Вы здесь

Жизнь Пушкина. Глава четвертая. В Петербурге 1817–1820 годов (Г. И. Чулков, 1938)

Глава четвертая. В Петербурге 1817–1820 годов

I

В Михайловском Пушкин познакомился с обитательницами Тригорского, соседней усадьбы, где хозяйничала П. А. Осипова[297], окруженная целым роем девочек и девиц. Через семь лет поэту суждено было в деревенском заточении делить досуги с этой семьей и ухаживать поочередно почти за всеми влюбленными в него девицами. Но в 1817 году ему было не до сельских романов. Его манил Петербург. Кроме Тригорского посетил он еще Петровское, где жил брат его деда, генерал Петр Абрамович Ганнибал[298], который, утомленный старостью и бурными страстями, находил теперь утешение в искусном приготовлении разнообразных водок и настоек. «Подали водку, – рассказывал впоследствии Пушкин про эту встречу, – налив рюмку себе, велел он и мне поднести, я не поморщился – и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз пять или шесть до обеда…» Побывал Пушкин и у другого своего родственника, Павла Исааковича Ганнибала[299], который принял его радушно и понравился поэту веселым своим нравом, что будто бы не помешало ему вызвать старика на дуэль за то, что он отбил у него какую-то девицу во время котильона[300] на деревенском балу. Дуэль, впрочем, не состоялась, потому что Ганнибал насмешил своего строптивого родственника экспромтом:

Хоть ты, Саша, среди бала

Вызвал Павла Ганнибала,

Но, ей-богу, Ганнибал

Ссорой не подгадит бал.

Этот анекдот очень похож на истину.

В конце августа, не использовав для деревенской идиллии двухмесячного отпуска, Пушкин вернулся в Петербург. Ему пришлось жить в доме родителей. Пушкины нанимали второй этаж в доме Клокачева, на Фонтанке, близ Калинкина моста, а в первом этаже обитало семейство барона Корфа. И этот Корф в своей записке брезгливо рассказывает: «Дом их представлял всегда какой-то хаос: в одной комнате богатые старинные мебели, в другой пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня; ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда присылали к нам за приборами». Немудрено, что Пушкин, познакомившись с Катениным, не приглашал его к себе; самолюбивому и мнительному Павлу Александровичу казалось это непонятным. Пушкин вообще никого не приглашал к себе и не мог приглашать. В доме Пушкиных быт в самом деле был очень странный. Сергей Львович Пушкин в своей скупости перешел какие-то пределы пристойности. Даже своему любимому Левушке он делал серьезные выговоры, если тому случалось разбить рюмку. Пушкин с горечью вспоминал в 1823 году, как отец упрекал его, когда он, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы брал извозчика от Аничкова моста за восемьдесят копеек. С. А. Соболевский[301] рассказывал, как Пушкину приходилось упрашивать, чтобы ему купили бывшие тогда в моде бальные башмаки с пряжками, и как Сергей Львович предлагал ему свои старые, времен императора Павла. Поэт находил, впрочем, случаи для того, чтобы дразнить своего батюшку за скупость. Однажды Пушкину случилось кататься на лодке в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что можно было видеть речное дно. Пушкин вынул несколько золотых монет и одну за другою стал бросать в воду, любуясь их блеском в лучах солнца.

Пушкин был беспечен. Это возмущало Сергея Львовича, хотя он сам нисколько не был склонен обременять себя заботами и делами. Семисот рублей жалованья Пушкину, конечно, не хватало на его тогдашнюю жизнь. Заработка литературного еще не было. И вот, несмотря на такую нищету, Пушкин предался светской жизни и разгулу, который обращал на себя внимание. Откуда он брал средства для такого образа жизни? По-видимому, он пировал у своих многочисленных приятелей, не считая себя обязанным в свою очередь устраивать пиры для этих «друзей Вакха и Киприды»[302]. В этом отношении он не мог, конечно, соперничать ни с Н. В. Всеволожским[303], ни с В. В. Энгельгардтом[304], ни с десятками других своих друзей и поклонников. Зато он «музу резвую привел на шум пиров и буйных споров».

И к ним в безумные пиры

Она несла свои дары

И как вакханочка резвилась,

За чашей пела для гостей.

И молодежь минувших дней

За нею буйно волочилась…[305]

Пушкин гордился своей «ветреной подругой», но, конечно, она была его спутницей не только во время поездок на «остров Цитеры»[306] или при жертвах вечно юному Бахусу. За видимым разгулом таилась иная жизнь. Но поэт не любил откровенничать и предпочитал репутацию беспечного гуляки. Старшие его друзья были обеспокоены его судьбой. А. И. Тургенев жалуется в ноябре 1817 года Жуковскому: «Пушкина-Сверчка я ежедневно браню за его леность и нерадение о собственном образовании. К этому присоединились и вкус к площадному волокитству, и вольнодумство, также площадное, восемнадцатого столетия. Где же пища для поэта? Между тем он разоряется на мелкой монете. Пожури его». Вздыхал и Е. А. Энгельгардт, до которого доходили слухи о кутежах Пушкина: «Ах, если бы бездельник этот захотел учиться, он был бы человеком выдающимся в нашей литературе…»

Проходит несколько месяцев, и Тургенев опять жалуется на Пушкина в письме к Вяземскому: «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты б…м, мне и кн. Голицыной[307], а ввечеру иногда играет в банк[308]…» Даже К. Н. Батюшков стал беспокоиться и предлагал отправить Пушкина в Геттинген и «кормить года три молочным супом и логикой»… Авось тогда образумится.

Впрочем, если бы у нас не было этих свидетельств о беспутном поведении Пушкина, мы знали бы о всех его слабостях из его собственных признаний. Вскоре после лицея он в концовке остроумного послания А. И. Тургеневу[309] объявил, что «поэма никогда не стоит улыбки сладострастных уст». Этот афоризм стал его девизом, по крайней мере в трехлетие его петербургской жизни до высылки на Юг. Однако, как бы он ни бравировал своим пристрастием к радостям «общедоступной Афродиты», на самом деле он свято хранил в сердце иные радости. В послании к Жуковскому («Когда к мечтательному миру…»[310]) он признается старшему другу:

Блажен, кто знает сладострастье

Высоких мыслей и стихов!..

Об этом, конечно, он не станет говорить ни Мансурову[311], ни Юрьеву[312], ни Щербинину[313]. С уланом Юрьевым он будет болтать о ветреных Лаисах[314] и об его усах, попутно сообщая, что он, поэт, «потомок негров безобразный»[315], нравится этим самым Лаисам «бесстыдным бешенством желаний». С красавцем и богачом Щербининым он будет вспоминать о том, как они вином душистым запивали «жирный страсбургский пирог»[316], а Мансурову напишет такое письмо[317], очевидно, сохраняя стиль своих с ним бесед, что его воспроизвести в печати полностью никак нельзя по непристойности выражений.

Ссылаться на эпоху и тем оправдывать поведение Пушкина тех годов едва ли следует. После веселого вечера у Каверина, который пригласил к себе свою подругу «для удовлетворения плотских желаний», по его выражению, Пушкин пишет:

Мы пили – и Венера с нами

Сидела, прея за столом.

Когда ж вновь сядем вчетвером

С б-ми, вином и чубуками?[318]

Но не вся эпоха заполнена была этим распутством. Были ведь тогда не только Юрьевы и Мансуровы, но и Жуковские, Раевские и Чаадаевы. Да и сам Пушкин прекрасно понимал уже тогда, какова цена всем этим гусарским «радостям». И едва ли он искренен, когда уверяет приятелей, что «молодость и счастье» – в хмельном разгуле:

Здорово, молодость и счастье,

Застольный кубок и бордель,

Где с громким смехом сладострастье

Ведет нас пьяных на постель[319].

Написал же он незадолго до этих легкомысленных стихов пьесу «Прелестнице»[320], где у него «невольный хлад негодованья» в каждой ямбической строчке:

Не привлечешь питомца музы

Ты на предательскую грудь.

Неси другим наемны узы,

Своей любви постыдный торг,

Корысти хладные лобзанья

И принужденные желанья,

И златом купленный восторг!

Пушкин и в эти годы отлично понимал, что поверхностная философия какого-нибудь Кривцова[321] немногого стоит, понимал – и все же писал ему сочувственные стихи[322]. В чем же тайна этих противоречий? Ее разгадать не так уж трудно, если представить себе восемнадцатилетнего Пушкина и припомнить его отроческие годы, его семью, его педагогов, тогдашний дворянский быт и его африканскую натуру.

Вся чувственность его предков, все темные их страсти бушевали в «маленьком» Пушкине. К тому же эти страсти были не в хилом теле, как это иногда бывает. Пушкин был юноша здоровый, крепкий, мускулистый, гибкий. Он был гимнаст. Он славился как неутомимый ходок пешком. Он умел и любил плавать. Смело ездил верхом, хотя позднее кавалеристы подсмеивались над его приемами наездника. Он отлично дрался на эспадронах[323]. Известный фехтовальный учитель Вальвиль[324] считал его лучшим своим учеником.

Здоровый и страстный, он жадно искал чувственных наслаждений – и что могло тогда остановить его на этих сомнительных путях? Сухой и бесплодный морализм Е. А. Энгельгардта мог только вызвать иронию у такого «вольтерьянца», каким был юный Пушкин. «Религия сердца» сентиментального Жуковского могла только забавлять его своей наивностью. Та социальная среда, в коей он вращался, была вся на ущербе, и «дворянская распущенность нравов» всецело поддерживала его чувственные пристрастия. Французская поэзия, почти вся эротическая и нередко скабрезная, давно уж развратила его воображение. Тщетно Чаадаев пытался внушить своему другу какие-то начала нравственности: у самого Петра Яковлевича в эти годы не было еще цельного мировоззрения, и ему не удалось победить веселый скепсис юного эпикурейца.

Надо удивляться не тому, что Пушкин предавался кутежам и не брезговал альковами Лаис, а тому, что в эти годы уже возникали в его душе серьезные замыслы, что чудесно зрел его поэтический дар и что он среди любовных и чувственных приключений находил время для упорного труда над своей поэмой «Руслан и Людмила». Но как ни крепок был организм Александра Сергеевича Пушкина, кутежи и альковные увлечения должны были подорвать его здоровье. Январь и февраль 1818 года поэт прикован был к постели. Он воспользовался невольным уединением и усердно работал над своей поэмой. «Если бы еще два или три… так и дело в шляпе, – писал А. И. Тургенев Вяземскому 18 декабря 1818 года. – Первая… болезнь была и первою кормилицею его поэмы». В феврале 1819 года Пушкин опять болен. «Венера пригвоздила Пушкина к постели и к поэме», – считает своим долгом сообщить Тургенев тому же Вяземскому. В середине июня Пушкин снова лежал больной. На этот раз у него была «горячка». Жизнь его подвергалась серьезной опасности. «Пушкин очень болен, – пишет Тургенев Вяземскому. – Он простудился у дверей одной… которая не пускала его в дождь к себе, для того чтобы не заразить его своей болезнью. Какая борьба благородства, любви и распутства!» Этот или подобный случай дал поэту повод написать пьесу «Ольга, крестница Киприды…»[325]. Однажды, когда Пушкин лежал так, прикованный к постели недугом, к нему в квартиру проникла некая веселая дама, переодетая гусаром. Поэт посвятил приключению стихотворение «Выздоровление» («Тебя ль я видел, милый друг?»)[326].

II

Борьба «Арзамаса»[327] с Шишковым, Шаховским[328] и прочими ревнителями «Беседы» к тому времени, когда Пушкин покинул царскосельское заточение, утратила уже свою остроту. Юного поэта приняли арзамасцы с распростертыми объятиями, и он произнес вступительную речь в шестистопных ямбах. Он получил прозвище Сверчок. Его присутствие только на одно мгновение оживило это пережившее себя общество. На «протесте» не построишь прочного здания. Пока «Арзамас» протестовал против анекдотических крайностей поэтики Шишкова, против реставрации славянского языка, против казенного и хвастливого национализма, казалось, что в деятельности «Арзамаса» есть свой смысл, что он защищает свою идею. Но когда «Беседа» зачахла, с нею вместе стал угасать и «Арзамас». Не было повода для протеста, а своей самостоятельной идеи, новой и сильной, в «Арзамасе» не оказалось вовсе. Если в «Арзамасе» не было серьезной и оригинальной эстетической идеи, то еще менее можно в нем усматривать какой-нибудь социальный противовес реакционной «Беседе». Вряд ли в чопорной «Беседе» надо видеть оплот «вельможной» феодально-аристократической группы, а в «Арзамасе» искать либерально-шляхетскую мелкопоместную оппозицию. Вся эта борьба шла в другом плане, на других путях. Катенин, Грибоедов[329], Кюхельбекер вовсе не были «вельможами», однако они свою литературную судьбу связали с идеями, довольно близкими теории Шишкова. Да и сам Пушкин только в лицее, будучи мальчиком, «протестовал» против «Беседы» и считал себя арзамасцем, а после школьного задора довольно трезво отнесся к этой буре в стакане воды. Недаром он пришел к Катенину и, подав палку, сказал: «Я пришел к вам, как Диоген[330] к Антисфену[331]: побей, но выучи», на что образованный джентльмен ответил: «Ученого учить портить». Катенин был противником «Арзамаса», но он был одним из видных участников политической оппозиции как раз в эпоху перестройки Союза спасения[332] и организации «Военного союза»[333], впрочем, недолго существовавшего. Пушкин уважал Катенина как политически независимого человека и ценил в нем его образованность и ум. Поэт даже прощал ему его смешное самолюбие. Воспоминания самого Катенина свидетельствуют о забавном непонимании мемуаристом своего скромного места в литературе. Но Пушкин, при всем своем уважении к заслугам Катенина, прекрасно видел и его слабости. В черновике письма к Вяземскому, незадолго до своего вынужденного путешествия на Юг, Пушкин дал Катенину лаконичную, но блестящую характеристику: «Он опоздал родиться – не идеями (которых у него нет), – но характером принадлежит он к восемнадцатому столетию: та же авторская мелкость и гордость, те же литературные интриги и сплетни. Мы все по большей части привыкли смотреть на поэзию, как на записную прелестницу, к которой заходим иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая опасных ее прелестей. Катенин, напротив того, приезжает к ней в башмаках и напудренный и просиживает у нее целую жизнь с платонической любовью, благоговеньем и важностью…»

И вот, несмотря на несколько комическую важность этого, по рассказу Вигеля[334], «круглолицего, полнощекого и румяного, как херувим на вербе», маленького офицера с ядовито-насмешливой улыбкой на губах, Пушкин поддерживал с ним дружелюбные связи, как будто подчеркивая этим свой литературный нейтралитет. Вероятно, с другой стороны, это желание подчеркнуть свою поэтическую самостоятельность, а не простое озорство, заставило Пушкина написать пародийную шутку «Послушай, дедушка…»[335] и строки из четвертой песни «Руслана и Людмилы», посвященные «Северному Орфею»[336], где он «лиру музы своенравной во лжи прелестной обличает». Эта дружеская полемика с Жуковским, так же как и эпиграмма на Карамзина[337], доказывают независимость молодого Пушкина от вождей «Арзамаса».

По своему составу «Арзамас» был слишком разнообразен. Один из его руководителей был Д. Н. Блудов, автор литературного памфлета «Видение в Арзамасском трактире», направленного против А. А. Шаховского за его сатирические намеки на Жуковского в комедии «Урок кокеткам, или Липецкие воды». В 1811 году Блудов мог импонировать Пушкину, когда поэт, будучи двенадцатилетним мальчиком, видел его у дядюшки Василия Львовича, но теперь, в 1817–1818 годах, остроумие этого барина едва ли казалось Пушкину значительным. Сомнительный либерализм Д. Н. Блудова также не мог внушить поэту настоящего сочувствия. Его позднейшая бюрократическая карьера после расправы с декабристами всем известна. Впрочем, Блудов на последних заседаниях уже не присутствовал. Д. В. Дашков, также впоследствии занимавший не последнее место в правительстве Николая I, казавшийся еще недавно остроумным адвокатом «Арзамаса», никак не мог увлечь Пушкина. Читая теперь письмо Д. В. Дашкова в уцелевших до наших дней протоколах «Арзамаса», трудно себе представить, как эта скучнейшая полемическая болтовня и плоские шутки могли занимать умы взрослых и неглупых людей. Впрочем, не только выступления Дашкова, но и все прочие выступления господ арзамасцев для нас теперь не представляют ни малейшего интереса, и мы можем знакомиться с ними из любопытства исторического. Все эти арзамасские разговоры с намеками и аллегориями чрезвычайно водянисты и бессодержательны. В 1817 году Пушкину все это было не нужно и скучно. Не нужен ему был и С. С. Уваров[338], будущий министр народного просвещения и президент Академии наук, впоследствии непримиримый враг Пушкина и, быть может, один из руководителей убийственной травли, направленной против поэта. Таково было «правое» крыло «Арзамаса». Центр был представлен В. А. Жуковским, А. И. Тургеневым, П. А. Вяземским и другими. Но вот пришли «левые» – будущие декабристы Н. И. Тургенев[339], Никита Муравьев[340] и М. Ф. Орлов. Эти «левые» доконали «Арзамас». Они так неловко и нескладно захотели его приспособить к интересам тайных обществ, что из этой попытки ничего не вышло. «Арзамас» кончился. Он сыграл свою роль в литературном воспитании Пушкина в школьные лицейские его годы, но и тогда едва ли влияние его было плодотворно. Один только Жуковский умел в литературе шутить и дурачиться забавно, с ребяческой искренностью, но для этого не было надобности сооружать целое общество, да и самые шутки Жуковского были уже неуместны. Русскому обществу вообще было уже не до шуток. Все ждали с тревогой какого-то политического кризиса. Наиболее просвещенные и умные дворяне сознавали необходимость освобождения крестьян, страшась новой «пугачевщины». Двусмысленность политики Александра I всех раздражала. И беспокойные умы торопили события, организуя тайные общества и ведя открытую пропаганду либеральных идей. Одним из самых заметных выразителей этих настроений стал Александр Сергеевич Пушкин.

III

Пушкин часто бывал у братьев Тургеневых. Они жили на Фонтанке. Из их окон виден был Михайловский замок, этот удивительный памятник Павловской эпохи, созданный зодчим Бренна[341] по замыслу сумасшедшего императора и по плану архитектора-масона Баженова[342]. Пушкин при взгляде на этот мрачный замок всегда вспоминал еще в детстве запавшие ему в душу рассказы об убийстве Павла. Вигель в своих мемуарах уверяет, что будто бы кто-то из вольнодумцев, смотря однажды в окно на пустой, брошенный дворец, предложил Пушкину написать на него стихи.

Пушкин «гибкостью членов, быстротою телодвижений, – рассказывает Вигель, – несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать».

Рассказ Вигеля не совсем точен. Злому насмешнику хотелось изобразить создание «Вольности» как прихоть юного поэта, пожелавшего угодить вкусам свободомыслящих дворян. Однако это стихотворение стало событием в тогдашней политической жизни и в биографии самого Пушкина. «Вольность» разошлась во множестве списков, и будущие декабристы пользовались этими стихами для целей пропаганды. Ода «Вольность» вовсе не была пьесой революционной. Напротив, поэт с ужасом и неприязнью рассказывает в своей оде о казни Людовика[343] и об убийстве Павла. Гильотина якобинцев ему кажется «преступной секирой», «кровавой плахой Вероломства», тем менее внушают поэту симпатии пьяные убийцы «в лентах и в звездах», задушившие Павла. У этих убийц «на лицах дерзость, в сердце страх…».

Молчит неверный часовой,

Опущен молча мост подъемный,

Врата отверсты в тьме ночной

Рукой предательства наемной…

О стыд! о ужас наших дней!

Как звери, вторглись янычары!..[344]

Падут бесславные удары…

Погиб увенчанный злодей.

И, однако, жертвы этой «преступной секиры» были увенчанные злодеи! Смысл оды заключался именно в обличении «неправедной власти». Поэт желает «на тронах поразить порок». Оказывается, вольность сама по себе не прельщает обличителя: есть нечто высшее, это – закон. Поэт предостерегает властителей от превышения власти, ибо последствием этого преступления является справедливое возмездие.

Владыки! вам венец и трон

Дает Закон – а не природа;

Стоите выше вы народа,

Но вечный выше вас Закон.

И горе, горе племенам,

Где дремлет он неосторожно,

Где иль народу, иль царям

Законом властвовать возможно!

Здесь целая политическая программа. Автор, очевидно, сторонник конституции. Вольность он понимает как жирондист[345], а не как якобинец[346]. Такая программа во вкусе жирондистов была очень подходящей для либеральных дворян, будущих членов Северного тайного общества[347]. Вот почему «Вольность» имела такой неслыханный успех. Декабристы на допросах почти все отмечали, что стихи Пушкина и особенно «Вольность» влияли на их политические взгляды. Умеренная либеральная программа была выражена, однако, в таких энергичных стихах, что пьеса производила впечатление какого-то мятежного гимна:

Тираны мира! трепещите!

А вы мужайтесь и внемлите,

Восстаньте, падшие рабы!

Любопытно, что эту свою оду Пушкин послал вместе с мадригалом княгине Евдокии Ивановне Голицыной, известной «ночной княгине», у которой был в Петербурге едва ли не самый интересный салон. Люди разнообразных взглядов и настроений искали возможности посещать этот ночной салон, где идейные беседы велись до утра и где не было вовсе ни хмеля, ни нравственной распущенности. Пушкин был очарован добродетельной княгиней. Он познакомился с нею у Карамзиных. Пушкин был «смертельно влюблен в Пифию»[348] и бывал у нее на вечерах постоянным гостем два сезона.

Княгиню Голицыну называли заглазно Пифией, потому что эта незаурядная женщина любила «пророчествовать». Это не всем нравилось. Тургенев полагал, что она прекрасна и, «когда не на треножнике, а просто на стуле, – умная женщина». Неравнодушный к ней Вяземский писал о ней: «Она была не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения». Современники передают, что «ночная княгиня» была большой патриоткой и что у нее была какая-то своя философия истории, которой не разделял, вероятно, юный Пушкин, сумевший, однако, изысканно польстить красавице в заключительных стихах мадригала:

Отечество почти я ненавидел,

Но я вчера Голицыну увидел

И примирен с отечеством моим[349].

Если верить мемуаристам и портрету Виже Лебрен[350], эта философствующая княгиня была прелестна, хотя Н. М. Карамзину ее красота казалась почему-то холодной. Но поэт почувствовал ее очарованье, и ему ее прелесть казалась «огненной, пленительной, живой»[351]. Он часто посещал ее дом на углу Мойки и Миллионной.

Из послания князю А. М. Горчакову («Питомец мод, большого света друг…»[352]) видно, что лицейский товарищ поэта, начинавший тогда свою блестящую дипломатическую карьеру, упрекал, по-видимому, Пушкина за его равнодушие к «большому свету», на что поэт и ответил с немалым сарказмом, что он предпочитает «младых повес счастливую семью», где «ум кипит», где «в мыслях волен» он. Ему противны салоны, «где глупостью единой все равны». Он рад, что не слышит «политики смешного лепетанья», не видит «украшенных глупцов[353], святых невежд, почетных подлецов и мистики придворного кривлянья». Салон Е. И. Голицыной, очевидно, не похож был на прочие тогдашние салоны «большого света». Пушкин вспоминал о нем даже на Юге с интересом и сочувствием. «Ночная княгиня» была старше Пушкина почти на двадцать лет. Это не помешало поэту включить ее имя в его «донжуанский список».

В Петербурге был еще один салон, где Пушкин бывал довольно часто. Это салон директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств Алексея Николаевича Оленина[354]. В этом салоне сходились нередко представители враждующих литературных школ. Тут бывали Крылов[355], Гнедич[356], но тут же бывали Жуковский, Батюшков, Василий Пушкин, князь Вяземский, братья Тургеневы и многие другие.

В гостеприимном доме Олениных было просто и уютно. И усадьба их под Петербургом называлась Приютино, что дало повод Вяземскому каламбурить, когда Пушкин жаловался ему, что он бесприютен. «Разве тебя уже не пускают в Приютино?» – спрашивал он, намекая на то, что сватовство Пушкина к А. А. Олениной[357], дочке президента, расстроилось. Но это было в 1828 году, а теперь, в 1817–1819 годах, Аннет Оленина была еще маленькая, и Пушкин в их доме влюбился в другую особу.

Сам Алексей Николаевич Оленин получил разностороннее образование, пожил за границей и был дилетантом в неплохом смысле этого слова. Интересовался археологией, историей, искусством. Он напечатал несколько ученых работ. Род Олениных был древний, а по матери он был в родстве с князьями Волконскими. Все его любили. «В маленьком живчике можно было найти тонкий ум, веселый нрав и доброе сердце. Он не имел пороков, а несколько слабостей, светом извиняемых и даже разделяемых», – рассказывает о нем Ф. Ф. Вигель. Даже этот придирчивый и насмешливый мемуарист на этот раз мало злословит, побежденный благодушием Алексея Николаевича. Его жена, урожденная Полторацкая[358], приходилась теткой Анне Петровне Керн[359].

Молодая, хорошенькая генеральша Керн любила бывать в доме своей тетки. Там за нею ухаживал ее двоюродный брат Александр Полторацкий[360]. В 1819 году она встретила у Оленина Пушкина. Анна Петровна не обратила на него внимания. Она глаз не могла отвести от Ивана Андреевича Крылова. Толстый, добродушно-лукавый насмешник читал бесподобно свои басни. Нельзя было не смеяться, когда он читал внушительно: «Осел был самых честных правил!..» Потом играли в фанты, Анне Петровне досталась роль Клеопатры[361]. Она сидела с корзиною цветов. Пушкин подошел к ней с ее кузеном Полторацким и спросил, указывая на молодого человека: «Ему, не правда ли, придется взять на себя роль аспида[362]?» Анна Петровна нашла это дерзким и ничего не ответила. Но Пушкин не унимался. За ужином он сидел недалеко от нее и, разговаривая с Полторацким так, чтобы она могла слышать, восклицал: «Но разве позволительно быть такой красивой?» Потом началась шутливая болтовня о том, кто попадет в рай и кто в ад. Пушкин сказал Полторацкому: «Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у госпожи Керн, хотела ли бы она попасть в ад». Она отвечала сухо, что не хочет быть в аду. «Ну, как же ты теперь, Пушкин?» – спросил Полторацкий. «И я раздумал», – отвечал поэт очень серьезно. После ужина, когда Анна Петровна Керн садилась в экипаж вместе со своим кузеном, Пушкин стоял на крыльце и провожал ее глазами. После этой первой встречи поэт увидел Анну Петровну через шесть лет в Михайловском.

IV

Однажды актер П. А. Каратыгин[363], возвращаясь с репетиции, проезжал в фургоне со своими товарищами мимо дома Всеволожского по Екатерингофскому проспекту. В окне показался молодой человек с плоским, приплюснутым носом, большими губами и смуглым лицом мулата, который, раскланиваясь с проезжающими, сорвал с бритой головы парик и помахал им, как шляпой. П. А. Каратыгин с удивлением узнал от своего спутника, что это Пушкин, имя коего было уже тогда известно многим. Поэт был обрит во время болезни. Он теперь спешил наверстать потерянное время кутежами у Никиты Всеволожского, Амфитриона[364] «Зеленой лампы»[365]. Это было тоже «тайное общество», но с целями менее серьезными, чем Союз благоденствия. Правда, декабрист М. А. Фонвизин[366] в своих записках упоминает, что вожди Союза благоденствия, озабоченные распространением своих идей, старались вести пропаганду в организованных литературных обществах и кружках, и в том числе в обществе «Зеленая лампа». В доносе Бенкендорфа[367] 1821 года «Зеленая лампа» также упоминается как приятельский кружок, на который Союз благоденствия рассчитывал влиять политически. Расчеты эти, однако, не оправдались, и когда велось следствие по делам тайных обществ и восстания 14 декабря, «Зеленая лампа» оставлена была без внимания по своей политической невинности. В этом кружке занимались пьянством с таким усердием, что едва ли мог бы выйти толк, если бы нашлись охотники использовать участников этих собраний для революционных целей, не компрометируя оных. Легенда, сочиненная в недавнее время о революционном значении «Зеленой лампы», так же несостоятельна, как и легенда старая, согласно коей «Зеленая лампа» была тайным сенаклем[368], где устраивались ужасные оргии, где будто бы разыгрывались кощунственные и бесстыдные мистерии и чуть ли не процветал какой-то сатанинский культ. На самом деле в доме Никиты Всеволожского, эпикурейца и богача, балетомана и эстета, не было вовсе ни политической серьезности, ни темных оргий. На заседаниях «Зеленой лампы» читались поэтами стихи, дурные и хорошие, а также театральные рецензии некоего поручика Баркова[369], ничем не примечательного, кроме знаменитой своей фамилии; произносились шутливые речи по поводу закулисных интриг и пелись хором песни, чаще всего непристойные, а иногда и непочтительные по отношению к тогдашним властителям. Каков был стиль этих собраний, можно судить по тому, что за ужином прислуживал мальчишка-калмык, который обязан был подходить к гостю и говорить «здравия желаю» каждый раз, когда гость произносил непечатное слово. По-видимому, бедному калмыку работы было немало.

Пушкин не брезговал «Зеленой лампой», как он не брезговал и сомнительными альковами. Если обратить внимание на список завсегдатаев «Зеленой лампы», станет ясным характер этого кружка. Там бывали красавец лейб-улан Юрьев, «любимец ветреных Лаис»[370]; поручик лейб-гвардии Конноегерского полка П. Б. Мансуров, тот самый, которому Пушкин посвятил бесстыднейшие строки; А. О. Родзянко[371], автор плохих порнографических стихов, а позднее автор стихотворного доноса на Пушкина; В. В. Энгельгардт, «Венеры набожный поклонник и наслаждений властелин»[372], известнейший богач и азартный игрок; Як. Н. Толстой, замешанный, правда, в делах тайных обществ, но оправдавшийся в глазах правительства как усердный агент Третьего отделения. И все прочие – Щербинин, Каверин, Дельвиг и другие – никогда ничем значительным не проявили себя в политической жизни. С. Трубецкой[373] и Н. Муравьев были случайными гостями «Зеленой лампы». Вольнодумствовал по-настоящему только Пушкин. Но, может быть, именно участие его в кружке «Зеленой лампы» было одной из серьезных причин, почему И. И. Пущин не решился ввести поэта в настоящее тайное общество. Здравый смысл должен был предостеречь Пущина от этого неосторожного шага. В самом деле, была ли возможна какая-нибудь конспирация в обстановке «Зеленой лампы», где пьяные гвардейцы и дамы полусвета убивали праздное время в самых нелепых кутежах? На этот вопрос может быть только отрицательный ответ.

«Зеленая лампа» была связана не с революционными организациями, а с театром и с театральными кулисами. Правда, большинство членов веселого общества интересовалось не столько искусством, сколько любовными приключениями с воспитанницами театрального училища, но были и настоящие знатоки театра. Никита Всеволожский сочинял и переводил пьесы; А. Д. Улыбышев[374] писал серьезные музыкальные рецензии, а значительно позднее издал большую книгу о Моцарте, получившую известность не только в России, но и в Европе; Пушкин в те годы очень интересовался театром. Об этом свидетельствуют, между прочим, его оставшиеся в черновике «Мои замечания о русском театре». В них есть любопытная страница с характеристикою тогдашнего зрительного зала. «Что такое наша публика? – пишет Пушкин. – Пред началом оперы, трагедии, балета молодой человек гуляет по всем десяти рядам кресел, ходит по всем ногам, разговаривает со всеми знакомыми и незнакомыми. «Откуда ты?» – «От Семеновой[375], от Сосницкой[376], от Колосовой[377], от Истоминой[378]». «Как ты счастлив!» – «Сегодня она поет – она играет – она танцует – похлопаем ей вызовем ее! она так мила! у нее такие глаза! такая ножка! такой талант!..» Занавес подымается. Молодой человек, его приятели, переходя с места на место, восхищаются и хлопают. Не хочу здесь обвинять пылкую, ветреную молодость, знаю, что она требует снисходительности. Но можно ли полагаться на мнения таких судей?..»

Участники «Зеленой лампы» едва ли не те самые молодые люди, которых изобразил здесь Пушкин. Поэт скептически относился к репутациям актеров: «Трагический актер заревет громче, сильнее обыкновенного; оглушенный раек приходит в исступление, театр трещит от рукоплесканий».

Значит, и раек не лучше партера. Солидные зрители кресел, пожалуй, хуже и молодых повес, и буйного райка. Эти солидные люди, «носящие на лице своем однообразную печать скуки, спеси, забот и глупости», суть самые вредные зрители, охлаждающие актеров своим тупым и надменным равнодушием. Но истинный талант побеждает даже эту убийственную косность привилегированного общества. Такова Семенова. Она обладает талантом оригинальным. «Бездушная французская актриса Жорж[379] и вечно восторженный поэт Гнедич могли только ей намекнуть о тайнах искусства, которое поняла она откровением души».

Пушкин перечисляет достижения ее репертуара: «она украсила несовершенные творения несчастного Озерова[380]», она воскресила гений французских классиков в стихах Катенина, «полных силы и огня, но отверженных вкусом и гармонией», «Семенова не имеет соперниц». В этих заметках Пушкин полемизирует с определенной партией. Это видно из его оценки Колосовой, которую поддерживал Катенин. Пушкин напоминает об ее дебюте. Колосова выступила при плесках полного театра – «молодая, милая, робкая». «Семнадцать лет, прекрасные глаза, прекрасные зубы (следовательно – частая, приятная улыбка), нежный недостаток в выговоре обворожил судей трагических талантов». «Чем же все кончилось? Восторг к ее таланту и красоте мало-помалу охолодел». Он объясняет снижение Колосовой не дурным вкусом публики, а ее отношением к искусству. Она, оказывается, должна менее «заниматься флигель-адъютантами его императорского величества, а более своими ролями». Она должна подражать не внешним приемам Семеновой, а «присвоить и глубокое ее понятие о своих ролях». Кажется, у Пушкина было и личное раздражение против Колосовой. Он посвятил ей эпиграмму[381], в которой потом раскаивался. Как бы скептически Пушкин ни относился к зрительному залу и к любимцам публики, сам он любил театр. Сосланный на Юг, он скучает без «игр Мельпомены[382]». Гнедичу он писал: «Мне брюхом хочется театра».

«Зеленая лампа» и театр сочетаются во что-то нераздельное в его тогдашнем представлении. Так, Як. Толстому он пишет: «Что Всеволожские? Что Мансуров? Что Барков? Что Сосницкие[383]? Что Хмельницкий[384]? Что Катенин? Что Шаховской? Что Ежова[385]? Что граф Пушкин[386]? Что Семеновы[387]? Что Завадовский[388]? Что весь Театр?»

«Весь Театр» и участники «Зеленой лампы» – это нечто нераздельное. Уланы, гусары, актеры, игроки – все смешалось в беспорядке ночного кутящего Петербурга. И позднее, в 1823 году, когда Пушкин писал первую главу «Онегина», эти годы испытанного им увлечения театром соединялись в его воображении с нравами «золотой молодежи». Онегин, пообедав не с кем иным, как с Кавериным, спешит в театр, где он, «непостоянный обожатель очаровательных актрис, почетный гражданин кулис»[389], с такою же небрежностью, как и все прочие члены «Зеленой лампы», «идет меж кресел по ногам».

Двойной лорнет скосясь наводит

На ложи незнакомых дам;

Bсe ярусы окинул взором,

Всё видел: лицами, убором

Ужасно недоволен он;

С мужчинами со всех сторон

Раскланялся, потом на сцену

В большом рассеянье взглянул,

Отворотился – и зевнул.

И молвил: «Всех пора на смену;

Балеты долго я терпел,

Но и Дидло мне надоел»[390].

Но самому Пушкину Дидло[391] не надоел. Недаром он сделал примечание к этой главе: «Балеты Дидло исполнены живости, воображения и прелести необыкновенной. Один из наших романтических писателей находил в них гораздо более поэзии, нежели во всей французской литературе». Сам Пушкин не был тем блазированным повесой[392], каких вокруг него было немало. Сам он своей артистической душой любил театр и не зевал в нем, как его Онегин. Об этом три незабываемые строфы первой главы XVIII–XX. Они предвосхищают труд биографа:

Волшебный край! там в стары годы,

Сатиры смелый властелин,

Блистал Фонвизин[393], друг свободы,

И переимчивый Княжнин[394];

Там Озеров невольны дани

Народных слез, рукоплесканий

С младой Семеновой делил;

Там наш Катенин воскресил

Корнеля гений величавый;

Там вывел колкий Шаховской

Своих комедий шумный рой,

Там и Дидло венчался славой.

Там, там под сению кулис.

Младые дни мои неслись.

Нет, Пушкин увлекался не только легкостью закулисных нравов. Если он ухаживал за актрисами, балагурил и сквернословил, подчиняясь стилю какого-нибудь Мансурова или Щербинина, это еще не значит, что для него театр исчерпывался интересами алькова или светской моды. Портрет Истоминой в XX строфе первой главы тому доказательство:

Блистательна, полувоздушна,

Смычку волшебному послушна,

Толпою нимф окружена,

Стоит Истомина; она,

Одной ногой касаясь пола.

Другою медленно кружит,

И вдруг прыжок, и вдруг летит.

Летит, как пух от уст Эола[395];

То стан совьет, то разовьет,

И быстрой ножкой ножку бьет.

Он смотрит на Истомину глазами артиста прежде всего. Кроме «Зеленой лампы» был еще один театральный центр в столице. Это «чердак» Шаховского. Автор комедий, направленных против Карамзина и Жуковского, теперь не кажется Пушкину таким ничтожным и вредным писателем, как это ему казалось в лицее. Впрочем, и в лицее в 1815 году, записывая свои «мысли о Шаховском», он замечает, что он «неглупый человек».

Катенин уговорил Пушкина поехать на «чердак». Шаховской принял его с распростертыми объятиями. Этот толстый, пузатый урод с крючковатым носом, несколько шепелявый, считал себя знатоком сцены и обучал актеров их ремеслу. Ежова, о которой справлялся Пушкин у Як. Толстого, была сожительницей Шаховского. Она играла комических старух. Чета была гостеприимна и любезна. Пушкин был доволен своим новым знакомством. Позднее, в письме к князю Вяземскому, он писал про Шаховского: «Он, право, добрый малый, изрядный автор и отличный сводник». Последнее замечание было не лишено оснований. На «чердаке» бывали не только театралы, но и актрисы всех возрастов и рангов. Шаховской нередко покровительствовал любовным интригам.

И вот на этом самом «чердаке» бывал и встречался с Пушкиным граф Федор Иванович Толстой[396], прозванный Американцем, которого Лев Толстой, его двоюродный племянник, считал «необыкновенным, преступным и привлекательным человеком». Он видел своего двоюродного дядюшку в детстве. У него было «прекрасное лицо, бронзовое, бритое, с густыми бакенбардами до углов рта, и также белые курчавые волосы». Этот «преступный» человек провел жизнь, полную странностей и приключений. Он участвовал в кругосветном плавании, побывал в русских американских колониях, за что-то был высажен адмиралом не то на Камчатке, не то на Алеутских островах и чуть ли не пешком вернулся в Петербург после всевозможных авантюр. Он был дерзкий бретёр[397], азартный игрок и, может быть, «игрок наверняка». Вместе с тем он был даровит и остроумен. Пушкин считал его своим приятелем, но незадолго до высылки поэта на Юг по Петербургу распространили о поэте нелепую сплетню[398]. Пушкин последний узнал, что автором этой сплетни был Толстой-Американец, и несколько лет тщетно ждал с ним встречи, чтобы вызвать его на поединок.

V

По преданию, первые строки «Руслана и Людмилы» Пушкин писал на стенах карцера, куда его посадили за какую-то шалость. Сам Пушкин в предисловии ко второму изданию поэмы писал: «Автору было двадцать лет от роду, когда кончил он «Руслана и Людмилу». Он начал свою поэму, будучи еще воспитанником Царскосельского лицея, и продолжал ее среди самой рассеянной жизни…» Однако Пушкин много работал над поэмой. Каждая песня поэмы читалась и обсуждалась друзьями поэта. Три года Тургенев, Жуковский, Карамзин, Батюшков, Вяземский следили внимательно за созданием «Руслана и Людмилы».

В день окончания поэмы Жуковский подарил Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820, марта 26, великая пятница».

Поэма была событием не только в жизни самого Пушкина, но и в истории русской литературы. Тогда, в 1820 году, стихи романтической поэмы прозвучали для современников так же неожиданно, как стихи символистов в первые годы нашего века. Литературным староверам казался непозволительным и дерзким новшеством легкий, прозрачный, вольный стиль этой поэтической шутки. Жуковский и прочие друзья поэта простили Пушкину его пародию на «Двенадцать спящих дев»[399]. Поэма была оправдана как победа романтизма. Пушкину не ставили в укор, что все сюжетные элементы поэмы заимствованы из разных источников. Эпизод с живою головою, очарованный замок, шутливая характеристика Людмилы – все это было предметом поэтических высказываний до Пушкина. Поэт воспользовался и «Неистовым Роландо» Ариосто[400], и «Девственницей» Вольтера, и сказками, собранными Михаилом Чулковым[401], и сказками Гамильтона[402], и повестью о Еруслане Лазаревиче, и поэмою Н. Радищева[403] «Альоша Попович»… В поэме не было ничего оригинального ни в сюжете, ни в идее. В сущности, идеи и вовсе не было. Это было до странности «безыдейное» произведение. И вот, однако, эта поэма была событием! В чем же тайна этого очарования? Спустя четверть века критики писали о Пушкине: «Стих русский гнулся в руках его, как мягкий воск в руках искусного ваятеля; он пел у него на все лады, как струна на скрипке Паганини[404]». В самом деле, в этой певучей стихии пушкинской поэзии читатель упивался гармонией, не смея требовать от автора ни оригинальной фабулы, ни значительной идеи. Все пушкинское творчество 1817–1820 годов по сравнению с тем, что было сделано Пушкиным позднее, нам теперь кажется детским лепетом. Но для своего времени это был гениальный лепет.

Друзья были в восторге. Надо было печатать поэму. Но тогда обстоятельства сложились так, что Пушкину не пришлось самому участвовать в ее печатании. Над Пушкиным собрались грозные тучи. По городу ходили слухи, что правительство сошлет поэта в Соловецкий монастырь. Оказывается, вольнодумство Пушкина обратило на себя внимание властителей.

Сам император Александр помнил Пушкина очень хорошо. Как же! Это тот самый лицеист, который поцеловал по ошибке фрейлину Волконскую! Но не только это помнил Александр Павлович. До него дошли слухи о вольных стихах поэта. Генерал Васильчиков[405] показывал ему в прошлом году «Деревню»[406] Пушкина. Так посоветовал Чаадаев в расчете на то, что царю понравится упоминание о нем, Александре, как о будущем «освободителе» народа.

Но в стихотворении были очень сильные обличительные строки:

Не видя слез, не внемля стона,

На пагубу людей избранное судьбой,

Здесь барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца.

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

Неумолимого владельца.

Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея,

Здесь девы юные цветут

Для прихоти бесчувственной злодея…

Эти стихи могли бы прозвучать как революционные, но заключение пьесы делало ее невинной. Поэт восклицает:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный

И рабство, падшее по манию царя…

Эти последние строки, конечно, понравились Александру Павловичу. Он сказал генералу: «Поблагодарите Пушкина за добрые чувства, которые внушают его стихи».

Казалось бы, все складывалось очень благополучно для поэта, но, как нарочно, появилось еще несколько эпиграмм и пьес, у которых не было таких мирных концовок, лестных для государя. Все эти пьесы приписывали Пушкину. «Рождественская сказка» («Ура! в Россию скачет кочующий деспот…») метила в самого императора. А тут еще целый поток эпиграмм на архимандрита Фотия[407], на князя А. Н. Голицына, на графа Аракчеева[408], на А. С. Стурдзу[409]… Некоторые из этих эпиграмм, не без основания приписываемых Пушкину, были очень удачны. Вот, например, на А. С. Стурдзу, яростного реакционера, чья звезда особенно ярко горела во время Аахенского конгресса[410]:

Холоп венчанного солдата,

Благодари свою судьбу:

Ты стоишь лавров Герострата[411]

Иль смерти немца Коцебу[412].

Обиженные скрежетали зубами и требовали уничтожения Пушкина. Друзья умоляли поэта поберечь себя. Но Пушкин как будто сам хотел какой-то развязки той оппозиционной кампании, которую он вел открыто и дерзко. В поведении Пушкина было что-то непонятное. Он громко в обществе острил над Александром Павловичем. Однажды в Царском Селе был переполох. Сорвался с цепи медведь. Боялись, что он в парке бросится на царя. Пушкин говорил по этому поводу: «Нашелся один человек, да и тот медведь!» Когда кто-то советовал ему быть осторожнее, он смеялся громко: «Теперь самое безопасное время – по Неве лед идет», то есть Петропавловская крепость отрезана от центра. В театре он показывал соседям портрет Лувеля[413], убийцы герцога Беррийского[414], с надписью: «Урок царям».

В 1825 году, в плену Михайловской ссылки, Пушкин собирался писать Александру I письмо, которое, по счастью, не послал. В черновике, объясняя свое поведение, писал он между прочим: «Мне было двадцать лет в 1820 году…» «Разнесся слух, будто бы я был отвезен в Секретную канцелярию и высечен. Я последним узнал об этом слухе, который стал уже общим. Я увидал себя опозоренным в общественном мнении…» Далее Пушкин признается, что готов был или покончить жизнь самоубийством, или убить царя. «Я решился тогда, – пишет Пушкин, – вкладывать столько неприличия и столько дерзости в свои речи и в свои писания, чтобы власть вынуждена была, наконец отнестись ко мне, как к преступнику: я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести…»

Здесь все странно. Странно то, что Пушкин в такой мере был связан сословными представлениями о чести; странно, что он собирался посылать царю столь откровенное письмо; странно, что мысль об убийстве царя приходила ему по такому личному поводу… и, однако, это не сказка, а самая настоящая быль, и Пушкин в самом деле весною 1820 года был в отчаянии, и ему казалось, что его «честь» пострадала, что какие-то предатели и враги преследуют его тайно.

Пушкин узнал имя одного из «предателей», распустивших смешной и «позорный» слух о розгах в Секретной канцелярии: это был Федор Толстой-Американец.

Репрессии, впрочем, не заставили себя долго ждать. За Пушкиным учрежден был надзор, и друзья поэта узнали, что правительство намерено его арестовать. Чаадаев явился к Карамзину и заставил себя принять в неурочное время, хотя историограф никого и никогда не принимал во время своей работы. Надо спасти Пушкина во что бы то ни стало. Ему грозит Сибирь или Соловки. Карамзин надел свою ленту и поехал к царице Марии Федоровне хлопотать за поэта. А в это время Пушкин имел объяснения с Михаилом Андреевичем Милорадовичем[415], военным генерал-губернатором, боевым генералом суворовской школы, веселым балетоманом, убитым 14 декабря 1825 года на Сенатской площади рукою Каховского[416]. При Милорадовиче чиновником особых поручений состоял Ф. Н. Глинка[417], поэт, которому Пушкин посвятил стихотворение «Когда средь оргий жизни шумной», где он называет его «великодушным гражданином» и даже «Аристидом»[418]. Ф. Н. Глинка явился к Милорадовичу как раз после допроса Пушкина. «Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, – рассказывает Глинка, – закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя! У меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все его бумаги; но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился очень спокоен, со светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! Все мои бумаги сожжены! – у меня ничего не найдете в квартире, но если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги; я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вот она (указывая на стол у окна), полюбуйтесь! Завтра я отвезу ее государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения…»

Пушкину, однако, вопреки его собственным словам в черновом письме 1825 года, не очень хотелось попасть в Соловецкий монастырь или в Сибирь, и он полагал, что менее жестокая кара будет достаточна для восстановления его «чести». Он поехал к Карамзину поблагодарить его за хлопоты. Историограф взял с него слово не писать против правительства по крайней мере два года. Поэт обещал. Однако «Кинжал» был написан в июне 1821 года. Пушкин, вероятно, не считал, что он нарушил слово, данное Карамзину, потому что в пьесе прославляется кинжал, карающий не только коронованных тиранов, но и деятелей якобинского террора. «Кинжал» не против правительства писан», – оправдывался Пушкин в письме Жуковскому из Михайловского в 1825 году. Едва ли, впрочем, это утешило Николая Михайловича Карамзина.

Правительство решило покарать Пушкина очень мягко и снисходительно. Его высылка из Петербурга была устроена под предлогом «перевода по службе». Его назначили в распоряжение генерал-лейтенанта Инзова[419]], попечителя колонистов Южного края России. Начальник Пушкина, граф И. А. Каподистрия[420], написал генералу Инзову письмо, в коем объяснял довольно запутанно и неясно, что Пушкин политически неблагонадежен, но что его надо беречь и что правительство рассчитывает на такт генерала Инзова. «Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований…» Письмо было одобрено царем и подписано министром иностранных дел графом К. В. Нессельроде[421].

Хлопоты Чаадаева, Карамзина, Жуковского, А. И. Тургенева увенчались успехом. В Соловецкий монастырь поэт не попал. 6 мая 1820 года Пушкин выехал в Екатеринослав.