Вы здесь

Завещание Мишель. Глава вторая (Аннет Бове)

Глава вторая

Когда-то в юности они говорили о параллельных мирах, мечтали о других, счастливых пространствах, спорили о Боге. Что Он такое, если Он вообще существует. Одногодки, они шагали в ногу или почти в ногу. Если один спотыкался, другой помогал подняться, но чаще из солидарности падал рядом, превращая возможную трагедию в фарс. И боль утихала, просеянная сквозь смех.

Будучи убежденными индивидуалистами, обаятельными в своей юношеской категоричности, они, тем не менее, подражали друг другу, не осознавая того. Ошибочно полагали, что идеален не ты сам, а твой приятель, который для тебя – всё. Возможно, в этом была какая-то логика, но отсутствовало понимание того, что лишь оставаясь самими собой, можно было дополнять друг друга. Притяжение противоположностей. Это не требовало похожести на объект обожания, достаточно было сохранять собственную индивидуальность, но, не ограничивать её, а оставлять размытые, чуть близорукие, границы, чтобы всегда иметь возможность впустить нечто, чего тебе не хватало, но что ты открывал в другом человеке. Молодость, вопиющая о своем страстном желании красок и их смешения, не способна порой рассуждать за рамками черного и белого. Оставаясь внутренне относительно неизменными, потому что природу оспаривать сложно и даже опасно, они перенимали внешние повадки, жесты, манеру одеваться. Конечно, не у всех, а только у тех, кто имел на них влияние, кто был авторитетом, к чьему мнению они, так или иначе, прислушивались. Если бы кто-то им тогда сказал, что они занимаются подражанием, становятся похожими на своих вымышленных или реальных кумиров, они бы бросились на этого человека с кулаками. Да, Антон отчасти хотел походить на Майкла, потому что первому не хватало простоты второго, легкого взгляда на вещи и события, отсутствия мнительности. Нет, Антон ни в коем случае не считал восприятие жизни Майкла поверхностным, это был лишь модный тогда налет безразличия, нигилизма. Антон знал, что за всей этой игрой форм и оболочек скрывается тонко чувствующий, ищущий дух, как и в нем самом. Самого себя он считал занудой, моралистом, а вот Майклу удавалось о тех же серьезных вещах и понятиях рассуждать без ложного пафоса. Он умел балансировать на той грани, когда через легкое отрицание морали и справедливости, через некую насмешку над человеческими ценностями происходил обратный эффект – ценности утверждались с ещё большей силой. Нотации же Антона лишь отталкивали, настораживали или, в лучшем случае, вызывали небрежную снисходительную улыбку.

Но многие моменты этой мальчишеской игры во взаимную мимикрию, как понял Антон только спустя годы, заключались более во внешнем, нежели во внутреннем. Антон гонял на шумном мотоцикле, таскал основательно входившие в моду джинсы и застиранные футболки, анархично встряхивал копной плохо промытых волос. На самом же деле ему хотелось надеть длинное элегантное пальто или плащ, взять в руки трость с набалдашником из слоновьей кости, сделать взрослую, правильную стрижку и с затаенной мудростью смотреть на мир из-под широкополой шляпы. С Майклом происходило обратное: обожая простую одежду, он использовал аксессуары, по духу более подходившие Антону, хотя всё его существо задыхалось, мечтало сорвать с шеи галстук, одичать, хулиганить и балагурить. Это был добровольный взаимный самообман, или просто некое родство.

Майкл искренне завидовал начитанности Антона, его бурному литературному воображению, хотя сам Антон никогда не придавал этому особого значения, потому что в свою очередь мечтал избавиться от громоздких рассуждений, от собственной назойливости в глазах окружающих. И чем больше Антон работал над стилем, тем менее он его удовлетворял. Никто не любил перфекционистов, потому что рядом с ними многие казались себе недоделанными, слишком неправильными, чересчур грешными, с отчетливо выпяченным несовершенством и, более того, с откровенным нежеланием это несовершенство как-то побороть. Если бы не зануда-перфекционист, то люди бы и не думали, что с этими милыми недостатками вообще нужно как-то бороться. Тем более Антону вовсе не хотелось, чтобы Майкл скучал в его обществе. Антон искусственно старался всё упростить, облегчить, осветлить, очистить от морализма, возможно, неосознанно теряя при этом что-то очень важное, сущностное, часть себя.

Антон с Майклом мало интересовались тем, что говорят и думают окружающие, потому что эти отношения им самим казались идеальным примером дружеского союза, гармоничного, нерасторжимого. Они свято верили в понятия о взаимообогащении, которые, время спустя, сами же назовут ложными. Да, безусловно, они друг друга дополняли, но сами стремления были неправдоподобными, слишком запутанными, витиеватыми, чтобы претендовать на истинность. Пытаясь перенять друг у друга, как им казалось, лучшее, они теряли сермяжную часть себя, и, увы, теряли друг друга. Они впивались крепкими, цепкими пальцами один в другого, но, как оказалось, лишь за тем, чтобы, разодрать добытое на куски, растащить по углам, разменять, делаясь с каждым днем все более уязвимыми, почти ущербными… и одинокими.

Кроме того, в своем подражании Антону Майкл довольно быстро преуспел. Антон не мог с этим мириться. Он видел в Майкле собственные качества, иногда положительные, но чаще отрицательные, и постепенно друг переставал быть желанным объектом подражания, потому что Антон уже не находил в нем того, к чему с такой страстью стремился прежде. Ему всё чаще казалось, что общаясь с Майклом, он будто отражается в зеркале со всеми своими недостатками. Худшей пытки он бы придумать не мог.

Антон был достаточно рассудителен, чтобы не делать однозначных выводов, но он предполагал, что все эти годы друг испытывал сходные чувства. Но Майкла спасал тот факт, что он не был таким мнительным самоедом, скорпионом, пожирателем самого себя, не копался, не философствовал. Была ли жизнь Антона насыщеннее от того, что он слишком много думал по каждому пустяку? Нельзя утверждать с уверенностью. Майкл, не смотря на кажущуюся легкомысленность, вкушал жизнь глубже, естественнее, до корня. Не то, чтобы он не думал вовсе, просто не был склонен к депрессивным, часто беспричинным, состояниям тоски. Просто жил. Антону хотелось бы, чтобы друг его жил вечно, чтобы всегда оставался только самим собой. И он нашел способ, возможно, такой же зигзагообразный, как и его писательское сознание, но тут уж поделать нечего – он не смог бы писать красками, которых не было в его палитре.

Принятое однажды решение двигало Антона к намеченной цели. Он без устали записывал все свои рассуждения, когда и как придется. «Вот это умение или, скорее, желание Майкла говорить, болтать по пустякам» – думал он, – «Исключает ли оно способность глубоко мыслить, рассуждать, обобщать, делать выводы?» Да, наверное, Майкл часто говорил о всякой житейской ерунде, но, Боже, как же иногда хотелось Антону вставлять эту болтовню в сухие диалоги его книжных персонажей, чтобы оживить их, придать им динамики, приправы, щекочущей нервные окончания! Майкл всегда утрачивал интерес к философским беседам где-то между салатом и горячим. Казалось, он слушает тебя, прищурившись, проникая в твои тайные мысли, а потом вдруг отпустит плоскую шуточку на счет внешности официантки. На каком этапе прерывалась цепочка мыслительного процесса? Когда, в какой момент расставлялись акценты, меняющие жанр пьесы под названием жизнь? Два творческих человека (Антон всегда знал, что Майкл – натура более творческая, чем он сам) думают об одном и том же яблоке, лежащем перед ними в вазе для фруктов. Почему один из них берется за кисть, а другой за авторучку? Какими категориями мыслит каждый из них? Допустим, один вспомнил детство, соседский сад, куда ребенком забирался, чтобы надкусывать недозрелые плоды. Другой, возможно, вернулся внутренним взором в прошлую ночь, когда перекатывал краснобокое яблоко по обнаженному телу возлюбленной. Да мало ли что может вспомниться. Вопрос в том, почему каждый из них прибегает к разному языку? На пути от рождения мысли, оформления её в некий образ до выбора способа внешнего выражения есть какой-то рычаг, кнопка, какой-то стрелочник, распределяющий потоки. Или изначальный момент возникновения идеи уже имеет аутентичную форму, соответствующую ментальным способностям индивидуума? Антон мог часами рассуждать о живописи, находя сотни неповторяющихся синонимов. Почему этого зачастую не умеет сделать сам художник? И почему этот же бессловесный художник, дюжиной движений кисти замарав холст, скажет зрителю гораздо больше, чем писатель, без умолку заполняющий словами лист бумаги? Антону хотелось бы взять карандаш и нарисовать яблоко, но он почему-то начинал его описывать. Возможно ли, рассказав человеку лишь на словах о картине Мунка, донести до него ощущение того, как маслянисто раскрашенные спагетти нервов вращаются, наматываясь на вилку; как душераздирающий крик создает энергетическую воронку, черную дыру, в которую вот-вот перетечет кроваво-красное небо, дорога с двумя тщетно сопротивляющимися силе этого притяжения пешеходами, да и сам кричащий скоро окажется внутри собственного отчаяния, без остатка поглощенный им? От кого это зависит: от рассказчика (писателя) или от слушателя (читателя)? Третьего, наверное, не дано. Ведь Мунк явно не пожелал бы, чтобы о его работах судили, не увидев их воочию. Тогда кто ответственен в этом диалоге за точность создаваемого образа? И что будет причиной несоответствия: недостаточная изобразительность словесного языка автора или слабые имагинативные способности читателя?

Эти мысли, как и многие другие, кольцами обвивались вокруг шеи, не давая дышать. Порой он не мог проконтролировать, в какой момент они начинали пульсировать где-то чуть левее основания черепной коробки, сдавливая её. По всему дому он выключал раздражавший его свет, не мог слушать музыку, хотя обычно под неё хорошо работалось; перетягивал голову мокрым полотенцем, горстями глотал анальгетики, накладывал лёд на пытающийся вывалиться наружу глаз. Лёд таял и стекал за шиворот. Прижимал к скуле холодную бутылку белого вина, массировал шею и левую часть головы. Мало что помогало. Антон не спал сутками, всю ночь мог простоять у окна, прижавшись к нему лбом с такой силой, что чуть не выдавливал стекло. Часто под утро обнаруживал несколько десятков листов бумаги на рабочем столе, не помня, когда и как он умудрился что-то на них написать. Мигрень, вероятно, сама бралась за авторучку и только после этого отступала.

* * *

Бессмысленными были бы попытки докопаться до сути истории, которая еще даже не начата. Возможно, вышеизложенные рассуждения и вообще не имеют отношения к событиям, которые автор хотел бы описать в своей книге. Мысль неуловима, скачет с куста на куст, по нотному стану, создавая невосполнимые никаким голосовым диапазоном музыкальные интервалы. Ведь речь не об авторе книги, а скорее об авторе, как таковом.

В общем-то, если не начать сейчас, то потом будет совсем поздно и скучно.

Так вот. Что можно было бы сказать о городе, в котором жили Майкл с Антоном? В общем-то, городишка, пусть не крохотный, но и названия-то мог бы не иметь. Даже если название когда-то и было, то, скорее всего, оно либо городу не шло, а потому не вызывало интереса для упоминания в книге, либо попросту было одним из тысяч названий, не несущих никакого определенного смысла.

Также незачем останавливаться на вопросе о местонахождении города. Жители, вероятно, в большинстве своем говорили по-английски или, скорее, по-французски, а может, и на иврите. Или на всех языках сразу в каком-то процентом соотношении. Трудно сказать с уверенностью. Город не был достаточно велик, чтобы в нем строить, например, оперный театр, но и не настолько он был мал, чтобы не иметь собственного университета. Пожалуй, жителей насчитывалось чуть больше миллиона.

Наш главный герой – Энтони Арт. Когда-то давно родители назвали его Антоном. Сейчас мало кто об этом помнил, а многие и не знали этого никогда. Он был самым обычным горожанином со своими странностями и страстями, которые, конечно, часто воспринимались обывателем немного вне общепринятых традиций, но какой писатель, если он осмелился таковым себя называть, стал бы ориентироваться на мнение обывателя? Особенно, если самолюбие художника, подвергающееся нападкам прессы, зачастую склонно относить к обывательскому всё, что ни есть негативного вокруг него. Чтобы избежать подобных резких суждений обо всех, кто его (возможно, справедливо) критиковал, Антон никогда не читал ничего из того, что считал вторичным продуктом. Вероятно, его мнение относительно критиков и аналитиков было ошибочным, и произрастало из незалеченной юношеской категоричности. Просто это было его решение, его правило, его право, в конце концов. Никаких критиков, никаких журналистов, никаких стрессов.

– Ты действительно близорук, Антон, или тебе просто нравится носить очки в качестве аксессуара?

– Как хорошо общаться с человеком, который сам задает вопросы и сам же на них отвечает.

– Нет, я серьезно.

– Неужели? Ты – и серьезно?

– Мне кажется, когда ты не желаешь чего-то замечать, твое зрение резко ухудшается. Или ты просто снимаешь очки, демонстрируя полную беспомощность от близорукости и уходишь в себя? Многие почему-то полагают, что если ты чего-то не видишь, то сразу же глупеешь, перестаешь понимать смысл происходящего, не можешь даже трезво оценивать ситуацию, и тогда они готовы творить безобразия прямо у тебя под носом.

– Ха-ха, Майкл, неужели ты думаешь, что дело в очках или в моей реальной или мнимой близорукости? У меня же должны быть какие-то тайные уловки. Зачем тебе о них всё знать? Они помогают мне следить за людьми, наблюдать за их повадками, пока они думают, что я безоружен, сняв очки.

Конечно же, Антон считал себя человеком серьезным. Жизнь его выглядела довольно невинно, обыденно и даже несколько патриархально. За исключением, может быть, хронического одиночества, не всегда увязывающегося, по мнению все тех же обывателей, с их представлениями об успешности. Но это, опять же, было из области предрассудков. Вообще материя, из которой наскоро была скроена и сшита жизнь Антона, только на двадцать процентов состояла из теплых хлопка и шерсти. Остальное – одиночество.

Да, кстати, о возрасте. Хотя… Вы считаете, это имеет какое-то значение? Сам Антон, не слишком скромничая, говорил, что его возраст непросто было бы определить на глаз. Скажем так: в период славных шестидесятых, оргазмических, ошеломительных и окрыляющих, они с Майклом, как им казалось, дозрели до того, чтобы проникнуться новыми течениями, но слишком свободными и юными, чтобы попытаться осознать возможные последствия столь бурных проникновений.

По сути, Энтони Арт так и остался тем шестидесятником, сколько бы ему сейчас ни было лет. Так уж сложилось генетически, что природа сжалилась над ним, не слишком ссутулив с годами, не покрыв бесконечными морщинами, не лишив мышцы эластичности, а ум – подвижности и гибкости. Что до мигрени, так с ней он дружил ещё дольше, чем с Майклом. Но важнее всего было то, что в нем до зрелых лет не ослабло желание жить, отодвигать планку всё дальше, всё выше; что он сохранил в себе ненасытную жажду к новым знаниям, новому опыту. Поэтому «исписаться», как автору, ему пока не удалось.

Книги Антона довольно успешно продавались, хотя и не были достаточно скандальными и правильно сконструированными для того, чтобы стать основой голливудского сценария или очередной фантастической библией для тинэйджеров. Писательская деятельность давала ему возможность поддерживать средний уровень жизни – а это уже большое достижение, особенно в наш век, когда писателем себя мнит каждый, чьи тиражи растут, как на дрожжах.

Тайком, из протеста, он пытался заниматься живописью, тщетно силясь разгадать эту цепочку Бисмарка, которая тянется от замысла к воплощению.

– Художник из меня посредственный, – говаривал он, – Но сам процесс успокаивает нервы.

Нет, Антон не претендовал на то, что талантливый человек талантлив во всем. Он никогда не был доволен своей работой, и даже не был уверен в том, что одарен хоть чем-то, кроме души, бесконечно жаждущей движения и поиска. Как и миллионы других людей, надрывно и с наслаждением пел в ванной, под душем, когда никто его не слышит, даже он сам. Пробовал играть на саксофоне, шуметь в подвале на ударной установке. Когда-то в молодости приколотил по бокам от зеркальной двери шкафа перекладину и, втиснувшись в облегающие лосины, отрабатывал балетные па, опасаясь, что в любой момент в дверь постучит сосед, почтальон или какие-нибудь бойскауты, и тогда он сгорит со стыда.

– Хотя чего тут стыдиться? – спрашивал он сам себя, глядя на свои ляжки, обтянутые дорогим трикотажем. – Это совершенно нормальное желания – попробовать в жизни как можно больше, впечатлиться новыми, неизведанными ощущениями и эмоциями.

Все, кто знали Антона хотя бы немного, без труда угадывали в нем человека неординарного, с развитым воображением и ранимой душой, часто прячущегося за легким цинизмом и незлой иронией по отношению к окружающим. Он не любил людей в массе своей, не был альтруистом, но не опускался никогда до открытого, лобового хамства, не проходил мимо того, кто нуждался в помощи. Прямоту свою или недовольство какой-то ситуацией скрашивал врожденной элегантностью, тактом, что зачастую действовало на собеседника хуже любой выволочки. Пытался нежно подшучивать над друзьями, колко, но негрубо издевался над неприятными ему личностями, а те порой были настолько глупы и самоуверенны, что откровенно ироническую критику воспринимают в качестве комплемента.

У Антона было много разных идей, он всегда пытался написать о ком-то, кроме себя, но кем бы ни были его герои, дело всегда завершалось тем, что он наделял их некоторыми своими чертами, может быть, не желая того, а может быть, как раз неосознанно к этому стремясь.

Антону бы хотелось написать что-то о рыбаках, смелых и выносливых, о крестьянах с мозолистыми руками, о нефтяниках на гигантской платформе посреди океана, о просоленном до костей моряке или капитане-китобое с трубкой в зубах; в крайнем случае о каком-нибудь сумасшедшем ученом, изобретателе, о вихрастом юном Эйнштейне и его колоссальной гениальности. Наверное, он сам отчасти хотел быть таким. Но, увы, он таким не был. Он мечтал написать что-то крепкое, сильное, мощное в своей простоте и правде, но писал лишь то, что писал.