину горбатую

Он и теперь еще: тупо молчит

И механически ржавой лопатою

Мерзлую землю долбит!

Эту привычку к труду благородную

Нам бы не худо с тобой перенять…

Блистательная по красочности и мощи картина оказывается напрочь уничтоженной попыткой прямого и плоского нравоучения и вызывает вместо ожидаемого комический эффект. Но если отвлечься от этой неудачи, порожденной ложно поставленной задачей, нельзя не отметить ряд изумительных строф, включающих впечатляющий миф о царе голоде и фантастическое, почти гоголевское восстание мертвецов. Раскачка трехсложного некрасовского ритма, как нельзя лучше передающая ощущение движения поезда, способствует созданию одного из наиболее трагических мест стихотворения. Но трагизм смазан, и пафос концовки второй части тратится вхолостую. Сильные стороны поэзии Некрасова (изобразительное и техническое мастерство, умение чувствовать чужую боль как свою) столкнулись с попыткой навязать стихотворению публицистические функции. Но риторика, даже самая благородная, уживается с поэзией плохо. Перефразируя Верлена в исполнении Пастернака, можно сказать, что ХХ век капитально свернул хребет риторике. Значительная часть наследия Ломоносова, Державина, Маяковского, подавляющая – Рылеева и Брюсова из-за этого погибли для читателя. Некрасову ХХ век русской поэзии обязан многим, но все же и его риторика оказалась нежизнеспособной.

В двух последних частях стихотворения таких провалов нет, прежде всего потому, что пафос в них сменяется иронией, и ирония глубже и тоньше передает некрасовскую мысль, чем попытка ее прямого утверждения.

Третья часть главным образом состоит из монолога генерала, сторонника аристократического взгляда на историю и искусство. Генерал в сниженном и опошленном виде разворачивает позицию «искусства для искусства», противопоставляет художника черни. Все это очень (вплоть до прямого цитирования) похоже на некоторые стихотворения Пушкина. Вспомним, например, «Поэта и толпу», где есть такие строки о мраморном боге, обращенные к толпе:

Печной горшок тебе дороже,

Ты пищу в нем себе варишь.

Не будем сейчас разбирать тонкости отношения Пушкина к толпе и народу; очевидно, что для него это не синонимы. Но для генерала это синонимы, так что Некрасов, хотя и полемизировал с Пушкиным постоянно по поводу роли поэта, в данном случае спорит с толпой (представителем которой является как раз генерал) на стороне народа. Генерал, озвучивая пошлые и неглубокие мнения толпы, неспособной увидеть лес за деревьями, пытается опереться на Пушкина, но это не значит, что Пушкин им понят. Народ для генерала – носитель духа разрушения и хаоса, созидателем может выступать только герой. Это абсолютно механистическое понимание, свойственное человеку, для которого мужики все равно что для нас инопланетяне. Они чужие и не порождают у него никаких чувств, кроме отвращения (в другой ситуации мог бы добавиться еще страх). Стоит ли говорить, что к коллизии «народ – Пушкин» это не имеет никакого отношения. На этом фоне взывание генерала к христианскому гуманизму («Знаете, зрелищем смерти, печали / Детское сердце грешно возмущать…») выглядит особенно неуместно и полностью разоблачает этого малосимпатичного персонажа.

Сатирической кульминацией (с отчетливым привкусом лирической горечи) становится часть четвертая, по духу живо напоминающая известную сказку Салтыкова-Щедрина «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил», написанную, правда, пятилетием позже. Единение «почтенного лабазника» и кругом обманутого им народа изображено сколь красочно, столь и правдиво. Здесь есть объединяющая их бочка вина, но нет ни капли умиления народом, что так испортило вторую часть.

Обратим внимание на одну из строф (в качестве примера некрасовского мастерства):

Праздный народ расступается чинно…

Пот отирает купчина с лица

И говорит, подбоченясь картинно:

«Ладно… нешто… молодца!.. молодца!..»

Карусель внутренних рифм и аллитераций создает удивительную картину. «Чин» (буквально – порядок) полностью соблюден, «праздный народ» иронически противопоставлен купчине, отирающему пот (обычно, видимо, все должно быть наоборот). Думается, если бы вместо купчины на фоне праздного и пьяного народа пот с благородного чела мог отирать граф Клейнмихель (интересная личность, выдающийся казнокрад николаевского времени, попавший не только в эпиграф к этому стихотворению, но и в лесковский «Сказ о тульском косом левше»), генерал остался бы доволен. Но рассказчик удерживается в пределах жизнеподобия.

Разумеется, купчина, в отличие от впрягшихся в его повозку мужиков, сочувствия не вызывает, но объектом сатирического изображения он становится вместе с мужиками. Именно в этот момент мы узнаем, что среди имеющих благородную привычку к труду по принуждению мужиков есть все-таки и ленивые («Тут и ленивый не мог устоять!»). Художественная честность делает поэта беспощадным: фразеологическое употребление слова «ленивый» в сочетании с предыдущим многозначным эпитетом «праздный» и целой поэмой во славу народного трудолюбия во второй части рождает бездну смыслов, в которой скорбь уже неотделима от иронии. Последние две строки полны сарказма, но в сущности рассказчик констатирует, что картина и впрямь отрадна – для генерала, которого она должна вполне устроить. И на фоне этого страшного пессимизма особенно явно читается неверие Некрасова в скорейшую возможность каких-то иных картин, ведь не только у взрослого рассказчика, но и у маленького Вани нет шансов дожить до «поры прекрасной», когда все будет иначе.

Не скрывая недостатков классика, мы не компрометируем его в глазах юных читателей, скорее сводим с пьедестала, делающего его безнадежно чужим, и даем возможность быть понятым. Рискну утверждать, что читатель, не принявший эстетики Некрасова, не сможет принять и понять эстетику зрелых Блока, А. Белого, Ходасевича, Маяковского, поздних Ахматовой, Пастернака, Заболоцкого, наконец, Твардовского – и это только часть поэтов ХХ века, сопоставление которых с Некрасовым так или иначе напрашивается.

Женская судьба в мужской лирике

Очень интересный интертекстуальный сюжет, в котором все насквозь архетипично, – судьба женщины, ждущей, что ее уведут «в даль светлую».

1

Героиня стихотворения Н. А. Некрасова «Тройка» (1846) – крестьянская девушка, видимо, крепостная (до отмены крепостного права еще 15 лет).

Поэт нащупывает возможность «нового» слова, ищет своих героев (в том же году написан «Огородник»), новый материал для поэзии. Здесь этим материалом стала судьба русской крестьянки, которую он выделяет как личность, хотя создает не характер, а тип:

Что ты жадно глядишь на дорогу

В стороне от веселых подруг?

Противопоставление «веселым подругам» вряд ли говорит о «романтичности» героини, скорее – о возможности у нее каких-то иных, чем у подруг, запросов. Мотив дороги, которая может увести от обыденной судьбы, использован уже Пушкиным в «Станционном смотрителе», где судьба Дуни вызывающе нетипична, что не мешает Пушкину быть реалистом (в центре его повести не нетипичная судьба Дуни, а типичная судьба станционного смотрителя). Реалист Некрасов использует мотив дороги иначе: у него это никогда не сбывающаяся возможность. Сочувствие героине вызывается моментально. В первой же строфе мы узнаем нечто о ее внутренней жизни, чего не знаем о внутренней жизни ее «веселых подруг»:

Знать, забило сердечко тревогу –

Все лицо твое вспыхнуло вдруг.

Кроме читательского сочувствия, девушка наделена еще и необычайной для крестьянки активностью:

И зачем ты бежишь торопливо

За промчавшейся тройкой вослед?..

Очень тонкий знак препинания – вопрос-многоточие – выдает незавершенность этого движения. Последняя строфа объяснит нам, что оно и не может быть завершено, но пока что мы попадаем в сферу мечтаний крестьянки, а заодно и узнаем романтический вариант ее судьбы на манер пушкинской Дуни. Возможно, некоторую (чтобы не сказать – абсолютную) нереальность этой судьбы можно проследить по изменению времени глаголов. Некрасов использует глаголы настоящего времени (глядишь, бежишь, вьется, пробивается, смотрит) и прошедшего времени, которое, в общем, тоже играет роль настоящего (забило, загляделся), несмотря на совершенный вид, а может быть, благодаря ему, так как вся картинка первых четырех строф воспринимается именно как картинка сиюминутная, настоящая. Два инфинитива в третьей строфе (заглядеться, полюбить), которые относятся не столько к девушке, сколько к реакции окружающего мира на нее, предполагают некоторую амбивалентность: они таят и прекрасные для девушки возможности, и иронию по отношению к этим возможностям:

На тебя заглядеться не диво,

Полюбить тебя всякий не прочь…

Счастливая судьба как бы возможна, но именно как бы. Да и хорошо ли, когда любит всякий? Иллюзию, в которую мы с пятой – первой половины шестой строфы верим все больше, поддерживают теперь уже глаголы будущего времени (разорит, кинет, поживешь, попразднуешь, связка «будет» в строке «Будет жизнь и полна, и легка…»). Но нельзя упускать из виду, что Некрасов конструирует здесь жизнь, подозрительно напоминающую жизнь продажной женщины. Впрочем, даже и это – всего лишь игра авторского воображения, начатая неопределенным желанием, неопределенным движением, неопределенной формой глагола, и она уничтожается автором резко и жестко. Чередование форм глаголов в шестой строфе (три глагола будущего времени; прошедшее время – «пало»; будущее время – «пойдешь») выглядит убийственно неожиданным, если ирония Некрасова в предыдущих строфах нами не уловлена (а уловить ее неискушенному читателю трудновато). Поэт нарочито «сламывает» сладкие фантазии посередине строфы. Если бы разочарование наступило в новой строфе, удар не был бы таким внезапным, не произвел бы такого эффекта. Глагол «пало» в строке «Да не то тебе пало на долю» воспринимается как падение топора на шею осужденной. Теперь мы видим совершенно другие картины. В течение четырех с половиной строф с помощью глаголов будущего времени (пойдешь, перетянешь, отцветешь, погрузишься, появится, схоронят, пройдешь) Некрасов как будто казнит свою героиню, создавая абсолютно реалистическую – можно было бы сказать, грубо реалистическую – картину жизни крестьянской женщины. Поэзия мечты сменяется поэзией действительности. Казалось бы, что за поэзия:

Завязавши под мышки передник,

Перетянешь уродливо грудь,

Будет бить тебя муж-привередник

И свекровь в три погибели гнуть, –

и т. д. Но эта поэзия антиэстетизма и есть «новое слово» Некрасова, и перед ее точностью и мощью поэзия фантазий кажется приторной и даже пошловатой. Мотив дороги повторяется, но в совершенно внезапном варианте:

И схоронят в сырую могилу,

Как пройдешь ты тяжелый свой путь…

Ей все же предстоит проделать «свой путь», но это не чаемая в начале стихотворения дорога, которая уводит в светлую даль, а нечто совсем другое, лежащее не в области пространства, а в области времени (может быть, поэтому и играет так временем своих глаголов Некрасов?). Этот путь не связан с образом тройки и лишен красоты (нарочито лишен, потому что путь Дарьи из поэмы «Мороз, Красный нос» и путь Матрены Тимофеевны из поэмы «Кому на Руси жить хорошо», например, черт красоты не лишены). Впрочем, к образу тройки мы возвращаемся сразу после «похорон» героини.

Надо обратить внимание и на озвучивание «эстетической» и «антиэстетической» частей стихотворения. Первая часть поразительно музыкальна, откровенно романсна, что и определило песенную судьбу стихотворения. Пожалуй, один из самых звонких, певучих, песенных звуков в языке – «л». Так вот, четыре с половиной строфы до катастрофы содержат 21 такой звук, а четыре с половиной строфы после – всего 11. Конечно, Некрасов делал это не нарочно, а интуитивно, но даже сочетания с «л» подобраны такие, которые звенят и переливаются (пл – гл – оло, особенно часто – гл: глядишь, загляделся, заглядеться, смуглой, полукруглой, глазок, взгляд). Это музыка колокольчика, который, кстати, ни разу не упомянут Некрасовым, а остался на уровне звукообраза.

Достаточно очевидна работа с ассонансами (у):

Сквозь румянец щеки твоей смуглой

Пробивается легкий пушок,

Из-под брови твоей полукруглой

Смотрит бойко лукавый глазок.

Все это накладывается на бесконечные внутренние рифмы (в этой строфе – «проби» – «брови» и т. д.) и аллитерации, образуя действительно нечто звенящее. Вот, например, следующая строфа, насквозь прошитая внутренними созвучиями:

Взгляд один чернобровой дикарки,

Полный чар, зажигающих кровь,

Старика разорит на подарки,

В сердце юноши кинет любовь.

Нельзя сказать, что вторая часть озвучена хуже, но музыки колокольчика в ней нет, хотя внутренних рифм хоть отбавляй:

Завязавши под мышки передник,

Перетянешь уродливо грудь.

Будет бить тебя муж-привередник…

Сочетания звуков «перед – перет – веред» стали бы образцом звукописи и в ХХ веке. То же самое можно сказать о хлюпающем сочетании «схор – сыр» в строке «И схоронят в сырую могилу…» А звук «у» в строках

Как пройдешь ты тяжелый свой путь,

Бесполезно угасшую силу

И ничем не согретую грудь –

звучит уже не как песня хмельного ямщика, а как похоронный вой.

Концовка стихотворения (две последние строфы) представляет собой любопытнейший исход «противочувствия» (это слово любил употреблять в применении к литературе Л. С. Выготский) восторга надежды и горечи безнадежности. Некрасов не зовет героиню преодолеть судьбу, а советует смириться, для этого даже используя повелительное наклонение («не гляди», «заглуши»):

Не гляди же с тоской на дорогу,

И за тройкой вослед не спеши,

И тоскливую в сердце тревогу

Поскорей навсегда заглуши!

Этот восклицательный знак (единственный в стихотворении) должен нам сообщить кое-что об отношении автора к героине. Вряд ли он торжествует по поводу грядущей победы смерти над молодой и красивой жизнью, вряд ли злорадствует, скорее сам заглушает восклицанием собственную тоску, тревогу и невозможность вмешаться и помочь. В сущности, он констатирует необходимость смирения, но смиряется ли с неизбежностью сам? И каково его отношение к тройке (кстати, «бешеной»), ямщику под хмельком и позеру корнету? Что за последним многоточием? Здесь мы вступаем в область догадок, а чтобы выйти из этой области, обратимся к одной из самых известных троек в русской литературе – гоголевской птице-тройке-Руси. Как соотносятся гоголевский и некрасовский образы? Гоголь увлекся полетом, забывая, возможно, намеренно, о Чичикове в тройке. Некрасов обратил внимание на тех, мимо кого эта тройка проносится. Тройка – поэзия русской жизни. Но поэзия проносится мимо, и Некрасов предпочитает остаться с теми, кто вне этой поэзии, чтобы извлечь поэтическое из области заведомо грубой прозы.

2

Рассматривать стихотворение «На железной дороге» А. А. Блока вне некрасовской «Тройки» и – шире – некрасовского влияния совершенно бессмысленно, хотя сам Блок указывал в качестве литературного ориентира на «Воскресение» Л. Толстого (без «Анны Карениной» дело, впрочем, тоже не обошлось). Влияние сказалось не только на уровне сюжета и образов, явно отсылающих нас к «Тройке», но и на уровне рифмы. Дактилические рифмы у Блока довольно редки, в то время как Некрасов, можно сказать, «специализировался» на дактилических рифмах, что отмечал еще К. И. Чуковский в книге «Мастерство Некрасова».

Нетрудно заметить, что объединяет два стихотворения. Прежде всего, это мотив дороги, проходящей мимо. Правда, теперь эта дорога железная, но ведь и само название стихотворения очень «некрасовское». Впрочем, несмотря на название, уже на этом уровне проступают различия, потому что блоковское название – символ, который по смыслу ближе к строчке Е. А. Баратынского «Век шествует своим путем железным», чем к «Железной дороге» Некрасова, где прилагательное не является эпитетом, как у Блока.

В своей книге «Некрасов. Современники и продолжатели» профессор Н. Н. Скатов, ссылаясь на более раннего исследователя – И. Оксенова, а также добавляя кое-что от себя, отметил близость между этими двумя стихотворениями. Опираясь на их замечания, продолжим сопоставление.


Как мы видим, совпадения возникают в портрете женщины, в том, чего она ждет от дороги, что и как переживает; похожи и те, кто, не задумываясь о ее судьбе, проезжает мимо. Примерно треть блоковского стихотворения явно восходит к определенным строчкам Некрасова, вся образная система взята у него же, но чем больше сходства, тем значимее различия. Об одном из них мы уже говорили в связи с названием. Некрасов – реалист, и образы его реалистичны. Блок – романтик и символист, поэтому мы имеем дело с символами, и сюжетное решение у Блока совсем другое. Скатов пишет об этом так: «Некрасов как бы предоставил для будущих разработок ряд возможностей. Блок извлекает романтическую стихию… Но трагедия блоковского стихотворения – это уже и усложнившаяся сравнительно с некрасовским трагедия». Все это совершенно верно. Начнем с того, что уже в первых строчках мы сталкиваемся не с живой, а с мертвой героиней:

Под насыпью, во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая…

Мимоходом следует отметить и сходство героини с мертвой Катериной из «Грозы». Стихотворение Блока все строится на литературных аллюзиях. Итак, в настоящем времени у Блока героиня мертва. Но именно это настоящее в значительной степени эстетизируется Блоком:

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая.

Смерть у Некрасова, точнее, не смерть, а героиня в состоянии смерти, показана не красивой, а безобразной. Вспомним, что, перед тем как умереть, некрасовская героиня растеряла свою красоту. Это не значит, что Некрасову вообще чужда эстетизация смерти, в частности женской (то ли дело Л. Толстой). Чего, например, стоит одна концовка поэмы «Мороз, Красный нос»:

А Дарья стояла и стыла

В своем заколдованном сне…

Но в «Тройке» смерть не выглядит привлекательной, к тому же героиня встречает ее пассивно (она изменилась и не похожа на ту девушку, которая готова бежать за тройкой). Блоковская героиня, напротив, активно прерывает «пустые мечты» «юности бесполезной». Она вообще кажется более самостоятельной, чем героиня Некрасова, хотя зависит от дороги, пожалуй, значительно больше. Она волнуется не меньше, чем некрасовская красавица (см. 2-ю строфу), но не «бежит торопливо», а ведет себя более сдержанно. Возможно, в этом и трагедия: несоответствие мечты и реальности она воспринимает острее. Это ей, судя по всему (или автору?), принадлежат эпитеты: «юность бесполезная», «пустые мечты». И если у Некрасова «сердечко» героини «забило тревогу» в ответ на взгляд «проезжего корнета», то героиня Блока долго и сознательно добивается «улыбки нежной» гусара. После строк:

Три ярких глаза набегающих –

Нежней румянец, круче локон:

Быть может, кто из проезжающих

Посмотрит пристальней из окон… –

она ждет еще две строфы и только потом дожидается улыбки гусара, который в результате оказывается гораздо менее внимательным, чем некрасовский корнет: тот хоть «загляделся», а этот всего лишь «скользнул… улыбкой нежною».

Блоковская девушка не может и не хочет превращаться в животное, которое «нянчит, работает и ест», и «выраженья тупого терпенья» на ее лице мы не увидим. Самосознание ее выше (видимо, в том числе и потому, что она не из крестьян, а скорее всего из мещан, хотя социальное объяснение в любом случае недостаточно), и чем оно выше, тем острее она воспринимает свое унижение и невозможность вырваться из пошлости и рутины. Надо сказать и то, что если за стихотворением Некрасова и мечтой его героини – все-таки судьба Дуни из «Станционного смотрителя», то здесь эти ассоциации не возникают, потому что Блок не предусматривает такого исхода ни в коем случае. Истолковать 4-ю и 5-ю строфы можно как минимум двояко: если это происходит тогда, когда девушка еще жива и ждет на платформе «прекрасного принца», то ждать бесполезно, потому что «молчащие» желтые и синие (I и II класс) вагоны, особенно по сравнению с «поющими» зелеными (III класс), вряд ли поэтичнее платформы, блеклых кустов и жандарма, а вместо прекрасного принца, который, разумеется, не в третьем же классе ездит, там встают какие-то «сонные», нисколько на него не похожие и не могущие ей дать ожидаемого. Если же эти две строфы – своего рода «прямое включение», то есть поезд идет мимо мертвой героини, а затем мы вновь в шестой строфе возвращаемся во время, когда она была жива, то это несколько меняет композицию, но ничего не меняет по сути, то есть железная дорога ничего не могла дать ей хотя бы потому, что она железная, и гусара, даже самого благонамеренного и симпатичного, она «мчит» с гораздо большей неумолимостью, механичностью, «железностью», чем тройка – корнета. Корнет при желании мог бы поворотить тройку, но представить себе гусара, срывающего стоп-кран, в блоковской эстетике невозможно.

Романтик Блок не только не призывает героиню к неизбежному компромиссу, как Некрасов, наоборот, делает ее последовательной максималисткой. Если осуществление идеала невозможно, то невозможна и жизнь. И обращается в конце стихотворения Блок уже не к мертвой героине, а к людям, ее окружающим:

Не подходите к ней с вопросами,

Вам все равно…

Равнодушную толпу (а какой еще может быть толпа?) Блок, естественно, презирает: она ведь и есть воплощение пошлости, «грязи», которой раздавлена героиня, чью боль автор ощущает как свою.

И тут пора задать вопрос: а что это за героиня, что вообще в лирике Блока означает женский образ? Несколько схематизируя, можно сказать, что в лирике Блока постоянно присутствуют два все время трансформирующихся образа – мужской и женский. К 1910 году (год написания рассматриваемого стихотворения) Прекрасная Дама уступает место то блуднице, то Незнакомке, то России, то жизни и т. д. Поэтому любой женский образ-символ вызывает в памяти и все предыдущие значения. Образ русской женщины у Некрасова постепенно становился символом, вбирая в себя значения Музы, России и т. д., а у Блока образ женщины, являясь символом изначально, углубляется за счет напоминания о ряде других значений. И весьма соблазнительно посчитать, что в квазинекрасовском стихотворении «На железной дороге» в число значений символа может входить Россия. Только блоковское решение пессимистичней, а героиня – решительней, и острота конфликта между мечтой и действительностью несовместима с жизнью.

Конец ознакомительного фрагмента.