Глава V
Екатеринославль, Кавказ, Крым. 1820 г.
Поводы к удалению Пушкина из С.-Петербурга в 1820 г. – Пушкин в Екатеринославле, болезнь, Инзов, Раевский. – Записка доктора Рудыковского о встрече с Пушкиным. – Отъезд на Кавказские воды, эпилог к «Руслану». – Пушкин выбривает голову и носит оригинальный костюм. – Строфа из «Онегина» о наряде: «Носил он русскую рубашку…». – О Кавказе из «Путешествия в Арзрум». – Обратный путь с Кавказа, Кубань, Тамань, Крым. – Важный переворот в нравственном состоянии. – Стихотворение «Погасло дневное светило…». – Антологические стихотворения как следы сближения с А. Шенье. – Керчь, письмо к Дельвигу о Южном береге. – Пребывание на Южном берегу, подробное изложение всего путешествия на юг в письме Пушкина к брату из Кишинева от 24 сентября 1820 г. – Черта личного характера.
Одно событие в жизни, удалившее Пушкина из Петербурга на другой конец империи, ускорило развитие его как поэта. В промежуток времени с 1820 по 1826 год, проведенный им сперва в Кишиневе, потом в Одессе и, наконец, в псковской своей деревне, он понял как важность своего призвания, так и размеры собственного таланта. В это время положено было основание многим произведениям творческого его гения, которые и доселе еще не оценены вполне отечественной нашей критикой. Поводом к удалению Пушкина из Петербурга были его собственная неосмотрительность, заносчивость в мнениях и поступках, которые вовсе не лежали в сущности его характера, но привились к нему по легкомыслию молодости и потому, что проходили тогда почти без осуждения. Этот недостаток общества, нам уже, к счастию, неизвестный, должен был проявиться сильнее в натуре восприимчивой и пламенной, какова была Пушкина. Не раз переступал он черту, у которой остановился бы всякий более рассудительный человек, и скоро дошел до края той пропасти, в которую бы упал непременно, если б его не удержали снисходительность и попечительность самого начальства. Говорят, что наказание, ожидавшее Пушкина за грехи его молодости, было смягчено ходатайством и порукой Н. М. Карамзина. Пушкин был переведен на службу из министерства иностранных дел в канцелярию главного попечителя колонистов Южного края генерал-лейтенанта Ивана Никитича Инзова, благороднейшего старца, прямодушие, честность и доброта которого остались в памяти всех его знавших. 5 мая 1820 года Пушкин получил из места своего прежнего служения вид для свободного проезда к новой должности и отправился вслед за сим. Попечительный комитет о колонистах Южного края России находился тогда в Екатеринославле. Почти в одно время с прибытием Пушкина генерал Инзов назначен был исправляющим должность полномочного наместника Бессарабской области, причем и самый комитет о колонистах переведен в Кишинев – главный город области. Генерал Инзов говорил, что и новое назначение, и вновь определенный чиновник равно озаботили его и заставили не раз призадуматься о своих обязанностях.
Вскоре после приезда в Екатеринославль Пушкин заболел лихорадкой, может быть, предшественницей той болезни, которая уже посетила его раз в Петербурге, за два года пред тем, но тогда он лежал в недуге окруженный своим семейством и даже утешаемый шалостями своих друзей вместе с их заботами (см. стихотворение «Выздоровление»); теперь было совсем другое дело. Оставшись единственно на попечении своего начальника, занятого делами службы, отнимавшими все его время, и лишенный, по условиям самого края, хороших медицинских пособий, Пушкин боролся с недугом почти одинокий. К счастию, в то же время проезжал через Екатеринославль по дороге к Кавказу генерал Р[аевский], один из героев 1812 года, с двумя сыновьями своими, и принял больного на свое попечение. Крепкая организация Пушкина быстро возвращала утерянные силы, как только ослабляло влияние на нее душевной или телесной болезни[47]. Он вскоре мог следовать за генералом Раевским на Кавказские минеральные воды, на что, по ходатайству последнего, согласился и начальник Пушкина. Семейство Р[аевского] избрало путь чрез Землю донских казаков, и благодаря деятельной жизни, дружбе и нравственному довольству, с ней неразлучному, Пушкин быстро поправился. В июне того же года он послал в Петербург известный эпилог «Руслана и Людмилы»[48]; единственным признаком тяжелой болезни поэта осталась только бритая голова. Он долго ходил потом в молдаванской феске или красной ермолке, что, между прочим, позднее, в Кишиневе, принято было за уловку суетного желания казаться оригинальным и поставилось ему в упрек, подобно тому как и Онегин не избег осуждения за свой наряд. Вот одна неизданная строфа романа:
Носил он русскую рубашку,
Платок шелковый кушаком,
Армяк татарский нараспашку
И шапку с белым козырьком;
Но только сим убором чудным,
Безнравственным и безрассудным,
Была весьма огорчена
Его соседка Дурина,
А с ней Мизинчиков. Евгений,
Быть может, толки презирал,
Быть может, и про них не знал;
Но всех своих обыкновений
Не изменил в угоду им:
За то был ближним нестерпим.
Кавказ поразил пламенное воображение Пушкина. Вот что писал он 9 лет спустя, при вторичном посещении Георгиевска и Горячих вод:
«В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за девять лет. Они были все те же, все на том же месте: это снежные вершины Кавказской цепи.
Из Георгиевска заехал я на Горячие воды. Здесь я нашел большую перемену. В мое время ванны находились в лачужках, наскоро построенных. Источники, большею частию в первобытном своем виде, били, дымились и стекались с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Нынче выстроены великолепные ванны и дома…
Признаюсь: Кавказские воды представляют ныне более удобностей; но мне было жаль их прежнего дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок и неогороженных пропастей, над которыми, бывало, я карабкался. С грустью оставил я воды и отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд; я ехал берегом Подкумка. Здесь, бывало, сиживал со мною А. Р[аевский], прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бешту чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и наконец исчез во мраке…»
С Кавказских вод Пушкин отправился Землею черноморских казаков в Крым. Он ехал по Кубани, обок с воинственными и всегда опасными племенами черкесов. Устьлабинская крепость, станица черноморцев Екатеринодар, были наполнены свежими воспоминаниями их набегов и геройских подвигов казаков. Путешественников наших во многих местах сопровождал конвой с заряженной пушкой, и Пушкин радовался военной обстановке своего вояжа, любовался казаками, шумом и говором, сопровождавшим переезд его. Поэма, связанная с Кавказом и бытом его обитателей, уже тогда представлялась его воображению, но он кончил ее только в феврале следующего 1821 года и уже в Киевской губернии, как увидим после. Он успевал только наслаждаться приливом новых, доселе неизвестных ему чувств. В Тамани он увидел впервые южное море, а вскоре и роскошные берега Крыма, о которых так часто и в таких чудных стихах вспоминал потом. Разница между обычными впечатлениями городской жизни и впечатлениями пребывания на Кавказе и самого путешествия была неизмерима. Вседневные удовольствия столицы не имели ничего общего со всем этим движением, с разнообразием картин, встречаемых на каждом шагу, с трудами дня, крепящими тело, и отдыхами, еще исполненными поэтических впечатлений. С изменением природы и внешней обстановки изменилось в нем и течение мыслей. Сам Пушкин оставил нам драгоценную заметку о внутреннем своем перевороте в стихотворении «Погасло дневное светило…», которым он приветствовал Черное море. Пьеса эта, написанная в сентябре 1820 года, названа была им впоследствии «Подражание Байрону»[49].
Холодные, хотя и блестящие, образы обычных спутниц всякой молодости, которыми занималась муза Пушкина до 1819 года, теперь совсем пропадают, и место их заступают образы антологических его стихотворений, полные жизни и чувства. Нельзя не согласиться, что большая часть их навеяна чтением Андрея Шенье, но есть между обоими поэтами и существенная разница. Пушкин сокращает представления Шенье, когда берет его за образец, и дает своим переделкам меру и изящество, не всегда сохраняемые подлинником. Качества эти еще сильнее выступают в собственных его созданиях, и тогда к аттической грации очертаний присоединяется у него тонкий психологический анализ. Таковы стихотворения «Нереида», «Дорида», «Дориде» и проч., написанные в это время. Мы имеем полное право сказать, что красота формы, гармония внешних линий были первым навеянием классической Тавриды, первым ее подарком поэту-странствователю.
Переехав пролив, Пушкин очутился в Керчи. Известно его письмо, заключающее в себе беглое описание путешествия по Южному берегу Крыма. Оно помещено теперь в примечаниях к «Бахчисарайскому фонтану», но прежде напечатано было отдельно в «Северных цветах» на 1826 (год) под заглавием «Отрывок из письма А. С. Пушкина к Д*». Письмо было вызвано появлением в 1823 году новой книги[50], но начало его, по желанию самого Пушкина, не попало в печать. Прилагаем его здесь вместе с разбором самого документа, который может подать повод к любопытным соображениям.
«Путешествие по Тавриде» прочел я с чрезвычайным удовольствием. Я был на полуострове в тот же год и почти в то же время, как и И. М.[51]. Очень сожалею, что мы не встретились. Оставляю в стороне остроумные его изыскания; для доверки оных потребны обширные сведения самого автора. Но знаешь ли, что более всего поразило меня в этой книге? Различие наших впечатлений – посуди сам».
Затем Пушкин излагает довольно равнодушно впечатления, доставленные ему видом Митридатовой гробницы, где он сорвал цветок и потерял его без всякого сожаления на другой день; упоминает о развалинах Пантикапеи как о груде кирпичей со следами улиц и бывшего рва. Из Феодосии он ехал морем до Юрзуфа,[52] бедной татарской деревни. Картина ночного моря не дала ему спать до рассвета. На Чатыр-Даг, показываемый ему капитаном, он взглянул равнодушно; но когда, проснувшись под самым Юрзуфом, увидел берег с его зеленью, тополями, разноцветными его горами, огромным Аю-Дагом, – равнодушие поэта пропало, и несколько жарких строк письма оканчивают параграф, начатый совсем в другом тоне.
В Юрзуфе он объедался виноградом; ухаживал с любовью за кипарисом, который рос в двух шагах от его дома; прислушивался к шуму моря по целым часам, и все это, прибавляет он, с равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni.[53]
Но есть другое письмо Пушкина, которое излагает впечатления тогдашней жизни живее и, может быть, откровеннее.
«Корабль плыл, – говорит Пушкин, – перед горами, покрытыми тополями, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа, где находилось семейство Р[аевских]. Там прожил я три недели. Счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства Р[аевского]. Я не видел в нем героя, славу русского войска; я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душой, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества… Суди, был я счастлив? Свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, которую я так люблю и которою никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море… Друг мой! Любимая моя мечта – увидеть опять полуденный берег и семейство Р[аевского]»[54].
Как превосходно отразилась в этом задушевном письме натура Пушкина, всегда жаждавшая привязанности и наслаждений дружбы! Но будем следить далее за напечатанным письмом. От Юрзуфа Пушкин начинает объезд Южного берега Крыма и передает его подробности в том же полуравнодушном-полудовольном духе. Переход по скалам Кикениса оставил в нем только забавное воспоминание о подъеме на гору, причем путешественники держались за хвосты татарских лошадей. Георгиевский монастырь с его крутой лестницей к морю произвел в нем, однако же, сильное впечатление, а баснословные развалины храма Дианы переродили его даже в слепого почитателя народных преданий. Они вызвали известные стихи:
К чему холодные сомненья?
Я верю: здесь был грозный храм,
Где крови жаждущим богам
Дымились жертвоприношенья…
«Видно, – замечает Пушкин, – мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических». Бахчисарай был особенно несчастлив. Пушкин прибыл туда опять больной лихорадкой и едва посмотрел на ржавую трубку знаменитого фонтана, из которой капала вода. В развалины гарема и на Ханское кладбище его повели уже почти насильно, но вскоре после этого осмотра он написал увлекательное стихотворение, где те же предметы являются совсем в другом свете:
Фонтан любви, фонтан живой!
Принес я в дар тебе две розы.
Люблю немолчный говор твой
И поэтические слезы!..
Окончание письма, не попавшее в печать, как и начало его, по требованию – как мы уже сказали – самого Пушкина, содержит в себе неожиданное опровержение всех предшествующих уверений в равнодушии. Вот оно:
«Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные с таким равнодушием? Или воспоминание – самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему…?»
Таким образом, Пушкин выказывается здесь со всем жаром своей души, со всею своею впечатлительностию и вместе с какой-то осторожностью в передаче чувства. Он вообще любил закрывать себя и мысль свою шуткой или таким оборотом речи, который еще оставляет возможность сомнения для слушателей: вот почему весьма мало людей знали Пушкина, что называется, лицом к лицу.