Часть вторая
Глава 7. Предатели (1824–1827)
Поэт, который еще совсем недавно «катился в огромную пропасть жизни в бочке, утыканной гвоздями»{292}, теперь преодолевал тихую реку, почти забыв о том, что ниже по течению грохочет водопад. У него была любящая жена, здоровая дочка, почтенный отец, ежегодный доход в три тысячи франков и прочное место в гостиной французской литературы.
Когда в 1824 году умер Байрон, Гюго, что примечательно, назвал его смерть «домашним бедствием»: «Человек, который посвятил свою жизнь культу букв, ощущает, как вокруг него смыкается круг физического существования, в то время как сфера его интеллектуального существования еще больше расширяется. Немногие любимые существа вызывают его сердечную нежность, а все поэты – мертвые и современные, иностранцы и соотечественники – завладевают его душой. Природа подарила ему одну семью, поэзия снабжает другой»{293}.
Судя по всему, в смерти собрата-писателя он видел нечто утешительное. Несмотря на устарелый словарь, короткие, рубленые фразы статьи о Байроне падали, как комья земли на крышку гроба. Он изрекал аксиомы, подтверждавшие неизменные сущности и веру в стабильное общество.
Статья о Байроне демонстрирует странное желание противиться тем переменам, которые сам Гюго провозглашал в той же статье и которые уже разделили культурное общество на два противоборствующих лагеря – классицистов и романтиков: «Не поймите меня превратно: немногие скудоумцы напрасно пытаются тащить общую идеологию назад, к скучной литературной системе прошлого века… Невозможно вернуться к мадригалам Дора[11] после гильотин Робеспьера»{294}.
Автор оптимистического некролога – тот самый прекрасно высокомерный херувим с портрета 1825 года кисти Жана Ало: золотая голова Гюго вырастает из черного костюма с безмятежностью возрожденческого Христа; он до конца уверен во всем. У него огромный лоб – безмятежный источник гениальности. Впрочем, описание внешних примет из полицейского досье гораздо грубее. В те дни приметы, написанные рукой обидчивого чиновника, – примерно то же самое, что современный снимок, сделанный в фотоавтомате. В апреле 1825 года у Гюго был «средний лоб», «крупный нос» и «карие глаза». Три месяца спустя – «лоб низкий», «глаза серые», а «нос обычный». К 1834 году, возможно из-за редеющих волос, он приобрел «высокий лоб» и лишние дюйм с четвертью роста{295}.
У Гюго сложилось впечатление, что он и французская литература пережили изменения. Его собственное творчество неопровержимо доказывало: и он сам, и вся французская литература вошли в новый мир, где перемены стали нормой.
Некролог Байрона появился в робком романтическом преемнике «Литературного консерватора», журнале «Французская муза» (La Muse Française). Самыми молодыми его авторами стали Гюго и Виньи; остальные принадлежали к более старшему поколению и уже стучались в двери Французской академии. На фронтисписе враждебная Медуза революции срывалась с неба в виде молнии, а галльский петух одобрительно смотрел на нее, подняв одну лапку. На обложке любезный Аполлон играл с различными атрибутами средневекового рыцаря, словно предупреждая читателей, чтобы те готовы были встретить пеструю смесь эпох и культур{296}.
За неимением другого, более бунтарского и задиристого журнала, «Французская муза» обычно называется историками литературы одним из главных органов раннего французского романтизма. Во время своего создания журнал служил рупором реакционного клуба под названием «Общество литераторов» (Société des Bonnes Lettres). Клуб имел своей целью борьбу с подрывными идеями; он собирался пропагандировать «хорошие и здоровые доктрины»{297}. Пропаганда происходила на публичных встречах, где члены «Об щества» наперебой хвалили друг друга и составляли пресс-релизы для газет, сочувствующих их делу. Так, газета «Пробуждение» (Le Réveil) писала о «неподдельном чувстве», когда «энергичный, эмоциональный и изящный» Виктор Гюго зачитывал свою оду о Людовике XVII: «Каждая строка [их восемьдесят шесть. – Г. Р.] встречалась взрывом аплодисментов»{298}.
Вскоре взрывы аплодисментов перейдут в шквалы оскорблений. Возможно, поэты «Французской музы» и считали себя реакционерами по своим политическим взглядам, но они разжигали революцию в литературе. Их стиль нравился широкой и плохо образованной публике. Они словно распахивали двери перед очередным иностранным вторжением. Первая попытка Гюго разрешить противоречия, в предисловии к сборнику «Новые оды» (Nouvelles Odes) в марте 1824 года, примечательно слаба и попахивает вторичностью. «Современная литература, – провозглашает он, – возможно, и стала результатом революции, не будучи ее выражением».
Ламартин предсказывал, что «Французская муза» какое-то время продержится «за счет глупости ее противников». С высоты сегодняшних дней кажется, что в том и заключалась ее главная цель: вызвать на себя огонь враждебной критики и тем самым помочь романтикам осознать собственную позицию. Слово «романтизм» уже в то время стало эпистемологическим «дырявым ведром», которое можно было определять как угодно. Самые точные определения были одновременно и самыми неясными. Для Гюго романтиком считался писатель, который отказывался подражать: «любой, кто подражает поэту-романтику, непременно превращается в поэта-классика», или, как он писал тридцать лет спустя, «лев, подражающий льву, – обезьяна»{299}. Кроме того, романтик – творец, который, довольно буквально, сам не ведает, что творит: «Как личность, человек иногда не ведает, что он творит как поэт». Гюго пророчески заметил, что критики не поймут его: раз лишь чувствительность отдельного человека способна судить о произведении искусства, профессиональные критики скоро останутся без работы.
Замешательство критиков, возможно, и было «глупостью», но отражало более динамическое восприятие, чем догматические манифесты романтиков. Примечательно, что самые полезные критические статьи периода романтизма одновременно и самые ругательные: критики, как и поэты, не обязательно понимают истинный смысл своего труда. Отныне нападки на творчество Гюго станут непременной составляющей его искусства. Они сродни последнему злому заклинанию, превращающему его слова в экран, на котором он видел собственную проекцию. Неплохой повод для того, чтобы стремиться к вершинам славы! После выхода каждой новой книги на него набрасывались профессиональные критики… В таких условиях его наивности приходилось бороться за выживание.
Первый удар по литературным иллюзиям Гюго был нанесен из влиятельных кругов. Директор Французской академии Луи-Симон Оже забил тревогу 24 апреля 1824 года. Сорок «бессмертных» дошли до слова «романтический» в своем словаре и пытались придумать подходящее уничижительное определение{300}. Объяснить, что это значит, взялся сам Оже. На том берегу Рейна зловещая конфедерация вандалов систематически подражала варварским гениям, Шекспиру и Лопе де Вега, роясь в «хаосе старинных хроник или в спутанной массе старых легенд». Первые семена новой «секты» посеяли культурные исследователи, вроде мадам де Сталь; теперь «романтики» угрожали расколоться на бесчисленные «маленькие вторичные ереси», создавая таким образом неуправляемую чуму грамматических ошибок, непонятных фраз и «лихорадочного возбуждения». Франция, известная своей ясностью и точностью (по крайней мере, во Франции), скоро будет плавать «в туманной атмосфере Великобритании или Германии»{301}.
Подобно многим реакционерам в области культуры, Оже получал удовольствие от собственного невежества и отказывался поверить, что можно изобрести что-нибудь новое, особенно если изобретатель молод. И все же он отчаянно старался преодолеть противоречия, которые вскоре сведут на нет все попытки как-то очертить новое течение. Романтики были бессознательными ханжами – предателями-патриотами, демагогами-аристократами. Они создавали своих меланхоличных персонажей с бодрой надменностью. Иногда они были до отвращения буквальными, иногда преследовали свои зловещие образы до тех пор, пока не теряли из вида то, что собирались описать. До них целых двести лет представители элиты доводили до совершенства язык и горстку литературных жанров. И вот теперь дети революции отдавали все достижения на откуп иностранцам и плебеям.
Речь Оже имела два немедленных результата. Во-первых, в романтизме официально признали врага. Во-вторых, более старые участники «Французской музы» вынуждены были направить удары ее молнии на самих себя. После двенадцатого номера (15 июня 1824 года) газета закрылась. Друг Гюго Александр Суме считал, что заслужил место в академии, и понимал, что вступительным взносом должна стать смерть подрывного органа, основанного не без его помощи и участия. На Гюго надавили. Он отреагировал по-своему – двусмысленно: пообещал не доводить «Музу» до тринадцатого номера, а потом написал в газету письмо, в котором отмежевался от ренегатов.
После предательства ненадежных друзей-романтиков Гюго остался окружен своими принципами, словно рыцарь – доспехами. Ответственность за прогресс перешла к Виктору Гюго и его поколению. В том же месяце – в июле 1824 года – он написал одну из своих первых баллад («иностранная» стихотворная форма, восходящая к доклассическим временам): «Фея и пери» (La Fée et la Péri), в которой западная фея и восточная пери состязаются за душу мертвого ребенка. На первый взгляд баллада никак не связана с текущими событиями, но, если рассматривать ее в контексте времени, она обладает силой авангардистского манифеста. В балладе присутствуют все эпитеты, которые Оже называл «германскими» – «туманный», «неясный», «расплывчатый», «дымчатый» и «таинственный». Педанты наверняка заметили бы, что в балладе содержится провокационно странное количество строк (199), но не сумели бы найти логическую связь между готическими храмами, пагодой с красной крышей, пещерой Фингала и двенадцатью слонами Дели.
Гюго как будто нарочно решил проиллюстрировать язвительный вопрос Оже: «Что бы сказали о художнике, который опустил передний план, где все должно быть ясно, и свел пейзажи к дальним задним планам, на которых все туманно, спутанно и неопределимо?» Enfant sublime постепенно превращался в enfant terrible.
За уроком литературных нравов, преподанным трусливым Суме, вскоре последовал еще один урок, преподанный Journal des Débats. Критик по фамилии Хоффман, который подписывал свои статьи буквой Z (не потому ли, что считал, будто последнее слово всегда остается за ним?), написал рецензию на «Новые оды», в которой обвинил Гюго в том, что он – романтик. Последовал обмен язвительными статьями, в ходе которого Гюго открыл, что критики часто кривят душой. Произведения других писателей они используют как предлог для того, чтобы представить себя в выгодном свете, намекают на несуществующие огрехи, такие гнусные, что о них не стоит даже упоминать, и не дают печатать письма с опровержениями.
Откровенно дерзкие ответы Гюго показывали, что он усвоил уроки. Основой его небывалого успеха, который будет продолжаться долгие годы, стало осознание: вместо того, чтобы с помощью литературы вести политические баталии, следует политизировать саму литературу. Борьба классицизма и романтизма, каким бы тщетным ни казалось ее интеллектуальное содержимое, обеспечила полемический фон для его творчества, как абстрактное понятие дружбы обеспечило основу для его отношений с другими писателями. Крупномасштабная манипуляция значительно упростила жизнь. Она все свела воедино под одну крышу и сделала возможным истолковать каждое эмоциональное происшествие как профессиональное событие. Размышляя о нападках критика Z, он писал Виньи в декабре 1824 г.: «Как только я вижу, что за нападками кроются страсти и корысть, все мои идеи куда-то улетучиваются и я побежден. Меня убивают мелкие удары. Я – надеюсь, вы простите дерзкое сравнение – подобен Ахиллу: моим слабым местом является пятка».
Видимо, все остальное (кроме пятки) у него оставалось неуязвимым. Стиль ранних писем Гюго очень типичен; они высокопарны и неубедительны, зато очень занимательны – если предположить, что многочисленные «я» и «мои» относятся к некоему третьему лицу. Гюго создавал свою личину и испытывал ее действие на друзьях. Друзья хороши тем, что их действия легко истолковать как «предательство» дружбы, как у основателей «Французской музы»; а предательство, как было хорошо известно Гюго на примере родителей, – мощное оправдание для целенаправленных действий.
По мере того как Гюго выбирался из лабиринта иллюзий и поднимался на высшую точку поля битвы, он окутывал свою сущность туманом, хотя ранее все было на виду. Туман был цветным, в романтическом духе; по неведению его можно принять за реальность. Так продолжалось следующие несколько десятилетий. В письмах он начал называть свои оды «мечтаниями» и «рапсодиями», намекая, как ни невероятно это покажется, на то, что они – плод праздных размышлений{302}. Он щеголял своей злободневной «чувствительностью», восхваляя «очаровательную причудливость» вещей{303}. В письме к Полю, пятнадцатилетнему брату Адели, он обвел контуры листка плюща и набросал свой портрет – портрет образцового романтика: «Пожалуйста, не смейся над беспорядочными линиями, которые я нарисовал, как будто наугад, на обратной стороне листа бумаги. Призови на помощь свое воображение. Скажи себе, что рисунок сделан солнцем и тенью, и ты увидишь нечто очаровательное. Именно так творят безумцы, которых называют поэтами»{304}.
Этот абзац, даже одна фраза «как будто наугад» (comme au hasard) могли бы образовать основу целой главы в истории французской литературы: аналитическая, направленная на себя сущность на первый взгляд спонтанного нового течения, к тому времени давно уже набравшего силу в Великобритании и Германии. Нарочито небрежный набросок Гюго – жест в высшей степени показательный: как бы неуместный поступок со скрытым мотивом.
Представление примерно такого же рода предлагалось и гостям в новом доме семьи Гюго. Весной 1824 года они переехали из дома Фуше в квартиру на втором этаже в доме номер 90 по улице Вожирар: шесть маленьких комнат, комната для прислуги, погреб, дровяной сарай и «исключительное право пользоваться туалетом на площадке»{305}. Ежегодная рента, за вычетом налога на двери и окна, составляла 625 франков – эту сумму Гюго без труда выплачивал из своих доходов от творчества. В число гостей входили художники, Аший Деверья и Луи Буланже; они иллюстрировали как труды Гюго, так и его семейную жизнь, так как принадлежали к той же самой романтической Вселенной. Поэт Адольф де Сент-Вальри, еще один эмигрант из «Французской музы», наблюдал восхитительную сцену домашней жизни, похожую на «Любовь ангелов» Томаса Мура, только «гораздо поэтичнее». Ссылка на Мура немного иронична, что очень важно: подобно многим молодым парам, Виктор и Адель разыгрывали свой семейный союз на публике и приглашали гостей быть зеркалами их семейного счастья. Редактор новой либеральной газеты «Глобус» (Le Globe) точно знал, чем его просят восхищаться: «В крошечной гостиной над столярной мастерской по улице Вожирар я увидел молодого поэта и молодую мать. Мать баюкала на руках девочку нескольких месяцев от роду; она учила ее складывать ручки в молитве перед гравюрами Рафаэля с изображением Мадонны и Младенца Иисуса. Хотя сцена показалась мне немного натянутой, их наивность и искренность тронули и порадовали меня»{306}.
Драматург уже сидел за работой; он создавал видимость и предлагал красивые сцены зрителям, которые рады были обманываться.
И только за пределами дома рамка часто не вмещала портрет. Если не упомянуть о трех путешествиях, совершенных в 1825 году, от Гюго того периода не осталось бы почти ничего, кроме списка стихотворений и платежей.
Генерал Гюго пригласил Виктора с семьей навестить его небольшое имение в окрестностях Блуа: «Если ты любишь охоту, ты сможешь настрелять зайцев, куропаток и других созданий, которые гуляют у меня на воле»{307}. Вечером 24 апреля 1824 года Гюго, Адель и Леопольдина отправились в путь в почтовой карете. Дорожная тряска произвела на него обычное действие. За ночь он написал длинную балладу, «Два лучника» (Les Deux Archers). В среднем одна строка приходилась на каждые два километра: «Был час роковой, когда ночь темна… Когда путник спешит через поляну…»
Он был в веселом расположении духа, в котором легче писать мрачные стихи. Во-первых, его выбрали официальным поэтом на коронации Карла X, которая должна была состояться в Реймсе через несколько недель. Во-вторых, когда они в Париже садились в карету, к ним подбежал посыльный в ливрее с большим запечатанным письмом. Виктору Мари Гюго присвоили звание кавалера Почетного легиона. Обе почести доказывали, что двор прекрасно понимал пропагандистскую ценность романтизма: возвращаясь к средневековым истокам, он укреплял свои позиции в культуре.
В позднейшем отчете Гюго, возможно ради удобства будущих биографов, совместил три события – отъезд в Блуа, орден Почетного легиона и балладу{308}. Такая натяжка рисует символический автопортрет и подтверждает равенство Гюго с отцом. Он, конечно, не мог знать, что в будущем балладу о двух лучниках, которые богохульствуют рядом с уединенной башней и которых ночью убивает таинственная сверхъестественная сила, назовут сказкой о двух Викторах Гюго, охваченных эдиповым комплексом{309}.
Целых три недели генерал Гюго и его младший сын вели себя как старые друзья. Поскольку в имении была жена генерала, а разговоры в основном вращались вокруг малышки, щекотливых тем вроде политики, Эжена и первой госпожи Гюго легко можно было избежать. Генерал увлекся поиском сокровищ и пригласил Виктора посетить раскопки. Виктор увлекся римскими и галльскими древностями; позже он начнет общенациональную кампанию по сохранению старины. Они посетили величественный, разрушающийся остов замка Шамбор, в котором Гюго увидел пример более старого подхода к древним памятникам. «Все виды волшебства, поэзии и даже безумия представлены в восхитительном беспорядке этого дворца рыцарей и фей, – признавался он в письме Сент-Вальри, употребляя все свои любимые слова. – Я вырезал свое имя на верхушке самой высокой башни и забрал с собой на память замшелый камешек и щепку от оконной рамы, на которой Франциск I нацарапал строки: Souvent femme varie/Bien fol est qui s’y fie!»[12]{310} Неплохой довод в поддержку Гюго. Он считал, что печатное слово положило конец более старой форме письма, архитектуре.
Самое яркое событие той поездки в Блуа проскользнуло между трещинами более крупных событий 1825 года. Однажды вечером, сидя на террасе загородного имения генерала и глядя на пустоши и тополя, поэт, которому вскоре предстояло восславить восшествие монарха на престол, написал странно невыразительное стихотворение о захваченном восточном городе: «Восточный гимн»{311}. То было первое стихотворение будущего сборника «Восточные мотивы» (Les Orientales) и одно из очень немногих написанных им стихотворений, которое как будто не призвано запечатлеть какое-то общественное или частное событие, хотя оно было написано в тот день, когда его официально приняли в орден Почетного легиона.
«Восточный гимн» легко принять за сцену современной войны и защиту французского империализма; и все же умирающие обитатели безымянного города всего лишь предлоги для красивого описания языков пламени, которые весело вздымаются над местом трагедии. И вот, когда картины становятся поистине ужасными, когда топят зарезанных священников, Гюго вдруг взрывается аллитерациями, которые возмутили бы членов Французской ака демии:
Les prêtres qui priaient ont péri par l’épée[13].
И «крошечные дети, раздавленные булыжниками брусчатки» (любопытный образ для любящего отца) умирают роскошной, долгой смертью в дерзкой романтической строке с анжамбеманом[14].
Кровожадность Гюго тем удивительнее, что на данном этапе жизни его едва ли можно назвать плодовитым поэтом. С 1824 по 1827 год он в среднем писал всего по две строки в день. Общий размер его трудов и продолжительность жизни предполагают постоянный и регулярный труд. Как иначе мог он сотворить такую груду рукописей? При ближайшем рассмотрении становятся заметны огромные промежутки, в течение которых его мозг как будто повторно переваривает все то, что он придумал. В 1826 году Гюго создал всего одно стихотворение. Периодичность его стихов часто зависит от контрактов с издателями. «Восточный гимн» принадлежит к сочинениям другого рода, созданным не для печати. Постепенно, по мере того как Гюго учился управлять неожиданными «завихрениями» своего разума, такие стихи становятся неотличимыми от «товара, предназначенного для продажи».
Захваченная в миг своего творения, восточная фантазия из долины Луары – ключ к тому направлению, какое приняли его мысли. В «Восточной фантазии» он не только отпускает слова на волю, позволяя им резвиться по их желанию. Здесь впервые равнодушный властитель видится глазами масс. Явление, вскоре удивившее друзей-роялистов Гюго, вначале проявилось в стихах, на том уровне, где политические убеждения едва ли существуют и где всем управляют различные формы жизни: «Слова знают тайну этого сфинкса, человеческого мозга». «Мрачные орды приходят и уходят». «От их дыхания… неясная громада медленно роняет свои листья»{312}.
Напрашивается догадка, что при создании стихов Гюго слушал другой голос, другой разум, противоречивший ему самому. Догадку можно проверить с помощью одного статистического опыта. Если посчитать количество совпадающих звуков в каждой рифмованной строфе, получатся в среднем такие результаты, с интервалом в три года[15]:
1816—2,14;
1819—2,23;
1822—2,58;
1825—2,67.
Количество рифм неуклонно растет. Начиная с 1822 года их становится больше, чем в стихах любого другого поэта. Такого еще не было во французской поэзии, тем более до периода классицизма. Цифры отражают стремление отпустить слова на волю, позволить им диктовать значение стиха, сводить смысл к звуку. Кроме того, они раскрывают жизненную связь между стихом Гюго и его восприятием реальности.
Когда французская армия в 1823 году приняла участие в гражданской войне в Испании, чтобы посадить на трон короля из дина стии Бурбонов, Гюго воспользовался экспедицией как предлогом для оды, посвященной отцу. В ней он довольно искусственно сравнивал разрушителя Бургоса с роялистами:
Отец, иногда я грежу, что беру твой меч,
И, исполнившись рвения,
Иду за нашим славным войском в страну Эль Сида.
Почему же этот образец милитаризма привлек награды, полученные в Академии флоралий, и добился, чтобы его освободили от военной службы?{313} Почему он не поехал в Испанию, как Альфред де Виньи? Его замысел кажется крайне неубедительным, как с личной, так и с политической точки зрения.
В своем наименее правдоподобном стихотворении среднее количество рифм просто зашкаливает: 2,81. Хотя на первый взгляд это незаметно, ода стала одним из самых богато рифмованных стихотворений во французской литературе. Когда он сталкивает в сознании две противоборствующие армии – короля и своего отца, наполеоновскую Испанию и Испанию Бурбонов, на первый взгляд произвольные совпадения звуков перестают играть чисто декоративную роль и вторгаются в самую структуру стиха. Критики оказались правы: непонятность – или вообще совершенно другой вид смысла – пожирала риторику.
Как ни странно, генерал Гюго сыграл решающую роль в поэтической революции, начало которой положил «Восточный гимн»; его роль оказывается куда более важной, чем какое-либо политическое влияние. Перед тем как к нему приехали сын с невесткой, он предложил Виктору «надежное средство» от простуды: отвар опиумного мака, смешанный с молоком и медом{314}. Если Виктор регулярно принимал отцовское лекарство в Блуа, возможно, оно возымело нужное действие. Вот откуда чувство всесильности, растворение личности рассказчика, догадка о непереводимости знаков, даже склонность ко всему восточному. Налицо все признаки литературы, созданной под действием опиума{315}. Во всяком случае, некоторые фантазии Гюго очень похожи на записанные галлюцинации. Кажется, ему очень нравятся необычно подробные фосфены (зрительные ощущения, возникающие без воздействия света на глаз){316}, а также необычайно сильное желание культивировать их, например, с помощью Прометеевой привычки смотреть прямо на солнце{317}. Возможно, этим объясняются темные пятна перед глазами, на что он неоднократно жаловался. Из-за них некий студентмедик в 1828 году предсказал ему неминуемую слепоту. По этому случаю Гюго вспомнил о Гомере и Мильтоне и «начал надеяться, что, может быть, когда-нибудь я ослепну»{318}.
Независимо от того, помогло или нет лекарственное средство, предложенное генералом, изменить курс французского романтизма, Гюго попал под влияние посильнее любого наркотика: он подружился с Шарлем Нодье{319}. Проведя три недели в Блуа, Гюго оставил Адель со свекром, а сам поехал к Нодье в Париж. Оттуда они отправились на коронацию в Реймс. Дорогу по такому случаю специально посыпали песком.
Нодье был на двадцать два года старше Гюго и успел добиться всего, кроме написания главного шедевра. Раньше он был ботаником, энтомологом, изучал трилобитов и ракообразных, экспериментировал с опиумом, был азартным игроком и теоретиком романтизма еще до того, как французский романтизм заявил о своем существовании. Кроме того, он был библиографом со страстью к точности и со склонностью к мистификации (как ни странно, такое сочетание встречается довольно часто). В 1802 году, когда Гюго родился в Безансоне, Нодье, сын тамошнего судьи, только что вернулся туда из Парижа лечить гонорею. Его заслуженно считали анархистом. В двадцать лет он написал автобиографию «Я сам» (Moi-Même). Одна глава состояла исключительно из знаков препинания. Его апокрифические мемуары даже в наши дни иногда принимают за подлинный исторический документ. Кроме того, Нодье анонимно издал «Историю тайных обществ в армии», которую можно было бы считать одним из первых французских исторических романов, если бы не цель автора: кратко изложить историю всех антинаполеоновских заговоров. В числе прочих в книге описывается неудачная засада, одним из устроителей которой был сам Нодье. В изданной им книге афоризмов «Изречения Шекспира» (Pensées de Shakespeare) многие изречения принадлежат ему самому. Затем он выпустил словарь звукоподражаний, пожалуй один из наиболее удобочитаемых словарей из всех написанных. Его труд должен был стать противоядием к откровенно запретительному Словарю Французской академии{320}. Поработав у сэра Герберта Крофта, соратника С. Джонсона, он увез жену и дочь в Иллирию, в Лайбах (ныне Любляна), где редактировал газету, выходившую на четырех языках, и собирал местные легенды о вампирах. По его уверениям, однажды он даже встретился с настоящим вампиром, что сообщило его «готическим» произведениям дух небывалой точности.
Когда Гюго с ним познакомился, Нодье только что назначили библиотекарем второй библиотеки во Франции, библиотеки Арсенала. В его квартире, где пахло домашним печеньем госпожи Нодье и которую вскоре украсят бюстом Виктора Гюго, собирались литераторы из «Французской музы»{321}. То был единственный открытый салон в Париже. Постоянные его участники образовали объединение, которое называлось «Сенакль». Написанное с заглавной буквы, это слово обычно означает место Тайной вечери. В наши дни, говоря «Сенакль», обычно вспоминают Гюго и его учеников.
Итак, поздней весной 1825 года Гюго и Нодье вместе поехали на коронацию в Реймс. У Нодье созрел еще один замечательный замысел. Он предложил министру искусств, чтобы его, Нодье, назначили официальным историографом коронации. Он предлагал написать официальный отчет – к слову, обещание осталось невыполненным, – где назовет коронацию «позитивным окончанием катастрофического века революции» (отныне преемственность королевской власти гарантирована){322}.
Нодье получил соответствующее назначение и предложил Гюго несуществующий пост официального поэта. Гюго не хотелось, чтобы его считали попрошайкой, который ищет покровительства. В письме де Виньи он предложил свою версию событий: «Прежде чем ты услышишь об этом от кого-то еще, должен сказать тебе, дорогой Альфред, о неожиданных милостях, которые нашли меня в убежище моего отца. Король присвоил мне Крест [Почетного. – Г. Р.] легиона и приглашает на коронацию».
Еще одному другу, Жану Батисту Сулье, он пишет письмо, переполненное личными местоимениями: «Я заверяю тебя, что радость, которую эта новость тебе принесет, значительно увеличит мое удовлетворение»{323}.
На самом же деле Гюго действительно просил о награде{324}; судя по письму от тестя, он также попросил разрешения присоединиться к Нодье в Реймсе{325}. Такой карьерный скачок в будущем гарантировал безусловное внимание ко всему, что бы он ни написал.
Сама коронация принесла разочарование и откровение{326}. Перед собором в Реймсе соорудили картонную декорацию, которая призвана была символизировать шаткость режима, но декорация была, по крайней мере, готической. «В таком виде, – сообщал Гюго Адели, – декорации – еще один признак развития идей романтизма. Еще полгода назад старинную франкскую церковь превратили бы в греческий храм»{327}. Над фасадом декорации возвышались средневековые скульптуры; их обрубили, чтобы они не упали на короля. Гюго подобрал голову Христа. Позже он уверял, что именно в тот день стал социалистом{328}. Самое большое впечатление от коронации, какое у него осталось, – запущенность собора. Все остальное – отсечение головы Иисуса Христа с фасада собора и спасение отсеченной головы – еще долго не давало Гюго покоя.
В то время больше всего Гюго беспокоила стоимость костюма – штанов, чулок, туфель с пряжками, шляпы с перьями и меча – и цена еды: в его записной книжке значатся два обеда стоимостью 15 франков каждый{329}. Он досадовал на то, что вынужден снимать комнату в доме, занятом актрисой (он считал, что представительницы этого ремесла отличаются неразборчивостью в связях){330}, и стоял под дождем у собора в Реймсе, читая закапанные слезами письма от Адели. Жена генерала оказалась холодной и нечуткой. Адель часами сидела одна в своей комнате и жалела себя. Она льнула к малышке и тешила себя мыслью о том, что вскоре она снова соединится с «величайшим поэтом эпохи, самым обожаемым и любящим из всех мужчин!»{331}. После отъезда Виктора обстановка в доме тестя стала напряженной. Впоследствии ее отношения с генералом будут сводиться к очень вежливым письмам и изъявлениям преданности, рассчитанным исключительно на публику.
Иными словами, все осталось по-прежнему: распадающаяся семья и все более успешная попытка встроиться во французскую историю. С профессиональной точки зрения коронация стала одной из вершин карьеры Гюго. Его откровенно старомодную оду – одно из последних в своем роде произведений признанного поэта, если не считать поэтов-лауреатов, – опубликовали в нескольких газетах. Король, который «сиял, как маяк над волнующейся толпой», купил 300 экземпляров, заказал специальное роскошное издание в королевской типографии и наградил Гюго обеденным сервизом севрского фарфора{332}.
Последующая выгода от поездки в Реймс была значительно более ценной, чем гонорар, престиж и обеденный сервиз, такой роскошный, что им не пользовались в повседневной жизни. Гюго провел неделю в обществе человека, которого вскоре назовут «наставником романтизма», и так хорошо усвоил его уроки, что вскоре задвинул Нодье на задворки истории литературы.
Слово «влияние» обычно вызывает в воображении приятный образ сотрудничества или естественной близости. То, что сделал Гюго, можно сравнить разве что с рейдерским захватом. Практически во всех новых аспектах его творчества, начиная с 1824 года и до романтического «путча» 1830 года, чувствуется влияние Нодье: нападки на объединения классицистов, обожествление Шекспира (чье творчество Гюго открыл для себя лишь в 50-е годы XIX века){333}, пародии на классический стиль в «Новых одах» (Nouvelles Odes){334}, научный подход к фольклору и сверхъестественному, убийственный юмор и открытие исчезнувших цивилизаций на руинах того, что расчищалось во имя прогресса или ради прибыли{335}.
Нодье, кроме того, научил Гюго эксплуатировать коммерческий потенциал романтизма. «Писателей-классицистов хвалят, а романтиков читают», – заметил он в своей рецензии на «Гана Исландца». Далее он писал, что «Виктор Гюго думает на четырех или пяти языках» и что распродано «12 тысяч экземпляров» «Гана Исландца» (неплохо для книги с тиражом в 1200 экземпляров){336}. Гюго понял намек. В предисловии ко второму изданию «Гана Исландца» он скромно ссылался на «огромный и широко известный успех данного произведения».
Прибирая к рукам труд Нодье, Гюго руководствовался своим смертоносным чутьем – тем же чутьем, что заставило его сломать гильотину на главной площади Безансона, разбить свое творчество на фрагменты, издавать некоторые лучшие свои произведения под псевдонимами и прославлять замечательных людей, которые вдохновляли его творчество. Гюго непреодолимо влекло к самоуничижению.
В общественном отношении поездка в Реймс знаменовала собой огромный успех. Нодье радовался, видя, как наслаждается жизнью пуританин Виктор Гюго. Он уже задумал еще одно бесплатное путешествие. Они с Гюго возьмут жен и художника Гюэ и отправятся в Швейцарские Альпы, в имение Ламартина в окрестностях Макона. Отпуск оплатит издатель Урбен Канель. В обмен Канель получит сборник рисунков, прозы и стихов, который будет называться «Поэтическое и живописное путешествие на Монблан и в долину Шамони». «Две тысячи двести пятьдесят франков за четыре несчастные оды, – говорил Гюго отцу. – Неплохая плата… С нами едет Нодье»{337}.
2 августа 1825 года они отправились в путь в двух экипажах. Приключение оказалось не таким увлекательным, как рассчитывал Гюго. Туристы давно облюбовали дорогу в Швейцарию; даже в 1825 году нужно было очень постараться, чтобы обнаружить по пути что-нибудь неожиданное. Правда, им удалось сделать несколько неплохих набросков для альбома. Стройного светловолосого Виктора Гюго запечатлели в тот миг, когда его арестовал жандарм, не поверив, что молодой человек носит свою ленту ордена Почетного легиона. На другом наброске Виктор Гюго поднимается на Монтенвер; из-за беспечного гида он едва не погиб. Адель клянется, что больше никогда не отправится «бродяжничать». Для нее поездка стала ужасным переживанием; она вспоминала ее сорок лет спустя, когда писала биографию мужа и перечисляла все тяготы путешествия.
Сам Гюго написал краткий отчет, в котором явственно слышатся интонации Нодье. Такие заметки вполне можно было написать, не выезжая из Парижа. Происшествие, сыгравшее важную роль в той поездке, было прямо противоположно тому, что надеялись найти в путевых записках его читатели-романтики, поэтому он никогда о нем не упоминал. Только Адель запомнила, какое глубокое впечатление оно произвело на ее мужа. Поддерживая свой рыцарский образ, Ламартин в последнем томе своих «Посланий» пригласил Гюго в «заброшенные руины» своего древнего замка. Он описал две башни, «закрытые краской Времени», плотно увитые плющом, в котором гнездятся вороны: «Туда дружба зовет тебя». Приехав, Гюго увидел современную виллу с плоской крышей и желтыми стенами. Заметив его изумление, Ламартин объяснил, что серый камень наводит тоску, а из-за плюща возникает сырость. Вот вам и «Поэтическое и живописное путешествие»! Гюго пришел в ужас от «улучшений», произведенных Ламартином. Его обманули!
Перед нами возможность по-настоящему постичь суть Гюго, куда более откровенная, чем снимки и рисунки. Путевые записки – не фантазии Ламартина и его современников, но отражение того, что он видел на самом деле. Гюго вынашивал в корне неверное понимание движения романтизма, которое он собирался возглавить. Он не понимал, что его романтическое путешествие было романтическим именно потому, что их идеальные ожидания не оправдались. Нодье дал ему точку отсчета, с которой можно было смотреть на жизнь и дальше, и, как ни странно, роль «Виктора Гюго» в 1825 году как будто принял на себя Шарль Нодье. Он вел себя в точности так, как вел себя Гюго в своих последующих путешествиях: ел местную еду, сочинял немного нелепое попурри из местных легенд и собственных возвышенных рассказов, оставлял остроумные напоминания о своем пребывании. Заполняя журнал регистрации в одном женевском отеле, он написал в графе «Цель визита»: «Приехал свергнуть вашу республику». Так он отреагировал на многочисленные таблички «По газонам не ходить», которые то и дело попадались им на глаза. Гюго повторял «богемное» поведение друга в последующих поездках, старательно уделяя внимание мелочам.
«Поэтическое и живописное путешествие» так и не увидело света, потому что Канель, один из невоспетых покровителей движения романтизма, обанкротился{338}. Вместо этого Гюго приступил к созданию своего двойника. Из рассказа о восстании рабов на Сан-Доминго, напечатанном в «Литературном консерваторе», он сделал короткий роман. Любопытно, что он добавил нового персонажа: неуловимого колдуна вуду, карлика по имени Хабибра.
Второй вариант «Бюга-Жаргаля» вышел в свет анонимно в январе 1826 года; его критиковали за откровенное отсутствие реализма. Как ни странно, яблоком раздора для большинства критиков стал не карлик, а порабощенный африканский принц. Даже шестьдесят лет спустя многие считали, что Бюг-Жаргаль «слишком неистов и будоражит воображение»{339}. Леди Морган нашла героя «слишком добродетельным», ибо, по ее словам, «физиологи установили, что африканцам такие качества несвойственны». В «Глобусе» писали, что немногие белые, не говоря уже о неграх, способны служить такими образцами храбрости, великодушия и хорошего вкуса…{340}
Короче говоря, «Бюг-Жаргаль» – превосходный образец творческого воображения, которое поднялось над предрассудками своего времени. Хотя в романе и развивается мысль о неистощимой сексуальной потенции чернокожих и хотя чернокожие персонажи, подражающие своим белым хозяевам, выглядят зловеще или нелепо, после эпизода, в котором Бюг-Жаргаль спасает белую героиню от крокодила, западная литература приобретает одного из первых положительных чернокожих героев.
Интересно, что, переделывая рассказ в роман, Гюго избавлялся и от собственных предрассудков. Белый герой получил новое имя, Леопольд (так звали его отца) д’Оверни (родина Софи Гюго и один из ранних псевдонимов Виктора), таким образом, в герое он объединил своих родителей. Возможно, именно поэтому его герой так слаб с психологической точки зрения. Но красноречивое сочетание букв «юг» отдано чернокожему герою – как впоследствии негру Гомеру Огю, вскользь упомянутому в «Отверженных»{341}. Кроме того, если не считать черной кожи, его можно назвать двойником Гюго: «Высокий лоб – особенно удивительный у негра; презрительно выпяченные губы и ноздри, которые придают ему такой гордый и властный вид»{342}.
Может быть, поэтому консерватор Гюго поддержал одно из великих либеральных начинаний и выказал, по словам автора статьи из «Глобуса», «революционные» тенденции? Написанный восемнадцатилетним юношей и переписанный двадцатитрехлетним молодым человеком, «Бюг-Жаргаль» доказывал: сочувствие общественным, политическим и расовым изгоям сделало возможным испытывать сострадание к изгою в себе самом.
«Судя по размеру головы, его мозг никоим образом не превышал средних значений; лицо у него было необычно большим и широким по сравнению с головой и производило впечатление животного начала; многие признаки указывали на отсутствие лицевой симметрии, губы и нос были толстыми, а глаза маленькими»{343}.
Это описание не Бюг-Жаргаля, а самого Гюго. Какой-нибудь антрополог с линейкой измерил ему голову и написал такое «научное» подтверждение мысли о том, что Виктор Гюго – не совсем белый, что он «дикарь», который воспринимает образы, а не абстрактные понятия. Кстати, собственная внешность тоже беспокоила Гюго. Внимание к своей фигуре, особенно к слегка выпяченным бедрам{344}, перешло в более серьезное беспокойство. Может быть, он не принадлежит к благородной расе, чью победу он недавно пышно праздновал в Реймсе? Послереволюционная личность перерастала общественные институты – правда, только в романе; и даже там Гюго, как ни странно, пришел к выводу, что рабы еще не готовы к освобождению.
Если не считать публикации «Бюг-Жаргаля» и сборника «Оды и баллады», написания одного стихотворения и работы над огромной, тяжеловесной пьесой под названием «Кромвель», 1826 год в жизни Гюго практически ничем не заполнен. Его можно назвать периодом созревания. В ноябре у супругов Гюго родился сын Шарль. Из немногих сохранившихся писем можно узнать, как Гюго носился по всему Парижу, вел переговоры с издателями, укреплял семью: «Мать кормит детей, отец кормит мать. Больше счастья – значит больше работы»{345}.
Можно по-разному объяснять то, что он в то время не закончил ни одной вещи. У него появился новый смысл жизни: Леопольдина. Ее хотелось учить и занимать. В каком-то смысле отношения с дочерью стали для Гюго образцом для отношения с читателями. Его рабочий день еще сильнее сократился из-за необходимости чаще давать отдых глазам, – как правило, если у Гюго уставали глаза, в нем шла какая-то внутренняя борьба. Кроме того, периоды пассивности существуют у любого творца; Гюго потом объяснял их магическим влиянием Океана{346}.
9 февраля 1827 года на сцену вышел совершенно новый Виктор Гюго. Стало ясно, над чем трудился его ум, разрозненные мысли постепенно соединились воедино. «Ода колонне Вандомской площади», напечатанная в «Журналь де Деба», произвела настоящий взрыв. Ода стала ответом на происшествие, случившееся в австрийском посольстве в Париже. Четырех французских герцогов, пришедших на прием, отказались представлять в соответствии с их титулами. Мотив вполне понятен: их титулы были получены по названиям тех мест, где Наполеон наголову разбил австрийцев. Гюго воспринял произошедшее как оскорбление, нанесенное его отцу. Хотя его поездка в Блуа, призванная наладить отношения, не совсем удалась, ода, написанная в защиту памяти отца, получила огромный общественный резонанс. То был националистический гимн огромному фаллическому символу, «незабываемому трофею», выполненному из металла сотен пушек, взятых «Великой армией» у неприятелей. Колонна и сейчас стоит на Вандомской площади, хотя статую Наполеона на ее вершине сняли после взятия союзниками Парижа. Позже ее переплавили в статую Генриха IV, чье открытие на Новом мосту Гюго отметил в 1819 году[16]{347}.
Прочитав «Мемориал Святой Елены», воспоминания о жизни Наполеона в ссылке, вышедшие после его смерти в 1821 году, Гюго поместил императора в свой личный пантеон{348}. Поскольку в воображении масс Наполеон стал фигурой мифологической, революционным мессией, средоточием для всякого рода общественного недовольства, Гюго, защищая роль своего отца в наполеоновских победах, неявно критиковал монархию.
Ода Вандомской колонне означала новый этап в жизни Гюго. Он преодолел политические предрассудки и логически обосновал свои противоречия: публично провозгласив себя сыном наполеоновского полководца, он размежевался с легитимистами, тем самым позволив себе в полной мере эксплуатировать свое красочное про шлое: «Я, который недавно волновался / при звуке моего саксонского имени, смешанного с криками битвы!», «Я, чьей первой игрушкой стал золотой эфес меча!».
Для тех, кто родился около 1810 года и лишь мельком видел из детской взлет и падение наполеоновской империи, превосходная ода Гюго стала поэтическим подтверждением их впечатлений и – для многих попутно – гигантским шагом влево. Либеральную прессу он разом склонил на свою сторону: Виктор Гюго был настоящим мастером.
«Дезертирство» Гюго из лагеря легитимистов сильно преувеличено, не в последнюю очередь самим Гюго. Следует отметить, что в его роялистских одах нет ни единого довода в пользу монархии как системы правления. Несколько месяцев после своего отступничества он не предлагал и разумного обоснования для либерализма. Во всяком случае, экстремистские, ультрароялистские взгляды в то время уже считались формой протеста, как доказал сам Гюго, протестуя во «Французской музе» против цензуры прессы.
В новом Гюго смущает не то, что он переменил свои политические взгляды. На том этапе его жизни судьба Франции послужила отвлекающим маневром. Гюго довольно часто проговаривается: он ушел от легитимистов именно потому, что их взгляды было так легко защищать. Зато второе предательство, связанное с первым, заслуживает больше внимания. В декабре 1827 года вышла драма «Кромвель». Ее предваряло предисловие-манифест, в котором лишь вскользь упомянут человек, внесший огромный вклад в движение романтизма в целом и Виктора Гюго в частности. В предисловии можно найти всего две доброжелательные ссылки на Шарля Нодье – и вместе с тем множество фраз и мыслей, взятых непосредственно из его трудов{349}.
Избавление от Нодье подтверждает: Гюго еще не был уверен в масштабах своего влияния. Лишние слова благодарности едва ли повлияли бы на славу Гюго. Однако Нодье, помимо всего прочего, принадлежал к тому же либеральному поколению, что и генерал Гюго, и, возможно, он, сам того не подозревая, заплатил за примирение Гюго с отцом.
Их официальная дружба сохранялась, так сказать, в окаменелом виде до 1829 года, когда Нодье предположил в одной статье, что «Восточные мотивы» Гюго больше обязаны своим существованием Британской Ост-Индской компании, чем ориенталистике{350}. Гюго убедил себя в том, что его предали, как Юлия Цезаря или Иисуса Христа: «И ты, Нодье… Меня не волнуют удары врагов, но я ощущаю булавочный укол друга»{351}. Ответ Нодье может служить примером бархатного сарказма, который производил такое сильное впечатление на Гюго и так его раздражал. С сарказмом сочеталась самая искренняя преданность, которую он сам оттолкнул. «Вся моя литературная жизнь – в тебе, – писал Нодье. – Если меня и запомнят, то только потому, что ты так хотел и потому что я был даже не смутным предшественником, который недостоин развязать ремень у обуви твоей, а просто старым другом, который лелеял твою молодую славу и праздновал твое рождение»{352}.
В литературном мире произошел крутой поворот, и его новым героем стал сам Гюго.
За месяц до выхода оды, посвященной Вандомской колонне, в «Глобусе» появилась хвалебная рецензия в двух частях на «Оды и баллады»{353}. В ней подробнейшим образом объяснялось, почему Виктор Гюго не так знаменит, как мог бы быть: все дело в его серьезности, таинственности и роялизме. Напыщенный Гюго периода «Французской музы» и сентиментального, слащавого «Общества литераторов» пел не в тон с веком. Новое поколение было либеральным.
В 1828 году в свет вышло новое издание сборника «Оды и баллады». К тому времени Гюго усвоил урок и твердо поверил в то, что считал своим призванием, хотя, возможно, сам того не понимая, выдал свои истинные мысли. Новое поколение он называет армией, которое будет сражаться в его битвах: «Поднимается сильная школа, и сильное поколение растет для нее в тени». Как будто читательская аудитория существовала для поэта… В воздухе витал дух coup d’état – государственного переворота.
15 апреля 1827 года семья Гюго переехала в новый дом – дом номер 11 по улице Нотр-Дам-де-Шан. Теперь они жили на втором этаже, а дом отделяли от мостовой деревья{354}. Из своего окна Гюго смотрел вниз, на разросшийся сад с прудом и мостиком в сельском стиле – на том месте сейчас проложена линия метро и бульвар Распай{355}. Калитка с одной стороны вела в аллею Люксембургского сада; с другой стороны можно было попасть в настоящую деревню. Дорога вела в квартал Вожирар с его трактирами, ветряными мельницами и потрясающе красивыми закатами. Идеальное место для поэта, который в предисловии к «Одам и балладам» сравнивал упорядоченные классические парки Версаля с девственным лесом Нового Света – символом современной ему поэзии. Здесь Гюго предстояло основать собственный «Сенакль». Появился у него и новый учитель, правда изображавший его преданного слугу. Им стал некрасивый и застенчивый на первый взгляд молодой человек, рыжеволосый, с оттопыренными ушами, крупным носом, слезливый. При разговоре он часто потирал руки и мямлил, не смотрел собеседнику в глаза и изрекал блестящие, сразу западающие в память афоризмы. Его звали Шарль Огюстен Сент-Бев. Это он написал хвалебную рецензию на «Оды и баллады» и растолковал Гюго, сколько он приобретет, став либералом.
Гюго поступил вполне типично для себя: выслал разведчика, чтобы тот осмотрел землю, которую предстояло завоевать. Он вынул из письменного стола пьесу, которую начинал с Александром Суме в 1822 году, а закончил самостоятельно: переложение в прозе «Кенилворта» Вальтера Скотта. «Эми Робсарт» стала взрывоопасной смесью исторической мелодрамы и откровенного фарса. Одним из персонажей был рыжеволосый карлик Флиббертигиббет; кроме того, в пьесе осуждались надменные аристократы.
Ни один полководец не посылает в разведку отборные войска. Гюго передал рукопись своему восемнадцатилетнему шурину Полю Фуше и велел предложить ее в театр «Одеон», выдав за свое сочинение. Пьесу приняли; костюмы поручили создать Делакруа. Первое и последнее представление прошло 13 февраля 1828 года. Зрители потешались над «Эми Робсарт», а критики разнесли ее в клочья. Главным образом высмеивали «банальность» пьесы. Получилась трагедия с анекдотами. Так, главная героиня, когда ее собирались спасать, боялась, что испортит прическу{356}. Так как директор театра проговорился, что настоящий автор пьесы Виктор Гюго, скорее всего, освистали именно его и движение романтизма в целом.
После того как представление, под смех зрителей, дошло до конца, директор театра по традиции вышел на авансцену. Когда зрители замолчали, он назвал автора: месье Поль Фуше.
На следующее утро в «Журналь де Деба» появилось письмо Виктора Гюго, в котором он признавался, что имеет некоторое отношение к пьесе. «В пьесе содержится несколько слов и фрагментов, созданных мною, и должен сказать, что именно эти куски больше всего освистывали».
Конечно, он несколько уклонился от истины; многие осудили его за позорное предательство молодого Фуше. В «Рассказе о Викторе Гюго» можно найти доказательство. Даже после того, как верные ученики подредактировали, «подчистили» рукопись, в ней есть яркое противоречие. С одной стороны, Гюго называется автором пьесы; с другой – приводится его письмо, в котором он признавался в «частичном» авторстве и тем самым снимал с себя ответственность. Возможно, Гюго на самом деле верил, что действовал в интересах Фуше или что остальные отнесутся к его поступку именно так.
Его частичное признание не потопило лжеавтора. Фуше пережил позор и стал успешным драматургом и журналистом – не без помощи Гюго. Следует также заметить, что в Фуше было нечто, привлекавшее шутников. Он был очень близорук, никогда ни на кого не злился и отличался крайней доверчивостью. Он вечно спешил на несуществующие балы-маскарады и публиковал любую новость, какую клали ему на стол, даже если она противоречила тому, что он утверждал накануне{357}. Гюго просто лучше других воспользовался особенностями характера своего шурина.
И все же эпизод с «Эми Робсарт» и другие, последующие происшествия оставляют неприятный осадок: сомнения и вопросы без ответов. Очень хочется поддаться искушению и либо прийти к выводу, что Гюго бессовестно эксплуатировал шурина, либо утверждать, что он храбро шел вперед. Невольно напрашивается вывод: в каждый период его жизни им руководит какая-то одна нравственная черта; она сменяется другой, когда меняется эпоха.
Но, если позволить вопросам остаться, подобные происшествия указывают на нечто куда более тревожное, чем личная храбрость или откровенный эгоизм. Речь идет о самообвинении Гюго через предательство и моделирование таких обстоятельств, в которых его самого, вероятнее всего, предадут. В некоторых письмах он прямо намекает, что испытывает удовольствие от «болезни ненависти, клеветы и преследований», которую он как будто навлекал на всех своих сторонников{358}. Сознание своей вины предпочтительнее необъяснимого беспокойства. Пока Виктор возносился к вершинам славы, брат Эжен разлагался в клинике для душевнобольных. Он страдал недержанием, у него появились отеки. Участились кататонические припадки{359}. Чуть раньше у Виктора имелся другой источник смутной вины: развод родителей – особенно тревожный после того, как после примирения с отцом стало труднее сохранять образ идеальной матери.
Хотя Гюго постоянно шлифовал свой нимб, он не скрывал, что сам повинен в нападках, наносящих ущерб его целостности. Эти нападки продолжаются по сей день. Надо признать, что упорная двусмысленность его поступков не слишком обычна. Намеренно или нет, но целью его самовосхваления и манипуляций было сосредоточить на себе критический взгляд биографов. «И потому, – писал он в предисловии к «Кромвелю», – автор снова подставляет себя гневу журналистов», в то время как его пьеса «представляется взорам публики, как калека из Евангелия – один, бедный и обнаженный: solus, pauper, nudus»{360}.
Когда Гюго говорит о своей публике, он, как правило, имеет в виду весь мир, а также Бога – он пишет об этом в предисловии к «Кромвелю». Следовательно, чем более дурную славу он приобретет, тем легче ему будет спорить со своей совестью и привлекать ее на свою сторону.
Генерал Гюго умер от сердечного приступа 29 января 1828 года. Через месяц Гюго описал его как «человека, который любил меня больше, чем любой другой, доброго и благородного… отца, чей взгляд никогда меня не покидал»{361}. С биографической точки зрения последняя фраза – откровенная неправда, но в контексте творчества Гюго она приобретает интересный резонанс – напоминание о том, что для одинокого человека раскаяние – самый верный и общительный спутник.
И яму вырыли, и Каин подал знак,
Что рад он, и его в подвал спустили темный.
Когда ж простерся он, косматый и огромный,
И каменный затвор над входом загремел, —
Глаз был в могиле той и на него глядел{362}.
Глава 8. H (1828–1830)
31 января 1828 года генерала Гюго похоронили на холме к востоку от Парижа, на кладбище Пер-Лашез. Почти единственный из романтиков, Гюго презирал это кладбище за его «ужасные вычурные постройки с ящиками и склепами, в которые добрые парижане убирают своих отцов… Семейные склепы: последние буржуазные комоды!»{363}.
Генерала проводили в последний путь; ему отдавала почести на удивление небуржуазная группа людей: «Графиня Гюго [вдова генерала. – Г. Р.], граф и графиня Абель Гюго, виконт Эжен Гюго, барон и баронесса Виктор Гюго». Наверное, не стоит и упоминать о том, что «виконт Эжен» прийти на похороны не смог, так как его держали в специальной палате, обитой войлоком.
Именно это объявление о смерти генерала Гюго, а не приглашение на аудиенцию короля Карла Х, стало первым появлением на публике «барона Виктора Гюго»{364}. Титул, которым он гордился, стал поводом для сотен ханжеских насмешек, что, возможно, подтвердил язвительный афоризм Бодлера: «Мы так жадно вгрызаемся в чью-то биографию из присущего нам стремления к равенству»{365}.
Чаще всего издевались над тем, что Гюго присвоил себе титул именно тогда, когда он якобы «прозрел» и понял, насколько несправедлива монархия. Но противоречие здесь лишь кажущееся. Наследственный титул, доставшийся ему от генерала{366}, так и не был признан в эпоху Реставрации и олицетворяет, как сказали на похоронах самого Виктора Гюго, «славные революционные войны» и «блестящую историю империи»{367}. Подобно оде, посвященной Вандомской колонне, титул в некрологе был выражением политического протеста. Подтверждение этому можно найти и в «Отверженных», где Мариус отмечает смерть отца и собственное расставание с роялизмом тем, что заказывает визитные карточки на имя «барона Мариуса Понмерси»{368}.
Другим поводом для насмешек стало письмо Гюго к министру внутренних дел, написанное в августе 1829 года. В нем он продлевает знатный род еще на триста лет: «Моя семья, принадлежащая к знати с 1531 года, всегда служила отечеству»{369}. Никаких знатных предков у него так и не нашли. Родословное древо семьи Гюго теряется в неизвестности – обычно это признак того, что его предками были крестьяне[17]. Но и это тоже стало частью отцовского наследия. «Мое родство с епископом Птолемеем [Луи Гюго. – Г. Р.] – семейная традиция, – сказал он генеалогу в 1867 году. – Мне известно об этом лишь со слов отца»{370}. Когда поклонник Гюго и его биограф Эдмон Бире с ликующим видом показал ему документ, в котором утверждалось, что дед Гюго был рабочим, Гюго все же заметил, что, как и «у всех остальных», среди его предков были сапожники и знатные господа. (В частном примечании по данному вопросу «сапожники» заменяются на «плотников», а «все остальные» – на «Иисуса Христа»{371}.)
Учитывая, что Гюго собирался превратить романтизм в независимое общество с собственными священными текстами и праздниками, не забывая и о том, что он стал средоточием низкопоклонства, какого не знали со времен Наполеона, его самовольное возведение в дворянское достоинство можно назвать еще слишком скромным. Во всяком случае, генеалогические детали способны отвлечь внимание от его причудливых фантазий о своих предках. Его творчество можно сравнить с огромной волшебной страной, населенной одними Гюго: иногда среди них попадаются люди, которых он считал своими истинными предками, например Гюго из Безансона, который «увлекался черной магией» в тайной каморке в соборе Парижской Богоматери. Иногда в их число входили полусказочные существа, которые случайно оказывались его однофамильцами, вроде «Орлиноголового Гюго», который прятался в своей пещере на берегу Рейна. Если верить этимологическому словарю, его фамилия связана с немецким словом, обозначающим «ум» или «дух», и с английскими словами «высокий» (high) и «огромный» (huge). Кроме того, на первую букву фамилии Hugo похожа большая скала из «Тружеников моря», рядом с которой разбивается судно. В столице же мира, которую некоторые предлагали назвать Гюгополисом, высится огромный средневековый иероглиф, также похожий на латинскую букву H. «Громадный двухголовый сфинкс, севший на корточки посреди города» – здание, которое многие называют «собором Виктора Гюго»: собор Парижской Богоматери.
Эти безобидные искажения, типичные для периода романтизма, – сущие пустяки по сравнению с откровенным пересмотром недавней истории в речи Гюго над гробом своего отца. Оказывается, в Бретани генерал Гюго служил образцом «человечности» и «храбрости». Позже, из неопубликованных замечаний, стало ясно, что Гюго не обманывался относительно отца:
Мой отец был очень добр. Но однажды к нему привели предателя.
Он велел: «Расстрелять подлеца» – и развернул коня{372}.
Способность смотреть на все издалека – также часть наследия, куда более ценная, чем нагромождение долгов и исков, оставшихся после генерала. В 1829 году Альфред де Виньи отметил, что в разговоры Виктора вкрался новый оттенок. «Брут» Гюго продолжал жить: «Того Виктора, которого я любил, больше нет. Раньше он был немного фанатичен в своем роялизме и религиозном рвении, целомудрен, как юная девушка, и, кроме того, довольно застенчив. Все это ему замечательно шло… Но теперь он любит отпускать вызывающие замечания и постепенно превращается в либерала, что ему совсем не идет – этого следовало ожидать! Он начал взрослеть и вступает в юность. Он живет после творчества, в то время как писать нужно только после того, как пожил»{373}.
По мнению Виньи, чистые души можно испортить только извне. «Личным демоном» Гюго стал молодой человек, который в 1827 году написал хвалебный отзыв на «Оды и баллады». Тогда Сент-Бев едва ли не впервые решил попробовать свои силы в роли критика после того, как забросил учебу на медицинском факультете, – точнее, решил найти новое применение своим медицинским познаниям. После того как семья Гюго переехала на улицу Нотр-Дам-де-Шан, Сент-Бев с матерью сняли квартиру на той же улице. То было началом самой плодотворной и взаимно разрушительной дружбы во французской литературе. Гюго и Сент-Бев сплотились в механизм, упрочивший репутацию Гюго и в конце концов раздавивший их дружбу. Сент-Бев преобразовал гениальность Гюго в цепочку интеллектуальных озарений, которые затем оказали влияние на поэзию Гюго.
Виньи написал следующий характерный набросок после того, как Сент-Бев нелестно отозвался о его романе «Сен-Мар». Возможно, его язвительность усиливалась из-за раздражения: «Сент-Бев – довольно безобразный человечек с самым заурядным лицом, очень сутулый. Разговаривая, он заискивающе гримасничает, словно угодливая старуха… Не будучи поэтом по природе, он написал несколько превосходных стихотворений с помощью одного лишь ума. Держится он незаметно и превратился в тень Виктора Гюго, который поощрил его попробовать свои силы в поэзии. Но Виктору Гюго, всю жизнь перелетавшему от одного к другому и без спросу забиравшему все, чем они располагали, удалось выжать из Сент-Бева огромный запас знаний, которыми он не обладал прежде. Хотя он обращается с ним как хозяин, Виктор Гюго – ученик Сент-Бева. Он прекрасно понимает, что Сент-Бев дает ему литературное образование, но он не понимает, до какой степени этот умный молодой человек управляет его политическими взглядами»{374}.
Кроме того, Гюго не замечал, что Сент-Бева влекут в его дом черные глаза Адели, как критика, которого влечет таинственный текст: «У нее странный, необычный тип красоты. Вначале к нему нужно привыкнуть»{375}.
Перед тем как Виктор Гюго в январе 1828 года похоронил отца на кладбище Пер-Лашез, он успел подарить романтизму манифест, который, по словам Теофиля Готье, «сиял перед нашими глазами, как Скрижали Завета на горе Синай»{376}.
Предисловие к драме «Кромвель», опубликованное 5 декабря 1827 года, стало сведением в кодекс заповедей, подъемом флага романтизма, закуской к несъедобной пьесе, которая превратилась в основное блюдо. Манифест Гюго, состоящий из 25 тысяч слов, возможно, содержал множество пустословия, как жалуется один из персонажей Мюссе, «зато в нем хотя бы что-то было»{377}.
Хотя Гюго все время держал главный козырь в рукаве, он притворился, что почерпнул свои основные воззрения из истории человеческой цивилизации. Искусство находилось в своей третьей фазе – старости, за которой последует второе детство. С приходом христианства невозможно стало верить, что на земле может существовать идеальная красота. Отсюда сосуществование в современном искусстве гротеска и утонченности, уродливого и красивого. Журналисты истолковали мысль Гюго броской фразой, которую он никогда не писал: «Уродство – это Красота».
Так называемая «теория» гротеска – великолепный пример способности Гюго совмещать плодовитость с идеологией: «Прекрасное имеет лишь один облик; уродливое имеет их тысячу… то, что мы называем уродливым, есть лишь частный случай неуловимого для нас огромного целого, согласующегося не с человеком, но со всем творением». Это означало, во-первых, что искусство в будущем должно исполнять квазирелигиозную функцию, а сам художник становится пророком (глагол «согласовывать, сводить воедино» (harmoniser) – важное заимствование из языка мистического социализма); во-вторых, что абсолютно любой аспект существования можно использовать в качестве сырья. Лестное, незабываемое и удобное, «Предисловие к драме „Кромвель“» стало самым влиятельным эстетическим трактатом столетия.
«Предисловие к драме „Кромвель“» рассчитано на то, что его прочтут один раз и будут наслаждаться его вдохновляющим действием. Тот, кто попробует прочесть «Предисловие…» дважды, обречен: он будет перечитывать его сто раз. Возвращение по следам, по которым только что проехал поезд-призрак Гюго, оказывается болотом, замощенным кое-как сложенными плакатами, и есть что-то несправедливое в том, что нескольким поколениям студентов велели изучать «Предисловие к „Кромвелю“» и создавать на его основе связное описание романтизма. Мысли, которые до сих пор считаются революционными, например мысль о естественной подвижности языка или определение искусства как намеренного искажения реальности, идут рука об руку с защитой монологов и классического единства действия; стихи служат своего рода дамбой против «вульгарности».
На практике содержание значило меньше, чем тон и вдохновляющий смысл новых возможностей. Очень немногим подражателям Гюго хватало глупости считать, что он объективен. Но вместо того, чтобы досадовать на его надменность, они были благодарны ему за то, что он показал: такое воинственное воодушевление применимо и к литературе. «Предисловие к драме „Кромвель“» создавало писателей, как плакат Китченера создавал солдат в 1914 году: «Разобьем молотом теории и системы! Сорвем старую штукатурку, которая скрывает фасад искусства. Нет ни правил, ни образцов; нет никаких законов, кроме общих законов Природы».
Если читать труды Гюго в хронологическом порядке, именно на этом месте невольно вспоминаешь парадокс Кокто: «Виктор Гюго был безумцем, который вообразил себя Виктором Гюго»{378}. В «Предисловии…», конечно, содержатся великолепные комплименты в адрес самого себя: «современный гений – такой сложный, отличающийся таким разнообразием форм, такой неистощимый в своих выдумках», «один из тех людей, которые, как Наполеон, всегда самые старшие в семье, независимо от порядка рождения». Но Гюго был также безумцем, который вышел по другую сторону безумия со своего рода суперрациональностью. Теперь он верил: он вполне способен убедить и других в том, что он – Виктор Гюго.
Как будто доказывая постулат о подвижности современного гения, Гюго в течение двух недель выпустил в свет две в корне противоположные вещи: «Восточные мотивы» (Les Orientales) и «Последний день приговоренного к смерти» (Le Dernier Jour d’un Condamné). Они вышли соответственно 19 января и 3 февраля 1829 года.
«Последний день приговоренного к смерти», о котором один английский критик написал, что это «книга слишком ужасная, чтобы можно было прочесть ее больше одного раза, – и слишком примечательная, чтобы вовсе не читать ее»{379}, написан от лица человека, приговоренного к смерти, хотя и неясно, за какое преступление. Герой вспоминает свое детство и наблюдает за тем, что его окружает, не впадая в преувеличения, свойственные романтической прозе. «Последний день…» оказал сильное влияние на Чарлза Диккенса. Достоевский вспоминал его, когда ожидал расстрела{380}.
«Последний день приговоренного к смерти» – шедевр внутреннего монолога; по сей день кажется, что это самое современное произведение Гюго. Применительно к прозе сосредоточенность повествования считалась необычной; проза часто была более расплывчатой, чем стихи. Вполне возможно, что «Последний день…» родился в результате счастливой случайности, так сказать, взрыва в умственной лаборатории. Гюго приступил к написанию рассказа, не произведя заранее необходимой перестройки: его мозг по-прежнему находился в режиме написания од. За период, охватывающий написание «Последнего дня…» (с 14 октября до 26 декабря 1828 года), он написал шестнадцать стихотворений – на то время самый результативный период. Такое наложение инстинктивно понял один итальянский писатель – он перевел рассказ терцинами, размером, которым Данте написал «Божественную комедию»{381}.
Дальнейшее доказательство злободневности книги можно найти в том, что она оказала непосредственное влияние на «Постороннего» Альбера Камю. Здесь возникает еще более странное литературное явление: утверждение, будто на писателей словно «оказывают влияние» их будущие подражатели{382}. Сам безымянный узник – так сказать, не созревший экзистенциалист; его преследует фраза, которая могла бы скорее произноситься в пьесе Жана Поля Сартра, а не в 48-й главе «Гана Исландца»:
«Приговорен к смерти!
Ну что тут такого? „Все люди, – помнится, прочел я в какой-то книге, где больше ничего не было примечательного, – все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время“. Значит, ничто особенно не изменилось в моем положении»{383}.
Гюго стал самым ярым критиком своего «Последнего дня…» и потому наименее достоин доверия. К изданию 1832 года он добавил длинное предисловие, которое можно назвать практически руководством к собственному тексту для студентов. Он объяснял, что его произведение «не менее, чем мольба, прямая или непрямая, понимайте как хотите, за отмену смертной казни». Почему он не прояснил этого прежде? Потому что «автор предпочел подождать и проверить, поймут его произведение или нет». Возможно, циники добавили бы, что он ждал того времени, когда в народе и в парламенте не сформируется большинство, голосующее за отмену смертной казни.
Потребность запечатлеть в книге призыв к милосердию – знак, что на ее страницах скрывается что-то еще, не такое дружелюбное. Подозрения возникают из-за того, что воспоминания детства приговоренного к смерти те же, что и у Гюго: тайный сад рядом с церковью Валь-де-Грас, игривая испанка по имени Пепита. Монолог, конечно, заканчивается перед казнью – хотя позже Гюго надеялся убедить призрак Людовика XVII написать продолжение. С другой стороны, в примерах из жизни в предисловии, взятых из «Судебной газеты», Гюго буквально упивается сценами обезглавливания. Он подробно пишет о жертвах недостаточно заточенных лезвий на гильотинах. Одному несчастному пришлось поддерживать свою наполовину отрубленную голову, пока ее отрезали ножом; кричащую голову женщины отрывали от тела. По совпадению Гюго также упоминает одного поджигателя по фамилии Камю, чью казнь отмечали как общенациональный праздник.
В «Предисловии к драме „Кромвель“» Гюго заметил, что «как бы ни были гениальные люди велики, в них всегда живет зверь, который пародирует их разум». Здесь, брызжа синонимами, он превозносит рубленый стиль своей книги: автор «всесторонне обрезал свой труд от возможного, случайного, частного, мелкого, относительного, эпизодического, анекдотического, от совпадений и от имен собственных». Гюго мог часами рассуждать о краткости. Если добавить к «Предисловию…» нудновато-язвительную пьеску «Комедия о трагедии», в которой группа снобов и ворчунов жалуется на поэта, чья фамилия похожа на «Визигот» и который пытается заставить читателей пережить настоящую физическую боль, вводный материал занимает свыше трети книги.
Голоса снобов очень напоминают завуалированный голос совести самого Гюго. Подобно отвратительным зевакам, упомянутым в книге{384}, он тоже ходил смотреть, как приговоренных заковывают в кандалы перед отправкой на корабль в Тулоне. Он видел, как их догола раздевают под дождем, чтобы осмотреть их гениталии на глазах у толпы. Его кампания против смертной казни была своего рода маской благопристойности, которая позволяла ему сколько угодно смотреть на наказание и жестокость и представлять себе собственную казнь. По словам Сент-Бева, Гюго часто посещали привидения; он видел страшные сны, в которых действовали говорящие трупы. Навестив в 1832 году одного из своих молодых последователей-романтиков на смертном одре, он потом несколько недель не мог спать один{385}. Если учесть состояние самого Гюго, «Последний день приговоренного к смерти» был не просто полемическим произведением. Это была мольба за отмену смерти.
По контрасту с «Последним днем…» кажется, будто действие «Восточных мотивов» происходит в сказочной стране, которая напоминает Испанию, Алжир, Турцию, Грецию и Китай одновременно и собирательно называется «Востоком». По мнению критиков{386}, Гюго вернул французскую поэзию назад в детский манеж. «Какова цель этих «Восточных мотивов»? – спрашивает Гюго в предисловии. – Автор понятия не имеет». «Он никогда не видел карты дорог Искусства с границами возможного и невозможного, проведенными красным и синим цветом. Он сделал так потому, что сделал».
Открыв книгу, читатель видел не стройные боевые порядки александрийских стихов, а скопление пустот и пестрые стихи, сидевшие на страницах, как абстрактные рисунки. Он создал целую вереницу причудливых стихотворных форм. Некоторые из них открыл Сент-Бев, изучая забытых поэтов французского Возрождения, другие, например малайский пантум (пантун), были ввезены ученым-ориенталистом Эрнестом Фуине{387}. Некоторые были изобретены самим Гюго. Танец демонов, называемых «джиннами» (позднее переложенный на музыку Форе, Франком и Сен-Сансом), начинается с двусложных строк, достигает кричащей кульминации в десятисложных строках и затихает, слог за слогом, почти в ничто:
Мрак слышит
Ночной,
Как дышит
Прибой,
И вскоре
В просторе
И в море
Покой.
Сборник стал источником бесчисленных неудачных подражаний на следующие полвека.
Смесь классических форм с устойчивой структурой и темами сменялся все более распространяющейся изобретательностью. «Восточные мотивы» открыли глаза нескольким поколениям поэтов – и не только во Франции. Казалось, кто угодно способен добиться оригинальности, прибегнув к помощи словаря рифм.
Читателям, воспитанным на стихах, которые Гюго писал до тех пор, трудно было постичь смысл «Восточных мотивов». Все казалось глубоко неважным и одновременно глубоко символичным. Писатель по имени Эдмон Жеро провел вечер за чтением с друзьями; он катался по полу, не в силах справиться с приступом хохота{388}. Море сравнивалось со стадом овец или лающей собакой; у тигров были «ноги газелей», лошади летали, как саранча; звезда «не пахла». Волны «целовали бока камня», что вполне обычно, если не считать, что через три строки подножие скалы раздирало внутренности моря. В стихотворении из шестидесяти четырех строк содержались названия двадцати восьми различных видов кораблей (на самом деле их было двадцать семь, поскольку «баркарола» – это песня, а не судно), а в девятнадцати строфах девушка без одежды, пылающая, как гранат, качалась в гамаке, очевидно, из одной только лени.
У критиков кровь прилила к голове – возможно, и к другим частям тела. Искажение привычных клише показалось им куда провокационнее, чем изобретение чего-то совершенно нового. Результатом стала своего рода словесная дезориентация сродни культурному шоку. Груди были «черными» вместо обычных «алебастровых»{389}, а волосы, которые обычно были черными, стали рыжими. «Не следует забывать, – пишет Гюго в примечании, – что рыжие волосы считаются красивыми у некоторых восточных народов».
Меж черных скал холма крутого,
Ты видишь, – роща залегла;
Она топорщится сурово,
Как завиток руна густого
Между крутых рогов козла…
Там чудища – отрядом целым:
Там василиск, мечтая, ждет,
Лежит бревном оцепенелым
Удав и рядом – с тучным телом,
С огромным брюхом – бегемот…
Но я смелей пошел бы в горы,
В лес этот дикий, в эту даль,
Чем к ней, чьи безмятежны взоры,
Чей добр и нежен лепет скорый, —
Чем к этой рыжей Нурмагаль![18]
Называть «Восточные мотивы» «неубедительными» или «искусственными» – значит упустить главное или, точнее, обозначить его не понимая. Их поверхностность – вовсе не признак менее утонченного века. В 1829 году все эти паши и султаны уже приелись; к тому времени они были в моде почти полвека. Приложив их к новой форме поэзии, основанной на словах, а не на понятиях, Гюго оживил страхи, которые лежали в основе моды на все восточное. Политическое беспокойство, вызванное крахом Оттоманской империи (на что намекают некоторые стихотворения Гюго), было только частью целого. Вот что предполагает лучший комментарий о «Восточных мотивах» того времени. Один поклонник Гюго, Жозеф Мери, сообщал в «Марсельском семафоре», что шайка пиратов поднялась вверх по течению Роны до самого Бокера и похитила всех девственниц в ближайшей деревне{390}. Так как Бокер был местом международной ярмарки и так как «Восточные мотивы» Гюго заставили всех снова вспомнить о смуглых пиратах и сладострастных гаремах, история показалась вполне правдоподобной. Министр внутренних дел потребовал у местного префекта отчет. Не сразу удалось понять, что ни такой деревни, ни похищенных девственниц не существует.
Истинная причина страха заключалась в новом, иррациональном способе мышления, который смутно ассоциировался с исламом и курением гашиша. Сам Гюго верил в постепенное смягчение западного мозга; он считал, что новый центр энергии складывается не в Европе, а в Соединенных Штатах{391}. Из-за таких утверждений соотечественники Гюго считали его прежде всего фигурой политической. Но, если приложить анализ Гюго к его собственной поэзии, а поэзию отделить от истории литературы, его точнее можно описать как опасную личность. Он был анархистом с гениальным складом ума.
Поднявшись на вершины поэзии, прозы и литературоведения, Гюго снова устремил свой взор на сцену – точнее, на театр «Комеди Франсез»{392}.
Там уже находился троянский конь по имени барон Тейлор – королевский комиссар театра и друг Нодье. Он заранее готов был принять к постановке все, что напишет Виктор Гюго. Впервые романтическая литература обрела поддержку в правящих кругах. Учитывая все более стареющее и испуганное правительство, событие получило громкий политический резонанс: романтизм, который Гюго назвал «либерализмом в искусстве», стал рупором более молодого, республиканского поколения. Оно стояло за свободу, воображение и больше всего на свете боялось скуки; представители этого поколения как будто сговорились не стареть и не становиться консерваторами.
Взрыв, случившийся после соединения Гюго и «Комеди Франсез», получил название «битва за „Эрнани“». Выражение относится в первую очередь к скандалу на первых представлениях пьесы Гюго; но оно относится также и к вытеснению старой литературы, скованной старыми правилами, литературой новой, основанной на чувствах отдельного человека, – иными словами, тем, что сейчас считаем литературой мы. Возможно, «битва за „Эрнани“» – самый знаменитый и до сих пор непонятый до конца эпизод в истории европейского романтизма. Как правило, о нем узнают из восторженной статьи Готье, которую тот написал через сорок два года после самого события. «Битва за „Эрнани“» укрепила публичный образ Гюго, втянула в его орбиту многих молодых писателей и художников и породила столько мифов и легенд, что сейчас уже практически забыта точность, с какой он совершил величайший переворот в культуре XIX столетия.
Ключом к успеху стала централизация. Понятие «французская литература» во многом означала «парижская литература», а парижская литература имела своей центральной точкой «Комеди Франсез», огромный колокол в сердце французской культуры. В большинстве театров центром внимания была демонстрация мод на сцене и социальная драма в зрительном зале. В англо-французском разговорнике для бизнесменов Благдона (1816) в разделе «Театр» из тридцати одной фразы пятнадцать описывают «красавицу» в ложе, «чьи зубы белы, как слоновая кость»{393}. Но в «Комеди Франсез» все шло по-другому. В 1825 году Уильяма Хазлитта, посетившего спектакль по пьесе Расина, изумили порядок и благопристойность, «которые посрамили бы любой лондонский театр»: «Во внешнем виде и поведении зрителей ощущались профессионализм и неизменная серьезность, как будто всех их интересовал смысл национальной поэзии… Когда подняли занавес, в зале царило строжайшее молчание; ни один человек не кашлянул и не шелохнулся»{394}.
И этот живой музей вскоре, после премьеры «Эрнани» и за пять месяцев до революции на улицах Парижа, превратится в смесь боксерского ринга и общественного туалета.
Как только выбрали поле битвы, Гюго сделал следующий шаг: вытеснил на задний план соперников и предшественников. На самом деле еще до премьеры «Эрнани» в «Комеди Франсез» начались странные вибрации. Дюма и Виньи в 1829 году представили театру романтические драмы, которые в каком-то смысле не уступали «Эрнани» в воодушевлении и новаторстве{395}. Потом случилось немыслимое. Зрители освистали «Афалию» Расина, пьесу из «золотого фонда» французской литературы{396}. Образованная публика постепенно перемещалась в более мелкие театры на бульварах, где уже ставили романтические пьесы. Самым большим успехом на бульварах в тот год пользовалась пьеса «Бешеная» (L’Enragé), в которой героиню укусил любовник и она умерла от бешенства{397}.
Почти все те ранние потрясения теперь забыты; о них знают лишь специалисты. В Гюго склонны видеть единственного первопроходца – так же, как современные молодежные движения сведены к нескольким широко разрекламированным личностям. Зато методы Гюго наглядно показывают, как нужно устраивать революцию.
Сначала он не уставал напоминать, что образовалась вакансия на роль героя-революционера, а затем вычеркнул себя из списка кандидатов, устроив пышный самоотвод: «Другие народы говорят: „Гомер, Данте, Шекспир“. Мы говорим: „Буало“»[19]. То, что человека, который чаще всех напоминает об освободившемся месте, скорее всего, пригласят занять вакансию, кажется чистым совпадением. Судя по отправным позициям Гюго, любое другое толкование считалось бы невероятным высокомерием (хотя здесь он, возможно, просчитался): «Почему бы и нам не ожидать появления поэта, – пишет он в 1831 году, – который станет по отношению к Шекспиру тем же, чем Наполеон стал по отношению к Карлу Великому?» Независимо от того, видели ли в Гюго Иисуса Христа и одновременно Иоанна Крестителя, он провел сравнение, и отныне на него надлежало нападать на его собственных условиях.
Далее он утопил нападки врагов в некоем эпическом величии, как будто империя продолжала существовать. В 1829 году критик Гиацинт де Латуш издал статью о «Литературном товариществе»{398}. Он прокрался за ширму кукольника и разоблачил «Сенакль» Гюго, назвав его своего рода страховой компанией: произведения участников восхвалялись в газетах и творениях сотоварищей; мало-помалу «французская литература» превращалась в гигантскую цепочку «писем счастья». А критикам, которые тогда еще не родились, предстояло объяснить, почему в то время такой популярностью пользовались посредственные писатели. «С тех пор как все стали гениями, – писал Латуш, – талант стал явлением особенно необычным».
Гюго немедленно откликнулся на статью Латуша с ее безобидными обобщениями, представив ее тучей над головой романтиков, готовых к бою: «Эти негодяи, Жанен и Латуш, окопались во всех газетах и изливают свою зависть, ненависть и ярость. Они роковым образом покинули наши ряды в решающий миг. Ужасная буря собирается надо мной… Против меня организуют двойную интригу; враги натачивают мечи на „Отелло“, готовясь к „Эрнани“»{399}.
Тонкий намек на то, что «Отелло» Виньи – лишь предшественник, первый порыв ветра перед ураганом, типичен для откровенного стремления Гюго извлекать выгоду при любых обстоятельствах.
По сравнению с подготовительными маневрами публичная кампания велась довольно грубо. Вначале Гюго собирался передать в театр другую пьесу. 1 июня 1829 года, воспользовавшись темой из исторического романа Виньи «Сен-Мар», он написал пятиактную пьесу в стихах «Дуэль с Ришелье» (Un Duel sous Richelieu), которая позже получила другое название, «Марион Делорм» (Marion de Lorme){400}. Пьесу приняли, но затем отправили цензору, который запретил постановку. Дело было не в теме – «реабилитации» проститутки Марион Делорм, и даже не в скандальной строчке «Любовь заново подарила мне девственность». Пьесу отвергли из-за четвертого акта, где изображался нервный, малодушный Людовик XIII, при котором страна скатывалась в абсолютизм. Кроме того, Людовик XIII любил охоту, совсем как современный цензору король.
Гюго отправился к министру внутренних дел Мартиньяку{401}, человеку, чье чутье на политические аллюзии усиливал тот факт, что он боялся вот-вот лишиться поста. Гюго заявил, что терпеть не может произведений искусства, где содержатся намеки на современные события, а Мартиньяк сообщил ему то, что он уже знал: в те дни публика в парижских театрах была гигантским ухом, которое улавливало мельчайшие намеки и инсинуации.
Гюго покинул министерство, чувствуя себя победителем. Он запросил об аудиенции у короля. Аудиенция была дарована, и 7 августа 1829 года барон Виктор Гюго, очень волнуясь, приехал во дворец Сен-Клу, одетый надлежащим образом (придворный костюм ему раздобыл брат Абель). Он прихватил с собой текст злополучного четвертого акта, напечатанный на дорогой веленевой бумаге. Король принял его благожелательно; он назвал себя почитателем творчества Гюго и обещал прочесть оскорбительный четвертый акт.
Неделю спустя стал известен вердикт: пьесу ставить нельзя. В виде утешения Гюго предложили еще четыре тысячи франков королевского пособия и пост в Государственном совете: король предпринял попытку приручить молодое поколение. Если бы режим просуществовал дольше, Гюго на всю жизнь был бы гарантирован покой. Пока посыльный ждал, Гюго написал демонстративно величавое письмо. Он упомянул своих знатных предков (по контрасту с новыми аристократами, недавно возведенными в дворянское достоинство Карлом X), свои роялистские оды, утраченное состояние отца, своих многочисленных иждивенцев и то, что он живет своим трудом. «Я просил, чтобы мою пьесу выпустили на сцену. Ни о чем другом я не прошу».
Через несколько часов текст письма Гюго был известен во всех парижских газетах. После первой символической встречи молодых романтиков с поколением, которому принадлежала власть, Виктор Гюго стал героем. «Молодость Франции, – писала «Конститюсьонель», – не настолько продажна, как надеются министры». В следующий раз запрет пьесы Виктора Гюго мог иметь серьезные последствия.
Вместо того чтобы переписывать четвертый акт, Гюго выбрал новую тему: «Эрнани, или Кастильская честь» (Hernani, ou l’Honneur Castillan). Главный герой, выходец из знатной семьи, лишенный наследства и ставший благородным бандитом, любит донью Соль и любим ею. Любви доньи Соль домогаются ее престарелый опекун, а затем и дон Карлос, император Священной Римской империи. Отсюда подзаголовок первого издания, Tres Para Una («Трое за одной»).
Субъективно речь в пьесе шла о молодой красавице, которая любит молодого красавца, преследуемого героя, но вынуждена терпеть ухаживания отвратительных стариков. Эта откровенно нереалистичная драма, в конце которой влюбленные без нужды дают друг другу яд (такова «кастильская честь»), стала прекрасным вместилищем для неортодоксальных стихов Гюго. К сожалению, его остроумие в пьесе оказалось затушевано. Когда актеры «Комеди Франсез» услышали, как двадцатисемилетний автор читает пьесу, они ее возненавидели. Можно ли в одной и той же сцене играть и комедию и трагедию?{402} Почему речь героев так «простонародна», почему герои говорят так бегло? «Эрнани» часто называют «очень робким бунтом», потому что пьеса написана в стихах. На самом деле стихи служили усилителем. Слушатели испытывали гораздо большее потрясение, слыша, как романтические чувства излагаются возвышенным французским языком. Гюго долго пришлось уговаривать мадемуазель Марс, «старую боевую лошадь классической драмы», которая в пятьдесят один год играла юную донью Соль, чтобы она назвала «почтенного месье Жоанни» (актера, игравшего Эрнани) своим «прекрасным и благородным львом», – по ее мнению, слово «лев» предполагало интимные отношения{403}. Тем не менее сочетание иронии и страсти нравилось молодым зрителям. Казалось, такое сочетание доказывает, что можно жить чувствами даже в прозаическом современном мире.
На сей раз политически подкованным зрителям было из чего выбирать. Намеков и аллюзий в «Эрнани» куда больше, чем в «Марион Делорм». В первой сцене похотливый правитель дон Карлос прячется в шкафу, перед тем спросив у дуэньи доньи Соль: «Скажи, из этого почтенного сарая / Берешь ты помело, на шабаш улетая?» Цензоры – четыре драматурга, три из которых находились на грани выхода в отставку или смерти, – потирали руки от радости. «Эрнани» – сущий вздор: «Бандит обращается с королем, как с разбойником, дочь испанского гранда – бесстыдная шлюха, и т. д.». Пьесу следовало показывать точно так, как Гюго написал ее, чтобы «публика поняла, как далеко способен зайти человеческий разум, когда он освобожден от всех правил и всех форм порядочности»{404}.
Осенью 1829 года, как только начались репетиции, была объявлена война. Консорциум из классических драматургов, возглавляемый Казимиром Бонжуром, послал безуспешную петицию королю, в которой его просили запретить к постановке в «Комеди Франсез» все романтические пьесы. «Фигаро» назвала эту петицию «требованием монополии на усыпление зрителей»{405}. Одного за другим к боевым действиям привлекали членов Французской академии, не ведающих о том, что их пародии и эпиграммы привлекают лишнее внимание к новому искусству. В «Сигнале тревоги» Баура-Лормиана встречается зловещая фраза: «Все Гюго пишут стихи безнаказанно»{406}. Некоторые, подобно академику из «Красного и черного» Стендаля, рекомендовали ввести телесные наказания там, где не преуспели литературные критики{407}. Вьенне, автор поразительно скучной эпической поэмы на 30 тысяч строк (кто-то сказал, что понадобится 15 тысяч человек, чтобы прочесть ее), подозревал иностранный заговор с целью дискредитировать французский театр{408}. Арсенал «бессмертных» безнадежно устарел. Трудно оскорбить оскорбительный язык. Их удары выходили непонятными и многоречивыми. Так, Баур-Лормиан, вместо того чтобы назвать своих противников свиньями, высокопарно пишет: «Когда я слышу, как они хрюкают мне вслед, / Мне кажется, что они увидели у меня в руке волшебную палочку Цирцеи».
В другом лагере собралась армия художников и поэтов; они днем и ночью бегали вверх-вниз по лестнице, возмущая квартирную хозяйку Гюго. Гюго налаживал связи с молодым поколением. Сторонники Гюго, которые получили специальное название – «гюгопоклонники» или «гюголатры»[20], – были «солдатами», которые позже не дадут освистать «Эрнани», как освистали «Эми Робсарт» за два года до того в «Одеоне». Ценный ресурс, «великодушная сегодняшняя молодежь – пожираемая изнутри непонятым гением, удушаемым снаружи плохо организованным обществом». Подробные хозяйственные записи Гюго, в которых отражены каждая стрижка, метла, кусок мыла и починка зонтика, показывают сильное нежелание напрасно тратить ресурсы – и человеческие, и прочие. «Какого величия можно достичь, – задумчиво замечает он, – с таким легионом умов при наличии воли!»{409}
Свежие войска нужно было контрабандой провести в «Комеди Франсез». Они служили подкреплением для платных клакеров, которых, как известно, можно было перекупить[21]{410}. «Командирам батальонов» раздавались пропуска на красной бумаге, проштемпелеванные словом Hierro («Железо»){411}. Затем командиры вербовали своих сторонников в кафе и мансардах Латинского квартала.
Таким образом, по мере приближения премьеры «Эрнани» стала знаменем, под которым объединилось целое поколение. Многие из сторонников «Эрнани» были тогда совсем юными{412}: Готье, который объявил, что бросил живопись ради поэзии, когда прочел «Восточные мотивы»; Петрюс Борель по прозвищу «Человек-волк», который одевался как испанский гранд и цитировал наизусть целыми абзацами «Предисловие к драме „Кромвель“»; театральный актер и декламатор Жозеф Бушарди, который выучил все пять актов «Эрнани»; скульптор известный как Жеан дю Сеньер («состаренная» форма от «Жан Дюсеньер»), который одевался в черное и разделял волосы на пробор, делая крест надо лбом, символизирующий «пламя гения». Самым известным «эрнанистом» стал Жерар де Нерваль, который только что инсценировал «Гана Исландца». Его видели в ресторане под названием «Пти Мулен Руж» с черепом, к которому была привинчена медная ручка; он заказывал «морскую воду», любимый напиток Гана Исландца{413}.
Группа, которая впоследствии получила название «Малого Сенакля», стала живым доказательством того, что средневековые и восточные фантазии Гюго были реализмом, идущим впереди реальности. Излюбленными атрибутами членов «Малого Сенакля» были кудри эпохи Меровингов, плащи, кинжалы, черепа и кальяны. Впервые за четыреста лет в провинциальных городах появились остроносые туфли. Модные молодые люди курили испанский табак из трубочек, которые знатоки называли «сигаретами»{414}. Составили петицию с просьбой разрешить в Париже корриду{415}. С потолков квартирок в мансардах свисали гамаки. Молодые люди из хороших семей превращались в живые шедевры, а их имена – в произведения искусства: Август Маккит (Огюст Маке), Наполь Том (Наполеон Тома) и автор нескольких стихотворений в духе Бодлера Теофиль Донди, который переставил буквы своего имени и вошел в историю литературы – а потом исчез из нее – как Филотея О’Недди. Для большинства членов «Малого Сенакля» битва за «Эрнани» стала их первым и последним звездным часом{416}.
25 февраля 1830 года, во вторник, к часу дня у здания театра «Комеди Франсез» выстроилась длинная очередь, перегородившая улицу Ришелье. Почти все стоявшие в очереди могли бы позировать Веласкесу – длинные волосы, бороды, одежда, которая была в моде несколько столетий назад. Один особенно яркий представитель щеголял в широкополой шляпе, светло-зеленых брюках с черными бархатными нашивками, сшитым на заказ камзолом на малиновой подкладке, – портной, которому сделали заказ, был совершенно ошарашен. Цвет подкладки – очень важная деталь. Ярко-красную восприняли бы как политический выпад, в то время как костюм демонстрировал чистый, воинствующий эстетизм. То был Теофиль Готье в знаменитом «красном жилете», который не был ни «красным», ни «жилетом» (жилеты – излюбленная одежда буржуа).
В последний миг стало очевидным, что Гюго действовал, пожалуй, слишком мягко. Полиция приказала дирекции театра в три часа закрыть вход в зрительный зал. Поэтому романтически настроенные зрители явились на четыре часа раньше. Власти надеялись, что начнется что-то вроде мятежа, который, естественно, героически подавят стражи порядка. Повинуясь старинному инстинкту осажденных, служащие «Комеди Франсез» вылезли на крышу и сбрасывали на голову стоящих в очереди объедки из кухни.
Очередь не поддалась на провокацию. Молодые люди прошли сквозь строй вооруженной охраны и очутились в темном соборе «Комеди Франсез». Они запаслись хлебом, колбасой, сыром, кусочками шоколада и апельсинами. Они пели подрывные песни, обсуждали строки, которыми они отпразднуют победу и, если верить воспоминаниям тех, кого на премьере «Эрнани» не было, предавались блуду со своими подружками из «низов». Билетерши, у которых были ключи от туалетов, явились на работу лишь незадолго до спектакля. В пять часов неустрашимая армия Гюго приступила к обеду. Молодые люди пировали, растянувшись на сиденьях, словно древние римляне. Потом все разбрелись по темным углам. Пир еще не кончился, когда в театр начали проникать остальные зрители, купившие билеты в ложи. Их бальные туфли и вечерние платья запачкались чем-то мокрым и дурно пахнущим{417}.
Пока театр «Комеди Франсез» таким образом крестили заново, Гюго вербовал еще сторонников. Он обходил редакции газет и просил критиков примкнуть к революции{418}. Беспокойная пожилая билетерша подрывала его замыслы, продавая билеты врагам, и важно было позаботиться о том, чтобы на критиков не повлияло организованное шиканье. За час до начала Гюго пообедал с Сент-Бевом в ресторане на площади Пале-Рояль. Затем он пешком пошел в театр. Барон Тейлор рвал и метал, узнав об импровизированных туалетах. Гюго отвели в гримерку к мадемуазель Марс. Полуодетая актриса кипела от негодования – устрашающее зрелище!
– Ну и друзья у вас, месье Гюго! – воскликнула она, по отзывам очевидцев.
– Мадам, – ответил Гюго, – возможно, скоро вы обрадуетесь тому, что сегодня сюда пришли мои друзья. Ибо сегодня мои враги – ваши враги{419}.
В семь часов Гюго один стоял за кулисами. Услышав, как помощник режиссера приказывает поднять занавес, он испытал ощущение, которое в 1852 году описал с вариацией на тему литературной девственности: «Я почувствовал, как поднимается подол моей души»{420}.
Тысяча шестьсот разгоряченных зрителей увидели затемненную спальню доньи Соль в Сарагосе. Кто-то стучал в потайную дверь…
Конец ознакомительного фрагмента.