Вы здесь

Жизнь спустя. 8. «Находилась в условиях, в которых могла совершить преступление». (из советского уголовного кодекса) (Ю. А. Добровольская, 2016)

8. «Находилась в условиях, в которых могла совершить преступление»

(из советского уголовного кодекса)

Перед тем, как описать свой первый день на Лубянке, я перечитала главу «Да оставит надежду входящий» из солженицынского «В круге первом» и ещё раз подивилась фотографической памяти великого диссидента и писателя, поразительно точному воспроизведению смены психологических состояний арестанта.

Со мной не проиграли всей программы, как с Володиным, он был дипломат, а я мелкая сошка. Не исключается, что сыграло роль и то обстоятельство, что за моей спиной маячил кто-то, кто по министерской вертушке звонил Берии. Правда, Берия сказал – «сейчас не 37-ой год, раз взяли, значит, за дело», но всё же. «Поговорить с кем надо» не было возможности: впускали, запирали, выпускали, обрабатывали не люди, а автоматы, по Солженицыну, механические «кукло-люди».

Мне не велели раздеваться догола, как Иннокентию, не прощупывали каждый шов одежды, не лазили в рот, в нос, в уши, в задний проход в поисках адреса или ампулы с ядом, не побрили голову и даже не делали санобработки – на мне был по-прежнему отутюженный габардиновый костюм жемчужного цвета. Моя ярость – я советский человек, какого чёрта! – хорошо заметная на фотографии анфас и в профиль, на конвейере постепенно тускнела.

В боксе были табуретка и тумбочка. То и дело поднимался щиток над глазком. От двухсотваттовой лампочки резало глаза. Со скрежетом открывается дверь. Лейтенант с голубыми погонами:

– Фамилия, имя-отчество, год рождения, место рождения.

Отвечаю. Дверь со стуком закрывается.

Немного погодя дверь бокса опять загремела. Другой:

– Фамилия, имя-отчество…

– Я уже говорила!

– Фамилия, имя-отчество…

Раздражённо выкрикиваю. Этот что-то записывает в карточке – наверное, особые приметы.

Дверь закрыта. Кладу голову на руки. Врывается баба в по гонах:

– Голову класть нельзя!

Ещё через какое-то время появляется нижний чин в сером халате:

– Фамилия, имя-отчество…

Проборматываю.

– Пройдите! Руки назад!

В комнате со стенами цвета хаки стоит медицинский измеритель роста.

– Можно обуться! Руки назад! – и опять в бокс.

Ещё один, в белом халате:

– Фамилия, имя-отчество… с вещами!

У меня нет вещей.

И повёл меня в душ, липкий от многолетней грязи. Я мыться не стала, постояла около струи и вышла из душевой. Снова в бокс.

Явилась девица в погонах, выдала квитанцию о том, что 8 сентября 1944 года Внутренней тюрьмой МГБ СССР приняты от Бриль Ю. А. часы, записная книжка, самописка, пудреница, расчёска, столько-то рублей…

– Без вещей!

Кабинет со шторами, с письменными столами и креслами. Посадили на стул посреди комнаты, включили с двух сторон свет – фотографировать. Потом сопровождающий брал поочерёдно каждый палец руки и водил им по валику, обмазанному чёрной краской; раздвинув пальцы, прижал их к бланку и резко оторвал: на бланке остались пять чёрных отпечатков. Ту же процедуру повторил с левой рукой.

– Вымойте руки, вот кран!

Смолистая краска не отмывалась.

На бланке над отпечатками пальцев было написано «хранить вечно». Вечно!

Бокс. Глазок. Скрежет.

– Фамилия… С вещами! Пройдите!

И повёл, время от времени щёлкая языком. Я догадалась: это – во избежание встречи арестантов. Команда: «лицом к стене!». Один раз затолкал в зелёную фанерную будку и держал в ней, пока не провели другого арестанта. Коридоры, лестницы, двери, двери… Наконец, вот и моя. Надзиратель звякнул ключом и впустил меня в двухместную камеру. На одной койке сидела молодая женщина с бескровным лицом.

– Днём до отбоя лежать нельзя! – был последний приказ, дверь захлопнулась, глазок с минуту понаблюдал. И щиток опустился.

Это то, что я помню (и никогда не забуду).

Солженицынского Володина поразило, как были стёрты ступени… «Сколько ног, сколько раз должны были здесь прошаркать, чтобы истереть камень». А меня – слаженность многотысячного коллектива – убийственный конвейер, фабрика.

Сколько продлился первый день, я не знала. Долго, может быть, двое суток. Ярость испарилась, осталась бесконечная усталость. И вот какая странность: я, дурища, ни на минуту не сомневалась, что разберутся и тот же голубой ЗИМ отвезёт меня домой!

– Меня зовут Недди, Надежда Нойгебауэр, – представилась моя сокамерница.

И сразу стала инструктировать меня, как спать, есть, ходить на прогулку, красить губы кусочком свёклы, выловленным в баланде, чинить чулки иголкой из рыбной кости: у неё был богатый опыт, она сидела с 22 июня 1941 года. Однако не выработала почему-то привычки к допросам. Вечером после отбоя, когда её вызвали, она трясущимися руками натягивала (тонкие шёлковые) чулки, никак не могла попасть ногой в (лаковую) туфлю; вытащила из под матраса «выглаженную» юбку, оделась, незаметно перекрестилась… Передо мной была стройная, подтянутая, ещё красивая тридцатилетняя женщина: она взяла себя в руки. Метаморфоза!

За год тюрьмы и лагеря я насмотрелась на зэков. Кроме уголовников, все были обычные советские люди, кто хуже, кто лучше, но ни в чём не повинные. Недди Нойгебауэр была единственной, кому обвинение в шпионаже подходило. Из её рассказов я узнала, что она была дочерью белоэмигрантов, в Праге кончила русскую гимназию, вышла замуж за немца Нойгебауэра, уехала с ним в Германию. Накануне войны они решили перебраться в СССР, получили визы, надеялись устроиться в Москве, но в больших городах им жить запретили, и они оказались в захолустном Арзамасе. У мужа золотые руки, арзамасскую развалюху он превратил в виллу со всеми удобствами. Устроились на работу на фабрику игрушек. Но тут грянула война и их загребли.

В лагере (сама я не дотёпала бы по неопытности) меня просветили: Недди – наседка. Значит, все наши с ней разговоры в камере она докладывала следователю. А может и нет, особенно под конец.

Тем временем Саша метался в отчаянии. Берия его отшил. От Тетешки он узнал, что я ушла в чём стояла, без тёплых вещей. Надо было как-то наладить передачи. Он вызвал из Прокопьевска маму – только близким родственникам разрешалось носить заключённым передачи – и поселил её у себя, Ей ехать было далеко, долго. Пока суд да дело он собрал посылку и кинулся к Элле, та обещала:

– Я знаю одного старика, он передаст.

Потом дала знать:

– Дело сделано!

Но Саше не сиделось на месте, и он без звонка заглянул к ней в её заплесневелый подвал. Вошёл и онемел – увидел вещи из передачи.

Стоит ли говорить, что с тех пор Элла перестала для нас существовать. Она была неплохой человек, очень меня любила, но жила одна, в нужде, и бес попутал. Я жалею, что не простила её. Это отравило ей жизнь, внешне вполне благополучную: она вышла замуж за известного учёного, вырастила двух хороших детей, сына и дочь. И вскрыла себе вены… Истинной причины не знаю. Всё равно надо было простить.

Вернёмся, однако, в камеру. Не сразу, через несколько дней – такова была тактика – меня вызвал на допрос следователь майор Коваленко, средних лет поджарый мужчина, крикун и матерщинник, но со мной, исключая несколько срывов, довольно корректный. Он предъявил мне обвинение в измене родине по статье 58-1А, за которую полагались расстрел или десять лет лагерей строгого режима. И началась тягомотина. Чтобы составить протокол, надо было продержать меня несколько часов. Он вяло уговаривал сознаться в содеянном или начинал орать, стучать кулаком по столу. Один из многочисленных допросов был посвящён моему «контакту» с американским военным. Контакт действительно имел место. Я шла из ТАССа в «Русскую кухню» обедать, когда на углу Тверского и улицы Горького меня остановил американец, – солдатик лет двадцати, похожий на моего брата Лёву, – спросил, как ему пройти уж не помню, в какой переулок. Он обращался до меня к нескольким прохожим, его не понимали, поэтому услышав дельный ответ, обрадовался и рассыпался в благодарностях.

Вернувшись с обеда, я рассказала о солдатике коллегам – сидевшему напротив меня брату вождя венгерского народа Ракоши и умной, деловитой Зине Я. Мы бы с Зиной даже подружились, если бы не одна её особенность, которую она сама за собой знала. Она была патологически завистлива и иной раз прерывала на полуслове:

– Об этом не надо, а то я изойду завистью!

Стало быть, кто-то из них двоих доложил про мои опасные американские связи – по своей инициативе или под нажимом.

Примерно через месяц Коваленко поручил заниматься мною своему заместителю, косенькому лейтенанту, до органов кончившему истфак МГУ, о чём он сообщил мне на первом же допросе; ему было интересно поговорить со мной о посторонних вещах…

Была такая практика: органы отбирали себе лучших среди выпускников всех вузов, завлекая не только хорошей зарплатой, но и чекистской «романтикой». Я знаю это от С. Гонионского; по окончании Института инженеров железнодорожного транспорта он получил два предложения – в органы и в дипшколу. Он выбрал дип-школу.

Так что мы с Косеньким часами предавались бавардажу. Услышав, что Коваленко вошёл в свой кабинет за стеной, лейтенант вскакивал и натужно (неубедительно) кричал:

– Будешь запираться, будет хуже! Лучше признавайся! – и т. д. и т. п.

Как только в соседнем кабинете захлопывалась дверь, он ничтоже сумняшеся, своим обычным голосом спрашивал:

– Так на чём бишь мы остановились?

Следствие явно заело. Коваленко не мог наскрести даже подобия состава преступления и прибегнул к силовой мере: отправил меня в военную Лефортовскую тюрьму – авось, одумается.

Недди, расставаясь, плакала, она ко мне привыкла. На моих передачах – харчах из еженедельного цековского Сашиного «пайка», на такой «паёк» жили целые номенклатурные семьи, – округлилась, порозовела. Благодарно мурлыкала на свой мотив стишок, который я сочинила ей на день рождения. При том, что перед допросами дрожала пуще прежнего, – видимо, Коваленко выбивал из неё нужные ему показания против меня, а она, небось, впервые за свою незавидную жизнь наседки, упрямилась. Не знаю, как и сколько она навредила другим, мне – ни капли.

Лефортовская тюрьма – каменный мешок. Режим суровый. Ещё три месяца бессмысленных, безрезультатных допросов, особенно тяжких ночью. Кое-чему я научилась: не подмахивала протоколы, как раньше, лишь бегло просмотрев, – теперь могли подсунуть что угодно.

Наконец, решающий вызов – подписывать двести первую статью. Это значило ознакомиться с заключением следствия и свидетельскими показаниями, не всеми, конечно, – доноса, который на меня написал известный московский детский писатель и стукач, Мишин приятель, в деле не было. Был длинный панегирик по моему адресу самого Миши Аршанского.

Когда я прочитала: «в виду отсутствия состава преступления, но учитывая, что находилась в условиях, в которых могла его совершить, предъявляется статья 7-35» (от 3 до 5 лет лагерей), у меня помутилось в голове. Идиотка, я всё ещё надеялась на голубой ЗИМ! И я во второй раз в жизни произнесла пламенную речь. Первый раз в защиту Мирона, а на сей раз – обвинительную.

При подписании двести первой положено присутствовать прокурору по надзору. Прокурор Никитин и раньше сидел несколько раз (молча) на допросах; только однажды обратил моё внимание на то, как гуманно он поступил, разрешив передать мне щегольские бурки (сшитые по Сашиному заказу). Сейчас он стоял в углу, слушал мою филиппику и время от времени выставлял руку вперёд – дескать, тише, успокойся. Моё главное обвинение было.

– Кто дал вам право, кто вам поручил делать из обычных советских людей антисоветчиков? Придёт день, и вы ответите за это перед народом!

Коваленко, довольный, что покончил с этим хреновым делом, прервал меня:

– Ну что вы кипятитесь?! Три года пролетят незаметно! Мы ещё с вами будем в гостях чай пить вместе!

– Я с вами не только чай пить не буду, но одним воздухом дышать не хочу!

– Всё! Конец. Руки назад! – и в камеру.

Моя сокамерница Шурочка В. кинулась мне на шею:

– Счастливая! Мне бы так…

Секретарше Шурочке действительно не везло: по статье 58-10, за анекдот, ей грозило до десяти лет ИТЛ. Пригорюнившись, она жаловалась на судьбу:

– Ну что хорошего я в жизни видела! Вечно ноги торчали из окна машины – из под начальника!

На другой день:

– С вещами!

И на «Марусе» в Бутырскую тюрьму, в общую камеру, где арестанток было, как сельдей в бочке. На сплошных нарах надо было поворачиваться по команде. Встретила знакомую по ТАССу редактора Рачинскую: на ней была меховая шуба с полуметровой заплатой из простыни сзади. Доходяга. Разговорилась с дочерью Тухачевского Светланой и её подругой, дочерью Уборевича Миррой, то есть готовыми для тюрьмы детьми врагов народа. Светлану и Мирру отправили было в Ховринский лагерь, но через пару недель спохватились: столь одиозные фамилии не должны звучать так близко от Москвы; и упекли их куда Макар телят не гонял. Светлана спаслась заурядным способом: вышла замуж за вертухая. Освободившись, привезла его с собой в Москву, родила, терпела его, но – вертухай есть вертухай – он спился. Я была у Светланы в Москве. Она дружила с моей «мачехой», милейшей женщиной – тоже гулаговской вдовой (муж служил у Туха чев ского) Лидией Ивановной Кулешовой, скрасившей последние годы жизни моему отцу.

Через несколько дней опять:

– С вещами!

Привели в бокс для ожидающих приговора. Сесть не на что: несколько женщин подпирали стены, переминались с ноги на ногу.

Пожилая сухощавая вдова расстрелянного премьер-министра Российской федерации Сулимова, молодая, толстоносая, говорливая армянка Светлана Таптапова, хваставшаяся, что у неё есть рука в Верховном Совете: имярек, тоже армянка. Я имела неосторожность спросить, не знает ли она, кончилась ли война, и получила поток информации, как потом выяснилось, изобретённой на ровном месте. Патологическая врунья Светлана, с удовольствием дававшая «показания», намекнула следователю, что у неё под полом спрятано оружие; пол вскрыли, ничего не обнаружили, матюкнулись и стали смотреть на таптаповские откровения сквозь пальцы. В начале 70-х годов мы с Сеней встретили её на концерте в Доме Учёных; она была с мужем профессором Лунцем, известным палачом диссидентов из Института психиатрии им. Сербского; это ему принадлежит идея, что диссидентство следует «лечить» в психбольницах.

Ввели высокую блондинку – Нину Ермакову, подельницу Таптаповой и сына Сулимовой. Их, целую студенческую компанию, где было несколько подросших детей врагов народа (таких как Нина, дочь расстрелянного крупного хозяйственника, Лена Бубнова – дочь расстрелянного наркома просвещения, Володя Сулимов) арестовали по обвинению в терроре: ребята часто собирались у Нины на Арбате 48, в доме, мимо которого проезжал в Кремль и из Кремля Сталин. Во время следствия выяснилось, что все окна квартиры Ермаковых выходили во двор. Ну и что? Их укатали за восхваление американских фильмов. Тогдашний Нинин жених, будущий сценарист Валерий Фрид, и его друг и соавтор Юлий Дунский – в 1944 году студенты Института кинематографии – отсидели по десять лет в Инте. Юлик, светлый был человек, замученный астмой, застрелился.

Заскрежетала дверь, и вошёл с листком в руках секретарь ОСО – Особого Совещания, «Тройки», судившей-рядившей заочно. Мне, Нине, Светлане Таптаповой – по три года ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.

В Бутырках нас долго не держали.

– С вещами! – и на грузовике (“Сесть в кузов и не высовываться!”) повезли через весь город в Ховрино (сейчас периферия Москвы), где был металлургический завод – лагерь. И не высовываясь мы всеми фибрами души чувствовали присутствие жизни – город, людей, волю. Это можно было сравнить только с мучительно сладким ощущением во время прогулки на верхнем дворике Лубянки: снизу доносился городской шум, слышались автомобильные гудки, иногда даже человеческие голоса…