Вы здесь

Жизнь в балете. Семейные хроники Плисецких и Мессереров. Часть I (А. М. Плисецкий, 2018)

Часть I

Мессереры

Мой дед, Михаил Борисович Мессерер, был родом из Вильно. Семья жила в еврейском районе Антоколь. Человек обширнейших знаний, он прочитал множество книг, и не только на русском языке. Иностранные тексты декламировал вслух, вырабатывая таким образом правильное произношение. Всего дед освоил восемь языков, а когда ему было уже за семьдесят, вдруг решил, что ему жизненно необходим английский. И, представьте, через некоторое время он выучил его.

Уже будучи отцом четверых детей, Михаил Борисович отправился в Харьков, где выучился на зубного врача. Вместе с дипломом дед получил право на выезд из черты оседлости и в 1904 году перебрался в Москву.

Там семейство Мессерер долгое время переезжало из одного района в другой.

Мой дядя, выдающийся танцовщик Асаф Мессерер, в своей книге “Танец. Мысль. Время” вспоминал:

“Тогда было принято чуть ли не каждый год нанимать новую квартиру. На улицу въезжал огромный фургон, запряженный парой лошадей, – «Перевозка мебели. Ступин». Это была известная в Москве фирма, со своими грузчиками, носильщиками, веревками и прочим. Мы, дети, бросив игры, наблюдали захватывающее зрелище погрузки с покрикиванием, переругиванием. Потом фургон с мебелью и скарбом медленно тащился по Москве. Мы переезжали то куда-нибудь на Пятницкую, то на Старую Басманную, то в дом на углу Сретенских ворот и Большой Лубянки, напротив которого находились «вкусные» магазины – молочная Чичкина и булочная Казакова, где за пять копеек можно было купить чудесный кондитерский «лом». Мать давала мне деньги на проезд в училище, но я бегал туда и обратно пешком”.

Наконец в 1914 году семья прочно обосновалась в доме на углу Большой Лубянки и Рождественского бульвара на верхнем, четвертом, этаже.

Дед работал в зуболечебнице при какой-то фабрике и получал зарплату в двести рублей. Сто рублей уходили на оплату квартиры, причем одну из комнат сдавали за двадцать рублей. Таким образом, бюджет семьи составлял сто двадцать рублей в месяц. На эти деньги существовали дед с бабушкой и их восемь детей. Держали прислугу и, временами, няню. Словом, жили небогато, но жили.

Михаил Борисович открыл в квартире собственный зубоврачебный кабинет. На небольшой вывеске, прибитой к подъезду, значилось: “Зубной врач М.Б. Мессерер. Солдатам и студентам бесплатно”.

Моя тетка, Суламифь Михайловна Мессерер, которую в семье все называли Мита, вспоминала:

“Вскоре после революции, в пору холодов, разрухи и нашествия крыс, в наших темноватых апартаментах мать подчас руки ломала, не зная, чем накормить ораву. Поэтому приход к отцу пациента нередко превращался в томительное ожидание всей семьи платы за визит. Едва за посетителем захлопывалась входная дверь, как мать выбегала с немым вопросом на лице: «Сколько?» А отец, человек непрактичный и сострадательный, часто витавший где-то в высоких сферах лингвистики и философии, случалось, смущенно признавался: «Бедняк попался. Ничего с него не взял…»”

Как я уже говорил, дед очень любил читать. Больше всего его увлекало Священное Писание. Именами любимых библейских героев он нарекал своих детей. Так в семье появились Азарий, Маттаний, Рахиль, Асаф, Суламифь, Эммануил, Элишева и Аминадав. Насколько тяжело придется потомству с такими именами в России, Михаила Борисовича не беспокоило. В будущем Элишеве, например, пришлось взять более благозвучное для русского слуха имя Елизавета, а Аминадав стал Александром.

Когда дети приставали к матери с вопросом, кого она больше любит, мудрая Сима Моисеевна, происходившая из рода виленских раввинов, отвечала: “У меня десять пальцев на руках, какой ни порежешь – одинаково больно”.

Бабушка, в отличие от импульсивного деда, была женщиной рациональной и практичной. Ее главной заботой было – как прокормить семью.

Обращусь снова к воспоминаниям моей тети Суламифи:

“Во время Гражданской войны, в 1919 году, особенно свирепом и бесхлебном – у нас, детей, пухли животы от недоедания, – мать отправилась поездом за мукой в Тамбов: на юге достать еду, сказали ей, проще.

Маме пришлось ехать пятьсот верст на крыше – в вагонах творилось нечто невообразимое, и в смертоубийственной давке профессиональные мешочники, специализировавшиеся на перевозке дорогого хлеба, могли просто-напросто выкинуть ее из поезда. Спокойная и уравновешенная мама оказалась к тому же невероятно стойкой и мужественной. Мама привезла-таки мешок муки. Мы, восемь чад, остались живы”.

К сожалению, в 1929 году бабушка, еще совсем молодая женщина, умерла от рака. Вскоре после ее смерти дед женился, и у него родилась дочка, которую назвали Эрелла. Она была на десять лет младше его старшей внучки – Майи, появившейся на свет в 1925 году. Несмотря на то что Эрелла приходится мне тетей, мы ровесники – родились в 1937 году. Она живет в Москве. Встречи наши сегодня крайне редки и случаются, к сожалению, лишь по печальным поводам.

Дед до самой старости был невероятно энергичен и не мог подолгу сидеть на одном месте. В 1936 году он, семидесятилетний, к ужасу всей семьи, решил отправиться на арктическую зимовку в качестве зубного врача для полярников. Слов на ветер он бросать не привык и вскоре обзавелся унтами, шапкой-ушанкой и билетом до Архангельска. Поездка не состоялась только потому, что экспедицию не успели подготовить к назначенному сроку, и северная навигация закрылась.

Деда не стало, когда мне было всего пять лет, однако я прекрасно его запомнил, особенно бородку и трость, которой он изящно помахивал во время прогулок. Он всегда крепко держал меня за руку, поскольку я так и норовил убежать. Мне это страшно не нравилось, и я всячески старался высвободить свою ладошку.

Несмотря на любовь к Ветхому Завету, многочисленным детям Михаила Борисовича Мессерера передалась по наследству не религиозность, а интерес к искусству.

Первым артистическую стезю выбрал старший сын, Азарий, родившийся в 1897 году. Окончив гимназию, он держал вступительные экзамены в студию Евгения Багратионовича Вахтангова, так называемую Мансуровскую студию. Азарий читал басню “Ворона и Лисица” с армянским акцентом. Это было настолько смешно и неожиданно, что педагоги и старшие студийцы плакали от хохота. Более того, члены приемной комиссии приняли всерьез армянский акцент, но, несмотря на это, допустили юношу до второго тура.

Второй тур проводил сам Вахтангов. Когда очередь дошла до Азария, Евгению Багратионовичу шепнули:

– Этот молодой человек, бесспорно, одарен, очень артистичен, но говорит с армянским акцентом. Боюсь, не сможем выправить.

И тут Азарий снова удивил экзаменаторов, на этот раз чистейшей московской речью и прекрасной дикцией, прочитав монолог из “Мертвых душ”: “Эх, тройка…” Разумеется, в студию он был принят единогласным решением. Так Азарий Мессерер стал одним из любимых учеников великого Евгения Вахтангова, который некоторое время спустя подарил ему свой портрет с такой надписью:

“Талантливому Азаричу, занятному ученику, с надеждой и верой, что он ищет настоящее”.

Вместе с фотографией Евгений Багратионович подарил ученику маленький изящный чубук. Этими вещами Азарий, превратившийся к тому времени из Мессерера в Азарина, очень дорожил. И портрет, и трубка всегда висели на стене в его комнате на самом видном месте.

Когда летом 1919 года Мансуровская студия распалась, Азарий Азарин с небольшой группой учеников во главе с Вахтанговым перешел во Вторую студию Московского Художественного театра. А уже в сентябре впервые сыграл на прославленной сцене МХАТа. Несколько ролей ему удалось подготовить под руководством самого Станиславского, среди них – Кот из “Синей птицы”, Бобчинский из “Ревизора” и Загорецкий из “Горя от ума”.

И все-таки самые плодотворные годы подарил Азарину Московский Художественный театр Второй, куда он был приглашен в 1925 году Михаилом Чеховым. Чехов в то время планировал ставить “Дон Кихота”, в котором главную роль отвел для себя, а в образе Санчо Пансы видел только Азарина.

Сегодня остается лишь сожалеть, что задуманный Чеховым спектакль так и не был осуществлен – видимо, из-за его отъезда за границу. Но остались свидетельства искреннего, доброго и нежного отношения Михаила Александровича к “милому, родному, неожиданному Азаричу”. В семье до сих пор бережно хранится портрет Чехова с надписью:

“Есть мудрость книжная – есть мудрость от таланта – вот за эту мудрость я тебя люблю, мой Азарич, и благодарю! Твой М. Чехов”.

Когда в 1936 году МХАТ Второй был закрыт, Азарий Азарин вступил в труппу Малого театра, где практически сразу получил роль Аркашки Счастливцева в “Лесе” по Островскому. Гурмыжскую репетировали Александра Яблочкина и Вера Пашенная, Улиту – Евдокия Турчанинова, а Несчастливцева должен был играть сам Пров Садовский. Словом, исполнительский состав спектакля был блестящим. Премьера состоялась 17 января 1937 года, и Азарин в роли Счастливцева выдержал своего рода экзамен перед стариками Малого театра.

В том же 1937 году Азарин успешно прошел фотопробы на роль Ленина в фильме “Ленин в Октябре” в постановке Михаила Ромма. Если бы не ранняя смерть, вполне возможно, что первым воплотил бы в кино образ вождя мирового пролетариата не Борис Щукин, а Азарий Азарин. Однако история не терпит предположений, и все случилось так, как случилось.

В ночь с 29-го на 30 сентября, вскоре после того, как все легли спать, Азарину стало плохо. Он успел зажечь настольную лампу рядом со своей постелью, разбудил жену. Его душили спазмы. Сердечные капли из домашней аптечки не помогали. Вызвали неотложку. Приехал врач, сделал укол, но было уже поздно. Сердце моего дяди перестало биться. Ему было всего сорок лет.

В 1972 году в издательстве “Искусство” вышла книга, которая называлась “Азарий Михайлович Азарин”. Одним из инициаторов написания этой книги стала сестра Азария, моя тетя, Элишева Михайловна Мессерер, тоже актриса. Названная в честь матери Иоанна Крестителя, она, как я уже говорил, впоследствии сменила имя и превратилась в Елизавету, но для членов большой семьи Мессереров всегда оставалась просто Элей.

Так же как и старший брат, Эля окончила студию Вахтангова и всю жизнь служила в Театре имени Ермоловой. Выходила на сцену в спектаклях “Волки и овцы”, “Ваграмова ночь”, “Любовь Яровая”… Любимой ролью Эли стала жена ученого Полежаева в пьесе “Беспокойная старость”, посвященной Тимирязеву. Несмотря на то что она была очень хорошей острохарактерной актрисой, яркой карьеры в ее жизни не случилось.

Именно благодаря Эле я пересмотрел, кажется, все спектакли в Театре имени Ермоловой. Отлично помню Всеволода Якута в роли Пушкина в одноименной постановке. Одну из сестер Натальи Николаевны Гончаровой, Екатерину Николаевну (Коко), играла красавица Вероника Витольдовна Полонская. Эля очень дружила с Полонской, называла ее Норка. Вероника Витольдовна на тот момент была замужем за актером Дмитрием Фивейским, чей сын Федор, окончивший хореографическое училище, серьезно увлекся скульптурой и в 1957 году создал прославившее его изваяние “Сильнее смерти”.

В начале 1960-х годов Эля попала под сокращение и была уволена из театра. Моя сестра Майя в своих воспоминаниях утверждает, что причиной увольнения послужило нежелание Элишевы по просьбе сотрудников КГБ писать доносы на партнеров по сцене. Я думаю, эта версия – не больше чем фантазия. Чем актриса второстепенных ролей могла помочь органам государственной безопасности?

Но, как бы то ни было, профессии Эля лишилась, из-за чего страшно страдала. Вне театра она не представляла жизни. И вскоре умерла от рака.

Еще трое членов семьи Мессерер связали свою жизнь с актерским искусством: Асаф и Суламифь стали замечательными балетными танцовщиками, а моя мама, Рахиль, взявшая творческий псевдоним Ра, окончила ВГИК и была актрисой кино.

Итак, пятеро детей Михаила Борисовича Мессерера выбрали для себя артистический путь. Когда фамилия была уже на слуху, в 1936 году Совет Клуба мастеров искусств организовал в здании МХАТа Второго на площади Свердлова (ныне Театральной) творческий вечер семьи. На пригласительных билетах значилось:

“Уважаемый товарищ! Совет Клуба мастеров искусств приглашает Вас на вечер семьи Мессерер. Вступительное слово – Я.О. Боярский. Участники вечера: засл. арт. А.М. Азарин, засл. арт. А.М. Мессерер, Е.М. Мессерер, С.М. Мессерер, Р.М. Мессерер. Начало в 12 час. ночи”.

Из программки можно было узнать, что на вечере будут играть сцены из спектакля “Чудак” А. Афиногенова, “Хорошая жизнь” С.И. Амаглобели, “Волки и овцы” А.Н. Островского, “Двенадцатая ночь” Шекспира – с участием Азария Азарина и Елизаветы Мессерер. Также будут показаны отрывки из кинокартин “Жена”, “Прокаженная”, “Сто двадцать тысяч в год” с участием Ра Мессерер. Суламифь Мессерер исполнит “Танец с обручем”, Асаф Мессерер – “Танец футболиста”, и вместе они станцуют па-де-де из балета “Дон Кихот”.

Несмотря на то что вечер был назначен на полночь, после того как заканчивались спектакли в Большом и Малом театрах, на площади Свердлова было оживленно. Люди буквально осаждали театр в надежде прорваться внутрь. Их с трудом сдерживал наряд конной милиции, дежуривший перед зданием. В конце вечера зрители устроили самую настоящую овацию… Михаилу Борисовичу Мессереру, отцу семейства и истинному виновнику торжества, который страшно гордился успехом своих детей.

Любовь деда к театральному искусству передалась каждому из восьмерых его детей, хотя не все они связали свою жизнь с актерской профессией. Второй по старшинству сын, Маттаний, родившийся через два года после Азария, стал профессором экономики. Он рано проявил незаурядные способности к наукам, поэтому отец отправил его учиться во Франкфурт, где жил его родной брат Борух Мессерер. Там Маттаний окончил гимназию, в совершенстве овладел немецким языком и даже писал на нем стихи. Вернувшись в Россию, он успел еще до революции окончить Коммерческое училище в Москве и поступить в Томский университет, куда еврею было попасть гораздо проще. Путешествовал по Дальнему Востоку, был в Китае, Маньчжурии. Гражданская война застала Маттания в Сибири. Он воевал на стороне красных и попал в плен к колчаковцам, где чудом избежал расстрела. Конвоир уже привел его в походную комендатуру и усадил у стены. Но когда вот-вот должен был раздаться выстрел, в комнату ввалились отчаянно спорящие друг с другом солдаты. Спор разгорался, перерастая в настоящую драку, за которой с интересом наблюдал конвоир, напрочь позабывший о своем пленнике. Маттаний же в этот момент не растерялся – выскользнул из комендатуры и бросился наутек. Его спрятали подпольщики. К концу войны, несмотря на юный возраст – ему было двадцать лет, – Маттания назначили сначала ответственным секретарем партийной газеты Хабаровска, а затем и вовсе – председателем Хабаровского горкома.

В скором времени Маттаний разочаровывается в партийной работе и возвращается в Москву, где поступает в Институт красной профессуры. После окончания этого института, призванного готовить идеологические кадры, он защищает диссертацию и становится профессором экономики. Увы, его работа в науке была внезапно прервана. 21 мая 1938 года Маттания арестовали в больнице на Пироговке, где он лежал с язвой желудка.

Что же могло послужить поводом? Достаточно было учебы в немецкой гимназии, чтобы запросто обвинить в шпионаже. Однако главным основанием для ареста стало заявление бывшей жены Маттания. Это заявление или, говоря проще, донос спустя много лет прочитал в приемной ФСБ на Кузнецком Мосту его младший брат Александр (Аминадав), когда во время перестройки родственникам реабилитированных предоставляли такую возможность. Решив отомстить Маттанию после развода, бывшая жена оклеветала его, написав, что он скрытый троцкист, соблюдает еврейские праздники и поддерживает материально свою сестру – жену арестованного Михаила Плисецкого. Маттанию дали пять лет лагерей.

Михаил Борисович Мессерер тяжело переживал арест сына. Он даже подал прошение о пересмотре дела в 3-е отделение 1-го Специального отдела НКВД СССР на имя наркома внутренних дел Лаврентия Берии.

В семейном архиве сохранилась копия этого документа, текст которого не могу не привести полностью. Итак, дед писал всесильному Берии:

“21 мая 1938 г. был арестован по ордеру НКВД № 2708 мой сын Маттаний Михайлович Мессерер, член ВКП(б) с 1919 г., кандидат экономических наук, профессор Института экономики Академии наук СССР и Планового института им. В.М. Молотова.

На днях мне стало известно, что мой сын приговорен к пяти годам заключения в лагере.

Сын мой, Маттаний Михайлович, всегда отличался преданностью генеральной линии партии. В частной жизни он был кристаллически чистым коммунистом и прекрасным человеком. Он член семьи орденоносных и заслуженных артистов Мессереров, известных своим патриотизмом, о которых неоднократно писали в печати как об образцовых советских гражданах.

Больно и обидно такого человека, убежденнейшего образованного коммуниста, принимать за недруга. Считаю вероятным, что он стал жертвой клеветы его бывшей жены, члена партии М.Е. Боговин, из личной мести оклеветавшей его.

Я прошу о пересмотре его дела и, принимая во внимание мой преклонный возраст, семьдесят два года, прошу дать мне возможность увидеть моего сына”.

Но ни преклонный возраст отца, ни причастность к орденоносной семье действия не возымели. Маттаний был отправлен в Соликамский лагерь.

В ГУЛАГе ему очень пригодились его литературный талант и “артистический ген” всех Мессереров. Вместе с другим зэком, актером Алексеем Диким (будущим народным артистом СССР, неоднократно воплощавшим на экране образ Сталина), они возглавляли разъездную театральную лагерную бригаду, сочиняли частушки и ставили что-то вроде капустников с участием заключенных.

К несчастью, Маттаний попал в немилость к начальству. Он помог одному зэку – молодому парню, которого сексуально домогалась надзирательница из женского лагеря, – написать жалобу начальнику лагеря. Поскольку было известно, что этот зэк грамоте не обучен, подозрение пало на автора частушек. В наказание Маттания отослали на изнурительные лесоповальные работы в самую дальнюю точку лагеря.

В феврале 1942 года к нему попытался пробиться младший брат Александр, находившийся в эвакуации в Свердловске. Он взял на несколько дней отпуск, командировочное удостоверение, без которого невозможно было получить билет на поезд, и отправился в Соликамск.

Из неопубликованных воспоминаний Александра Михайловича Мессерера:

“Готовиться с Рахилью мы начали задолго. Закупили на рынке (обменяли на вещи) мед, масло, сало, вяленую рыбу, сахар, теплые носки, валенки. Когда я стоял в очереди к железнодорожной кассе, вдруг заметил, как люди, стоявшие возле самого окошка, начали расступаться. Оказалось, к кассе без очереди подступил человек, на котором телогрейка была как живая: она кишела вшами. Поэтому рукава моего пальто Рахиль перед отправлением в Соликамск предусмотрительно ушила так, чтобы они плотно обхватывали запястья. Думали, что это в какой-то степени помешает вшам проползти ко мне.

Приехав в Соликамск, я сдал рюкзак с продуктами в камеру хранения и пошел искать место, где можно остановиться. Температура была 53 градуса мороза. Шапки и воротники всех людей покрывал слой инея: дыхание человека моментально оседало на одежде.

Утром отправился в Управление лагерем. Мне довольно легко выдали пропуск к начальнику, который в это время сидел за низким столом и ел селедку.

Оказалось, что свидание с Маттанием невозможно, поскольку он находится в таком месте, куда зимой не добраться, а посылку можно сбросить только с самолета. Никакой связи нет. На почте я разделил посылку на две – чтобы не была такая большая. В каждую упаковал по валенку, в которые вложил стеклянные банки с медом и маслом.

Обе посылки дошли. Но одна – сразу же, зимой, а вторую сбросили только в мае. Маттаний потом рассказывал, что так и проходил всю зиму в одном валенке, надевая его то на правую, то на левую ногу”.

Маттаний вернулся из лагеря с запущенным туберкулезом, без права жить в Москве и работать по специальности. Много лет спустя мы узнали, что его намеревались арестовать вторично, в 1950 году, во время кампании по “борьбе с космополитизмом”. К делу Маттания, которое читал Александр Мессерер, прилагался запечатанный конверт. Раскрыв его на свой страх и риск, он обнаружил письмо за подписью полковника милиции, который запрашивал подробные сведения о состоянии здоровья Маттания. При этом указывалось, что письмо следует вернуть. Главный врач поликлиники перечислил все болезни Маттания. Из этого списка следовало, что состояние его здоровья было угрожающим. Видимо, по этой причине его решили не трогать.

В 1956 году, после доклада Хрущева “О культе личности”, Маттания реабилитировали и назначили персональную пенсию. А 8 августа 1957 года он умер от инфаркта в возрасте пятидесяти восьми лет. После него остались вдова Рахиль Наумовна и сын Наум, ставший по семейной традиции балетным танцовщиком и педагогом.

Наум, или Нома, как мы все его звали, был небольшого роста и еще в хореографическом училище понял, что на роли принцев и героев претендовать не сможет, и поэтому рано проявил себя в хара́ктерном танце. Например, на выпускном концерте он отлично исполнил сложнейшую партию шута в “Лебедином озере”.

Однако в Большой театр его не взяли. Пригласили в Театр Станиславского и Немировича-Данченко, где Наум с успехом исполнял многие партии и рано начал давать классы. Кумиром Номы был Асаф Мессерер, чьему примеру он следовал и в танце, и в педагогике. Он даже посвятил его артистической и педагогической деятельности свою дипломную работу в ГИТИСе, на балетмейстерском факультете. В мастер-классах, которые Наум давал не только в России, но и в США, Китае, Японии и других странах, он бережно сохранил и развил идеи Асафа. На счету Наума десять золотых медалей, завоеванных его учениками на международных балетных конкурсах. Это позволило авторитетному журналу “Dance Now” назвать его “Золотых дел мастером”. У Наума занимались крупнейшие артисты ХХ века, в том числе Барышников, Нуреев, Мухамедов и Малахов, высоко ценившие его как педагога.

Ранняя смерть Наума – это моя боль. Он страдал очень тяжелой болезнью – нефритом. Отказали обе почки, и он мог жить только с помощью диализа. Я обещал отдать ему свою почку. Мы даже ходили к врачу, который был готов в нужный момент сделать анализ на совместимость. Как-то Наум позвонил мне из Америки, где преподавал в American Ballet Theatre, и спросил:

– Ну, ты приедешь?

Мне показалось, что этим вопросом он хотел понять, не изменил ли я своего решения. Я пообещал приехать, но… прозевал момент, упустил, не думал, что все закончится так быстро. Наум, скучавший по маме и жене, решил на короткое время вернуться в Москву. После первого же сеанса диализа в Москве его сердце не выдержало.

Еще одним Мессерером, не связавшим с искусством свою профессиональную жизнь, был Эммануил, или, по-домашнему, Нуля. Он прожил всего тридцать лет, поэтому я едва его помню. Нуля был по специальности горным инженером, а в душе – музыкантом и все свободное время посвящал игре на рояле. Он даже со своей будущей женой, замечательной пианисткой и музыковедом Раисой Глезер, познакомился на симфоническом концерте. Раиса была родом из Оренбурга, там она окончила музыкальный техникум и приехала в Москву поступать в консерваторию.

Эммануила нежно вспоминала Майя. Она писала о нем:

“Самый застенчивый, самый красивый из братьев и сестер Мессерер. Природа пометила его прелестной кокетливой родинкой на щеке, словно у придворной французской маркизы. За тихий нрав в Нуле души не чаяли”.

Именно “тихому” Нуле Майя была обязана жизнью. Он спас ее, двухлетнюю кроху, когда она была в шаге от смерти. За описанием этого эпизода обращусь к дневнику нашей тети Элишевы. Эля пишет:

“Однажды я вошла в последнюю комнату, так называлась у нас комната, находившаяся в самом конце коридора, и увидела открытое окно, а за подоконником, на выступе кирпичей стоит Майечка, беспечно смотрит вниз с четвертого этажа и лепечет: «Мама… мамни меня…». Я чуть не потеряла сознание, у меня подкосились ноги от ужаса. Тут тихо-тихо, чтобы не испугать ее, подбежал брат Эммануил, схватил ее, и она, уже в его крепких руках, вздрогнула всем телом. А на улице перед домом вся эта картина выглядела таким образом: старший брат Азарий подходил к дому со своей женой и увидел толпу людей, которые, закинув кверху головы, смотрели на наши окна. Ему сказали, что с четвертого этажа упала маленькая девочка. Перепуганные Азарий с женой помчались вверх по лестнице и успокоились только тогда, когда увидели живую Майю на руках у Нули”.

Эммануил Мессерер погиб в самом начале войны, дежуря на крыше дома во время бомбежки. Дом этот находился напротив детской больницы имени Филатова. Нуля должен был тушить зажигательные бомбы, но та бомба, что попала в дом, оказалась фугасной… Раиса Глезер осталась с двухлетним сыном, моим тезкой – тоже Азарием, названным, как и я, в честь нашего общего дяди. Поскольку росли мы вместе, чтобы избежать путаницы, нас различали по цвету волос: его называли Азарий-белый, а меня – Азарий-черный.

Азарий Мессерер окончил институт иностранных языков, работал на радио. В 1981 году он эмигрировал в США, где продолжил журналистскую деятельность. К сожалению, 21 января 2017 года он после неизлечимой болезни ушел из жизни.

Самым младшим в семье Мессерер был сын, родившийся в 1916 году и названный влюбленным в Библию отцом Аминадавом. Домашние именовали его Нодиком, а сам он, как я уже говорил, впоследствии сменил имя на более привычное для русского уха – Александр. Окончив в 1940 году электрофизический факультет Московского энергетического института имени В.М. Молотова, он получил характеристику, которую необходимо было предъявлять при приеме на работу. В характеристике значилось:

“Арестован брат. Арестована сестра. Арестован муж сестры (работал на Шпицбергене). За границей (в Германии) имеется родственник (брат отца)”.

С такими данными Нодик на протяжении пяти месяцев безуспешно пытался устроиться на работу, пока не нашел место, куда удалось поступить без предъявления характеристики. Наученный горьким опытом, в дальнейшем он не упоминал в анкетах репрессированных Рахиль и Маттания, благо, кроме них, у него было еще много братьев и сестер, о которых рассказывал подробно.

В самом начале осени 1941 года Нодик в числе других работников ОРГРЭСа был мобилизован в батальон для строительства оборонительных сооружений в Волоколамске. Его жена Лара вместе с грудным сыном Боренькой находилась в Старом Сьянове, у своих родителей. 15 сентября он отправил туда открытку, адресовав ее Бореньке. 18 сентября тому исполнялось пять месяцев. В своем послании Нодик в шутку обращался к крохе как ко взрослому человеку. Но повзрослеть Бореньке было не суждено. Вечером 26 сентября рядом с домом в Сьянове упала бомба. Один из осколков пробил бревенчатую стену и попал в голову мальчику, спящему в коляске.

В 1947 году Нодик поступил в аспирантуру Московского авиационного института. Его научным руководителем был Виктор Наумович Мильштейн, который к своим тридцати трем годам успел стать профессором и доктором наук. К сожалению, из-за гонений на евреев Мильштейн вынужден был покинуть МАИ. На собраниях методично клеймили ученых, носивших еврейские фамилии или скрывавших свое происхождение под псевдонимами как космополитов, враждебно настроенных к патриотическим чувствам советских граждан. И, несмотря на то что уволиться в то время можно было только с согласия администрации, во всех организациях рекомендовалось не препятствовать увольнению лиц еврейской национальности. Поэтому, когда затравленный Виктор Наумович Мильштейн решил уйти из МАИ, отпустили его моментально.

Нодика из аспирантуры не отчислили, но записали, что тема диссертации, над которой он работал, не соответствует профилю кафедры. Это означало только одно – несмотря на кандидатский минимум, сданный на “отлично”, защитить диссертацию ему не дадут.

И снова начались поиски работы. У Нодика сохранился список из сорока организаций, в которые он обращался в течение девяти месяцев – с лета 1949 года по весну 1950-го. Сразу никогда не отказывали. Брали заявления, анкеты, просили явиться через неделю и… не принимали на работу. В конце концов, после всех мытарств, он поступил во Всесоюзную постоянную выставку контрольно-измерительных приборов, где прослужил несколько лет, до самой смерти Сталина.

Жить после ХХ съезда стало легче, но не намного. Нодику было уже пятьдесят. Последние двадцать лет он работал в Госстандарте – проектировал поверочные лаборатории. Был главным метрологом, главным инженером проекта. Выйдя на пенсию в шестьдесят девять лет, он посвятил себя семье – старшей сестре Рахили, заменившей ему рано умершую мать, своему сыну, внучкам, игры с которыми Нодик превращал в самые настоящие спектакли. Он, как и все Мессереры, не был обделен актерским талантом. Любой рассказ в его артистическом исполнении сопровождался гомерическим хохотом слушателей, а память хранила сотни стихотворений. Его доброта, самоотверженность и стремление помочь всем, кто нуждается в помощи, не знали границ. Эти качества по наследству перешли его второму сыну, Мише, родившемуся в 1945 году. Миша, также избравший профессию инженера, стал неотъемлемой частью нашей семьи, разделял все радости и горести, выпавшие на ее долю.

Нодика не стало в июле 2015 года, незадолго до его столетнего юбилея. В течение своей длинной жизни он, точно пушкинский Пимен, скрупулезно и тщательно вел летопись семьи Плисецких – Мессерер. Сумел сохранить и систематизировать редчайшие фотографии, неопубликованные дневники и уникальнейшие письма, многие из которых опубликованы впервые на страницах этой книги, состоявшейся во многом благодаря Александру Михайловичу Мессереру, нашему Нодику.

Плисецкие

Деда и бабушку со стороны Плисецких я, к сожалению, не знал. Дед, Мендель (Эммануил) Плисецкий, работавший в Петербурге в знаменитой кондитерской компании “Жорж Борман”, умер задолго до моего рождения. Его жена, Сима Марковская, скончалась в 1939 году, когда мы с мамой находились в ссылке.

У Менделя и Симы было пятеро детей. Старшего сына назвали Израилем. Незадолго до Первой мировой войны он эмигрировал в Америку. Получая гражданство США без очереди – за участие в войне, Израиль Плисецкий решил сменить имя на более простое для американского слуха. Он стал Лестером по фамилии Плезент, что созвучно с английским “pleasant”, то есть “приятный”. Так он был записан в американском паспорте.

Со своей будущей женой Лестер познакомился на катке. Лихо вырезая узоры на льду, он обратил внимание на симпатичную девушку и, приблизившись к ней, представился:

– Лестер Плезент.

Та ответила:

– А я – мисс Глум.

Что в переводе с английского означает “мрачная”. На самом деле девушку звали Мириам Титевская. Вскоре они поженились. В 1925 году на свет появился их старший сын – Стенли. Он, так же как и отец, добровольцем записался в армию, причем было ему всего восемнадцать лет. Только тогда шла уже Вторая мировая война. Стенли воевал во Франции, был награжден орденами и медалями. В приказе о награждении говорилось, что ордена лейтенант Стенли Плезент удостоен за исключительную храбрость в бою близ города Уиссенбург (на границе Франции с Германией) в феврале 1945 года.

После войны Стенли поступил в Нью-Йоркский городской колледж. А затем учился в аспирантуре престижного Колумбийского университета. Со временем Стенли Плезент стал выдающимся юристом. В администрации Кеннеди он был главным юристом USIA (Информационного агентства США), отвечая за его связь с Конгрессом и Белым домом.

Эммануил, младший сын Лестера, родившийся в 1933 году, также получил блестящее образование. Но выбрал другую стезю – стал прекрасным психоаналитиком. Кстати, именно Эммануил вспоминал, что, когда ему было пятнадцать лет, отец взял его с собой в кинотеатр посмотреть советский документальный фильм “Звезды балета Большого театра”. Когда они вошли в фойе, улыбка озарила лицо Лестера – он увидел афишу, на которой была Майя, его племянница. Фильм они посмотрели дважды. Эммануил спросил отца, видел ли он картину до этого, Лестер с гордостью ответил:

– Шесть раз!

Следующей по старшинству в семье Менделя Плисецкого была дочь Елизавета, родившаяся в 1896 году. Тетя Лиза всю жизнь прожила в Ленинграде, была милейшим человеком и гостеприимной хозяйкой. Работала она в Автотранспортном управлении, которое располагалось на улице Росси прямо напротив хореографического училища – подъезд в подъезд. Первенцу тети Лизы, Марку Езерскому, была уготована трагическая судьба. Окончив артиллерийское училище, он был сразу отправлен на Северо-Кавказский фронт. 25 сентября 1942 года артиллерийская батарея, в которой гвардии лейтенант Езерский служил электротехником, двигалась на огневую позицию. К несчастью, в ущелье у Эльхотовских ворот колонна попала в окружение. Марк, находившийся в кабине боевой машины, погиб, взорвав себя вместе с пусковой установкой. 6 октября 1942 года Марк Езерский был представлен к ордену Ленина посмертно. Его сослуживец, старший лейтенант Виктор Доломанов, которому посчастливилось выйти из окружения живым, написал после этого боя такие строки:


Мамин сынок

Памяти Марка Езерского, гвардии лейтенанта

В ущелье, у Эльхотовских ворот

Подбили немцы гвардейский миномет.

Враг долго караулил цель такую…

Пошли фашисты, атакуя

Расчет. И в нем юнец остался жив,

А в батарее он электриком служил.

Тихоня, с золотым пушком.

Все звали его “маминым сынком”.

В последний миг “сынок” нашел

В машине припасенный тол.

И благородное, большое сердце

Исполнило закон Гвардейца…

Мы залп давали всем полком,

Прощаясь с “маминым сынком”.

Из Ленинграда всё шли письма,

Мы с сообщением тянули:

Ведь был у мамы он

“Единственный сынуля”.

Именем Марка назвали школу в городке, расположенном неподалеку от места его гибели. Когда перед школой поставили обелиск, тетю Лизу пригласили на открытие. К сожалению, эта поездка стоила ей жизни. Вернувшись в Ленинград, тетя Лиза вскоре умерла от разрыва сердца. Школа, названная именем Марка Езерского, существует до сих пор. И Эрочка, младшая сестра Марка, много лет получала письма от ее учеников.

Сама Эра Езерская, родившаяся в 1928 году, была нашей любимой ленинградской кузиной. Острая на язык и не всегда справедливая по отношению к родственникам, Майя писала об Эрочке:

“Один свет в окошке – моя ленинградская двоюродная сестра Эра Езерская, дочь Лизы. Красивое, бесстрашное, участливое, чистое существо”.

Эрочка окончила физический факультет Ленинградского университета, стала специалистом в области аэрологии и даже ездила в экспедицию на остров Диксон. Двадцать пять лет она преподавала в Ленинградском арктическом училище, которое размещалось в Константиновском дворце в Стрельне. Ее сын, получивший имя погибшего брата, Марк Езерский, стал известным ученым-энтомологом, доктором наук.

Мой отец, Михаил, был третьим ребенком в семье Менделя Плисецкого. В 1937 году он был арестован и вскоре приговорен к высшей мере наказания – расстрелу. Об этом я подробно расскажу позже.

Про таких, как отец, говорят: душа компании. Добрый, веселый, легкий в общении, папа, женившись на маме, моментально нашел общий язык со всеми Мессерерами. Он полюбил всех – от старшего Азария до младшего Нодика, всех восьмерых, и Мессереры отвечали ему полной взаимностью.

Естественно, отец влился и в большую мамину артистическую компанию. Он обладал великолепным чувством юмора и любовью к розыгрышам. Однажды ему довелось подвозить на своей «эмке» актрису Рину Зеленую, с которой он был прекрасно знаком. Собираясь к Рине Васильевне, он попросил позвонить ей и предупредить, что будет машина, но не говорить, кто за рулем. Натянув в целях сохранения инкогнито какую-то фуражку и подняв воротник пальто, отец отправился к Зеленой. Когда актриса неспешно вышла из подъезда, он, опустив стекло машины, вдруг гаркнул на нее зычным, не своим голосом:

– Садитесь скорее! Сколько вас ждать можно?!

Рина Васильевна, не узнав отца, от неожиданности шарахнулась в сторону. А приехав в назначенное место, обескураженно спрашивала:

– Кого вы за мной послали? Что за грубиян меня вез?!

Когда узнала, что в роли грубияна выступил Миша Плисецкий, хохотала громче всех.

О том, что отец репрессирован, я даже не догадывался. Мама говорила: пропал без вести на фронте. Эта версия меня вполне устраивала и сомнению не подвергалась, поскольку вокруг было множество ребят, потерявших отцов во время войны. Один из них – мой товарищ Толя Ожерельев. Его отец, перед тем как уйти на фронт, работал шофером в гараже Большого театра. Долгое время от него не было ни слуху ни духу. Но однажды наш двор в Щепкинском проезде огласил радостный Толькин крик:

– У меня отец вернулся с фронта!

Я, конечно, очень позавидовал товарищу. Вернулся отец! К тому же привез с собой пару немецких трофейных велосипедов с рыжими шинами. На одном из велосипедов даже была установлена фара. Помнится, я тогда подумал, что раз у Тольки отец вернулся, то и мой непременно вернется, и тоже обязательно с велосипедом!

О том, что отец не вернется никогда, я узнал только в 1952 году от сестры отца – Марии Левицкой. Случилось это в мой самый первый приезд в Ленинград. Я жил там попеременно то у одной тети, то у другой… И вот однажды тетя Маня в разговоре о своих двоюродных братьях, которые были арестованы в 1930-х годах, вдруг сказала:

– Их-то выпустили в конечном счете, а твоего папу – нет.

При виде моих округлившихся глаз тетя Маня поняла, что сболтнула лишнее, спохватилась и прикусила язык, но было уже поздно.

Надо сказать, что муж тети Мани, Илья Андреевич Левицкий, работавший в банке, был арестован дважды: первый раз в самом начале 1930-х годов, второй – в 1937 году. Каким-то чудом тете Мане удалось через два года вызволить его из застенков, однако здоровье Левицкого было уже основательно подорвано. Первую же блокадную ленинградскую зиму он не пережил.

Энергичная и импульсивная тетя Маня была полной противоположностью своей сестры – сдержанной и рассудительной Елизаветы. Любила наряжаться, быть в центре внимания – обязывала профессия артистки, тем более артистки эстрады. Не один десяток лет тетя Маня отдала Ленконцерту: выступая, наподобие Рины Зеленой пела детским голоском песенки, читала стихи… Своих детей у нее не было. Когда тетя Маня в силу преклонного возраста больше не могла выходить на сцену с детскими номерами, она увлеклась росписью изделий из стекла и пластмассы. Покупала в магазине какие-то графины, посуду, кукол и раскрашивала их. Получалось ярко, красиво и… прибыльно. Расписанные тетей Маней безделушки пользовались огромным успехом среди любителей того, что теперь принято называть “hand made”.

Самым младшим в семье Менделя Плисецкого был Володя, родившийся в 1903 году. Он закончил ВГИК, был очень спортивным, ловким, даже отчаянным. Его влекло туда, где риск и опасность. Очевидно, отсюда и возникло увлечение парашютным спортом. В моих глазах Володя был героем. Я прекрасно помню его значок парашютиста, к которому крепился маленький съемный треугольник с выгравированным на нем количеством прыжков. С каждым новым прыжком треугольник с прежней цифрой менялся на новый. Всего на счету Володи было более тридцати прыжков с парашютом.

Володя был обаятельным, красивым, хорошо сложенным. До войны он выступал в танцевальном “Трио Кастелио”, возникшем в середине 1920-х годов и названном по фамилии его основательницы танцовщицы Кастельской. Через некоторое время Кастельскую в этом трио сменила очаровательная Лидочка Бродская, дочь знаменитого художника Исаака Бродского, прославившегося созданием бесчисленного количества портретов советских вождей. Вскоре Лидочка стала не только партнершей по сцене, но и женой моего дяди.

Авторству Лидочки Бродской принадлежит один из самых известных номеров “Трио Кастелио” – “Невидимка”. Два партнера, один из которых был облачен в черную одежду, а второй – в белую, на фоне черного задника кидали свою белую партнершу от одной кулисы к другой. Партнер в черном сливался с задником, и его не было видно. Поэтому, когда он перебрасывал девушку в руки белого партнера, казалось, что она взлетает сама. Это был настоящий хит программы, в которой, впрочем, вскоре стали появляться номера, поставленные Касьяном Голейзовским, Вахтангом Чабукиани и Николаем Акимовым. Набиравшее популярность трио даже включила в свою антрепризу знаменитая Клавдия Шульженко.

Владимир в самом начале войны записался на фронт добровольцем. Благодаря знанию немецкого языка и занятиям парашютным спортом его определили в диверсионно-разведывательный отряд. Несколько раз его забрасывали в глубокий тыл противника, где он подрывал машины, резал провода связи, информировал штаб о передвижении вражеских войск и базировании фашистской авиации.

Когда Володя был ранен, в клубе госпиталя, где он лежал, давал концерт ансамбль Шульженко.

“Товарищи бойцы, – сказала Шульженко, объявляя номер “Трио Кастелио”, ставшее без Володи дуэтом. – Артисты покажут вам лишь то, что можно исполнить вдвоем. Третьего партнера нет, потому что он сейчас среди вас, в этом зале. Раненный, как и вы, в боях с фашистами”.

Оправившись после ранения, Владимир Плисецкий не раз выполнял опасные задания, всякий раз выходя из них живым и невредимым. Но 15 декабря 1941 года в составе группы разведчиков на лыжах во вражеском тылу он попал под обстрел. Захватить разведчиков живыми врагам не удалось. Они встретили фашистов гранатами. Последние две приберегли для себя.

Арест отца

Я родился 13 июля 1937 года в Москве, в родильном доме имени Грауэрмана на Арбате, спустя три месяца после ареста моего отца, Михаила Плисецкого.

Отца, занимавшего руководящую должность в управлении “Арктикугля”, за некоторое время до ареста исключили из рядов ВКП(б). Мама рассказывала, что в день исключения из партии он пришел домой с совершенно белым лицом, молча лег на диван, вытянулся, смотрел в потолок. Встревоженная мать спросила:

– Что случилось? Конец света?

– Да, – только и смог произнести отец. Он видел, что кругом происходят массовые аресты, и ясно осознавал, что́ влечет за собой исключение из партии. И действительно, за ним пришли с ордером 30 апреля в 4 утра.

Убежденный в собственной невиновности, он отнесся к своему аресту даже с некоторым облегчением.

– Вот разберутся на месте – и отпустят, – сказал он. – Собирай в маленький чемоданчик вещи!

– Но что положить – белье и верхнюю рубашку? А галстук надо? – спрашивала мама, держа галстук в руках и дрожа не то от холода, не то от ужаса всем телом.

Беременная, на седьмом месяце, она утешала совершенно спокойного на вид отца:

– Ты скоро вернешься. Это недоразумение. Я не сомневаюсь.

Он поцеловал ее, и – как вспоминала много лет спустя мама – впервые в жизни она увидела слезы в его глазах.

Утром Майе было сказано, что папу срочно вызвали на Шпицберген, где он с 1932 года руководил угольными рудниками и служил генеральным консулом. Майя еще долго не подозревала об аресте отца. С печалью и сожалением она рассказывала Мите:

– Представляешь, у Аты Ивановой (девочка из класса) арестовали папу!

Все эти детали я беру из воспоминаний своего дяди Нодика, самого младшего из детей Мессереров. Он, рано оставшись без матери, жил у нас в семье и был свидетелем ареста. Нодик – единственный человек, получивший доступ к протоколам допросов отца в 1993 году. Сидя в приемной ФСБ, на Кузнецком Мосту, 24, он пять часов переписывал от руки содержимое выданного ему дела № 13060. Переснять бумаги не позволили.

Глупо спрашивать: “За что арестовали отца?” Никакого “за что” в годы сталинского террора не существовало. Найти повод для ареста не составляло труда. Отцу инкриминировали шпионаж, диверсии, контрреволюционную деятельность, участие в троцкистской организации и подготовку террористических актов против руководителей партии и правительства. Стандартный набор преступлений, в которых он “признался” под страшными пытками.

Впрочем, “признался” отец не во всем. В судебном приговоре значилось: “Подсудимый признался во всех инкриминируемых ему преступлениях, за исключением одного, но в нем был изобличен свидетельскими показаниями других обвиняемых”. Это была обычная практика – разрешать подсудимому не признавать одно из обвинений, дабы придать следствию хоть какую-то видимость беспристрастности.

Рассказы о том, что кто-то, несмотря на пытки, не признал себя виновным, – это миф, значит, следователю это признание попросту не требовалось. Когда человеку ломали позвоночник, не было необходимости бить его на допросе – достаточно дотронуться, чтобы он потерял сознание от боли. Когда человека клали на пол и сапогом наступали на половые органы, когда сажали на электрическую плиту, после чего подлечивали и угрожали усадить снова, человек был готов признаться во всех смертных грехах. Взрослые мужчины, сильные духом и физически крепкие, плакали как дети, умоляя не бить их, как это было, например, с Мейерхольдом.

Подобные пытки применялись только в тех случаях, когда следователи были уверены, что их жертв ждет неминуемый расстрел. Если дело не тянуло на высшую меру, прибегали к “более гуманным” методам дознания. Одним из таких методов был “допрос на конвейере”. В редких воспоминаниях о ГУЛАГе не упоминается об этом истязании. О нем по возвращении из заключения подробно рассказывал и дядя Маттаний. Конвейер представлял собой непрерывный допрос, который мог продолжаться сутками. Одного следователя сменял другой, отдохнувший и выспавшийся, а арестованный без питья и еды должен был стоять под ослепительно ярким светом, пока не подпишет то, что требуется. Ноги опухали, глаза болели и ничего не видели, а когда Маттаний отворачивался от света и падал в изнеможении, его били и снова ставили на ноги, запугивали тем, что арестуют всю семью и он будет виновником страданий отца, братьев, сестер…

Меня отец никогда не видел. Проведя в лефортовском аду восемь месяцев, он сумел узнать только одно – пол новорожденного. Матери позвонил следователь и грубо потребовал:

– Не задавайте вопросов, отвечайте, кто родился!

– Мальчик, – только и успела произнести напуганная мать, и в трубке раздались короткие гудки.

Эта психологическая пытка была одним из методов, которыми активно пользовались дознаватели НКВД, вынуждая невиновных оговаривать себя. Ведь до моего рождения папа все решительно отвергал, а в середине июля неожиданно подписал признание. За возможность знать, что у него родился сын, отец согласился со всеми обвинениями: да, был завербован агентом германской разведки, да, замышлял сорвать добычу угля на Шпицбергене, да, устроил диверсию на руднике – поджег столовую…

8 января 1938 года выездная сессия Военной коллегии Верховного суда СССР приговорила его к расстрелу. Суд длился пятнадцать минут – с 16:30 до 16:45. В протоколе судебного заседания сохранилось свидетельство, что, услышав приговор, отец стал просить о помиловании, используя как аргумент наличие у него троих малолетних детей. Но сталинские экзекуторы остались глухи, и сразу после суда приговор был приведен в исполнение. В тот день вместе с ним были расстреляны еще сто два человека.


Похоронили отца, предположительно, на полигоне НКВД “Коммунарка” или в Бутове. Матери, обивавшей пороги Лубянки, говорили: “Осужден на десять лет без права переписки”, что означало одно: человек расстрелян, и переписываться попросту не с кем. Верить в то, что отца нет в живых, мама не хотела и ждала его возвращения вплоть до 1956 года, когда мы получили бумагу о реабилитации папы, где значилась фальшивая причина смерти: якобы он умер в 1941 году от воспаления легких.

Летом 2007 года в память об отце, которого никогда не видел, я совершил очень важное для себя путешествие. Я отправился на Шпицберген, о котором неоднократно слышал и от мамы, и от брата Алика, и от Майи. Норвежский архипелаг, где восемьдесят лет назад жил и работал отец, так часто возникал в их воспоминаниях, что мне казалось совершенно необходимым увидеть его своими глазами.

Самолет приземлился в 3 часа ночи, но было светло как днем, что само по себе казалось удивительным. Утром на маленьком пароходике мы отправились в путешествие по живописным фьордам. Вокруг – невероятных размеров кристально чистые ледники и айсберги, от которых на наших глазах откалывались огромные глыбы льда и с грохотом падали в воду. Это завораживающее зрелище имело продолжение, ставшее на Шпицбергене настоящим ритуалом. Члены команды поднимают на борт один из обломков льдины и, раздробив его, бросают мелкие кусочки льда в стаканы с виски, которым угощают пассажиров.

Во время этого путешествия я увидел многое, о чем когда-то слышал от мамы. Например, великолепный Грен-фьорд, куда белые киты загоняют рыбу во время охоты. Иногда туда приходят и белые медведи.

Когда вдалеке показался Баренцбург, у меня перехватило дыхание. Надпись “Миру – мир”, выложенная камнями на горе, возвышающейся над поселком, говорила о том, что я наконец прибыл на место, где с 1932 года отец руководил советской угольной концессией. Мы фактически встретились с папой, потому что в музее Баренцбурга я увидел его фотографии, его большой портрет в раме и даже шпицбергенские боны, заменявшие денежные купюры, с факсимильной подписью отца. Я передал в дар музею маленькую модель шахтерской лампочки, с которой играл в детстве. На ней выгравировано: “Михаилу Эммануиловичу Плисецкому за большевистское руководство от рабочих рудника Баренцбурга”.

Арест мамы

Маму арестовали днем 28 марта 1938 года вместе со мной. Мне было восемь месяцев от роду. Какую я представлял опасность? Какие преступные действия против советской власти могла совершить жена репрессированного с тремя малолетними детьми? Но такова была установка: виноваты не только “изменники родины”, но и члены их семей, включая младенцев. Для этого в 58-ю статью Уголовного кодекса был даже введен специальный пункт об ответственности семей врагов народа – 58 “чс” (члены семьи).

В своих воспоминаниях Суламифь Михайловна рассказывает, как перед началом спектакля “Спящая красавица” к ней в театр пришли Майя и Алик, и она догадалась – Рахиль арестована:

“Что я танцевала, как танцевала – убейте меня, не помню. В антракте врываюсь в свою артистическую, к детям. Осунувшееся личико Майи смотрит на меня сквозь ветки мимозы.

– Майечка, где мама? – спрашиваю осторожно, вроде бы невзначай.

– Сказала, что ее срочно вызывают на Шпицберген к отцу… Велела нам идти к тебе в театр.

На следующий день я отправила Алика к Асафу. У него сын Боря – теперь академик Мессерер – всего на год моложе Алика. Мальчишкам вместе скучно не будет”.

Оперативники приходили к нам в Гагаринский, с тем чтобы забрать мать, еще в первых числах марта. Ареста тогда удалось избежать благодаря сочувствию женщины, возглавлявшей группу оперативников. Она сжалилась, увидев, как мать кормит меня грудью. В документах дела, которые много лет спустя читал Нодик, сохранилась бумага с вопросом следователя Ярцева: “Почему не арестована Плисецкая?” – и ответом: “У нее грудной ребенок”. Но на майора государственной безопасности Виктора Владимировича Ярцева, который на протяжении восьми месяцев пытал отца, наличие грудного ребенка у жены изменника родины не произвело никакого впечатления. И днем 28 марта, спустя две недели после первой попытки ареста, история повторилась.

В то время семья ни на минуту не оставляла маму одну. Поэтому, когда чекисты ввалились в квартиру, рядом с ней была Эля. Во время формального обыска одна из понятых повязала себе на голову мамин платок.

– Как вы смеете?! – истошно закричала Эля, сорвав его.

Перевернув дом вверх дном и не дав толком собраться, маму со мной на руках увезли в Бутырскую тюрьму.

Майе Мита сказала, что мама срочно вылетела к отцу на Шпицберген. С Московского телеграфа она регулярно отправляла телеграммы якобы с архипелага и якобы подписанные мамой. Сказать, когда именно Майя узнала о том, что родители арестованы, я не могу. В своих воспоминаниях она изложила версию этих страшных событий, частично основанную на рассказах Миты, частично додуманную ею самой:

“Сейчас я мучительно напрягаюсь, чтобы вспомнить, как получилось, что вечером в театре я внезапно оказалась совсем одна. Без мамы. С большим букетом крымских мимоз. Просто выпадение из памяти. Есть у меня в характере и поныне дурацкая способность погрузиться целиком в свои мысли, отрешиться от мира, ничего не замечать кругом. Я не люблю этой своей черты. Так было и в тот мартовский вечер.

Спектакль заканчивается, поклоны, аплодисменты. А где мама? Ведь мы были вместе.

Я иду с цветами к Мите домой. С поздравлениями. Взяв цветы, Мита внимательно, пристально всматривается в меня серьезными темными глазами. И внезапно предлагает остаться ночевать. При этом она плетет какую-то чепуху, что маму срочно вызвали к отцу и она тут же, прямо из театра, не досмотрев спектакля, вечерним поездом куда-то умчалась. Я ей, естественно, верю. В двенадцать лет поверишь в любую несуразицу”.

На Лубянке дали команду полностью раздеться и отправили на медосмотр. Врач самым оскорбительным образом, грубо и тщательно осматривал каждую арестантку. Окаменевшая от унижения мама думала только о том, чтобы у нее не отняли ребенка. После осмотра втиснули в узкий бокс без окон, с ужасно ярким светом. Помещение оказалось настолько тесным, что находиться в нем можно было только стоя. Скоро от тяжести онемели руки – ведь мама держала меня, а сколько продолжалась эта пытка – неизвестно, она потеряла счет времени.

Потом была Бутырка. Мама вспоминала, что, когда открыли тяжелую дверь и впустили в камеру, в первый момент ей показалось, что это баня. От сырости и пара еле-еле различались силуэты женщин с детьми. Стоял шум, детский плач… Маме указали ее место на нарах. Потом появились отобранные вещи: пеленки, пальто, детское одеяло, подушка… Кстати, постиранные пеленки, как рассказывала мама, женщины сушили прямо на головах, поскольку их совершенно негде было развесить.

Постепенно мама привыкала к тюремному быту. На допросы не водили. В камере помещалось сто человек, не считая детей. Над нарами висели огромные лампы, низко спущенные над головами заключенных. Просить что-либо изменить было запрещено. Мама старалась концом одеяла заслонить мое лицо от яркого света. Уже потом, на протяжении долгих лет, засыпая, я неизменно закрывал лицо рукой, согнутой в локте. Понятия не имел, откуда взялась эта привычка. Оказалось, из Бутырки. Мама рассказывала, что таким образом я, маленький, инстинктивно пытался защитить глаза от слепящего света.

Женщин выводили на прогулку в тюремный двор-колодец, где они пятнадцать минут бесцельно ходили по кругу. Если поднять голову, можно было увидеть кусочек неба. А где-то гудели электропилы и сверху дождем сыпались опилки. Это на лесопилке работали арестованные. Мама рассказывала, что я всячески протестовал, вытягивался и извивался на ее руках, когда после короткой прогулки следовало возвращаться в камеру.

Через некоторое время, когда узницы присмотрелись друг к другу, стали разговаривать, расспрашивать, не встречался ли кто на пересылках с их мужьями. С жадностью ловили малейшую информацию о том, что происходило за стенами Бутырской тюрьмы и в коридорах Лубянки. Больше всего боялись, что отнимут ребенка и отправят в приемник-распределитель, причем под чужим именем и фамилией, или в ясли, где мало кто выживал. Заключенные женщины сообща сочинили песенку на мотив “Наша мама – шансонетка” и тихонько ее напевали:

Утром рано, на рассвете,

Корпусной придет.

На поверку встанут дети,

Солнышко взойдет.

Проберется лучик тонкий

По стене сырой

К заключенному ребенку,

К крошке дорогой.

Но светлее все ж не станет

Мрачное жилье,

Кто вернет тебе румянец,

Солнышко мое?

За решеткой, за замками

Дни словно года.

Плачут дети, даже мамы

Плачут иногда.

Но выращивают смену,

Закалив сердца.

Ты, дитя, не верь в измену

Своего отца!

В двух последних строчках колыбельной выражено мамино жизненное кредо. Виновность мужа она полностью исключала и не боялась заявить об этом во всеуслышание на допросах. Мама решительно отрицала, что знала о якобы “преступной деятельности” отца. Как ни настаивали следователи, сломить им ее не удалось. А в материалах дела сохранилась формулировка: “Отрицает, но не знать не могла”.

Впрочем, на дальнейший ход событий мамино упорство никак не повлияло. 4 апреля 1938 года нас в вагоне-теплушке для скота отправили в лагерь. То, что везут в Казахстан, удалось узнать у цыганки-уголовницы.

Мама вспоминала:

“Меня втиснули в один из вагонов. Я держала Азарика на руках. Он, увидя такое множество женщин, стал их «пугать», вытягивая губы: «У-у-у-у». К нему потянулись десятки рук: «Дай, дай подержать». Руки тянулись с верхних нар, со второго и третьего яруса. Плакали и улыбались. Потом нас переселили в другой вагон с железной печкой. Там были женщины с детьми. Наверху находилась маленькая узкая форточка, у стены под форточкой была придвинута железная кровать. В углу стояли длинные доски. Мы дотащили эти доски до кровати и положили их на спинки кровати. Таким образом, мы могли, забираясь на доски, дотягиваться до форточки и дышать через нее свежим воздухом”.

Дорога длилась около месяца. Антисанитария, духота, голод, жажда… Сохранить в этих нечеловеческих условиях здоровым грудного ребенка – практически невыполнимая задача. К счастью, у мамы не пропало молоко, и она могла меня кормить. Чтобы я хоть как-то дышал, она клала меня на доски поближе к узкой форточке.

На сортировочной станции Казанской железной дороги мама через решетку этого окошечка увидела двух стрелочниц, которые толклись с флажками на рельсах. По научению бывалых уголовниц спичкой, смоченной слюной, на клочке бумаги, выданном для “оправки”, она написала письмецо:

“Дорогие мои! Я нахожусь в теплушке на Окружной под Москвой. Азарик со мной. Мне дали восемь лет ни за что. Условия более чем тяжелые. Нас везут в Караганду. Переписки не будет”.

Склеив весточку треугольником разжеванным кусочком черного хлеба, мама подобралась поближе к форточке и через решетку показала стрелочницам письмо. Одна из них отвернулась, а вторая кивнула в знак согласия. Далее обращусь к маминым дневникам, в которых она подробно описывает этот эпизод:

“Вагон тронулся, и я бросила письмецо в форточку. Конвоир, стоявший на ступеньке вагона, закричал: «Стрелять буду!» Но я отчаянно следила за женщиной. Вижу – она смотрит вслед записке, как она летит, ведет глазами поверх вагона – от ветра моя записка полетела через вагон. Знаком головы стрелочница показала, что видит, куда она приземлилась, и слегка улыбнулась. Значит, она подняла и опустила мое письмо в почтовый ящик. Это было мое спасение. Я всегда благословляю за храбрость и человечность эту женщину. Наши получили от меня весточку”.

Удивительно, но треугольник без марки с адресом “Москва, ул. Дзержинского, д. 23, кв. 3, Мессереру М.Б.” действительно дошел до адресата! По дороге в лагерь мама бросала еще четыре подобных записки. Но, видимо, никто больше не решился поднять их и опустить в почтовый ящик.

Начались хлопоты Суламифи и Асафа о маме. Особенно активна была Мита, которая в 1937 году, в самый разгар сталинского террора, стала орденоносцем. Ее наградили “Знаком Почета”. Приколов к петличке орден, бесстрашная Мита отправилась на Дмитровку, в прокуратуру.

Благодаря авторитету примы-балерины Большого театра ей удалось выяснить адрес лагеря, куда этапировали нас с мамой, и получить разрешение посетить сестру, чтобы забрать у нее ребенка. В одном из кабинетов выдали конверт с надписью “Акмолинск”, который надлежало вручить начальнику лагеря. Лагерь носил экзотическое название АЛЖИР, что означало Акмолинский лагерь жен изменников Родины. Сюда прибывали эшелоны с заключенными матерями, женами и сестрами арестованных маршалов, генералов, наркомов, ученых, писателей, врачей, инженеров… По своему составу АЛЖИР был одним из самых уникальных женских лагерей.

С письмом из прокуратуры Мита отправилась на Казанский вокзал. Как она потом вспоминала, вокзал был похож на муравейник: тысячи людей пытались уехать кто куда. Под ногами хрустели вши. Все кассы оказались закрыты.

И снова помогла орденская книжка. Раз в год орденоносцам полагался бесплатный железнодорожный билет.

До Акмолинска Мита добиралась четверо суток через степь, потом еще несколько часов – за рулем лагерного грузовика. Тощий до прозрачности солдатик, крутивший баранку восемнадцать часов кряду, казалось, вот-вот заснет на ходу и машина, набитая возвращавшимися в лагерь с работ, свалится в канаву. Тогда храбрая Мита, которая умела водить автомобиль, сама села за руль. Измотанный парнишка перелез на пассажирское место и моментально уснул. Да так крепко, что Мита еле-еле растолкала его, заметив еще издалека сторожевые вышки. Можно представить себе удивление охранников, если бы они увидели за рулем грузовика балерину!

Вручив начальнику лагеря письмо, Мита приготовилась ждать сестру. Прошел час, другой… не ведут! Оказалось, мама потеряла сознание, когда получила известие о приезде Суламифи. Понадобилось время, чтобы ее, ослабленную, привести в чувство.

После приветствий и объятий Мита заявила:

– Я приехала за Азариком!

Услышав это, мама опустила в пол свои большие выразительные глаза. По ее лицу стало ясно: увозить меня нельзя ни в коем случае. Она числилась кормящей матерью, и тюремщики иногда освобождали ее от тяжелых работ.

Конечно, узницы АЛЖИРа не рыли Беломорканал, но их условия существования ужасали. Неподалеку от лагеря находилось озеро, заросшее камышом. Сбор камыша под усиленным конвоем был основным занятием узниц АЛЖИРа. Стоя по пояс в воде, они рубили жесткие стебли, которые плохо поддавались ударам ножа. Затем камыши собирали в вязанки по двадцать пять килограмм и волокли на себе обратно в лагерь, где использовали для отопления бараков или изготовления подстилок. Каждая заключенная должна была собрать по сорок вязанок в день. Эти совершенно бесполезные усилия не приносили государству никакой пользы, разве что освобождали от необходимости обеспечивать лагерь дровами.

Наличие грудного ребенка оберегало маму от тяжелых работ. Таким образом, я спасал ее, а она спасала меня.

В 1939 году был организован грандиозный эстрадный ансамбль при Центральном клубе НКВД. К созданию ансамбля были привлечены самые громкие имена: Сергей Юткевич и Рубен Симонов отвечали за постановку программы, сценографию поручили Петру Вильямсу, за хор взялся Александр Свешников, музыку для ансамбля, хотел он того или нет, сочинял Дмитрий Шостакович. Танцевальным цехом заведовал Асаф Мессерер. Он-то после очередной премьеры в Центральном клубе НКВД и попросил у секретаря наркома внутренних дел СССР аудиенции у товарища Меркулова, заместителя народного комиссара. Секретарь пообещал это устроить. Правда, сам тишайший и скромнейший Асаф не рискнул отправиться на встречу с заместителем Берии, и вот в кабинет Всеволода Николаевича Меркулова устремилась бесстрашная Мита.

В своих воспоминаниях она писала:

“На меня Меркулов посматривал липким, раздевающим взглядом, но рук не распускал.

– Видел вас на сцене, – очень медленно, почти по буквам произнес он.

Я продолжала причитать: младенец-то не виновен. Ведь законы у нас гуманные…

Выслушав рассказ о мытарствах Рахили, Меркулов неожиданно молвил веско:

– Примем меры. Сможете поехать, перевезти сестру. Будет дано указание”.

И случилось невозможное: маму освободили из АЛЖИРа и отправили в ссылку в Чимкент под гласный надзор милиции, заменив восемь лет трудовых лагерей на восемь же лет вольного поселения в пределах Казахстана.

Я был слишком мал, чтобы запомнить подробности долгожданного освобождения, поэтому снова позволю себе обратиться к дневникам моей мамы:

“Мне сказали, что видели Миту. Я побежала к «проходной». Тысячи женщин прильнули к стене проволочного заграждения. Я спустила с рук Азарика, и он через проходную выбежал к Мите. Он бежал навстречу ей, расправив ручки, как будто знал ее, а она бежала к нему. Женщины зарыдали в голос. Я стояла, как окаменелая, не веря в то, что вижу. Те, кто был в этом лагере из моих близких знакомых, при каждой встрече со мной уже на воле вспоминали эту незабываемую картину. Люба Бабицкая, с которой я иногда сейчас встречаюсь, всегда говорит, что в ушах у нее стоит этот вой и рыдания женщин, а перед глазами – бегущий к Мите Азарик”.

Первые мои шаги были сделаны по акмолинской земле, и там же я произнес свои первые осознанные слова: “Хочу за зону”. Зоной был лагерь. Но иногда опутанные колючей проволокой ворота открывались, и передо мной представал во всем своем многообразии совершенно другой мир – с высоченными тополями, со степью до горизонта, с жуками и кузнечиками, с бескрайним синим небом и плывущими по нему облаками. Под впечатлением от этой картины я, маленький, задрав голову кверху, завороженно произносил:

– Какое красивое небо на небе, как вата!

Сам я, конечно, не помню ни этих своих слов, ни лагеря, от которого у меня сохранились на всю жизнь лишь неосознанный страх собачьего лая и боязнь военной формы.


Попав в 2010 году по приглашению Нурсултана Назарбаева на форум “Память во имя будущего” в Астану, бывший Акмолинск, я пытался сопоставить то, что вижу, с мамиными воспоминаниями. Но не сохранилось ни бараков, в которых ютились узницы АЛЖИРа, ни ворот с колючей проволокой… Мы пошли по степи, вдоль арыка. Поразил гомон и гам воронья. По казахским преданиям, там, где пролилась кровь, воронье продолжает гнездиться еще двести лет.

Чимкент

К железнодорожным путям, на которых стояли вагоны для перевозки заключенных, мама шла очень медленно, еле-еле переставляя ноги. Надо было оттянуть время, чтобы до того, как мы попадем внутрь теплушки, Мита успела вернуться от начальника головного казахстанского лагеря “Долинка” по фамилии Монарх с разрешением репрессированной сестре и ее маленькому сыну ехать вместе с ней в купе. Сопровождали маму два конвоира: один шел впереди, а тот, что сзади, подталкивал ее в спину прикладом ружья. Никто не помогал нести вещи, и приходилось часто останавливаться, чтобы переложить меня из одной руки в другую, а освободившейся вновь схватиться за чемодан.

К счастью, Мита успела. Заветная бумага позволила нам избежать месячной поездки в закрытом вагоне для скота. Мама рассказывала, что я тогда очень мучился желудком и в невыносимых условиях теплушки она бы не довезла меня до Чимкента живым.

Поселились мы на Туркестанской улице в глиняной мазанке с земляным полом, служившей бухарскому еврею Исааку не то курятником, не то телятником. За символические деньги он сдал нам по доброте душевной это немудреное жилье. Сам Исаак вместе с необъятных размеров женой Иофой и маленьким сыном Яковом жил в приличном доме с крыльцом.

Величайшим удовольствием и главным развлечением для меня было тогда прокатиться в повозке Исаака, запряженной ишаком.

Я кричал ему:

– Эй, Ишак, покатай меня на ишаке!

Исаак очень обижался, но сажал меня в повозку, накрывал пологом из овечьей кожи и катал.

Мита вскоре вынуждена была вернуться в Москву. Она уехала сразу, как только ей удалось устроить маму на работу. Мама начала преподавать танцы в местной школе. Не имея специального хореографического образования, она, вспоминая спектакли и репетиции в Большом театре, легко воспроизводила перед детишками элементарные па. Позже она даже организовала балетный кружок при Доме культуры. На концертной эстраде-раковине мама ставила самодеятельные спектакли, в одном из которых участвовала и Майя, приехавшая в Чимкент на каникулы. Она танцевала первые наброски знаменитого “Умирающего лебедя”, поставленного для нее Митой.

Майя ехала в Казахстан в сопровождении Нодика. Мита никогда бы не отпустила четырнадцатилетнюю племянницу одну в столь далекое путешествие. Из Москвы они привезли мне педальную машину. Радости не было предела! Но, к сожалению, прокатиться на этой машинке мне так и не пришлось. Меня опередила Иофа, жена Исаака. Не успели мы ахнуть, как толстая Иофа с воплем: “Ой, какая машинка! Я тоже хочу в нее сесть!” плюхнулась на детский автомобильчик и… расплющила его. Как же я горевал!

Майя в Чимкенте учила меня выговаривать букву “Р”, которая в моей интерпретации звучала как “Е”. Она заставляла повторять песенку: “На рыбалке у реки тянут сети рыбаки”, это приводило ее в восторг. Потом она начинала хлопать в ладоши, задавая несложный ритм, под который я прыгал, стоя в своей кроватке в длинной ночной рубашке. Майя радовалась:

– Ой, мама, он танцует лезгинку!

В памяти возникает такой эпизод. Я сижу в эмалированном тазу, который в силу малого возраста казался мне огромным. Эмаль на дне таза отколота, и проглядывается черный силуэт, при виде которого Майя восклицает:

– Как похож на Пушкина!

Так имя Пушкина прочно вошло в мое сознание.

Из тех же лет у меня сохранилось еще одно яркое воспоминание – сверкающий красный шар, который вместе с прочими елочными игрушками привез нам к Новому году Нодик. Я был поражен красотой этого шара и попросил маму, наряжавшую елку, дать мне его. Я не уловил момента, когда шар выскользнул из моих рук и разбился, но то, как эта красота в одно мгновение превратилась в россыпь мельчайших осколков, запомнил на всю жизнь.

По соседству с домом Исаака, буквально через забор, обитала татарская семья с тремя детьми, имена которых начинались на букву “Р”: Равиль, Ринат и девочка Раилька. Я любил играть с ними в “самолет”. Вдыхая чимкентскую пыль, мы носились по улице и изображали пропеллер, вращая перед собой руку, – казалось, вот-вот взлетишь!

Моя детская память не сохранила Чимкент маленьким захолустным городком, каким он и был в то время. Перед моими глазами совершенно иная картинка: дорожка от мазанки до калитки, стройные тополя, уходящие куда-то в небо, мягкий тополиный пух, смешанный с теплой пылью дороги, по которой приятно бегать босиком. Наш участок опоясывал арык, в который я с радостью бросался, несмотря на малое количество воды.

Много позже, уже повзрослев, чтобы проверить свою память, я нарисовал план участка: дом Исаака, калитку, арык, колодец, нашу глиняную мазанку… и показал его маме. Она была поражена точностью моего рисунка.

Я запомнил многое, например снег – редкость в Чимкенте. Мама тогда отправлялась на работу, а я стоял во дворе и смотрел, как снег медленно засыпает дорожку, по которой она уходила. Меня внезапно накрыл дикий ужас: вдруг дорогу занесет так сильно, что мама не сможет вернуться назад?! Я страшно разрыдался. На мой рев сбежались все: Исаак, молчаливая Иофа, брат Алик, который к тому времени жил с нами, – и принялись меня успокаивать. Этот свой плач, первый снег, засыпающий мамины следы, и полное отчаяние от мысли, что мама может больше не вернуться, не забуду никогда.

Мама и на вольном поселении оставалась под гласным надзором. Каждую неделю она должна была вместе с детьми отмечаться в комендатуре, выстаивая длинную очередь. Несмотря на детскую беззаботность, даже я ощущал напряженность – мамина тоска по дому, по отцу, по семье передавалась и мне. Когда она плакала, я утешал ее:

– Не плячь, домом поедем.

Но домой мы смогли вернуться только в апреле 1941 года, проведя в чимкентской ссылке год и восемь месяцев. Произошло это благодаря Асафу, которого после выступления на очередном кремлевском банкете похвалил Сталин. Вождь похлопал его по плечу со словами: “Хорошо танцуешь. Очень высоко прыгаешь! Вот она, – он показал пальцем на сидевшую рядом Ольгу Лепешинскую, – как стрекоза, а ты – как орлик!” Подняв бокал, Сталин сказал, что пьет за Асафа. Сталинская похвала сделала свое дело – Асафу удалось добиться приема у заместителя наркома НКВД Меркулова, и в результате постановление ОСО НКВД о ссылке было отменено, а дело прекращено.

На основании справки об освобождении из ссылки маме выдали паспорт. Паспорта в то время менялись каждые пять лет, поэтому следующее удостоверение личности она получила уже без всякого указания о ссылке.

Война

Из Чимкента в Москву мы вернулись в апреле 1941 года. Два месяца до начала войны ютились у Миты в коммуналке в Щепкинском проезде вшестером: мама, Майя, Алик, я и Мита с мужем, академиком Борисом Кузнецовым. Несмотря на то что маме приходилось спать у самой входной двери на одной раскладушке со мной, четырехлетним, эти условия казались ей просто сказочными после лагерных нар и барака на сотню заключенных.

Продолжалась эта коммунальная “идиллия” недолго. 22 июня 1941 года в полдень Молотов объявил, что германские войска перешли границу и немецкая авиация нанесла удары по нашим приграничным аэродромам, уничтожив стоявшие на них самолеты.

Из неопубликованных воспоминаний моего дяди, Александра Михайловича Мессерера:

“Сталин молчал одиннадцать дней. Лишь 3 июля он выступил по радио. Дрожащим голосом под громкое бульканье льющейся в стакан воды он произнес известное теперь всему миру «Братья и сестры!..» Казалось, что он сейчас грохнется.

21 июля в 10 часов вечера, в ночь на 22-е, ровно через месяц после объявления войны, немецкая авиация совершила первый налет на Москву. Кругом виднелись пожары. Падали осколки снарядов. Я дежурил на крыше своего дома у Сретенских ворот – угол Б. Лубянки и Рождественского бульвара. В немецкие бомбы были встроены сирены, издававшие дикий вой на большом пространстве так, что казалось, будто бомба летит прямо на тебя. Одна такая бомба, казалось, летела на наш дом. Не знаю, сколько времени она летела – полминуты или 10 секунд, – но казалось, что всему конец. Бомба упала в Большом Кисельном переулке, по прямой – метров сто пятьдесят от нас. В нашем же доме только стекла вышибло.

Траектории трассирующих пуль, летящих со всех сторон, создавали светящийся купол под небом. Это казалось бы красиво, если б не было так страшно.

Немцы в эту первую ночь спускали осветительные ракеты. Они долго держались в воздухе, и было очень светло, и немцам хорошо были видны объекты, которые они хотели бомбить. Но и их самолеты были видны нашим зенитчикам. В эту ночь было сбито много немецких самолетов”.

После этого бомбы сыпались на столицу почти еженощно. Во время воздушной тревоги одни торопились скрыться в бомбоубежищах, другие лезли на крыши домов, чтобы в случае попадания “зажигалки” обезвредить ее, сбросив в специально установленный на чердаке ящик с песком.

Я мало что понимал, но бомбежки боялся. Помню, как мы бежали с Майей под вой сирены прятаться в убежище около Большого театра. Она держала меня за ручку и спрашивала: “Ты не боишься?” На что я отвечал: “Совсем не боюсь, вот только бородочка трясется…”

Во время третьей бомбежки Москвы, как я уже писал, погиб мой дядя Нуля, Эммануил Мессерер. Это случилось в ночь на 24 июля 1941 года. Проводив с Павелецкого вокзала в эвакуацию в Кинель-Черкассы под Куйбышевом своего семидесятичетырехлетнего отца, жену и сына, он вернулся домой на Садовую-Кудринскую. Когда началась бомбежка, Нуля бросился с товарищами на крышу гасить “зажигалки”. Его последними словами были: “Эту войну нам не пережить”. Так оно и случилось. На дом упала фугасная бомба, превратив его в развалины. От всего дома остались стена и комната, в которой жил Нуля с семьей. Уцелел даже рояль “Бехштейн”, приобретенный в рассрочку. От осколков его закрыла дверь, прилетевшая во время взрыва из коридора.

В силу детского возраста я не мог тогда оценить весь ужас происходящего, да и многому не был свидетелем, поэтому снова обращусь к дневникам дяди Нодика.

Из неопубликованных воспоминаний Александра Михайловича Мессерера:

“Мы с Асафом и рабочими раскапывали завалы. Откопали много трупов. Один запомнился на всю жизнь – у него череп был расколот пополам, как арбуз.

Наконец, на третий день, среди мелких камней появилась кисть руки. Я узнал руку Нули. Я ее очень хорошо знал, она похожа на мою. Стал разгребать и откопал руку до локтя. Я поднял ее. Больше я ничего не мог делать. Дальше стали разгребать рабочие.

Быстро откопали все тело Нули. Узнать его было невозможно. Костюм – его. Во внутреннем кармане пиджака – его паспорт. Тело отнесли в стоявшую все эти дни машину для перевозки больных. Оторванную руку я нес отдельно. Нуле было тридцать лет”.

Я уже рассказывал, что Нодик был мобилизован в батальон для строительства оборонительных сооружений и отправлен в Волоколамск. В двадцати двух километрах от города вдоль реки Ламы они каждый день по четырнадцать часов без всякой техники копали противотанковые рвы шириной семь и глубиной три метра. Жена Нодика вместе с пятимесячным сыном Боренькой в это время жила в Старом Сьянове. Оттуда 27 сентября в штаб пришла телеграмма: “Боренька погиб. Похороны завтра”. Осколок фашистской бомбы попал прямо в головку ребенка, спавшего в коляске. Нодику дали три выходных дня. Похоронив сына на сельском погосте, на другой день он вернулся в Волоколамск.

Линия фронта меж тем стремительно приближалась к столице. Москвичей эвакуировали в тыл. До последнего не могли узнать, куда отправят Большой театр – в Куйбышев или Свердловск. Однажды вечером Мита, вернувшись домой, торжественно сообщила:

– Все-таки в Свердловск!

Невероятных усилий стоило ей отправить в Свердловск маму, Майю, Алика и меня. Выехать удалось в конце сентября, а в октябре артистам Большого театра неожиданно объявили: “Театр эвакуируется в Куйбышев”. Художественным руководителем балетной труппы назначили Асафа. Мы же так и остались в Свердловске.

Когда в 1970-х годах нас с Аликом пригласили в Свердловск ставить “Кармен”, мы первым делом отправились на улицу Мичурина, где жили во время эвакуации. Я сразу узнал наш дом, украшенный изразцовыми выступами и лепниной, по которой можно было карабкаться. Дом, казавшийся в детстве настоящим небоскребом, насчитывал всего-навсего четыре этажа.

Десятилетнего Алика назначили ответственным за крохотную библиотеку, располагавшуюся в подвале нашего дома. Долгими вечерами мы сидели одни, поджидая маму с работы. Алик делал домашние задания и заодно учил меня читать и писать. Помню сказки Пушкина. Особенно мне почему-то нравилась “Сказка о попе и о работнике его Балде”. Из того же времени у меня сохранилась записочка, где я, четырехлетний, вывел своей детской рукой: “Бедненький бес под кобылу подлез… под кобылу подлез… под кобылу подлез”.

Алик тогда усиленно зубрил правила правописания. “После «ч» и «щ» никогда не пишется «я», даже если слышится”, – старательно повторял он. Я запомнил буквально: если слышится одно, то писать следует другое, и браво декламировал, записывая в тетрадь: “Бедненький беЦ под кобылу подлеЦ”.

Тогда же я написал двустишие, которое звучало так:

Немецкий народ —

Дурак, идЕот!

Мама мне потом долго втолковывала, что простой немецкий народ не причастен к развязыванию войны, что войну затеяли фашисты.

Чтобы не оставлять надолго дома одних, мама иногда брала нас с Аликом в поликлинику, куда с большим трудом устроилась регистратором. Окончания ее смены мы дожидались в каком-нибудь свободном кабинете. Во время одной из таких смен, длившихся обычно до полуночи, я, не в силах более бороться со сном, задремал. Неожиданно в мой сон ворвался истошный крик брата. Я моментально проснулся, но спросонок не сразу сообразил, в чем дело. Оказалось, Алика страшно напугал присланный с фронта раненый солдат, по ошибке заглянувший в наше временное пристанище в поисках врача. Сначала раздался стук в дверь, после чего створка медленно отворилась, и в проеме показалась полностью перебинтованная голова с дырками для глаз. Солдат выглядел как настоящая мумия из саркофага. От неожиданности и ужаса впечатлительный Алик закричал.

Майя в Свердловске занималась в балетных классах местного театра. Оттуда она как-то принесла красивый бутафорский кинжал с цветной рукоятью и деревянным лезвием, раскрашенным под серебро. С большим удовольствием я играл этим кинжалом, который позже пригодился и самой Майе. Она неизменно брала его с собой, отправляясь в очередную поездку в составе гастрольных бригад, если в программе выступления значились сцены из “Бахчисарайского фонтана”. Этим кинжалом Зарема в ее исполнении убивала Марию.

После утренних классов Майя подолгу простаивала в очереди в театральном буфете. Там давали плюшки. По две в одни руки. Эти плюшки она приносила домой. Однажды, поднимаясь в полной темноте по лестнице, Майя наткнулась на человека, который спускался вниз, страшно испугалась и закричала. Мама похолодела от этого крика. Схватив со стола коптилку, она побежала к двери, распахнула ее и увидела на пороге бледную дочь. Туфли ее расползлись от непролазной грязи, по которой пришлось идти к дому. А в руках она держала плюшки, полученные в буфете театра.

Я помню многочасовую очередь в столовой, в которой мы стояли вместе с Майей, чтобы пообедать. Она держала меня за руку. Когда подошел наш черед, на раздаче нам сунули две тарелки с маленькими кусочками курицы в желтой подливе. Несмотря на то что был страшно голоден, я напрочь отказался есть эту курицу – меня отпугнул цвет подливы. Тогда Майя попросила обменять мою порцию на другую, и мне принесли чистое крылышко. И тут выяснилось, что без подливки эту курицу вовсе проглотить невозможно, настолько сухой она оказалась.

Вспоминая нашу жизнь в эвакуации, могу сказать, что в Свердловске не голодали, как в блокадном Ленинграде, но и сытыми тоже не бывали. Чтобы не хотелось есть, сосали подсолнечный жмых, остававшийся после отжима масла из семечек. Остатки семян возили телегами с завода на корм скоту. Вместе с мальчишками мы бежали за этими телегами, стараясь стянуть немного жмыха, который можно было разломать, размочить и сосать, наслаждаясь вкусом подсолнечного масла. Хлебные карточки полагались не только маме, но и нам троим. Хлеба хватало, поэтому мы меняли его на рынке на молоко. Мама вспоминала, что грязь там была такая, что ноги тонули по щиколотку. Однажды, возвращаясь с рынка с кастрюлькой молока, она увязла в этой грязи. Когда вытащила одну ногу, оказалось, что ботик остался в болоте. Руками не вытянуть – заняты, и упасть не дай бог, чтобы не расплескать драгоценное молоко. Так она и вернулась домой, полубосая, подгоняемая только одной мыслью: “Как бы донести молоко до дому, ну хоть половину кастрюльки!”

Большое участие в судьбе нашей семьи принимал муж Миты, академик Борис Кузнецов, также эвакуированный в Свердловск. Через него Мита передавала нам посылки, в которых, кроме съестного, я находил книжки, игрушки, а однажды обнаружил детские коньки-“снегурки”. Мед впервые в жизни я тоже попробовал из такой посылки.

В конце ноября 1942 года у моего деда, Михаила Борисовича Мессерера, эвакуированного в Кинель-Черкассы под Куйбышевом, случился инсульт. Получив от отца очередное письмо, Мита заметила, что его хорошо поставленный каллиграфический почерк вдруг стал расплываться и терять четкие очертания. Когда она, обеспокоенная, примчалась в Черкассы, дед уже был очень плох и практически не мог разговаривать. 6 декабря его не стало.

Из неопубликованных воспоминаний Александра Михайловича Мессерера:

“Был мороз. На кладбище землекопы долбили лед и выкопали его на глубину полтора метра, но до земли не докопались и дальше отказались копать. Пришлось гроб опустить в ледяную яму. Вот такие были похороны”.

Уже после войны деда перезахоронили на Новодевичьем кладбище в семейной могиле Мессереров.

В одном из своих последних писем дед писал моей маме:

“Рахиленька, не знаю, как ты обойдешься без Майи, однако Миточка считает, что она обязательно должна поехать к ней, в Москву. Ведь Майяночка теперь новая звезда, яркая и многообещающая…”

Майя действительно отчаянно рвалась домой. Она ясно понимала, что если останется в Свердловске, занимаясь лишь классами в местном театре, то на балете можно поставить крест. Когда же выяснилось, что часть хореографического училища не уехала из Москвы, и учеба продолжается, она решила вернуться во что бы то ни стало к началу занятий в выпускном классе. Мама была в панике − ведь без пропуска невозможно было попасть в Москву. Нелегальный въезд мог закончиться арестом! Но если Майя приняла решение, останавливать ее было бессмысленно. На свой страх и риск она села в поезд и через пять суток оказалась на Казанском вокзале. Проскользнув мимо военного патруля, Майя устремилась в Щепкинский проезд, к Мите.

А. Рыбин, военный комендант Большого театра во время войны, в своей книге “Рядом со Сталиным в Большом театре” пишет:

“В 1942 году ГАБТ стоял заминированным, и артистов, разумеется, туда не пускали. В один из дней у подъезда № 15 появилась солистка балета Суламифь Мессерер с племянницей Майей Плисецкой. Мессерер настойчиво требовала, чтобы их пропустили репетировать «Умирающего лебедя». Я позвонил полковнику Груздеву и доложил о настойчивом поведении Мессерер, которая, конечно, не знала, что театр заминирован. Груздев сказал: «Черт с ними, пропусти их. Пусть изображают танец смерти на бикфордовом шнуре…»”

Когда стало известно о безоговорочной капитуляции Германии, общему ликованию не было предела. Под громыхание гимна из всех уличных репродукторов мы с мальчишками ринулись на Красную площадь. Что тут творилось! Протолкнуться было невозможно. Радостные москвичи бросались к солдатам, обнимали их, целовали, совершенно незнакомых, но таких родных. То и дело над морем человеческих голов взлетали фигуры военных, которых хватали в охапку и качали. Танцовщик Большого театра Георгий Фарманянц опрометчиво решил заехать на Красную площадь на своем трофейном “мерседесе”, за что и пострадал. Народ начал вскарабкиваться на автомобиль. Кто-то даже наступил на горловину бензобака и отломал ее. Сам Фарманянц насилу выбрался из машины.

Я не помню, в этот ли день состоялся настоящий фейерверк или позже, но зато память моя хранит восторг и радость от первого победного салюта в честь освобождения Орла и Белгорода 5 августа 1943 года. Стреляли с крыш из счетверенных зенитных пулеметных установок трассирующими пулями. Это было очень эффектно и вместе с тем довольно опасно – на излете пули рикошетом отскакивали от стен и могли попасть куда угодно. Однако именно этот, самый первый салют запомнился мне на всю жизнь: лучи прожекторов, темное небо, на его фоне – гирлянды трассирующих пуль и всеобщее ликование от первой большой победы над врагом.

Коммуналка за Большим

Мы вернулись из эвакуации в 1943 году. Москва была еще военная. Я отлично помню, как бойцы – нередко это были девушки – вели на веревках по широким московским улицам в любую погоду громадные баллоны с водородом для наполнения аэростатов. В память мне врезался рассказ о несчастном случае, когда в колонну девушек из подразделений ПВО, сопровождавших эту воздушную цистерну, въехал грузовик. От испуга девчонки отпустили веревки и бросились врассыпную. Но одна из них выпутать руку не успела, и освобожденный от тяжести газгольдер вместе с ней стремительно рванул в небо.

С мамой, Аликом и Майей мы снова поселились у Суламифи Михайловны в Щепкинском проезде за Большим театром. Теперь в двух ее комнатах мы жили уже не вшестером, как до эвакуации, а впятером. Так случилось, что в Свердловске Борис Кузнецов встретил другую женщину и к Мите не вернулся.

Всего в нашей коммуналке, напоминавшей воронью слободку, было двадцать семь человек – певцы, музыканты, балетные и семья Челноковых, которая к театру не имела никакого отношения. Как им удалось получить комнату в квартире, где обитали одни служители Мельпомены, одному Богу известно.

Старший Челноков был летчиком, младший, Сережка, готовился к поступлению в МАИ. Он-то и увлек меня авиамоделированием. Я даже поступил в кружок при Доме пионеров, где самозабвенно мастерил макеты всевозможных летательных аппаратов. Нетрудно догадаться, что кумиром моим в то время был выдающийся конструктор Александр Сергеевич Яковлев, мемуары которого стали моей настольной книгой. С каким же упоением я читал о том, как юный Саша Яковлев свою первую летающую модель начал строить еще школьником!

Александр Сергеевич дружил с дирижером Большого театра Юрием Федоровичем Файером, который жил напротив нас в отдельной квартире. Я с благоговением смотрел на Яковлева, когда время от времени встречал его на лестничной площадке. Юрий Федорович, зная о моем увлечении, пообещал меня с ним познакомить. И вот в один из приездов Александра Сергеевича Файер пригласил меня к себе. Представившись Яковлеву, я тут же поведал ему, что увлечен авиамоделизмом, хожу в специальный кружок, конструирую модели самолетов и что его книгу перечитывал бессчетное количество раз. Растроганный Александр Сергеевич пообещал в следующий раз привезти мне подарок.

Как-то он приехал очень поздно – на его заводе в сталинские времена заканчивали работать за полночь – и позвонил к нам. Меня разбудила Майя со словами: “Там тебе что-то принес Александр Сергеевич Яковлев!” Сон прошел моментально! Я вскочил с кровати и помчался к Файеру за подарком. Это был изготовленный специально для меня бензиновый моторчик к авиамодели! Разумеется, я тут же захотел его испробовать. Залил бензин, прикрутил моторчик к столу, завел… И чуть не оглох от дикого воя, который вдруг огласил нашу комнату! И это в полночь! Перепуганные домочадцы накинулись на меня: “Немедленно выключи! Всех перебудишь!”

Потом для этого моторчика я изготовил кордовую модель, которую запускал во дворе. При встрече всякий раз благодарил Яковлева за подарок, а он, искренне недоумевая, спрашивал:

– Зачем тебе этот балет? Это же несерьезно! Займись конструированием!

Он даже готов был в будущем посодействовать мне при поступлении в авиационный институт, но говорить об этом было слишком рано. А мой ровесник Сережа Яковлев, сын Александра Сергеевича, пошел по стопам отца и стал очень известным авиаконструктором. В то время у него даже была своя лаборатория, чему я страшно завидовал.

Еще одну комнату в нашей вороньей слободке занимал знаменитый танцовщик и хореограф Петр Андреевич Гусев, который в 1956 году организовал в Китае первое хореографическое училище и считался основателем китайского балета. Когда мы с мальчишками со страшным топотом носились по длинному коридору коммуналки, Петр Андреевич подкарауливал нас перед закрытой дверью своей комнаты, резко распахивал ее, хватал за шкирку одного из нас и шлепал по заднице. Он любил поспать днем перед спектаклем или после репетиции, однако наша беготня мало способствовала тихому отдыху. После очередного наказания мы с двоюродным братом Наумом задумали план отмщения. На дверь комнаты Гусева приклеили бумажку с надписью “Петрушка – пердушка” и затаились в засаде, ожидая появления Петра Андреевича. Но вместо того, чтобы рассердиться, покраснеть от гнева и затопать от злости ногами, Гусев при виде нашей анонимки расхохотался, испортив нам на корню все удовольствие от мести. Позже, когда я уже поступил в хореографическое училище, где в это время директорствовал Петр Андреевич, я на каждом экзамене боялся, как бы он не припомнил мне детских проделок.

В другой комнате жила балерина Нина Черкасская. Кривые ноги и горбатый нос, похожий на клюв попугая, не позволили ей пойти дальше кордебалета. Она рассказывала, каким красавцем запомнился ей Риббентроп, которого, очевидно, приводили в Большой театр на какой-то спектакль в дни подписания Договора о ненападении между Германией и Советским Союзом. Острая на язык Майя на это саркастически замечала: “Нина, если бы Риббентроп увидел твой нос, пакт остался бы неподписанным!”

Черкасская славилась тем, что у нее были запойный муж, дядя Вася Бердичевский, пришедший с войны в чине подполковника, и огромных размеров некастрированный кот Путик. Наш общий любимец со страшной силой метил углы по всей квартире и участвовал в бесконечных дворовых баталиях с соседскими котами, после которых возвращался домой побитый. Как-то раз явился с вырванным когтем, и обожавшая Путика хозяйка несколько дней выхаживала его. Дядя Вася Бердичевский запивал по-черному и однажды чуть не устроил в доме пожар, заснув с горящей сигаретой. Пожар удалось локализировать мне. Я давно присматривался к стоявшему в коридоре кислотному огнетушителю, инструкцию к которому я знал наизусть, и решил, что настал тот самый момент, когда его можно применить. Я ловко ударил огнетушителем об пол и направил струю пены на кровать с горящим матрасом. Огонь погас моментально, но приведенный в действие огнетушитель уже невозможно было остановить, он покрывал все вокруг белой пеной, пока она полностью не иссякла. В итоге ущерб от тушения оказался куда больше, чем от огня.

Еще одной нашей соседкой была певица Елизавета Михайловна Боровская, наделенная великолепным сопрано и считавшаяся одной из лучших исполнительниц партий Джильды и Розины. Ее питомец, замечательный белый шпиц по кличке Умка, звонко лаял, когда кто-то из жильцов проходил мимо комнаты Боровской, и покорно молчал, когда Елизавета Михайловна распевалась по утрам.

По соседству также жили Муза и Адольф Готлиб. Муза, в девичестве носившая фамилию Петрова, с 1935 года была солисткой Большого театра, исполняла главные партии в балетах “Пламя Парижа” и “Сильфида” и танцевала с Улановой в роли одной из подруг Жизели. Выйдя замуж в 1945 году за Адольфа Давидовича Готлиба, известного пианиста, педагога и участника прославленного фортепьянного дуэта братьев Готлиб, Муза взяла фамилию мужа, что было по тем временам весьма рискованным поступком. После гастролей Большого театра в Лондоне в 1956 году брак их распался, а единственный сын Вадим остался жить с отцом.

Тишина в нашей переполненной звуками квартире не наступала даже по ночам, потому что именно в это время из театра вывозились декорации отыгранного вечером спектакля и привозились новые. В переулке стоял страшный грохот. Сегодня, когда постановки в Большом театре идут блоками, нет необходимости ежедневно менять оформление. После того как блок отыгран, габаритные декорации разбирают, спускают на специальных лифтах, укладывают в грузовики, которые могут подъехать вплотную к зданию театра, и увозят на склады. В то время ни о какой рационализации не было и речи.

Долгое время мы жили по Высоцкому: “Система коридорная – на тридцать восемь комнаток всего одна уборная”. Позже Майя переехала в квартиру, где жил Юрий Файер, расположенную через площадку. А мы втроем – мама, Алик и я – остались в ее комнате. Уже стало просторней. Потом мама “пробила” для Майи квартиру на Кутузовском проспекте, куда та перебралась уже с Родионом Щедриным. А мы в свою очередь заняли освободившуюся бывшую квартиру Файера. Здесь мы прожили до самого расселения дома в 1970-х годах.

Учеба

Несмотря на то что дома с утра до вечера все разговоры велись только о балете, мне предстояло постигать таинства фортепианного искусства, а не идти по стопам Алика и Майи. Для поступления в хореографическое училище я был слишком мал, к тому же проявлял интерес к музыке, подбирая мелодии на маленьком кабинетном рояле “Беккер” красного дерева, который стоял в комнате у Миты.

И вот меня, семилетнего, определили в приготовительный класс знаменитой Центральной музыкальной школы при Московской консерватории. На вступительных экзаменах в ЦМШ меня попросили спеть, и я, “сын врага народа”, исполнил одну-единственную песню, которую помнил от начала до конца, – “По долинам и по взгорьям”. На вопрос, могу ли спеть еще что-то, упрямо ответил, что других песен не знаю. Затем повторил хлопками ритмические рисунки, заданные экзаменатором, прошел проверку на наличие слуха и был принят в класс для одаренных детей.

В этот же класс был зачислен Володя Ашкенази, который уже тогда выделялся своим необычайным талантом. К слову сказать, разница между нашими днями рождения составляет всего неделю: Володька появился на свет 6 июля, а я – 13-го. Его отец, знаменитый пианист Давид Ашкенази, был постоянным аккомпаниатором Суламифи Михайловны и часто бывал у нас. В школе мы сразу подружились с Ашкенази-младшим и ходили друг к другу в гости. Когда Володя в очередной раз заскочил ко мне в Щепкинский, Майя, наслышанная о его редком даровании, взяла его за руку и повела через лестничную площадку к дирижеру Файеру. Тот усадил юного пианиста за инструмент и поставил перед ним партитуру, открывшуюся на китайском танце из “Щелкунчика”. И Володька, у которого даже ноги еще не доставали до педалей, тут же сыграл с листа предложенную часть дивертисмента.

Ошеломленный Файер восклицал:

– Это же маленький Моцарт, маленький Моцарт!

Когда он спросил у Давида Ашкенази, как им с женой удалось выпестовать такой талант, то услышал:

– Видите ли, Юрий Федорович, у нас комната одиннадцать квадратных метров, в ней помещается только рояль и наша с женой кровать. А Володьке спать негде, кроме как под роялем. Волей-неволей станешь тут музыкальным ребенком!

Приготовительный класс я заканчивал еще в старом здании ЦМШ. Это был двухэтажное строение рядом с Московской консерваторией. Неподалеку находилась пожарная охрана. Переход в первый класс совпал с переездом школы в новое четырехэтажное здание в Малом Кисловском переулке. Там я доучился до второго класса под руководством прекрасного педагога, Любови Дмитриевны Михайловой. Супруг Любови Дмитриевны был режиссером в Театре транспорта (ныне Гоголь-центр под руководством Кирилла Серебренникова), и благодаря ему мы пересмотрели весь репертуар. На сцене этого театра я, например, впервые увидел Утесова, он играл в спектакле “Шельменко-денщик” и почему-то не произвел на меня большого впечатления, хотя остальные были в восторге.

Любовь Дмитриевна очень переживала, когда узнала, что я вслед за сестрой и братом решил все-таки пойти в балет. Несмотря на то что я получал хорошие отметки, балет казался мне гораздо динамичней и интересней ежедневных многочасовых занятий фортепьяно. С восторгом я наблюдал из зрительного зала за своим старшим братом, который в “Щелкунчике” скакал по сцене Большого театра на бутафорской лошадке, лихо размахивая деревянной шпагой. Я страшно ему завидовал! Казалось, что для полного счастья мне необходимы такая же шпага и такая же коняшка. И, хотя мама мечтала, чтобы я доучился в ЦМШ, я уговорил ее перевести меня в хореографическое училище.

В реальности переход от рояля к балетному станку оказался вовсе не таким привлекательным, каким виделся из стен музыкальной школы. Иллюзии сразу получить шпагу и выскочить на бутафорском коне на сцену пропали моментально, когда нам вдруг начали выворачивать ноги, раскрывать колени и заставлять, вцепившись в перекладину станка, бесконечно приседать и подниматься, приседать и подниматься… Это совершенно не соответствовало тому, что я видел в театре, где царили легкость, динамика и красота. К тому же для балета у меня были не самые безупречные данные. Так же как Майя и Алик, я не мог похвастаться хорошим подъемом стопы. Семейное несовершенство стопы, как мы это называли, сильно мешало, и мне было труднее на первых порах, чем моим соученикам. Словом, сбежать из хореографического училища захотелось в первый же день! Но, поскольку педагоги мучили не одного меня и мои сотоварищи безропотно сносили все пытки, мне ничего не оставалось, кроме как продолжать учебу.

Интерес пришел позже, когда нас, еще школьниками, стали занимать в спектаклях Большого театра. Это называлось сценической практикой. Например, в “Раймонде” мы исполняли танец арапчат. Главную партию тогда еще танцевала Марина Семенова, которая показалась мне страшно жеманной. Она была уже очень грузной, с плотными руками, под которыми все тряслось, и даже нам, малышам, было понятно, что это совершенно не та Семенова, слава о которой гремела на весь Советский Союз.

Я помню знаменитую Викторину Кригер в образе Мачехи в балете Прокофьева “Золушка”, где мы, школьники, изображали гномиков. Кригер была одной из немногих танцовщиц еще Императорского театра, которая после революции не покинула страну. За исполнение роли Мачехи в 1946 году она даже получила Сталинскую премию. Майя рассказывала, как Екатерина Васильевна Гельцер, встретившая однажды Кригер, укорила ее за долгожительство на сцене, сказав:

– Ты же была примой-балериной, а стала пылесосом.

Воспитанников хореографического училища занимали также в знаменитом балете “Пламя Парижа” Бориса Асафьева. Это был любимый балет Сталина. Однажды, когда в Большом театре в очередной раз давали “Пламя Парижа”, Иосиф Виссарионович пожаловал на спектакль. Я в роли маленького Жака уже был готов выскочить на сцену, как вдруг за спиной услышал:

– Не смотри в первую ложу, там Сталин сидит!

Вождь всех народов действительно предпочитал левую ложу бенуара, самую первую от сцены. Ее так и называли – “сталинская”. Иосиф Виссарионович смотрел спектакли с этого места, оставаясь невидимым для публики.

В одиннадцать лет сбылась моя мечта – я получил роль трубача в “Щелкунчике”! Стоя с трубой на крепостной башне, я, преисполненный важности, ждал, когда мыши нападут на солдатиков и находившаяся рядом пушка выстрелит в воздух облаком белой пудры. Иногда случалось так, что мы совпадали в одном спектакле с Майей и Аликом. Майю я помню еще одной из снежинок в вальсе снежных хлопьев, позже она исполняла роль Маши. Алик уже танцевал вальс. А я оставался в мышах или солдатиках. По иерархии мышь стояла выше трубача, с которого я начинал, и, если постараться, из мыши можно было перейти в крысы, что означало полный успех. Высшим достижением считалось па-де-труа в последнем акте, которое танцуют один мальчик и две девочки. В нем всегда участвовали Володя Васильев и Катя Максимова, для которых это па-де-труа стало первым совместным выступлением.

Кроме балетов, нас во время учебы занимали также и в оперных постановках. В “Черевичках” Чайковского мы изображали чертенят, а в “Руслане и Людмиле” Глинки выходили на сцену в свите Черномора. Это был бесценный опыт, позволивший мне выучить многие оперы наизусть. Приходя к первому акту в театр, мы послушно ожидали своего выхода, который иногда был только в самом конце, и слушали по трансляции или из-за кулис всю постановку целиком.

С участием в оперных и балетных спектаклях связаны и первые в моей жизни аплодисменты. Зал рукоплескал, разумеется, премьерам и солистам, однако я во время оваций чувствовал себя полноправным членом общего действа. Тогда же пропал страх перед зрительным залом.

Моим первым педагогом в хореографической школе стала Елена Николаевна Сергиевская, обладавшая несомненным природным педагогическим даром. Она вела нас два класса, после чего передала Ольге Константиновне Ходот. Это была очень полная женщина, которая, садясь, широко раздвигала толстые ноги, а мы, мальчишки, в этот момент старались как можно глубже сделать плие, чтобы заглянуть ей под юбку. В шестом классе мы попали в надежные руки Алексея Алексеевича Варламова. Он не был блестящим танцовщиком, всю свою артистическую жизнь выходил на сцену в острохарактерных ролях второго плана, зато педагогом был выдающимся, что называется от Бога. Среди его учеников – Александр Богатырев и Вячеслав Гордеев.

Сегодня я с ужасом вспоминаю свой ученический распорядок дня. В 8:30 начинались балетные классы. Продолжались они до 11 утра, после чего мы бежали переодеваться на хара́ктерный танец, которым занимались еще два часа. В 13:00 перерыв на обед. Я не ходил обедать в школьную столовую, предпочитая бегать домой, благо жили мы очень близко. Мама меня уже ждала с какими-нибудь котлетками. Это мне очень помогало разделить кажущийся бесконечным день на две части.

После обеда начинались общеобразовательные предметы – математика, физика, химия… и так до 18 часов. И вот, казалось бы, свобода! Но нет, пойти домой после уроков удавалось, только когда мы не были заняты в вечернем спектакле. А в Большом театре две сцены – историческая и филиал. Домой я приплетался затемно, чтобы рухнуть в постель и забыться сном до утра.

Даже не представляю, как мне при таком режиме удавалось посещать авиамодельный кружок в Доме пионеров. И тем не менее кое-как я выкраивал время на свое увлечение. В распоряжении других ребят имелось воскресенье. У меня был один выходной – понедельник, как и у артистов Большого театра. Школа работала в том же режиме. Это создавало массу трудностей. Наших ребят по понедельникам хватали на улице с резонным вопросом: “Почему не в школе?” Поэтому мы не расставались с ученическим билетом, где черным по белому было написано: “Выходной день – понедельник”.

Ученический билет давал право по понедельникам бесплатно посещать кинотеатры. А кино, надо заметить, в 1950-е годы было одним из главных развлечений. Я чаще всего смотрел фильмы в гостинице “Метрополь”, где был оборудован первый и на тот момент единственный в Москве трехзальный кинотеатр, оснащенный реостатом, благодаря чему в залах плавно гас свет.

Около гостиницы “Москва” находился кинотеатр “Стереокино”, открытый в 1947 году. Здесь регулярно демонстрировали стереоскопические фильмы на стеклянном экране-линзе. Никаких стереоочков тогда, конечно же, не существовало. Прекрасно помню, как смотрел в этом кинотеатре короткометражные комедии с участием клоуна Карандаша. Сидеть старался неподвижно, ведь стоило отклониться – и стереоэффект терялся.

В то время еще была жива традиция перед сеансом давать концерты. В вестибюле самого большого московского кинотеатра, каким считался “Ударник”, была полноценная большая сцена. Певцы исполняли сатирические куплеты на злобу дня, комики веселили публику забавными сценками, крошечные оркестрики наигрывали популярные мелодии… Однажды какая-то певица во время концерта, предваряющего сеанс, глядя на меня, спела на мотив “Только у любимой могут быть такие необыкновенные глаза”:

Только у грузина

Может быть машина

Или реактивный самолет.

Но вернусь все-таки к ученической поре. За год до выпуска наш курс отдали Николаю Ивановичу Тарасову. В 1920-е годы и в начале 1930-х он был премьером Большого театра, позже стал преподавателем Московского хореографического училища и его художественным руководителем. С теперешних своих позиций я считаю, что он перекачивал мышцы танцовщикам. Его силовые классы не способствовали развитию мелкой техники, которую ограничивала излишне накачанная мускулатура. Но по выносливости воспитанники Николая Ивановича превосходили многих. Мне же попросту повезло, что я попал к Тарасову в выпускном классе.

Среди учеников Николая Ивановича Тарасова были не только мой брат Алик и Марис Лиепа, но и Александр Лапаури. Массивный танцовщик, очень красивый, с россыпью светлых вьющихся волос, он великолепно танцевал Вакха в “Вальпургиевой ночи”. Все девушки были без ума от него, но Саша оставался верен замечательной балерине Рае Стручковой, с который прожил всю свою жизнь.

Лапаури преподавал в школе дуэтный танец. Когда он показывал нам какие-то движения, мы всегда обращали внимание, как элегантно он берет партнершу за запястье не всей пятерней, а лишь тремя пальцами, пряча мизинец и безымянный. И столько в этом было изящества, что мы все переняли эту манеру. Никому не могло прийти в голову, что на правой руке Лапаури не было безымянного пальца, который он потерял, когда чинил свой роскошный трофейный “Мерседес-Майбах” с гофрированными выхлопными трубами, выходящими прямо из-под капота. Автомобиль во время ремонта съехал с домкрата и раздробил Саше фалангу.

Будучи первоклассным водителем, Лапаури редко оказывался на месте пассажира, что придало его гибели совсем уж фатальный оттенок. Когда однажды Сашу пригласили на какой-то правительственный прием, по настоянию Раи он решил не садиться за руль, чтобы была возможность немного выпить, и отправился в Кремль на присланной за ним правительственной “Волге”. На мосту около Котельнической набережной “Волгу” на гололеде занесло, и она боком врезалась в столб. Водитель не пострадал, а сидевший сзади Лапаури погиб на месте.

В 1956 году я оканчивал хореографическое училище. Близился выпуск, а я оставался без номера для выпускного концерта.

– Обратись к Голейзовскому! – посоветовала Майя.

И я отправился на улицу Горького, где жил тогда опальный Касьян Голейзовский, чтобы попросить его поставить номер для нас с Ксенией Слепухиной. Намертво приклеившийся к нему, как и к Якобсону, ярлык модерниста поставил крест на работе в государственных театрах Москвы и Ленинграда. Касьяну Ярославичу не давали возможности ставить, и выдающийся хореограф, находясь в самом расцвете творческих сил, работал одно время переплетчиком и даже ночным сторожем в гастрономе, чтобы его не записали в тунеядцы. Поскольку его жена Вера Васильева была одной из ведущих танцовщиц Большого театра, Голейзовский, к счастью, не нищенствовал, но проявить себя как балетмейстер не мог. Поэтому он с радостью откликнулся на мою просьбу и предложил поставить номер на Второй этюд Скрябина.

Каждый вечер ближе к полуночи я заезжал за Касьяном Ярославичем и мы ехали на репетицию в обезлюдевшее к этому часу училище. Местный комендант дядя Миша, подкупленный поллитровкой, открывал для нас репетиционный зал. Поскольку магнитофонов в то время не существовало, работали мы под живое музыкальное сопровождение, которое обеспечивал мой кузен, Азарий Мессерер. Он приезжал в училище и аккомпанировал нам с Ксенией на рояле.

Касьян Ярославич был прелестнейшим человеком, очень мягким и трепетным. Когда он начинал что-то ставить, то непременно влюблялся в своих исполнителей. Мы, конечно же, ощущали эту любовь и, услышав похвалу из его уст, были совершенно счастливы. Кроме того, Голейзовский замечательно показывал все, что сочинил. Его пластика была совершенно свободной, а фантазия – безграничной. В результате получился восхитительный номер, положивший начало знаменитой “Скрябиниане” – циклу хореографических номеров на музыку Александра Николаевича Скрябина.

Одной из первых наше выступление увидела Елизавета Павловна Гердт, чьей ученицей была Слепухина. Прекрасно помню, как она восхищалась утонченной хореографией Касьяна Ярославича. Мы стояли рядом, слушали похвалы Гердт и страшно гордились, что стали первыми студентами, чей выпускной номер поставил Голейзовский. После этого на Касьяна Ярославича посыпались просьбы от других артистов. Тогда же родилась танцевальная миниатюра на скрябинскую мазурку для Кати Максимовой, которая также вошла в “Скрябиниану”, и другие номера – один лучше другого. Позже “Скрябиниана” несколько раз была показана в Концертном зале имени П.И. Чайковского.

Чтобы как-то отблагодарить Голейзовского, я решил ему сделать подарок. Долго колесил по Москве, выбирал, сомневался… и в итоге купил ему, как мне казалось, очень красивую стеклянную вазу. С этой вазой я отправился домой к Касьяну Ярославичу. Он встретил меня словами:

– Ты разве не знаешь, что стекло дарить нельзя?

Голейзовский оказался очень суеверным человеком. И все-таки вазу из вежливости принял, отдав мне взамен какую-то монетку – получилось, вроде как купил.

Много лет спустя, уже живя и работая на Кубе, я получил от Касьяна Ярославича изумительное письмо, в котором он писал:

“Дорогой Азарик, я хочу спросить у тебя, не будешь ли ты иметь что-нибудь против, если я включу твой дуэт, поставленный мной для тебя и Ксаны, в парижскую «Скрябиниану»? Я хочу согласовать этот вопрос с тобой, поскольку эту вещь я делал для тебя. Ксану также пригласил ты. Если ты не будешь возражать против включения твоего номера в эту программу, я обещаюсь сделать для тебя любую вещь по твоему выбору с любой партнершей. Я даже смогу это сделать для тебя теперь же, если ты сможешь приехать сюда ко мне. Но только прошу тебя ответить мне скорее, чтобы я к этому приготовился. Как и раньше, я не хочу и не смогу взять с тебя за эту новую постановку какие-либо деньги.

Дорогой мой, я очень люблю всю Вашу семью, ты это знаешь, и это главным образом заставляет меня обращаться к тебе с такой просьбой. Если ты возражаешь, я этот дуэт исключу из программы «Скрябинианы» и сделаю что-нибудь другое”.

Это было так трогательно и по-человечески благородно – спросить, не буду ли я против, если “Этюд” Скрябина станцует кто-то другой! Как я мог быть против! Разумеется, я тут же ответил, что не только не смею протестовать, но буду счастлив, если такой замечательный номер продолжит свое существование.

Конец ознакомительного фрагмента.