Часть первая
Глава 1. Сабля в ночи (1802–1803)
По словам его отца, Виктора Мари Гюго зачали «почти в небесах», точнее, «на одной из высочайших вершин Вогезов»{9}.
Возникают сомнения относительно того, чем еще могли заниматься майор Гюго с женой в мае 1801 года. С высоты примерно километр над уровнем моря они любовались Рейнской областью, только что присоединенной к наполеоновской Франции. Горы кишели бандитами и контрабандистами – точнее, кишели до тех пор, пока, за несколько недель до того дня, туда не прибыл майор Гюго во главе особого батальона. Возможно, он для того и вернулся, чтобы его жена могла наслаждаться красивыми видами и слушать его рассказы о военной кампании. А может быть, в 1821 году, вскоре после смерти супруги, он описывал давние события, потакая «возвышенной музе» Виктора, которую, впрочем, считал недостойной заменой военной или гражданской службе.
Если подняться на гору Донон, можно увидеть точное место зачатия Гюго. Оно отмечено глыбой песчаника на участке 99 Дононского леса, почти под самой вершиной, рядом с развалинами кельтского храма:
«НА ЭТОМ МЕСТЕ
5 ФЛОРЕАЛЯ 9 ГОДА
БЫЛ ЗАЧАТ
ВИКТОР ГЮГО».
Поразительный результат дедукции стал замыслом бывшего главы музеев Страсбурга Ханса Хауга, который воздвиг этот памятник, призванный положить конец всяким домыслам, в середине 60-х годов ХХ века в виде шутки. Сам Гюго предпочитал другое место. Пересказывая то, что слышал от отца, он обычно заменял кельтский храм римским «Храмом любви», Вогезы – Альпами, а Донон – Монбланом, обладавшим тем преимуществом, что он на тысячу метров выше, известен во всем мире и находится на пересечении Франции, Швейцарии и Италии{10}. Что еще важнее, его точка зрения призвана была подчеркнуть, что Виктор Гюго зародился на пересечении главных путей мировой истории: еще до того, как он научился ходить, он, так сказать, следовал по стопам Ганнибала и Наполеона. При таком нескромном происхождении требовалось огромное количество честолюбия, призванного доказать, что вся его последующая жизнь не стала спадом.
Родители Виктора Гюго познакомились за четыре года до знаменательного события при драматических обстоятельствах.
Софи Требюше была бретонкой; она родилась в Нанте в 1772 году и была третьей из семи детей в семье. Ее мать умерла, когда Софи было восемь лет. Ее отец был моряком. Он ходил в Вест-Индию, куда возил рабов из Западной Африки, а в Нант возвращался с сахаром и черной патокой. В 1783 году, во время неудачного рейса на Маврикий, он заболел и умер в пяти тысячах миль от родины. Останки деда Гюго покоятся где-то на дне Индийского океана. Мать Гюго всегда скрывала свое прошлое или изменяла его в соответствии со злободневными требованиями. Виктор Гюго думал, что его дед был «почтенным буржуа, который не менял ни родины, ни взглядов»{11}.
Лишившись обоих родителей, Софи переехала к своей тетке Франсуазе в Нант. Там ее в 1789 году застала Великая французская революция.
По словам Гюго, по чьим произведениям традиционно и представляют себе следующие события, его мать была полудикой амазонкой-роялисткой, которую в бретонских лесах преследовали солдаты-республиканцы. Рискуя жизнью, она спасала гонимых священников. Сама Бретань, по мнению парижанина Гюго, представляла собой допотопное захолустье. Тамошние заросшие, сплошь покрытые татуировками крестьяне жили в лачугах или землянках и питались в основном молоком и каштанами. Они были фанатично преданы королю и церкви, их мировоззрение, ограниченное горизонтами древних лесов, в которых они прятались, изобиловало друидическими суевериями и бессмысленной злобой – в личной мифологии Гюго они представляют полную противоположность гению, рожденному на горе. Посетив Бретань в 1836 году, он писал, что по грязи ей равен лишь «умывальный таз» Атлантического океана{12}.
Когда Софи Требюше была молодой женщиной и солдаты-республиканцы затаптывали контрреволюционные восстания бретонцев-монархистов, леса, в которых, как представлял Гюго, бегала его мать, «напоминали огромные, недоступные человеческому глазу губки, из которых под тяжелой пятой гиганта, под пятой революции, вырывался фонтан гражданской войны»{13}. Метафора явно навеяна промокшими носками и ботинками, а также неясностью собственного прошлого.
Одним из представителей «тяжелой пяты» был отец Гюго, Жозеф Леопольд Сигисберт Гюго, которого обычно называли Леопольдом. Он родился в Нанси, на востоке Франции, был третьим сыном лесоторговца и гувернантки{14}. Для военного Леопольд Гюго получил необычно хорошее образование, но пожертвовал учебой ради армейской службы. Корпению за письменным столом он предпочитал дух товарищества и приключений. Когда он познакомился с Софи Требюше, ему было двадцать два года; невысокий, но чрезвычайно широкий в груди, румяный, толстоносый, он быстро переходил от глубокого уныния к безудержной радости. Он обожал хвастать собственными подвигами, например рассказывать о том дне, когда его ранили в шею и в бою под ним разорвало на куски двух лошадей. Леопольд Гюго не стыдился своего плебейского происхождения, но очень хотел обзавестись предками-аристократами. Он обожал своего командира Мюскара и, как Мюскар, писал непристойные песни и возил с собой в походы свою любовницу. «Я часто прижимаю ее к сердцу, – писал он Мюскару, – и чувствую сквозь два прелестных полушария, как нарастает волнение, воодушевляющее мир!.. Задернем занавес…»{15}
Революция подхлестнула его тщеславие: он присвоил себе имя «Брут» и оказался пылким республиканцем. Брут Гюго без явного наслаждения «очищал» Бретань, но и от исполнения своего долга не увиливал. Под его руководством стирали с лица земли деревни, казнили мятежников целыми приходами. Подобно многим военным, оказавшимся в таких же обстоятельствах, он усыновил брошенного ребенка. Когда у него родились собственные дети, сироту отдали.
В 1793 году, вскоре после казни Людовика XVI, 8-й Нижний Рейнский полк Гюго отозвали из самой отдаленной части Франции. Власть хотела устранить противоречия, вызванные мировоззрением, – такие противоречия часто доставляют большое беспокойство во время гражданской войны. Благодаря такому мудрому распоряжению ресурсами у Виктора Гюго появились отец, республиканец и атеист, и мать, роялистка и католичка. Их союз сделало возможным столкновение самых мощных противоборствующих сил того времени{16}.
Предыстория Гюго отчасти вернулась в местные легенды и предания. По словам Гюго, его родители познакомились зимой 1795 года, когда образец республиканских добродетелей рыскал по тропам и чащам в окрестностях городка Шатобриан, в нескольких милях от Нанта. В Шатобриане находился загородный дом Франсуазы, тетки Софи; считалось, что там жить безопаснее, чем в городе. Скача между живыми изгородями, Брут вдруг набрел на хрупкую темноглазую девушку. Узнав, что бравый военный ищет священников-ренегатов, она очень мудро пригласила его домой к чаю.
Брут, еще дымясь после битвы, хвастал, что разбил ногу, показывал семнадцать дыр от пуль на мундире и цитировал собственные стихи. Судя по всему, Софи произвела на него более сильное впечатление, чем он на нее: она была сдержанной, даже скрытной, гордилась своим хладнокровием. «Мать, которая позаботилась о том миге в жизни, когда оказываешься в одиночестве, – писал Гюго в 1822 году, – и которая с детства приучала меня все держать в себе и ничего не выдавать»{17}. Кроме того, Софи Требюше была на полтора года старше Брута и получила лучшее образование. Она была полной противоположностью его закаленной в битвах любовнице и вселяла куда больше страха, чем целый отряд бретонских крестьян, вооруженных вилами и топорами.
Полгода спустя, когда Брута перевели в Париж, он обещал ей писать. Софи ничего не обещала, но задумалась о том, что ей скоро исполнится двадцать пять лет и она будет считаться слишком старой для замужества. Возможно, для того, чтобы произвести на нее впечатление и доказать, что он способен содержать семью, Брут получил место в военном совете в Париже и постарался проявить терпение. Наконец в ноябре 1797 года Софи приехала из Бретани вместе с братом. Вскоре оказалось, что пылкий Брут ей изменяет, как он сам охотно признавался в письме к своему командиру. Однако Софи не вернулась с позором в родной городок, а вышла за него замуж, без священника, 15 ноября 1797 года. Поговаривали о приданом, но, к разочарованию Брута, оказалось, что оно состоит в основном из постельного белья.
Виктор Гюго, достаточно хорошо знавший своих родителей, живо представлял себе начало их отношений. В их семейной жизни царило то же опустошение, свидетелем которому он был в разных частях наполеоновской империи. Но реальность отличается от ее реконструкции в одном важнейшем отношении. Родственники Софи, далеко не роялисты, подобно многим своим соседям, жителям Нанта, вносили активный вклад в становление республики{18}. Они гордились своими современными взглядами; их скорее можно было застать за чтением Вольтера, чем Библии. Дед Софи работал с печально знаменитым Карье, который во времена Террора грузил заключенных на лодки и топил их в Луаре. Луиза, младшая тетка Софи и одна из ее ближайших подруг, была любовницей Карье. Когда Софи и ее тетка Франсуаза в 1794 году уехали из Нанта в Шатобриан, они бежали не от республиканских войск, а от соотечественников-бретонцев – тех, кого приводили в ужас зверства Карье, – а также от тех, чьи разлагающиеся трупы распространяли болезни; тела казненных сваливали в кучи в открытых могилах. Дед Софи, прокурор Нанта, был причастен к происходившему.
Во времена детства Гюго события недавнего прошлого упрощали; в соответствии с принятыми тогда взглядами население целых городов и провинций делилось на патриотов и коллаборационистов. Пробелы в семейной истории Гюго отчасти связаны с молчанием матери и любовью отца к приукрашиванию; рассказывая, отец всегда выставлял себя героем. Более того, после того, как семейная жизнь родителей Гюго разладилась, они воздвигли между собой границы. С самого начала Гюго вполне терпимо относился к тому, что его мать была роялисткой, а отец – республиканцем; подразумевалось, что в несовместимости родителей виноваты исторические процессы, а не сам Гюго.
На рубеже веков, во времена Директории, город, который Виктор Гюго назовет своей «духовной родиной»{19}, был полуразрушенным музеем недавней французской истории. Его дворцы кишели нищими и мусором. Он больше напоминал послереволюционный Занзибар, чем современный Париж. Сады Тюильри перекопали и посадили в них картошку; статуи повалили, изуродовали надписями. Служащие военного совета заняли ратушу Отель-де-Виль (переименовав ее в «Дом коммуны»), где нетронутыми оставили только бюсты вождей революции.
В пятой части «Отверженных» Гюго рисует наиболее запомнившуюся ему картину того времени. Что примечательно, он датирует ее годом своего рождения – 1802-м{20}. Именно тогда «совесть города», огромная клоака, затопила Париж. Типично гюгоистский взгляд на историю – соглашательский, непостижимый и страшный: «…во мраке, среди мерзких отбросов прежнего великолепия, бродит огромный слепой крот – прошедшее». Такое прошлое, как у Гюго, было необычайно трудно вмещать в себя и анализировать. Зато оно рождало сильное подозрение: те, кто вовлек его детство в важные исторические события, были ограничены еще более великими силами.
Популярным местом прогулок в Париже времен Директории был сад д’Идали возле Елисейских Полей. Незадолго до государственного переворота, совершенного Наполеоном Бонапартом, на развалинах прошлого расцвело свободное предпринимательство. В саду д’Идали устраивали порнографические представления на свежем воздухе: ставили «живые картины», над головами резвились одетые сильфидами девицы, привязанные к воздушным шарам. Майор Гюго водил туда жену и как-то раз случайно встретил старого знакомого, полковника Виктора де Лагори, начальника штаба генерала Моро, бывшего в то время главным соперником Наполеона.
О Лагори известно очень мало, если не считать того, что позже он принял участие в заговоре Моро против Бонапарта, а также роли, какую он сыграл в детстве Виктора Гюго. Даже его биографы путаются в том, как его звали{21}. Он был на шесть лет старше Софи и родом из тех же мест, что и она. Пылкий республиканец, но с манерами роялиста, он составлял приятный контраст Бруту Гюго: носил синий костюм и бриджи, белые перчатки и черную треуголку с крошечной кокардой – первый росток более изящного века. Согласно приметам, разосланным министром полиции в 1804 году, гражданам следовало сообщить властям о мужчине ростом 5 футов 2 дюйма, с черными волосами, карими, глубоко посаженными глазами, с изрытым оспой лицом и с язвительной улыбкой. Кроме того, говорили, что он слегка кривоног, как человек проведший много лет в седле{22}.
При поддержке Лагори Гюго вернулся в строй. В 1799 году они с женой переехали в почти сельский район к западу от Парижа – там располагалась военная школа. В комнате, выходящей на Марсово поле (теперь с другой стороны над ним возвышается Эйфелева башня), ровно год спустя после свадьбы родился их первенец Абель. Софи Гюго нянчила его под грохот барабанов и военные марши.
В июне они уехали на родину Гюго, в Нанси. Как пишет Стендаль в незаконченном романе «Люсьен Левен», Нанси превратили в казармы; по улицам города постоянно маршировали полки, отбывающие на Восточный фронт. Майора Гюго послали завоевывать Баварию. Во время той кампании, благодаря своим «храбрости, активности и уму»{23}, он заслужил покровительство Жозефа, старшего брата Наполеона Бонапарта, – вот первое проявление длинной цепочки совпадений, которая периодически сплетает историю семьи Гюго с историей семьи Бонапарт. Софи осталась в Нанси с жеманной свекровью и ревнивой золовкой. Единственной отрадой для нее стал хорошо воспитанный Лагори. Ходили слухи, что они стали любовниками, но то гда обстоятельства едва ли благоприятствовали им. В Нанси 16 сентября 1800 года у Софи родился второй сын, Эжен.
Почти сразу же Гюго назначили командиром близлежащего гарнизона в Люневиле, где в феврале 1801 года был подписан договор, объединивший бонапартистскую Францию. Начинались великие дни. По словам песни, которую майор Гюго часто мурлыкал дома – его сын точно вспомнил ее полвека спустя, – будущий император предъявил суровый ультиматум европейским правителям: «Поцелуйте меня в зад, и вы получите мир… И получился мир!»{24} Госпожа Гюго не считала, что общество мужа полезно для детей{25}.
На время пребывания в Люневиле выпало еще одно важное событие: поездка в Вогезы, во время которой майор Гюго предъявил свои супружеские права на вершине горы.
В августе 1801 года его во главе 20-й полубригады перевели в город Безансон. Семье Гюго отвели квартиру во втором этаже в старом доме на площади Сен-Квентин. Там, как-то вечером, ближе к концу зимы, родился их третий сын. На первый взгляд хуже времени не придумаешь. И вот на седьмой день декады (септиди) месяца вантоз десятого года Республики (по-старому, 26 февраля 1802 года) там произошло важное событие:
Исполнилось веку два года. Рим сменял Спарту;
Наполеон высился над Бонапартом,
И маску суровую первого консула
Уже пробивал лоб Императора.
Тогда в Безансоне, старом испанском городке,
Порывом ветра бросило семечко,
Родился ребенок смешанной крови – бретонской и лотарингской —
Бледный, слепой и немой…
Тот ребенок, которого Жизнь выцарапала из своей книги
И которому не суждено было прожить и дня,
Был я{26}.
Майор Гюго ждал девочку. Он собирался назвать ее Викториной-Мари – Мари в честь подруги семьи, а Викториной в честь Виктора Лагори, который согласился стать крестным отцом. Поскольку Мари могло быть и мужским именем, ребенка назвали Виктор Мари Гюго. Обряда крещения не проводили{27} – еще один признак того, что мать Гюго вовсе не была такой ревностной католичкой, какой он ее считал.
Роды были трудными, и ребенок родился слабым. По словам матери, он был «не больше ножа»{28}. Возможно, он родился недоношенным. Акушерка предсказывала ему скорую смерть; прошла целая неделя, прежде чем майор сообщил о рождении мальчика Лагори.
Если верить первому стихотворению сборника «Осенние листья» (Les Feuilles d’Automne), одной из величайших автобиографий в стихах периода романтизма, плотнику сделали двойной заказ: на колыбель и на гроб. Крепкий полуторагодовалый брат Гюго Эжен, унаследовавший отцовское здоровье, увидел слабого малыша и высказал первое субъективное мнение о будущем поэте: «bêbête» («глупенький»){29}.
Через шесть недель семье предстояло распасться.
С романтической точки зрения происхождение Гюго выглядело неутешительным, нечистым. Еще при его жизни один критик пытался доказать, что Гюго с молоком матери всосал упрямый дух Франш-Конте и стал типичным представителем своего края, порождением востока Франции{30}. Однако место его рождения примечательно лишь почти полным отсутствием какого-либо значения. Гюго родился в семье военного, которую захватила рожденная Бонапартом буря{31}. В Безансоне он больше никогда не бывал. Следующий «сеанс связи» с родиной состоялся лишь в 1880 году, когда местный совет открывал памятную табличку, увековечившую его рождение. По такому случаю Гюго послал благодарственное письмо, в котором назвал себя «камешком на дороге, по которой человечество идет вперед»{32}. Хотя он всю жизнь тяготел к символическим совпадениям, в отличие от некоторых своих капризных биографов, Гюго смирился с необычными обстоятельствами своего рождения и видел причудливую личную географию признаком внут реннего интернационализма. Его мать была из Бретани, отец – из Лотарингии (попеременно переходившей то к Германии, то к Франции), а город, в котором он родился, когда-то принадлежал Испании. Таким образом, он по сути своей олицетворял тот союз, который он одним из первых назвал «Соединенными Штатами Европы»{33}.
Самые большие искажения Гюго приберег для своей семьи. Здесь погоня за автобиографической точностью отклоняется в чистую фантазию, постепенно, с годами, отвердевая и подтверждаясь слоями вымышленных воспоминаний. Но принять версию Гюго ради удобства рассказчика, а затем разоблачить ее как комическое преувеличение – значит игнорировать неприятную реальность, которую он почти всю жизнь старался осмыслить или изгнать.
Позже он считал, что его (символически) крестил Лагори, «который был свидетелем моего рождения». Возможно, Лагори в самом деле, как утверждает Гюго, предложил смягчить германское «Гюго» латинским «Виктор»{34}. Но, когда ребенок родился, Лагори был в Париже.
Слабость младенца Гюго также относится одновременно к области мифов и к реальности. В 1852 году, когда Гюго диктовал подробности первых лет своей жизни Александру Дюма, он признавался, что в полтора года еще не держал голову: она все время заваливалась на плечо{35}. Такая деталь выдает склонность к мифологизации. Возможно, он и был недоношенным, но голова у него была огромной – он больше всего гордился такой своей отличительной особенностью. Где-то рядом – гордость мощностью своих сексуальных желаний и свершений. Он даже уверял, будто один психиатр поставил ему диагноз излеченной гидроцефалии{36}. Неоднократное упоминание о своей слабости в текстах, которые во всех остальных отношениях нельзя назвать образцами скромности, бросает двусмысленный свет на его неполноценность по сравнению с двумя старшими братьями. В одном смысле он был практически Квазимодо. С другой стороны, слабое тело, которое с трудом поддерживало гениальную голову, означало, что Гюго родился с идеальным телосложением для романтика.
Если рассматривать его внешность в свете пылкого соперничества с братьями, слабость Гюго выливалась в еще одно неожиданное преимущество. В первом стихотворении сборника «Осенние листья» он дает довольно противоречивое объяснение, согласно которому материнское молоко, по божественной воле, делится между детьми поровну, но каждый сын получает все: идеальное, чудесное решение для братского соперничества. Больному и слабому ребенку уделяется больше забот, что «сделало меня дважды ребенком моей упрямой матери».
В автобиографических произведениях суровые обстоятельства первых дней Гюго несколько затушеваны: «Брошенный всеми, кроме матери», ребенок любовью возрождается к жизни. Затем вся семья уезжает на Корсику, где «младенец быстро достиг годовалого возраста»{37}.
Такое переосмысление своих истоков интересно своей полной неправдой. Несмотря на тревогу о слабом здоровье Виктора и боязнь, что он не выживет, семья отбыла в Марсель, когда ему было всего шесть недель от роду. У майора Гюго начались крупные неприятности: его оклеветали перед командованием, обвинив в растрате. Спасти его могло только одно: обращение к парижским покровителям, Лагори и Жозефу Бонапарту.
Итак, 28 ноября 1802 года Софи Гюго оставила младенца на некую Клодину, жену ординарца Гюго, а сама поехала в Париж. Майор Гюго положился на ее убедительность и продолжал служить. Софи Гюго поселилась на улице Нев-де-Пти-Шан, недалеко от Вандомской площади и совсем рядом с улицей Гайон, где жил недавно вышедший в отставку Лагори.
Пожалуй, самым важным событием раннего детства Виктора Гюго было то, что его рождение совпало с крахом семейной жизни родителей.
Из-за того, что сам Гюго упорно молчал о родительских неладах, все биографы делали упор на его последующем примирении с отцом, случившемся после смерти матери. Возможно, стремление видеть во всем хорошее как-то связано с личной жизнью его биографов, а может быть, стало следствием влияния традиционного жанра биографии, где вычеркиваются те или иные события по мере их наступления. С другой стороны, Гюго, обладавший поразительной способностью никогда не избавляться от горя, жил скорее не по прямой, а по спирали, по кругу, и катастрофы его жизни следует представлять как постоянно повторяющиеся события, которые отличаются лишь степенью силы.
Когда дремлющая душа снисходит в тело
И проживает в сердце, которого наконец коснулся холод,
Словно считая трупы на поле битвы,
Каждое отлетевшее горе и прерванную мечту…
Там, в ночи, где нет никакого света,
Душа в полном мраке, где будто наступает конец,
Все же чувствует, как что-то трепещет под вуалью…
Тебя, что спит в тени, – священное воспоминание!{38}
Так как при виде постоянно ссорящейся супружеской пары посторонних так и тянет предложить свою помощь, Софи называли излишне сухой, холодной и даже упрямой, как ослица. Последнее качество ее муж приписывал ее бретонскому происхождению{39}. Не следует забывать, что ее холодность и очевидное отсутствие чувства юмора резко контрастировали с постоянно фонтанирующим майором. «Жаль, что я не могу разбить узы языка, – писал он в 1800 году, – и полнее описать свои чувства, обожествить женщину, которую я обожаю, держать ее в своих объятиях и прижимать к груди мать моих малышей»{40}.
Служит ли такой пылкий стиль доказательством искренности, как часто предполагают? Письма майора, помимо всего прочего, демонстрируют его знакомство с популярной литературой того времени, изобиловавшей преувеличениями и страстными изъявлениями чувств. Это ему пригодилось, когда он написал свой первый приключенческий роман.
Малышей, страдавших от того же «лишения», что и их отец, закармливали сладостями. Виктор постоянно просил «мамумаму»{41}, а ему приходилось довольствоваться миндальным печеньем.
В январе 1803 года майор снялся с лагеря и отплыл с тремя сыновьями на Корсику, где французская армия готовилась обороняться против чумы и англичан. Софи, похоже, не спешила ни просить за майора, ни даже отвечать на его письма. Впервые в жизни она была свободна и наслаждалась обществом Лагори.
Тем временем условия жизни остальных членов семьи стремительно ухудшались. С Корсики они в июне 1803 года отплыли в Портоферрайо, на крошечный островок Эльба, за одиннадцать лет до того, как свергнутый Наполеон пытался втащить остров в XIX век, построив там нормальные дороги. Их дом стоял на улице, которая теперь называется улицей Гверраци{42}. Няня водила мальчиков играть к морю. Зимой почта не приходила. Майор чувствовал себя брошенным. Он охотно признавался в том, что из него хорошей матери не вышло. У Виктора резались зубки, он страдал от жары; судя по всему, его изводили глисты. Он редко плакал, но озирался по сторонам с таким видом, как будто что-то потерял. На Корсике ему нашли няню – местную жительницу, которая возила его гулять в коляске, но ребенку было с ней неуютно, так как она не говорила по-французски. Позже Гюго утверждал, что одним из первых выучил итальянское слово cattiva{43}, то есть «злая». Возможно, правы те, кто позже уверял, будто в отцовском доме не все шло гладко.
Несмотря на все псевдорелигиозные излияния майора, в основе всех его писем – отчаянная жажда секса. Видимо, он считал, что честно предупредил обо всем Софи. Он намекал на то, что хранит ей верность из последних сил: «Думаешь, в моем возрасте и с моим характером хорошо бросать меня одного?» Для успокоения жены он писал, что местные женщины имеют обыкновение закалывать любовников кинжалами, не говоря уже о добавочной «гарантии» в виде возможных «болезней».
Было ясно, что их брак окончен. Напоминая об огромности своих аппетитов, майор, большой специалист по самооправданию, заранее выписывал себе индульгенцию. Впрочем, его заблуждения были искренними. Жена его обладала необычным даром: она не признавала его достоинств. «Благодаря своему характеру я не умею наживать врагов, зато у меня много друзей, – писал он на следующий год. – Я видел, как тебе все хуже рядом со мной; ты вынуждена жить раздельно по ряду причин, ты бросила меня, предоставив пылким страстям моего возраста»{44}.
Наконец, заручившись поддержкой в лице Лагори, Софи выехала из Парижа. После долгого путешествия она прибыла на Эльбу в июле 1803 года. Через четыре месяца, взяв детей, она вернулась в Париж.
Единственным окошком, в которое можно заглянуть, чтобы понять те катастрофические четыре месяца, служит прошение о разводе, написанное Софи в 1815 году{45}. По словам Софи Гюго, ее муж завел себе «наложницу» по имени Катрин Тома, дочь госпитального служащего из Портоферрайо. Эта женщина называла себя графиней де Салькано, будущей второй женой майора Гюго. Возможно, она послужила прототипом для образа солдата-трансвестита из «Тирольской авантюристки», мелодраматического романа, который Гюго-старший написал, выйдя в отставку. Невозмутимая, бездетная, Катрин Тома была к тому же на одиннадцать лет моложе Софи. Ничего не подозревающую Софи убедили уехать во Францию с тремя сыновьями до того, как явятся англичане и всех их возьмут в плен. Ее мужу после ее отъезда никто уже не мешал потакать тому, что Софи в прошении о разводе называет «его необузданными желаниями».
Судя по последующему письму майора, он пытался последний раз пробудить в жене хоть какую-то страсть. Он скучал по сыновьям и, возможно, соединился с Катрин Тома не сразу. Прошение Софи о разводе написано уже в то время, когда она сочинила легенду об амазонке-роялистке, скованной вандалом-республиканцем. Как и следовало ожидать, сыновья сочли легенду правдой.
Наверняка известно одно: когда Виктор Гюго приехал в Париж в возрасте года и девяти месяцев, его родители начали долгий и болезненный процесс развода. Распри продолжались на протяжении всего его детства; из-за них он долго путешествовал по наполеоновской империи.
Гюго никогда не притворялся, будто помнит что-нибудь из того периода. В чудесном видении, которое он приписывает матерям детей, рожденных на рубеже веков, и затем, гораздо позже, его второму «я», Мариусу из «Отверженных», республика была «гильотиной, встающей из полутьмы. Империя – саблей в ночи»{46}. Подобно многим писателям своего поколения, Гюго жил под впечатлением, что он вошел в мир в мифологическую эпоху – дитя гиганта, завернутое в знамя, уложенное на барабан и крещенное водой из шлема{47}.
Если, как он уверяет, его ранние годы прошли в тумане культурных предрассудков и двадцати лет политических и семейных распрей, из-за ошибки родителей туман получился необычайно густым и символичным. Постепенно поразительно сходное положение материализуется в будущем у самого Гюго, как будто взрослые, стоявшие вокруг его колыбели – или вокруг гроба, – написали роли, сыграть которые предстояло другим актерам.
«Священная память», которая переживает все остальное и предшествует другим воспоминаниям, – не что иное, как бессознательные детские размышления и постепенное осознание правды. Повторное обретение той правды составляет одну из основ жизни Гюго. История оказалась куда драматичнее, чем многословные рассуждения о том, что Виктор Гюго стал ведущей фигурой французского романтизма, так как страдал манией величия и свято верил в подлинность созданного им образа. Последнее было бы для него делом сравнительно простым. Зато поиск средств выражения для неприемлемых литературных истин, скованных условностями, стал поступком, на который не жаль было тратить время и силы. Поступком, достойным сына великана, зачатого на вершине горы.
Глава 2. Тайны (1804–1810)
Самые ранние воспоминания Гюго связаны с его первым парижским домом – домом номер 24 по улице Клиши, напротив парка Тиволи. При доме имелись двор с колодцем и ива, полоскавшая свои ветви в корыте. Пока Абель был в школе, Виктора и Эжена отправляли в детский сад на улице Монблан (теперь Шоссе-д’Антен).
Если верить «Рассказу о Викторе Гюго»[1], пребывание Гюго в его первом образовательном учреждении оказалось на удивление пророческим. Каждое утро горничная приводила Виктора в спальню дочери директора школы, мадемуазель Розы. Если бы Роза дожила до публикации книги, она бы узнала, что, пока она натягивала чулки, малыш Гюго любовался ее голыми ногами.
Дочь директора школы также стала жертвой еще одного, более яркого проявления детской сексуальности. Как и у рассказчика из прустовской эпопеи «В поисках утраченного времени», самый глубокий колодец памяти Гюго содержит легенду о Женевьеве Брабантской, графине, которую ложно обвинили в нарушении супружеской верности. Она нашла убежище в лесу с крошечным сыном… В старинной легенде Гюго видел трансформацию истории своей матери: беженка, мученица, брошенная жена, которая всю любовь перенесла на ребенка. Герой Пруста узнает о Женевьеве Брабантской из своего волшебного фонаря. Гюго, рожденный в век героев, предпочитал более тесный контакт. В школе ставили спектакль о Женевьеве Брабантской. Роль Женевьевы исполняла Роза. Виктор был ее сыном, одетым в овечью шкуру. Пока мадемуазель Роза произносила свои реплики, он царапал ей ноги железным когтем, который входил в его костюм.
Хотя такие воспоминания вполне правдоподобны, не по годам ранний интерес к женскому телу часто присутствует в романтической биографии{48}. Такие воспоминания сродни тому, что Виктор и Эжен во время поездки в Италию ели жареную ножку орла – им перской птицы{49}. Все это лишний раз свидетельствует о том, что даже воспоминания подвержены переменчивой моде. В защиту таких ранних впечатлений следует сказать, что Гюго обладал поразительной, почти фотографической памятью: однажды он правильно сосчитал в уме количество пуговиц на мундире отца{50}. Пожалуй, еще примечательнее то, что, дожив до старости, он ни разу дважды не рассказывал одной и той же истории одному и тому же человеку{51}. Но, даже если его воспоминания тщательно отобраны и приглажены, их не следует считать ложью и потому отбрасывать: возможно, вначале их выбрали бессознательно.
Мальчик в овечьей шкуре, который колет вымышленную соперницу матери символом члена, – необычно острое выражение подсознательного желания. Возможно, здесь прослеживается также бессознательная отсылка к выражению mouton à cinq pattes («овца с пятью ногами»), означающее некое явление или чудовище{52}. Мания величия, которая стала отличительной чертой воспоминаний Гюго о себе, конечно, прослеживается; однако его рассказы свидетельствуют и о том, что его стремление придать своей жизни свойства мифа влекут за собой и отрицание мифа (о невинности и чистоте ребенка).
Единственный объективный взгляд на Виктора Гюго на третьем году жизни являет собой удручающий контраст. Отзыв дан бывшим коллегой его отца по военному совету и земляком Софи Гюго по имени Пьер Фуше – будущим тестем Виктора Гюго. Приходя в дом на улице Клиши, Фуше всегда заставал младшего ребенка в углу; он хныкал и, пуская слюни, сосал соску{53}.
Еще одно место в детской, где любил сидеть маленький Виктор, – подоконник, откуда он наблюдал за сооружением особняка кардинала Феша{54}. Вот верный признак того, что экономика и церковь постепенно выздоравливали после революции. Однажды, глядя, как работают каменщики, он увидел, как огромная глыба камня рухнула на землю, придавив рабочего. Другой раз в грозу улицы вокруг дома превратились в реки, и два брата бродили по ним до девяти вечера.
Возможно, то, что кардинал Феш был дядей Наполеона и совершил церковное венчание своего племянника с Жозефиной в 1804 году, – тоже чистое совпадение, хотя соседство Феша и семьи Гюго – еще один отрезок лабиринта, который в Париже XIX века связывает любое явление с чем-то еще. Во всяком случае, оба рассказа образуют своего рода аллегорическую виньетку к детству Гюго – детству, загроможденному большим количеством трупов, чем воображение его современников-романтиков.
Насилие и опасность в ранних воспоминаниях Гюго служат также точным отражением мира взрослых. В доме и на улице рядом с домом часто появлялись незнакомцы. Раскрыли заговор, имевший целью убийство Наполеона (заговор Моро), и за Лагори, как за одним из главарей, охотилась полиция. Как-то на рассвете в месяц фрюктидор (в сентябре 1804 года) в дом номер 19 по улице Клиши, где жил близкий друг Лагори, нагрянула полиция. Лагори они не нашли, так как он прятался в доме через дорогу; четыре ночи он провел у своей приятельницы Софи Гюго под именем «господина де Курлянде», а затем вынужден был скрываться в провинции{55}.
Решение Гюго «создать себе веру»{56}, развить непогрешимый взгляд на зло и ступать по прочной породе идеологии – парадоксальный результат массового временного помешательства, царившего во времена роста и укрепления наполеоновской империи. Бюрократия превратила огромное число населения в шпионов. Отношения Софи с заговорщиками и их союзниками-роялистами ни для кого не были тайной. Лагори могли арестовать в любую минуту, но он, судя по всему, пользовался тайной поддержкой министра полиции Фуше, чья разветвленная сеть осведомителей была подземной империей внутри империи, пережившей ее роспуск в 1810 году и, кстати, падение самой империи.
Единственным человеком, который по-прежнему пребывал в неведении, оставался майор Гюго; он по-прежнему недоумевал, почему его, не страдавшего излишней скромностью, не повышают в чине после девятнадцати лет безупречной службы. Безымянные люди, сидевшие в высоких кабинетах, знали, что у жены майора Гюго роман с заговорщиком. Любая просьба о повышении наверняка приходила к Наполеону вместе со ссылкой на дело Лагори. Гюго оставалось лишь биться головой о закрытую дверь в конце служебной лестницы, которую чиновники для него не открывали.
Через несколько недель после поражения в Трафальгарской битве, когда Наполеон начал войну против Австрии и России, двух главных сил Европы, майору Гюго выпала еще одна возможность доказать свою преданность. Он принял участие в завоевании Неаполитанского королевства. Австрийцев прогнали, и Наполеон сделал королем своего брата Жозефа Бонапарта. Получив возможность действовать по своему усмотрению, Жозеф назначил неустрашимого Гюго одним из своих адъютантов и послал его в горы Калабрии, где тот должен был уничтожить банду некоего Фра Дьяволо («Брат Дьявол»).
Кампания против Фра Дьяволо, окончившаяся арестом бандита и казнью каждого десятого из его партизанской армии{57}, стала для майора одной из главных тем на званых ужинах. «Он морщил нос, как кролик, – отличительная черта всех Гюго, – подмигивал, как будто знает новый анекдот, а потом рассказывал всем то, что мы уже двадцать раз слышали»{58}.
Майор излагал своим гостям события с точки зрения оккупационных войск. Более романтическая и, кстати, точная версия была хорошо известна Виктору Гюго и его современникам. «Бандит» был лидером народного сопротивления, итальянским Робин Гудом, которому ссыльный неаполитанский король пожаловал дворянство и который отказался признавать полномочия майора Гюго, когда тот пришел допросить его в камере.
Когда шестилетний Виктор впервые увидел отца после пятилетней разлуки, рассказы об отцовских подвигах стали поводом для сомнений и подозрений. То, что вселенная детства Гюго содержала настоящего беглеца, бунтовщика против отца, объясняет огромный эстетический и символический триумф романтической драмы «Эрнани». Образ благородного бандита считался банальным уже в 1830 году; но когда за легендой стояли подлинные разочарования и тревоги ребенка, она стимулировала фантазию целого поколения, выросшего в наполеоновскую эпоху. Два десятилетия спустя бандит нанес ответный удар:
Хромает часто месть; у ней неспешный шаг,
Но все ж она идет…
В моей ты все же власти!..
Зачем напоминать, что я тебя схватил,
Что стоит только мне зажать кулак свой дерзкий,
Чтоб был убит в яйце и твой орел имперский?[2]{59}
В декабре 1807 года, ничего не сказав мужу, Софи Гюго неожиданно решила перевезти детей в Италию. К тому времени Гюго присвоили чин полковника и назначили губернатором провинции. Он поселился во дворце в Авеллино, к востоку от Неаполя.
Софи Гюго терпеть не могла путешествовать, однако ей представилась замечательная возможность обеспечить будущее детей, добиться ежемесячного пособия, а заодно выяснить все, что можно, о девице Тома. По словам полковника, его супруга «строила замки в Испании»{60} (пророческий образ), внушая троим сыновьям фантазию об огромном состоянии, которое их отец якобы тратит на проституток и веселую жизнь. Клад, до которого невозможно было добраться, стал семейной легендой. На самом деле никакого состояния не было. Отец не способен был уследить за своими тратами, а мать попеременно то берегла каждый грош, то безудержно транжирила. Неудивительно, что, став взрослым, Виктор Гюго стремился экономить на всем. Из-за этой своей в высшей степени неромантической черты он прослыл скрягой.
Два месяца семья жила в карете; в январе они пересекли Альпы у Монсени – Абель и Эжен на мулах, Виктор и мать в санях; или, как говорится в оде «Мое детство» (Mon Enfance, 1823): «Высокий Сени, твой орел любит дальние скалы, /Из пещер своих, где ревут лавины,/ Слышал, как скрипит древний лед под детскими ногами».
Виктор стал свидетелем наводнения в Парме, мельком видел белые барашки на волнах Адриатического моря, смотрел на отсеченные головы разбойников, которые прибивали к деревьям по обочинам дорог, махал соломенными крестами крестьянам, которые при таком зрелище крестились{61}, – что подвергает сомнению набожность его матери, – и боялся, что карета может в любой миг перевернуться. В Риме он любовался туфлей святого Петра, разъеденной за пятнадцать веков, что ее целовали пилигримы{62}. Именно там Софи Гюго объявила детям, что семья вот-вот прибудет во дворец полковника.
Полковник Гюго быстро нашел им дом в Неаполе, заявив, что дворец в Авеллино не подходит для проживания семьи, – несомненно, он говорил чистую правду. Тридцатичетырехлетний незнакомец в ослепительной форме записал мальчиков в Королевский корсиканский полк{63}. Благодаря этому поступку Виктор Гюго получил основания называть себя «солдатом с детства». Впрочем, военной карьерой он пожертвовал ради поэзии, а иногда успешно сочетал оба своих призвания. Полковник, в силу занятости, не мог проводить с сыновьями много времени. Дети жили в Неаполе, а родители обменивались гневными письмами.
Неаполь для Софи Гюго был подобен аду: он кишел воинственными бедняками, которые жарили рыбу и варили макароны прямо на улице, рядом с домом{64}. Таким был город, в котором Стендаль три года спустя жалел, что не вернулся в Париж{65}: дурное общество, плохая музыка, горластые нищие и кареты, которые слишком быстро мчатся по ужасным дорогам. Везувий извергался – «один из красивейших ужасов Природы», в полном восторге писал полковник в письме{66}. Его сын описал происходящее в героическом, классическом видении, когда ему было двадцать с небольшим лет, – история целого года в миниатюре, притом зашифрованная:
Неаполь, на чьих пряных берегах омывается Весна,
Неистовый Везувий покрывает его горящим пологом,
Как ревнивый воин, который, видя пир,
Бросает среди цветов свои окровавленные перья{67}.
Для Гюго это очень яркий личный образ. В садах его детства материнские клумбы были священными. Похоже, Софи Гюго дарила цветам ту любовь, в которой отказывала мужу. В стихах шлем воина производит такие же разрушения, как футбольный мяч{68}.
Период жизни в Неаполе до возвращения в Париж младший сын запомнил не слишком хорошо и неточно. Впрочем, его искаженные воспоминания так же помогают найти истину, как и подробный рассказ. Четыре месяца они провели во дворце в Авеллино; Виктор запомнил длинную трещину в стене спальни (результат землетрясения), через которую он смотрел на окрестности{69}. Кроме того, сохранился любопытный образ, как «сидел верхом» на мече отца «в римских казармах»{70}, – видимо, потому, что Rome по-французски рифмуется с homme («человек»), а Naples (Неаполь) – с Étaples (городок на севере Франции). Явное указание на то, что в его автобиографических стихах не следует искать ни географической, ни хронологической точности.
На самом деле житье в Авеллино, которое показалось Гюго долгим, было просто экскурсией – пока там не было любовницы отца. Семья прожила в Неаполе целый год; возможно, потому, что Софи Гюго заболела. В июле полковника Гюго призвали к Жозефу Бонапарту в Испанию, и, хотя он не обязан был подчиняться, он тут же умчался на войну. Единственным надежным свидетельством того, что произошло во время года, проведенного в Италии, служит неоправданно оптимистичное письмо, написанное полковником в Витории 10 октября 1808 года. Он только что послал жене в Неаполь шесть тысяч франков и обещал перевести деньги для мальчиков:
«Дети… получат образование, которое позволит мне обеспечить их карьеру. Так они не испытают на себе пагубных последствий нашего решения жить раздельно. Мы должны позаботиться о том, чтобы они не узнали о нашем решении. Не стоит осложнять им жизнь дальнейшими взаимными попреками.
Мы убедились в том, что не можем жить вместе, и теперь, когда интересы наших детей возобладали над публичным, юридическим разрывом, ты должна воспитывать их, внушая уважение к нам обоим в равной мере»{71}.
Судя по письмам, написанным Виктором Гюго вскоре после смерти матери, надежда его отца оказалась не такой тщетной, какой он ее считал: «Она никогда не говорила о вас в гневе, и именно она внушила нам глубокое уважение и любовь, которые мы всегда к вам питали» (28 июня 1821 года).
Второе письмо ближе к двусмысленной правде: «Мы всегда гордились вашей блестящей репутацией, и наша любимая мама, даже во времена худших страданий, всегда первой внушала нам уважение к ней и напоминала о гордости, с какой нам следует произносить нашу фамилию» (28 ноября 1821 года).
Здесь отец является абстракцией. Отец для него – олицетворение некоего статуса{72}.
Для Софи Гюго в 1808 году замечание о «карьере» мальчиков звучало довольно зловеще. Франция воевала с рождения ее старшего сына, и каждый мирный договор служил сигналом к битвам на новом фронте. Ее мальчиков тоже собирались сделать пушечным мясом империи.
В феврале 1809 года, вскоре после возвращения в Париж, Софи Гюго нашла идеальное убежище. Тихая улица или, скорее, переулок на южной окраине города выходил на улицу Сен-Жак. Калитка в противоположном конце переулка Фельянтинок вела во внутренний двор и к дому – бывшей монастырской постройке. При Людовике IV монастырь фельянтинок служил убежищем для взятых под стражу неверных жен – обычай, который почти во всем Париже сохранился до конца XIX века. Позже он служил также домом отдыха благодаря тишине и чистому воздуху. Во время революции его закрыли, и он постепенно разрушался{73}.
Две комнаты в задней части дома, с высокими окнами, выходили на юг, в обширный разросшийся сад и на старинную аллею, усаженную каштанами, – пять акров дикой природы, огороженные высокими каменными стенами{74}. Над тайным садом возвышались, создавая особый колорит и климат (по словам Бальзака, который в «Маленьких буржуа» поселил там отставного чиновника{75}), «гигантский призрак» Пантеона и «свинцовый купол» церкви Валь-де-Грас. Пробираясь в высокой, до колен, траве за свисающими виноградными лозами и шпалерами, Виктор и его братья обнаружили стену разрушенной церкви. За двадцать лет до их приезда чья-то рука написала на ней слова «Национальная собственность». В июне после их приезда за алтарем появилась импровизированная постель. Иногда в саду видели мужчину; он гулял по дорожкам и читал книгу. Другим семьям, жившим в доме, сказали, что там живет чудак – родственник госпожи Гюго, у которого странные привычки. Для мальчиков он был «господином де Курлянде», который помогал им делать уроки, участвовал в их играх и неизменно приводил их мать в хорошее расположение духа.
Все тропинки в голове Гюго неизменно приводят к саду на улице Фельянтинок{76}, где щебетали птицы, «цветы раскрывались, как веки»{77}, за ветвями поднимался дым из труб в соседних домах, а по небу плыла луна. Подтверждение того, что на свете существует безопасное, тайное место совсем недалеко от вечно мятежного города. Вот что придает банальности Матери-Природы такой резонанс в поэзии Гюго. Под влиянием матери он получил непосредственные сведения о природе. Такое образование Гюго всю жизнь считал противоядием академической науке. Когда несколько лет спустя (в стихах Ce Qui se Passait aux Feuillantines Vers, 1813) к ним пришел директор школы, «лысый, черный» и «уродливый», и попросил госпожу Гюго отдать сыновей в его школу-интернат, именно сад убедил мать оставить детей дома:
Вульгарный человек произносит напыщенные фразы
И огорчает даже самых сильных женщин:
«Так надо! Это им подходит! Это важно!»
О, мама бедная! Какой же выбрать путь? …
И вот тогда красивый сад, сверкающий Эдем,
Старые крошащиеся стены и юные розы,
Предметы, что умеют думать, и тихие мелочи
Говорили с мамой через воду и воздух
И тихо шептали: «Оставь дитя нам!»
На улице Фельянтинок у Виктора Гюго впервые появляются товарищи по играм: дети Делонов и Фуше. Их отцы служат в военном совете. Мальчик Делон был на восемь лет старше Виктора, и его окружала дурная слава: вместо того чтобы ходить по тро туару, он передвигался по сточным канавам или перепрыгивал с одной крыши на другую. Виктор Фуше был ровесником Виктора Гюго; его сестра Адель была почти на два года моложе. Их старший брат, Проспер Фуше, как-то играл у печки, загорелся и умер, пока его родители взламывали дверь, которую он по какой-то причине запер{78}. Трагедия имела для Виктора Гюго важное последствие: с тех пор мать Адели чрезмерно опекала детей. Она не могла себе простить, что по совету мадам Гюго отдала Проспера в школу. По словам Адели, Софи Гюго посоветовала дать Просперу образование из-за того, что она «не выносила шума, который поднимали чужие дети».
Мальчики Гюго отличались задумчивостью. Когда семья жила в Неаполе, полковник Гюго называл младшего хорошеньким, прилежным мальчиком, который всегда думал перед тем, как говорить, и хорошо ладил с братьями{79}. Несколько месяцев спустя, на улице Фельянтинок, Виктор Гюго стал вести себя вполне нормально. Он играл в оловянных солдатиков, мучил лягушек и насекомых, обладал даром вывихивать руки своим товарищам по играм и качал Адель на качелях, пока та не исчезала в ветвях. Вполне подходящее начало для будущего романа!
Об ужасах, которые видел Виктор, путешествуя по дорогам наполеоновской империи, напоминало лишь дно пересохшего колодца. Там жило черное, чешуйчатое, прыщавое создание, поросшее волосами и покрытое слизью, которое «следило за всеми, а его не видел никто». Его звали le sourd («глухой»), возможно, по ассоциации со школой для глухих, которая до сих пор находится неподалеку, на улице д’Энфер{80}.
Когда Виктор не играл и не поливал цветы по поручению матери, его посылали вместе с братом Эженом брать книги в местном «кабинете чтения» на улице Сен-Жак{81}. Хранитель в напудренном парике пускал их на антресоли, где хранились сокровища. Там он держал бульварные романы, «воспламенявшие любовный пыл парижских консьержек», книги, в которых жена трактирщика Тенардье из «Отверженных» «топила свой убогий мозг»{82}. Софи Гюго очертила некие границы, в пределах которых позволяла сыновьям делать что им вздумается. Она считала, что незнание жизни – естественная защита против безнравственности таких романов. Благодаря такому просвещенному подходу Виктор научился читать до того, как пошел в школу. В приложении к семейной жизни воспитанию матери суждено было сыграть катастрофическую роль.
Самым необычным и странным в том садовом раю служит важная подробность, которая впоследствии чаще всего подвергалась искажению. Речь идет о Лагори. Интересно, как детское замешательство отразилось в позднейших воспоминаниях о том периоде жизни. Несколько раз Виктор помещает в сад своего отца – хотя полковник Гюго ни разу не приезжал на улицу Фельянтинок. Возможно, на то, что было на самом деле, наложились приезды дядей, младших братьев полковника, Луи и Франсиса, которые тоже служили в армии{83}. В двух разных стихотворениях он пишет о том, как смотрел на Наполеона во время парада, и создается впечатление, что его отец тоже маршировал в строю других военных, хотя в то время он находился в 600 милях от Парижа{84}. Враг Наполеона, Лагори, заменяется его верным подданным, Гюго. Объективная истина тех стихов заключается в отождествлении отца с императором. Время от времени ясно слышен голос, который в стихах Гюго проговаривается как голос из зрительного зала, и прорывается двусмысленное отношение к отцу и Наполеону: «Шестилетние дети, мы выстраивались вдоль твоего пути; / Ища в колонне гордое лицо отца, / Nous te battions des mains». Странно неуклюжее выражение, которое должно было означать: «Мы аплодировали тебе», но первым приходит в голову несколько иное: «Мы били (хлопали) тебя руками».
В позднейших записях Гюго даже делает отца ответственным за жизнь Лагори в старой церкви: «Отец открыл для него двери своего дома». В то же время он намекает на истинную роль, какую сыграл беглец в его воспитании: Лагори «устремил на меня свой взор и сказал: „Дитя, запомни. Свобода превыше всего“. Потом он положил руку на мое плечико, и дрожь, которую я тогда ощутил, до сих пор со мной»{85}.
Символическая сцена в саду напоминает – как, собственно, и было задумано – другую, более знаменитую сцену революционного прошлого: Бенджамин Франклин приводит внука к Вольтеру, дабы тот получил «благословение» великого человека. Dieu et la Liberté, «Бог и свобода». Кроме того, воспоминание Гюго свидетельствует о том, что политическая идеология способна сбить ребенка с толку. «Это слово, – пишет поборник демократии Гюго из ссылки, – перевесило все образование».
Образование на улице Фельянтинок со временем свелось к шестичасовым урокам в грязной маленькой школе на улице Сен-Жак – в помещении, больше похожем на склеп. Дети с близлежащих улиц ходили туда заниматься; одаренным давали частные уроки. Школу возглавлял бывший аббат по имени Антуан Клод де ла Ривьер, или Ларивьер{86}. Во время революции Ларивьер принял тройные меры предосторожности: он оставил церковь, отменил частицу «де» и женился на горничной. До Реставрации 1815 года расписание в начальных классах никак не регламентировалось{87}. Ранее рекомендовалось учить детей чтению, письму, азам грамматики, арифметики и черчения, а также новой десятеричной системе. Вместо всего этого, с одобрения Софи Гюго, Ларивьер вкладывал в открытые умы учеников латынь. Поэтому к девяти годам Виктор свободно цитировал Горация и переводил Тацита – достижение примечательное даже при относительно свободном расписании.
В четыре часа Виктор и Эжен возвращались домой. Они проходили мимо хлопкопрядильной фабрики, где уличные мальчишки «швырялись в нас камнями, потому что у нас были не рваные брюки»{88}. Вечером братья состязались, кто больше переведет из латыни: ранний признак соперничества, которое неблагоразумно поощрял Ларивьер.
Позже Гюго нарисовал довольно мрачную картину своего образования в руках «священника»{89} и описал старческое слабоумие учителей, которое считал заразной болезнью{90}. Но то было время, когда он мобилизовал собственное прошлое в качестве политического союзника, когда он видел в каждой французской деревне «зажженный факел» (директора школы) и «рот, пытающийся его погасить» (священника){91}. Впрочем, самого Ларивьера Гюго пощадил: он называл его жертвой политических предрассудков. Как Гюго говорил отцу в 1825 году, когда Ларивьер, впавший в крайнюю нищету, просил, чтобы ему заплатили по счету десятилетней давности: «Всеми нашими малыми достоинствами мы обязаны этому почтенному человеку»{92}. Красноречивое замечание, которое подчеркивает, что в противовес бравому вояке-отцу положительные мужские образы у него связаны с книгами: Ларивьер, Лагори и обладавший широкими взглядами хранитель «кабинета для чтения».
Утром 30 декабря 1810 года в переулок Фельянтинок вошел местный начальник полиции, которого сопровождал отряд солдат. Через несколько минут они увели таинственного «господина де Курлянде»{93}.
Тогда министром полиции назначили Савари, бывшего друга Лагори; он решил доказать свою преданность. Лагори отправили прямо в тюрьму. Больше Виктор никогда не видел своего крестного.
Мать Виктора могли тогда же арестовать и выслать как сообщницу Лагори. По ее словам, «своим спасением она обязана знанию определенных фактов, разоблачения которых Савари не желал»{94}. Софи Гюго наверняка не сделала бы такого поразительного признания, да еще в письме военному министру в 1815 году, если бы ей нечего было сказать. Возможно, ее тайные знания даже имели отношение к тому, что в 1816 году, через год после того, как она написала письмо, Савари вынесли смертный приговор.
Шантаж министра полиции намекает на то, что Софи едва ли оставалась пассивной и не принимала участия в заговоре против Наполеона. Она развернула бурную деятельность после того, как Лагори посадили в тюрьму. Кто-то извне должен был принимать от него записки, координировать действия и, как жаловался полковник Гюго, тратить необъяснимо большие суммы денег{95}. Истинное положение дел за стенами сада гораздо примечательнее прекрасной легенды о храброй маленькой бретонке, которая рисковала жизнью ради любимого ею заговорщика. Пока полковник Гюго способствовал укреплению и разрастанию древа империи, его жена подпиливала ствол.
Вот где выходит на поверхность цветистая легенда Гюго о матери-«бандитке», занятой контрреволюционным шпионажем, – надо лишь слегка подправить хронологию. Именно в детском раю в переулке Фельянтинок он впервые услышал «Историю, рассказанную на „ты“»{96}. Знакомство с подробностями человеческого происхождения разрушительных событий открывают возможность, на более глубинном уровне, разыграть собственные, личные драмы с помощью истории, которую можно рассматривать и как взгляд с высоты, и как прекрасную возможность и психологическую необходимость. Выражаясь словами Гюго: «Общество великих позже облегчило мне способность поддерживать долгие беседы один на один с Океаном»{97}.
Через два месяца после внезапного исчезновения Лагори Софи Гюго подарила сыновьям испанскую грамматику и словарь и объявила: теперь их отец генерал, и вскоре они уезжают в Испанию.
Генерала Гюго назначили губернатором трех испанских провинций. Король Испании, Жозеф Бонапарт, сделал его графом (еще до того, как Наполеон заметил, что испанские гранды, в сущности, равны королям). Гюго предложили выбрать из нескольких титулов, и он остановился на графе Сигуэнце. Именно в Сигуэнце он, сломав церковную стену, нашел огромную сокровищницу, которую, как считалось ранее, забрали партизаны. Король Жозеф за спиной нового графа Сигуэнцы отправил сообщение Софи Гюго, побуждая ее и сыновей присоединиться к мужу. Огромная армия удерживала Испанию против Веллингтона, который сосредотачивал войска в Португалии. В самой Испании французов-оккупантов успешно осаждали в малых и больших городах. Жозеф пытался создать впечатление постоянства и стабильности.
По словам Софи Гюго, она надеялась «привести мужа в чувство»{98}. Генерал Гюго и его наложница «транжирили огромные суммы, которые причитались ему как военачальнику, в то время как его добродетельная супруга и несчастные дети влачили жалкое существование в Париже, где жили на те крохи, которые господин Гюго считал нужным уделять им от своей роскошной жизни»{99}. Крохи, кстати, были немалыми: только в 1810 году генерал Гюго выслал жене 51 тысячу франков (около 153 тысяч фунтов стерлингов на современные деньги)[3]{100}. В 1811 году, перед отъездом в Испанию, Софи Гюго наняла карету и взяла в банке 12 тысяч франков. Даже с учетом инфляции то было целое состояние: на цену одного билета из Парижа на юг Франции можно было прожить целый месяц{101}.
Они взяли с собой камердинера и горничную, оставив кошку и канарейку. За растениями должна была приглядывать госпожа Ларивьер, жена директора школы. 10 марта 1811 года они отправились к театру военных действий, а мальчики еще корпели над списками испанских слов. В девять лет Виктор снова отправлялся в страну, которую он никогда не видел; но на сей раз то была страна, где он начнет открывать загадку собственной личности. Даже без приукрашиваний взрослого Гюго путешествие в Испанию и обратно можно считать одной из величайших романтических экспедиций – не только в смысле необычайных происшествий в дороге, но, превыше всего, в своих последствиях.
Глава 3. Бедствия войны (1811–1815)
Софи Гюго, Абель и двое слуг сидели внутри, Виктор и Эжен захватили два места впереди; от холода и ветра их защищала только кожаная полость. Со своего места они видели кучера, который щелкал хлыстом, любовались видами и доказывали свою физическую выносливость. У героев появился новый враг: современные удобства.
При отъезде из Парижа Виктор Гюго впервые намеренно подставляет себя ветру истинных испытаний – пожизненная привычка, которая, даже в приятный век железных дорог, «делала его ужасным спутником в путешествиях для всех, кто боится сквозняков»{102}.
Продвигались медленно, ведь все крепкие лошади во Франции были конфискованы Наполеоном. Они останавливались в Блуа, Ангулеме и Бордо, пересекли реку Дордонь на пароме и через девять дней прибыли в Байонну на дальнем юго-западе Франции. Софи Гюго сняла комнаты, где они ждали обоза, который должен был отправиться в путь через месяц. Обоз вез золото для короля Жозефа.
Где-то за Пиренеями генерал Гюго бился с другим бандитом, героем испанского сопротивления, которого звали Эль Эмпесинадо («Упрямец»). Его войска творили ужасы, изображенные на серии гравюр Гойи «Бедствия войны». Генерал перенял один «милый» местный обычай: выставление напоказ отрубленных голов, которые должны были послужить примером. Он подошел к делу творчески и привнес кое-что свое: приказывал прибивать отрубленные головы над церковными дверями. Французская революция еще экспортировала свой антиклерикализм, уничтожая дух инквизиции со свойственным самой инквизиции пылом и применяя те же пытки. Оглядывая историческую драму с наблюдательного пункта будущего, Виктор Гюго склонен реабилитировать отца на том основании, что он действовал во имя высшего блага: «Эта армия несла в ранце энциклопедию». «Они открывали монастыри, срывали вуали, проветривали ризницы и поворачивали вспять инквизицию»{103}.
Как ни странно, именно такое мнение о «вольтерьянской Армии спасения» бытовало в той параноидальной среде, с которой Гюго мальчиком столкнулся в Испании. Именно так считали прогрессивные сторонники французов. Но его замечания содержали в себе нечто большее, чем просто тщеславный исторический анализ или возвращение к детским предубеждениям. Прежде чем пройти по следам отца, Гюго воссоздавал их. Полвека спустя он хвастает 740 ругательными статьями об «Отверженных» в католических газетах и радостно записывает откровение, высказанное в одной клерикальной мадридской газете: оказывается, «никакого Виктора Гюго не существует, а истинным автором „Отверженных“ является создание, называемое Сатаной»{104}. Отец Гюго действовал на стороне Бога; повинуясь Божьей воле, носители прогресса были славными людьми: «Пусть сегодняшняя армия возьмет на заметку: те люди не подчинились бы приказу, если бы им велели открыть огонь по женщинам и детям».
Последнее замечание – откровенная неправда. Именно после той страшной кампании генерал Гюго получил титул граф Сигуэнца, и наградили его вовсе не за совестливость.
Во время ожидания в Байонне Виктор и его братья пресытились театром (в Париже театр посещали раз в год). Они смотрели «Вавилонские развалины», популярную мелодраму с джинном, калифом, евнухом и люком в полу. На следующий вечер они снова посмотрели «Вавилонские развалины». Так продолжалось пять дней. На шестой они с отвращением остались дома: очевидно, сокращение зрителей не гарантировало изменения в программе. Вместо театра Виктор коллекционировал птиц, которых покупал у местных мальчишек, раскрашивал картинки в своей книжке «Тысяча и одна ночь», подаренной ему Лагори, и слушал дочь хозяйки, которая читала ему вслух.
Во время одного из таких чтений произошло событие, которое позже Гюго пожелал включить в свою биографию, составленную женой. При виде вздымающейся груди девушки у него впервые возникла эрекция – или, как написано в неопубликованном варианте биографии, «его зрелость заявила о себе». Гюго также описал великое событие в тексте, который он намеревался опубликовать: «Я вспыхнул и задрожал [, когда девушка заметила, куда он блудливо смотрит. – Г. Р.] и притворился, будто играю с большой дверной задвижкой… Именно тогда я увидел первый невыразимый свет, который засиял в самом темном уголке моей души»{105}.
Этот, что типично, неловкий и вместе с тем утонченный перифраз – великолепная демонстрация того, что литературные правила приличия, даже стыдливость, имеют определенные эстетические преимущества. Кроме того, зарисовка напоминает о том, что в весело журчащем ручейке романтической прозы имеются и более темные подводные течения. Без определенной дисциплины то, что теперь кажется самоограничением и эвфемизмом, мелочи, которые в ином случае производят впечатление банальностей, утрачивают свою пророческую глубину. Текст Гюго запечатлел жизненно важный миг. Здесь не просто первое плотское желание девятилетнего мальчика, но и первый намек на средства выражения «невыразимого», сохранения таинственного отпечатка звуков и предметов в мозгу. «Пока она читала, я не обращал внимания на смысл слов; я прислушивался к звуку ее голоса».
Наконец настал великий день: в театре давали новую пьесу. Прибыл покрытый белой пылью гренадер; его прислали сопровождать госпожу Гюго и ее сыновей через границу в Ирун, где собирался обоз. Впервые, будучи совершенно сознательным существом, Гюго увидел, как приподнимается занавес над совершенно новым миром. Через тридцать два года он заново открыл для себя Ирун и пытался сбросить покров городского «улучшения», который угрожал разрушить его прошлое: «Именно там Испания впервые явилась мне и так поразила меня своими черными домами, узкими улочками, деревянными балконами и прочными дверями – меня, ребенка Франции, выросшего среди красного дерева Империи. Мои глаза привыкли к постелям с звездным узором, к креслам с лебедиными шеями, вешалками в форме сфинксов, к позолоченной бронзе и бирюзовому мрамору. Теперь, с чем-то, напоминающим ужас, я видел огромные резные буфеты, столы с изогнутыми ножками, кровати под балдахинами, массивное, изогнутое столовое серебро, витражные окна – тот старый Новый мир, который раскинулся передо мной. Увы!.. Теперь Ирун похож на Батиньоль»[4]{106}.
Семейство покинуло Ирун с обозом в бочкообразной старинной карете, обитой металлическими пластинами от пуль. Ее тащили шесть мулов, в горах впрягали четырех быков. Рядом с каретой и позади нее маршировали две тысячи пехотинцев и кавалеристов. Кроме них, в обозе насчитывалось еще сто карет, выкрашенных в имперские цвета – зеленый с золотом. На высокогорных перевалах на фоне неба иногда появлялись силуэты, и все вспоминали, что предыдущий обоз был перерезан у Салинаса. Женщин изнасиловали, детей изуродовали (кто-то рассказывал Виктору, что партизаны особенно любят детей), а мужчин изжарили на вертелах. Обоз, с которым ехала Софи Гюго, был в три раза меньше предыдущего: считалось, что так ехать безопаснее. В них стреляли только один раз.
На каждом привале их ставили на ночлег в чьи-то дома. Хозяева оставляли еду и исчезали, что-то бормоча, за закрытыми дверями. При виде мух и прогорклого масла Софи Гюго почти покинула храбрость. Чем ближе они подъезжали к Мадриду, тем меньше оставалось свежей еды и тем больше видно было следов деятельности французов. В Торквемаде и Саладасе спать оказалось негде: оба городка разрушили до основания. Виктор и его братья играли среди развалин. Однажды мимо них проследовал «полк калек» – изуродованные остатки французских батальонов, которым велели самостоятельно возвращаться во Францию. До родины добрались немногие.
Почему Софи Гюго решила подвергнуть жизнь своих детей опасности, становится яснее в свете происшествия, которое имело место за городком под названием Мондрагон. Дорога шла под гору; мул оступился, и карета покатилась в пропасть. Одно колесо зацепилось за валун. Пока гренадеры вытаскивали карету на дорогу, Софи Гюго приказала детям оставаться на месте и не хныкать – они же не девчонки! В рукописной версии биографии Виктора Гюго написано, что его мать «была очень тверда в своей образовательной системе». Для нее такое крещение огнем было просто родительским долгом. Однажды, застав пяти- или шестилетнего Виктора в слезах, она в виде наказания отправила его гулять в девчачьем платье{107}. И отец и мать считали, что нежелательные стороны характера можно вырезать – как во время хирургической операции. Путешествие в Испанию должно было стать неоценимой частью воспитания Виктора – если бы их, разумеется, не убили.
Софи Гюго не учитывала, что те, ради кого она старалась, попробуют создать похожие ситуации по собственной инициативе. Жизнь Гюго перемежается, почти через равные промежутки, происшествиями, которые требуют явных проявлений храбрости, и убежденностью в том, что его родные и близкие охотно последуют за ним на ту сторону пропасти. Другим непредвиденным последствием стало то, что «храбрость», которая для Софи Гюго во многом заключалась в сохранении лица, заставляла ее сына безудержно раздувать собственные достижения и позволяла предавать друзей.
Путешествие призвано было стать и познавательной экскурсией. В этом смысле оно имело большой успех. В Бургосе, на середине пути, Виктор Гюго обнаружил в себе страсть к архитектуре. Его заворожил собор с фейерверком башенок и механической фигурой, которая выходила из окна, прорезанного высоко в стене, три раза хлопала в ладоши и исчезала. Откровение готической фантазии в Бургосе, возможно, объясняет, почему некоторые читатели считали, что собор в романе Гюго о горбуне не слишком похож на собор Парижской Богоматери.
Два года спустя, когда французы отступали из Испании, генерал Гюго разрушил три башенки и выбил знаменитые витражные окна, взорвав крепость и часть города. Но и в 1811 году французы уже оставили в Бургосе свой след. Софи Гюго водила сыновей на могилу прославленного Сида Кампеадора, национального героя Испании. Французские солдаты, не ведающие, по глупости своей, о том, как их поступок повлияет на настроения испанцев, использовали гробницу как мишень в тире{108}. Тем временем генерал Гюго, начальник мадридского гарнизона, деловито разрушал и вывозил сокровища национального достояния. Он распорядился доставить в Лувр и Люксембургский дворец шедевры Веласкеса, Мурильо и Гойи – об этом счел нужным упомянуть лишь автор статьи о генерале Гюго в испанской «Универсальной энциклопедии».
Уместно вспомнить, что Виктор Гюго, который столько сделал для сохранения средневековых произведений живописи и архитектуры, был сыном человека, который воровал и взрывал их. Большую часть творчества Гюго можно рассматривать – как он рассматривал его сам – как своего рода репарацию и паломничество: эпос о Сиде в «Легенде веков» и две пьесы, которые получили названия тех мест, которые он проезжал в 1811 году, – «Торквемада» и «Эрнани». Несмотря на собственническое, покровительственное отношение к истории как к источнику вдохновения, испытываешь некоторую неловкость, читая откровения Гюго о подвигах отца в Испании. Он всячески стремится преувеличить и собственные дары, сделанные этой стране, не говоря уже о знании испанского языка{109}. Вместе со всеми, кто впоследствии писал об этом, Гюго находился под впечатлением, будто он подарил маленькому городку Эрнани первую букву из своей фамилии. На самом же деле город всегда так и назывался: Hernani{110}.
Последней насмешкой судьбы стало то, что живописную Испанию, которую сын генерала Гюго позаимствовал для своих стихов и пьес, позже «реимпортировали» его испанские почитатели; они внесли свой вклад в создание фиктивной самобытности культуры.
Проведя в пути больше трех месяцев, обоз достиг окраин Мадрида. Важно было произвести хорошее впечатление. Солдатам приказали вымыться, причесаться, переодеться в чистые мундиры. Ружья начистили, а госпожа Гюго приказала вымести свою карету. Потом они попали в пыльную бурю и прибыли в Мадрид грязные и уставшие, зато живые и невредимые.
И сразу же попали в бой. Для них распечатали похожие на пещеры комнаты во дворце бывшего французского посла князя Массерано. Генерал граф Гюго в то время находился в Гвадалахаре, где уничтожал бандитов, и в знак приветствия жены в Испании подал на развод. В поддержку своего прошения, адресованного «его величеству Жозефу Наполеону, королю Испании и Индий», он писал, что его «тщеславной», «властной» жене удалось истратить 12 тысяч франков просто на поездку, без приглашения, из Парижа. Доказательство того, что его власть попирают.
Вернувшись из Парижа, где крестили сына Наполеона, Жозеф Бонапарт под каким-то благовидным предлогом примирил супругов Гюго. В августе генерал Гюго прислал жене огромную корзину со свечами и апельсинами, а также несколько своих мундиров, как будто желая сказать, что по крайней мере частично он будет жить с семьей.
Оставалось ждать, пока легендарный человек явится лично. В ожидании Виктор и его братья обследовали дворец{111}. Больше всего их влекла к себе галерея, увешанная портретами предшественников Массерано. Портреты казались огромными из-за множества зеркал и люстр. Софи Гюго решила, что в галерее мальчики будут играть. Три мальчика бегали там друг за другом, гадали, какие еще сокровища спрятаны за запертыми дверями, и нашли две огромные японские вазы, в которые очень удобно было залезать во время игры в прятки. Перед сном Виктор купался в мраморной ванной и засыпал под Девой Марией, пронзенной семью стрелами.
Иногда с ним в вазе сидела местная девочка по имени Пепита{112}. «Ей было шестнадцать; она была высокая и красивая», в шелковой сеточке для волос, расшитой дублонами, и «в курточке тореадора» из синего бархата с черным кружевом. За Пепитой ухаживали военные; судя по всему, она позволяла мальчику-французу целовать себя, чтобы раздразнить своих ухажеров.
Пепита составляла разительный контраст с Аделью Фуше, маленькой буржуазкой, оставшейся в Париже. Она была дочерью профранцузски настроенного маркиза Монтеэрмозы. Ее мать так любила Францию, что стала любовницей Жозефа Бонапарта. Кажется слишком удобным совпадением: пока Виктор Гюго играл с дочерью, старший Бонапарт наслаждался обществом матери, – как ни странно, об этом Виктор Гюго никогда не упоминает. Примечательно и другое: подружка Гюго позировала не кому иному, как самому Гойе. Таким образом, у нас есть возможность сравнить ее описание, сделанное Гюго в книге «Искусство быть дедом» (L’Art d’Être Grand-Père), в части, озаглавленной «Во что одевался дедушка, когда был маленьким», с портретом кисти Гойи и разглядеть лицо, которое Гюго старался сохранить в памяти до конца своих дней. Такой была «испаночка» – позже он находил сходство с ней в своей невесте, Адели. «Испаночку» вспоминает герой «Последнего часа приговоренного к смерти» (Le Dernier Jour d’un Condamné). Возможно, она же послужила источником для цыганки Эсмеральды из «Собора Парижской Богоматери» (Notre-Dame de Paris). Адель и Пепита были чем-то похожи: черные волосы и глаза, сильное, немного круглощекое лицо, серьезность и демонстративная сдержанность. Но в главном они были разными. Если отвлечься от любопытной «одномерности» на портрете Гойи, видно, что лицо Пепиты сохраняет определенную игривость и смелость. Последних качеств недоставало Адели. Она ни за что не позволила бы себе влезть в вазу вместе с возбужденным мальчиком.
Родители Виктора тоже в некотором смысле играли в прятки. В сентябре 1811 года генерал случайно узнал страшную тайну: его жена жила с другим. С юридической точки зрения ее преступление было гораздо серьезнее его постоянной любовницы. Жестокий гений генерала Гюго (выражение Софи) заставил его отрицать помощь, которую он когда-то получил от Лагори, и в письме королю Жозефу обвинить собственную жену в «государственной измене». Специально ли он делал упор не на личной, а на политической неверности жены? Как бы там ни было, он рассчитывал, что сыновей отдадут ему.
Абеля сделали пажом короля Жозефа; в глазах младших братьев он вдруг стал взрослым. Пажи при франко-испанском дворе носили синюю форму с золотой отделкой, шелковые чулки, шляпу с белыми перьями и – мечту каждого мальчика – меч{113}. Прежде чем поступить на службу к королю, Абель должен был вместе с Виктором и Эженом посещать школу для сыновей знатных родителей в близлежащем монастыре Сан-Антонио-Абад, который французы называли «Коллежем для знати».
Софи Гюго оставила детей в бессолнечных, гулких коридорах с двумя монахами – одним тонким, другим толстым; от обоих пахло склепом. Воспитанная в духе Просвещения, она сообщила монахам, что ее сыновья не смогут посещать мессу, поскольку они протестанты. Но с детьми французского генерала обращались почтительно. Кроме того, братья Гюго на несколько лет опережали других учеников в латыни, и потому их сразу зачислили в старший класс. Такое быстрое повышение могло примирить их с потерей матери, но вместо того лишь усилило их замешательство. Власть и бессилие сочетались друг с другом. Иногда генерал катал их в карете вместе с любовницей, самозваной «графиней де Салькано», но мальчики редко видели отца во плоти. Чаще они узнавали о нем от других. Образ получался глубоким и впечатляющим. Кажущиеся хвастливыми преувеличения в оде «Мое детство» (Mon Enfance), скорее всего, очень точно описывают детские впечатления:
По землям десяти покоренных рас
Я проезжал беззащитный, пораженный их боязливым почтением.
В таком возрасте, когда принято жалеть, я казался защитником,
А когда я произносил заветное имя: Франция,
Иностранцы бледнели{114}.
Воспоминания Гюго о мадридском коллеже бывают и радостными, и мрачными – в зависимости от идеологического контекста. Похоже, все неприятности коренились в семейном разладе. В городе начался голод; в школе урезали пайки, но в его воспоминаниях сохранились только сладкие дыни и олья подрида – мясо, тушенное с овощами. Позже он часто требовал приготовить это блюдо у себя дома. В почти пустынных дортуарах зимой гуляли сквозняки. Братьям Гюго прислуживал несчастный маленький горбун, к которому они относились как к своему камердинеру.
Облачая свой образ в один из самых невероятных костюмов, Гюго утверждал, что боролся за императора в стенах школы и нападал на любого, кто называл его «Наполевор»{115}. Тем не менее из первоначальных 500 в Мадриде остались всего 24 ученика, и практически все они были из профранцузски настроенных семей{116}. Сами монахи из осторожности старались рисковать лишь своими принципами. Самый злой испанец доставлял главным образом эстетические неудобства; то был ленивый мальчишка с громадными, похожими на лопаты руками, по фамилии Элеспуру, который вновь появляется, под той же фамилией, в третьем акте драмы «Кромвель» (1827) в роли придворного шута{117}.
Сильнее всего школьная жизнь в Мадриде повлияла на братьев там, где личная, семейная жизнь смыкается с политикой. В коллеже принято было называть не имена, а титулы – маркиз, граф и т. д. Какое отличие от мрачного класса Ларивьера на улице Сен-Жак! Первые впечатления Гюго о себе в глазах общества едва ли наградили его скромностью. Виктор и Эжен Гюго успевали по латыни лучше, чем остальные, монахи боялись наказывать их, у них был брат, который носил меч, их отец был другом короля, их мать жила во дворце, а соученики обращались к ним «виконт».
Восемь месяцев домашних невзгод и общественного величия в оккупированной Испании можно рассматривать как начало странных отношений Гюго с собственным именем. «Имя – это характер», – как объявляет он в «Отверженных» (Les Misérables){118}, но какое имя казалось настоящим десятилетнему виконту Гюго? Он купался в лучах отцовской славы; он привык, что к его матери обращались «госпожа генеральша». Но в путешествии она именовала себя «госпожой Требюше», иногда добавляя к девичьей фамилии название крошечного теткиного имения в Бретани: Требюше де ла Ренодьере. Тем самым Софи полностью отвергала генерала и в семейном, и в общественном, и в географическом смысле. Зато имя Виктора стало воспоминанием о человеке с улицы Фельянтинок. При таких вехах с самого начала жизни не приходится удивляться тому, что карта «Гюголенда», страны Гюго, становилась все сложнее и рельефнее.
Если бы наполеоновская империя просуществовала дольше, возможно, писатель, которого мы знаем как Виктора Гюго, стал бы испанским поэтом по имени граф Сигуэнца. «Мои труды были бы написаны на языке, на котором не так много говорят, и, таким образом, возымели бы не такое мощное действие»{119}. Привилегия выжившего – писать о прошлом с юмором. В этом смысле падение Наполеона I и позже Наполеона III вымостило Виктору Гюго путь поверх Второй империи.
Весной 1812 года французы хлынули из Испании тысячами. Веллингтон наступал на Мадрид. Госпоже «Хугау» было выдано дорожное предписание, и она воссоединилась с Виктором и Эженом. Абель оставался с отцом. В тринадцать лет он считался солдатом – что больше говорит об отчаянном положении французов, чем о военной доблести самого Абеля. Сотни семей уже покинули столицу пешком и умерли от жажды на равнинах Старой Кастилии, где колодцы отравили конским навозом и трупами животных.
Воспоминания Гюго об обратном пути отрывочны и внушают ужас{120}. Они мрачной тенью нависают над всей его последующей жизнью, хотя эту тень легко не заметить: странные, сюрреалистические происшествия, которые вскоре окажутся почти воображаемой интерлюдией к их парижской жизни.
У ворот Витории они видели прибитые к распятию голову, руки и ноги племянника главаря бандитов. В Бургосе Виктор увидел процессию кающихся грешников с фонарями, которых сопровождал человек, сидевший на осле задом наперед; вскоре его задушили гарротой на главной площади. Бургос, со своей плахой и собором, можно назвать колыбелью для двух маний Гюго: сохранение прошлого и отмена смертной казни. Обе мании связаны с его отцом.
Наконец, испытав огромное облегчение после того, как они пересекли границу у Сен-Жан-де-Люс, они увидели на постоялом дворе телегу.
«Это был передок телеги, какие в лесных районах обычно служат для перевозки толстых досок и бревен. Передок состоял из массивной железной оси с сердечником, на который надевалось тяжелое дышло; ось поддерживала два огромных колеса». Почему на таком долгом и богатом событиями пути ему запомнилось нечто столь незначительное? Вот тайна, которую мифологизированный разум Гюго старается избавить от неизбежной банальности в «Отверженных»: «Под осью свисала полукругом толстая цепь, достойная плененного Голиафа… и что-то в ней напоминало о каторге, но каторге циклопической и сверхчеловеческой; казалось, она была снята с какого-то чудовища…
Для чего же этот передок стоял здесь, посреди дороги? Во-первых, для того, чтобы загородить ее, а во-вторых, чтобы окончательно заржаветь. У ветхого социального строя имеется множество установлений, которые так же открыто располагаются на пути общества, не имея для этого иных оснований»{121}.
В апреле 1812 года семья без отца вернулась в переулок Фельянтинок. Там ничего не изменилось. «Господин де Курлянде» не вернулся. Следующие два года в жизни Виктора Гюго кажутся монотонными, спокойными и почти нормальными: уроки у Ларивьера, расширенная программа в публичной читальне, cabinet de lecture, игры в саду с Аделью Фуше, которая напоминала ему Пепиту. Софи Гюго часто ходила одна куда-то в гости, а к кому – не говорила. Единственным эхом испанских событий стала все более острая нехватка денег. Жозеф Бонапарт распорядился переводить Софи часть жалованья генерала Гюго, но платежи поступали нерегулярно. Почти вся французская армия теперь состояла из новобранцев, которым вообще ничего не платили.
Только однажды в тот тихий период, когда «Великая армия» покидала сожженную Москву, но перед тем, как французам предстояло проделать тысячу миль в русскую зиму, детство Гюго соприкоснулось с важными историческими событиями. Как-то в октябре 1812 года шел моросящий дождь. Виктор и Эжен играли у церкви Сен-Жак-Дю-О-Па, напротив школы Ларивьера, и вдруг увидели листовку на одной из колонн. Нескольких военных, которые в отсутствие императора попытались свергнуть его, приговорили к смертной казни. Братьев поразила фамилия одного из приговоренных заговорщиков: Сулье («Башмак»). Остальные фамилии – Мале, Гидаль, Лагори – ничего им не говорили.
Как они выяснили позже, казнь положила конец деятельности их матери в роли заговорщицы. 23 октября генерал Мале доказал, что империя – перевернутая с ног на голову пирамида, которая ненадежно покоится на одном человеке. Поддельный документ убедил тюремщиков Мале в том, что Наполеон погиб в России. Лагори освободили, а затем с его помощью арестовали двух правительственных министров и начальника полиции. Полдня любовник госпожи Гюго был министром полиции. Когда обман раскрылся, против заговорщиков приняли быстрые и крайние меры – возможно, следователи боялись гнева Наполеона, который обрушился бы на их головы после его возвращения. Лагори расстрелял взвод солдат на окраине Парижа. Во все парижские лавки, где торговали подержанной одеждой, разослали агентов в штатском, которым приказали скупить всю военную форму, чтобы ничего подобного не повторилось.
Позже, в семьдесят три года, Гюго утверждал, что в тот исторический момент он был на стороне матери. «Был вечер; началось отступление из Москвы, и на империю упала „ужасная тень“. Мать взяла Виктора за руку и указала на большой белый плакат: „Лагори, – сказала моя мать. – Запомни эту фамилию. – Потом она добавила: – Это твой крестный“. Так в моем детстве появился призрак»{122}.
Такие вымышленные истории, основанные на пересказе с чужих слов, красноречиво доказывают, что их автор грешит против истины. Он ощущал свою оторванность от мира родителей и пытался очертить границы своего детского бытия, опираясь на известные исторические факты.
В то время единственным крупным событием, повлиявшим на жизнь Гюго, стало разрастание Парижа. Скоро город поглотит часть сада в переулке Фельянтинок. Выросла арендная плата. В конце 1813 года семья переехала в скромный отель на улице Вьейль-Тюильри (теперь это дом номер 42 по улице Шерш-Миди). Там же жила семья Фуше. В крошечном дворике места хватало лишь для нескольких цветов. Софи была подавлена; она страдала от клаустрофобии. Мальчики как будто угадывали надвигающуюся анархию, а может, неосознанно выражали протест против более стесненных обстоятельств. Их игры стали более жестокими. Софи Гюго решила строже приглядывать за сыновьями. В письме к Абелю в сентябре 1813 года Софи демонстрирует свой стальной характер. Позже между ней и Виктором установится особенно тесная связь; всю жизнь его дружеские отношения и романы будут окрашены некоторой высокопарностью. Он как будто считал, что дружба – своего рода епитимья, а любовь – во многом абстрактное понятие.
«Не стану бранить тебя, мой милый Абель, за то, что не написал мне раньше. Твое молчание я объясняю скорее безрассудством и неумением понять мою неизбежную тревогу, а вовсе не отсутствием любви с твоей стороны. И все же, мой милый, постарайся, чтобы впредь такое не повторялось.
Сомневаюсь, что отец запретил тебе писать, но если так… твой долг не повиноваться ему, как не повиновались бы мне твои братья, если бы я вдруг решила попрать священные законы Природы и запретила им писать отцу… Будем надеяться, мой милый Абель, на лучшие времена и, превыше всего, на то, что наши общие невзгоды послужат тебе уроком. Теперь ты понимаешь, куда способны завести беспринципность и потакание своим страстям? Какое предназначение погубил твой отец!.. Прискорбно сознавать, что отец грабит самого себя и свою семью ради такой женщины!»{123}
Абель вернулся домой вовремя – он стал свидетелем агонии империи. В столицу прибывали бодрые бюллетени, в которых писали о последнем расположении войск. Впервые солдаты наполеоновской армии сражались на французской территории. Некоторые из «победоносных» полков, названных в бюллетенях, состояли из одних офицеров. У них не было солдат, которыми они могли командовать. Некоторые полки вовсе прекратили свое существование.
29 марта 1814 года семья Гюго проснулась от грохота битвы у ворот Парижа. Армии европейских союзников наводнили страну, как болезнь, которая захватывает измученное тело. На следующий день прискакали внушавшие всем ужас казаки. Некоторых разместили на постой в доме, где жили Гюго. Казаки, испытывавшие благоговение при виде великого города, оказались кроткими, как овечки.
Наполеон немедленно упал в глазах мальчиков, что успешно доказывает: вопреки общепринятому взгляду на двухэтапное становление поэта, – пылкий монархизм, за которым следовало не менее пылкое республиканство, – политический фон его детских лет был бурным морем постоянно меняющихся и противоречащих друг другу убеждений.
Софи Гюго решила воспользоваться тем, что считала своим преимуществом: теперь ее мужа официально признают злодеем, приспешником побежденного тирана Наполеона. Она помчалась покупать белое платье, соломенную шляпку и туберозы (настоящие королевские лилии были слишком большими, и их нельзя было приколоть к платью). Теперь она стремилась получить от злодея финансовую помощь и обеспечить будущее детей. В мае она, прихватив с собой Абеля в качестве защитника, отправилась в Тионвиль, в 12 милях от границы с Германией и Люксембургом. Генерал Гюго защищал город с января; ему удавалось держаться даже после апрельского отречения Наполеона.
Выдержавший многомесячную осаду генерал Гюго обновил свои стратегические навыки, и настроение у него было приподнятым. Он отказался отослать свою «наложницу» и отвел жене и сыну комнату рядом со своей спальней, где запирался с любовницей. Однажды ночью он угрожал Софи хлыстом, выгнал ее на улицу – в общем, вел себя так, будто осада перенеслась в его дом. Одновременно он предпринял ловкий обходной маневр и велел опечатать «дом демона на улице Вьейль-Тюильри». Своим доверенным лицом в Париже он назначил свою сестру. Вернувшись, Софи обнаружила, что по суду ее лишили всего, а двух младших сыновей практически похитила сестра генерала госпожа Мартен, которая нашла мальчиков дерзкими и распущенными.
На время Софи удалось вернуть и дом и детей, но в сентябре генерал нагрянул в Париж и вывез все белье – «10 рубашек, 24 пары чулок, 19 кембриковых носовых платков для нужд истицы, все серебро, позолоченный лорнет, и, по мнению истицы, передал все имущество в руки своей наложницы»{124}. Прием грязный, зато действенный. Затем ему удалось вернуть себе опеку над сыновьями. 9 января 1815 года он писал им из своей временной парижской квартиры в ответ на пожелания счастливого Нового года:
«Милые мои, спасибо за теплые слова. Мои же пожелания, как и действия, направлены главным образом на то, чтобы вы были счастливы.
Скоро вас мне вернут, и вы убедитесь, что я неустанно пекусь о завершении вашего образования»{125}.
То, чего они больше всего боялись… Месяц спустя мальчиков «заточили» в школу-интернат на улице Сен-Маргерит, где Виктор Гюго после гибели империи ощутил себя ощипанным орлом, у которого выдрали перья и вымели из класса вместе с мусором{126}.
6 марта 1815 года, через месяц после того, как Виктора и Эжена поместили в пансион Кордье, «Журналь де Деба» сообщил, что «трус» Бонапарт, пивший кровь нескольких поколений, бежал из ссылки на острове Эльба и, собрав пеструю банду иностранцев, осмелился ступить на французскую землю. «Вся Франция единодушно восклицает: „Смерть тирану; да здравствует король!“»{127}
Через две недели та же газета сообщит о «чудесном возвращении» Наполеона и о реставрации свободы, чести и добродетели. Крестьяне, «пьяные от радости», толпами стекались, чтобы посмотреть, как он проходит через их земли, а закаленные в боях солдаты, не стесняясь, плакали на улицах. Только некоторые «жалкие памфлеты» принижали торжество героя. «Сейчас… улицы, площади, бульвары и набережные заполнили бесчисленные толпы. Повсюду, от Фонтенбло до Парижа, слышны крики: „Да здравствует император!“»
Через сто дней после высадки во Фрежюсе телеграф принес весть об ужасной катастрофе на севере. То была битва, которую Гюго называет «поворотным пунктом девятнадцатого века», когда «мыслители» возобладали над «бойцами»{128}. Название места, где Наполеон проиграл свою последнюю битву, «первый неподатливый сук под ударом его топора», дано в «Отверженных» с явным намеком на его этимологическую значимость: небольшая ферма с колодцем возле маленькой деревни Ватерлоо называлась Гугомон (или Гюгомон)…
«На косяках ворот оставались следы окровавленных рук… Рушатся стены, падают камни, стонут бреши; проломы похожи на раны; склонившиеся и дрожащие деревья будто силятся бежать отсюда»{129}.
С высоты будущего многие высокомерно насмехаются над теми, кто предпочел сохранить жизнь и работу, присягнув на верность сначала королю, затем, во время Ста дней, – Наполеону, а после Ватерлоо – снова королю.
Генерал Гюго, кадровый военный, в апреле 1814 года письменно поблагодарил Людовика XVIII. Но его письмо едва ли можно назвать поворотом на 180 градусов: он объявлял свою верность «родине» и – интересный выбор глагола – «клятве, которая приковывает нас к королю Людовику XVIII».
Отец Гюго вел себя как герой. Он последним из военачальников оставил Мадрид. Во время катастрофического отступления из Испании он собирался похитить Веллингтона (его трусливые сослуживцы отказались помогать ему в осуществлении дерзкого плана). В конце империи он спас для Франции Тионвиль и не сдался даже после того, как окончилась война и начались репрессии роялистов, получившие название «белого террора». Весной 1815 года, по возвращении Наполеона в Париж, его ждал настоящий триумф. Когда генерала снова отправили защищать Тионвиль от пруссаков, в местном театре его встретили овацией. Когда в 1871 году Виктор Гюго посетил Тионвиль, оказалось, что его отца почитают там чуть ли не как местного святого{130}. Генерал Гюго приказал заполнить ров водой, казнил дезертиров, не обращал внимания на вести из внешнего мира и удерживал город до 13 ноября 1815 года. К тому времени цивилизация еще шагнула вперед и нескольких наполеоновских военачальников расстреляли как предателей.
Героизм позволил генералу Гюго сыграть особую роль. Можно сказать, что он стал небольшой, но окончательной точкой в истории наполеоновской империи. Невольно вспоминаешь, как сопротивлялся впоследствии его сын империи Наполеона III. Знаменитые слова, которые Виктор Гюго отнес к политическим ссыльным Второй империи, легко применить к генералу Гюго в 1815 году: «И если останется только один, им буду я!»
Первое письменное свидетельство отношения Гюго к поражению Наполеона и родного отца датируется концом того же года. Вдохновленный монархистской пропагандой, он написал политическую песню. Названная Vive le Roi! Vive la France! («Да здравствует король! Да здравствует Франция!»), она бьет наотмашь уже в первой строке: «Корсика повергнута в прах!» Но даже в таких традиционных стихах, почти целиком собранных из клише, заметны личные впечатления и слышны отзвуки более исповедальной формы литературы:
Темная и ужасная печаль
Правила нашими удрученными сердцами…
Вернись, черный демон войны,
В ад, который тебя изверг…
Маршал-предатель Ней
Отправится навстречу своей смерти.
Дрожите, войско цареубийц,
Якобинцы, такова ваша судьба.
Когда Гюго писал свою песню, судьба предателя, маршала Нея, вполне могла постичь и генерала Гюго. Младший сын генерала практически подписывал отцу смертный приговор: «Тиран, тебе нет исхода, / Твой глупый гнев на нас».
Затем он с высоты своих тринадцати лет размышляет о грехах своего детства:
О ты, кому бесстыдная слава
Так долго застила глаза,
Забудь свой презренный страх
И учись любить короля!
Очевидно, желание занять определенную позицию, но видна и попытка убедить себя в том, что его мать-монархистка была с самого начала права. Отныне с путаницей покончено. Его поведение в школе свидетельствовало об обратном. В 1815 году школьники играли не в ковбоев и индейцев, а в Наполеона против остального мира. Вождем «всего цивилизованного мира» чаще всего становился не по годам властный и авторитетный Виктор Гюго.
Его отец побывал и на стороне победителей, и на стороне побежденных. Ему довелось побывать и на вершинах власти, и скрываться от правосудия. Однако с родными детьми он по-прежнему вел себя как тиран. Сыновья не могли ни до конца отречься от него, ни полностью отождествить себя с ним. Такой противоречивый подход противостоит всякому упрощению – и самого Гюго, и его творчества. Его детство было не мелодрамой, но цепочкой противоречивых, хотя и достоверных, фактов. После Испании любое упрощение кажется одновременно невозможным и необходимым. Как отыскать следы божественной справедливости в победах и поражениях Наполеона, этой «пародии на всесильного Бога»{131}? Кроме того, враждующие родители всегда предлагали противоположные точки зрения. При внимательном рассмотрении оказывается, что противоречиям в творчестве Гюго свойственна та же холодная дисциплина, что и «Бедствиям войны» Гойи. Можно вычленить те же отдельные куски действительности, которые наводят на мысль о разных сторонах правды.
После многочисленных приключений в Париже и других местах наполеоновской империи тринадцатилетний виконт получил прочный фундамент для формирования характера, но в то время его политические принципы выражались лишь в виде домашней пропаганды. Чудовище из сада в переулке Фельянтинок никуда не делось – оно пряталось не только на дне колодца, но и в мозгу поэта. Разгадку его метаний следует искать в первоначальной слепоте, пылком любопытстве к событиям, которые впоследствии были вытеснены в подсознание. На первый взгляд случайная мудрость его зрелых трудов многим обязана тому бесконечному терпению, с каким Гюго решал нерешаемые загадки, – он называет их главным преимуществом несчастливого детства{132}.
Если вспомнить, сколько в его прошлом было лжи и искажений, можно сделать вывод: Гюго непременно должен был прийти к пониманию Вселенной задолго до того, как он осознал обстоятельства собственного рождения и воспитания; кроме того, как ни парадоксально, его творчество закладывает психологический фундамент к поздним эмпирическим открытиям. Вселенная в мозгу Гюго формируется вокруг вращающегося центра, который наука называет черной дырой: «Ужасное черное солнце, излучающее мрак»{133}.
Глава 4. Метромания (1815–1818)
Реставрация, по мнению Гюго, похожа на реставрацию картины{134}. С нее соскребают недавнее прошлое, под которым обнаруживается более древний слой. Вернувшись из ссылки в Англии, Людовик XVIII словно отменил предыдущие двадцать лет и начал датировать свое правление со смерти Людовика XVII в 1795 году. Но ущерб уже был причинен. У Франции появилась Хартия 1814 года, признававшая принципы свободы и равенства. По мнению роялистов-экстремистов, которых называли «ультрас», то был опасный прецедент. «Ультрас» удалось привлечь на свою сторону самого молодого великого поэта Франции, Виктора Мари Гюго.
Почти сразу после того, как Наполеон отбыл на остров Святой Елены, дела пошли в гору – особенно у печатников, которые изготавливали вывески: Париж спешно переделывал собственную историю. Площадь Согласия, бывшая площадь Революции, стала площадью Людовика XV. На месте площади Единства, которую позже переименовали в площадь Вогезов, снова появилась Королевская площадь. С памятников стирали заглавные буквы «Н». С триумфальной арки перед Лувром сняли четырех коней и вернули в Венецию, откуда Бонапарт их украл.
В среде, в которой вращалась Софи Гюго, генерала Гюго и его собратьев-«республиканцев» называли не иначе как «луарскими разбойниками» (по названию последней позиции побежденной наполеоновской армии). Имя главаря намеренно произносилось «Буонапарте», чтобы оно звучало «по-иностранному». В 1815 году один молодой англичанин, виконт Палмерстон, пересек Ла-Манш и записал неудивительный факт: худшее, что можно сказать французу, – «грязный сброд, побежденный народ»{135}. Впрочем, многие французы считали побежденным только «корсиканское чудовище». Пруссаки, ставшие лагерем на Елисейских Полях, и казаки, чьи кони щипали траву в Тюильри, назывались «союзниками». В консервативных кругах вошел в моду английский акцент. На время возвращение эмигрантов в напудренных париках затмило непреложный факт: в обществе произошли необратимые перемены. Империя воздвигла административный и социальный фундамент идеалов 1789 года и, воплощая идеалы в жизнь, произвела на свет поколение стариков и сирот.
Три десятилетия спустя Гюго прочел в одной английской газете, что в Гуль прибыли корабли, нагруженные скелетами, выкопанными с полей сражения Наполеона. Кости собирались размолоть и удобрить ими поля. «Окончательный побочный продукт наполеоновских побед: питание английских коров»{136}. За время, прошедшее после Великой французской революции, погибло чуть меньше миллиона французов, причем половина из них не достигла и двадцативосьмилетнего возраста.
В 1815 году кумиром Гюго был Шатобриан. Тогда сорокасемилетний классик французской литературы Шатобриан начинал свою политическую карьеру сторонником конституционной монархии. Такой же умеренной линии придерживалась и Софи Гюго. Единство взглядов позволяло и ей, и ее сыновьям восхищаться странно чувственными, меланхоличными отрывками из «Гения христианства», «Аталой» и «Рене». Скоро эти произведения начнут отождествлять с новым течением в искусстве под названием «романтизм», от которого отречется его автор. Шатобриан доказал свой талант к острым, но дипломатичным символам, когда в составе официальной депутации эксгумировал останки Марии-Антуанетты из общей могилы. Он уверял, что опознал ее в груде скелетов по ее «улыбке».
Тем временем младший сын одного из «луарских разбойников» искал правдоподобное объяснение тому, что случилось с Францией и с его семьей. Виктор Гюго заполнял записные книжки сотнями стихотворных строк, царапая «надписи на стенах отхожих мест истории»{137}.
Первые три с половиной года Реставрации Виктор и Эжен провели в пансионе Кордье, затиснутом в узкую улочку неподалеку от Сен-Жермен-де-Пре{138}. Тот квартал был темным и шумным, самым густонаселенным в Париже. Там жили старьевщики и торговцы металлическим ломом. В одном конце улицы помещалась тюрьма, в другом, напротив улицы Эгу (которую называли «улицей Сточной канавы», хотя именно там канавы были перекрыты), над воротами был резной каменный дракон, давший название переулку: переулок Дракона.
Когда Гюго заново посетил свою школу во всем блеске славы в возрасте сорока четырех лет, ученики и учителя наперебой цитировали воспоминания о детстве поэта. Если верить школьной легенде, он сидел, бывало, как Будда, под школьным деревом (грецким орехом) и писал свои первые стихи. Грецкий орех был единственной растительностью на территории пансиона, хотя какой-то оптимист разрисовал стены внутреннего двора, изобразив парк, беседки, увитые виноградом, и фонтаны. Сюда-то отец заточил своих сыновей с 13 февраля 1815 по 8 сентября 1818 года. Запретив мальчикам видеться с матерью, он поручил их заботам старого учителя по фамилии Кордье, который вечно нюхал табак и проявлял странные вкусы в одежде: Кордье носил польскую конфедератку с ушами и пальто на меху, потому что считал, что в таком виде он похож на Жан-Жака Руссо. Впрочем, подобное свободомыслие в гардеробе не отразилось на методах его воспитания: металлической табакеркой он вбивал самые важные постулаты в голову учеников.
Запомнить расписание уроков оказалось нетрудно. Вот что братья Гюго изучали на втором году (тогда почти все занятия проводились в трех четвертях мили от пансиона, в коллеже Людовика Великого). Генерал хотел, чтобы его мальчики поступили в Политехническую школу, а оттуда – в военную академию. Поэтому основной упор делался на математику:
8.00: математика и алгебра.
12.30: обед в пансионе, за которым следует черчение.
2.00—5.00: философия.
6.00–10.00: математика и домашние задания.
Свободное время посвящалось обязательным прогулкам. Выходные состояли из «умеренной работы» и более длительных и более частых прогулок. «Виконт Гюго» пал жертвой французской системы образования.
Несмотря на многочисленные события, Гюго прекрасно помнил пансион Кордье. Его рассказы отличаются поразительной точностью. Символично, что один из его одноклассников впоследствии стал префектом полиции, а другой, мальчик по фамилии Жоли, сел в тюрьму: первый угрожал свободе Гюго, второй – его кошельку. Одна деталь свидетельствует о том, что взгляды Гюго тоже пережили реставрацию. Спустя какое-то время отец в его воспоминаниях становится героем. Генерал распорядился, чтобы его сыновья ночевали не в дортуаре, а в отдельной комнате. В результате Виктор и Эжен делили комнату с будущим префектом полиции. Впрочем, согласно статистике, ни о каком «особом обращении» речь не шла: в августе 1817 года в пансионе Кордье было всего четыре пансионера и двенадцать приходящих учеников. Если общая спальня и существовала, она предоставляла даже большее уединение, чем отдельная комната.
Генерал Гюго не имел ни желания, ни возможностей платить за роскошь. Он вышел в отставку, как он надеялся – временно, и поселился со своей любовницей в Блуа, в белом домике на берегу Луары. Не ведая о потребностях мальчиков-подростков, он начал подозревать, что сыновья, по наущению Софи, нарочно портят свою одежду. Сестре генерала, жившей в Париже, велели «помечать дыры, и если они не будут одеты прилично, пусть пеняют на себя»{139}.
Эжен и Виктор ответили с огромным достоинством. Письмо писал Эжен; внизу подписались оба. От матери они узнали, как важно демонстрировать нравственную стойкость перед лицом вспыльчивого генерала. Они доводили до отчаяния сестру генерала, упорно отказываясь называть ее «тетей»; впрочем, позже она завещала почти все свои деньги Абелю и Виктору, что наводит на мысль о том, что их отношения несколько улучшились. Мальчики жаловались, что тетка удерживает деньги, которые нужны им для заточки ножей, покупки циркулей и прочего, для оплаты переплетных работ (книги продавались в бумажных обложках) и церковных сборов{140} (последнее, судя по всему, – не признак набожности, а желание уязвить старого атеиста: мысль о том, что генерал Гюго дает деньги на церковь…). Став крупными специалистами в домашних войнах, мальчики пытались вбить клин между генералом и его сестрой: «Вы говорили, что она будет заботиться о наших нуждах. Несомненно, вы дали ей соответствующие распоряжения. Мы не можем поверить, будто вы приказали обращаться с вашими сыновьями так, как обращается с нами она. Стоит нам о чем-то попросить ее, хотя бы о новых ботинках, как она тут же разражается упреками… Если мы пытаемся доказать свою правоту, мы вынуждены выслушивать поток грубых оскорблений, а если мы хотим их избежать, нас обзывают глупыми и упрямцами… У нас есть все основания полагать, что она не слишком честна с вами»{141}.
Сам генерал удостоился еще низшей нравственной оценки. В «открытом письме» (то есть, вероятно, записке, переданной через г-на Кордье) он ссылается на их «несчастную мать». «Как бы вы поступили, – спрашивают в ответ сыновья, – в те дни, когда близость с ней дарила вам счастье? Что бы вы сделали с тем, кто осмелился отзываться о ней в таких выражениях? Она была и остается той же, что и прежде, и мы до сих пор думаем о ней так, как вы думали о ней тогда»{142}. Стиль письма и выраженные в нем чувства напоминают изысканность «старого режима».
Несомненно, с мальчиками обращались плохо, их отец делал вид, будто до него доходят не все их письма. Возможно, генерал обманывал сыновей, говоря, что ему урезали жалованье, и отказывался оплачивать их дальнейшее образование в Политехнической школе. Кроме того, генерал Гюго стал испытательным полигоном для одного из величайших эмоциональных литературных манипуляторов; Виктор и Эжен с успехом обернули положение к своей нравственной выгоде. Обстоятельства пока соглашались с совестью Гюго.
Когда Гюго жаловался, что Бог или сверхъестественное существо превратило человеческую жизнь в хаос, поместив старость после детства{143}, он, возможно, считал себя исключением из общего правила. «Анфан террибль» французских романтиков в пятнадцать лет был практически взрослым. Всякий раз, как в пансионе Кордье возникали серьезные дисциплинарные проблемы, учителя взывали к его власти. Вскоре после прибытия Виктор и Эжен поделили пансионеров на два «народа». Подданных Виктора оказалось больше. Он сидел во дворе на импровизированном троне, наказывал обидчиков и награждал верных медалями, сделанными из золотой и серебряной бумаги и сиреневой ленты. (Виктор заранее выяснил, что лиловый цвет не используется в официальных церемониях.) Иногда, устав от школьной пищи, король Виктор посылал приходящего ученика по имени Леон Гатай за итальянским сыром, наполовину в корке, наполовину очищенным. Когда Гатай возвращался, кусок сыра внимательно осматривали. Если Гатай не выполнял все предписания, его били по голеням{144}.
Впоследствии Гатай стал известным наездником, пловцом, стрелком и дуэлянтом. Кроме того, он переложил камин в доме Гюго на Королевской площади. Заметив, что он на целую голову ниже Гатая, Гюго спросил, почему тот никогда не мстил ему. Ответ был очевиден: потому что тогда Гюго не дал бы ему других поручений{145}.
Все похоже на счастливый рассказ о выживании в трудных условиях и предполагает, что мальчики отчасти примирились с отцом – во всяком случае, с одной его ипостасью. Однако всплывает одна деликатная проблема, которую Гюго пытался разрешить всю свою молодость. Он находился в сложном положении. Ему приходилось бунтовать против иконоборца, человека, боровшегося с предрассудками. Ему приходилось вести себя благороднее и дисциплинированнее, чем генерал, чтобы иметь возможность смотреть на отца сверху вниз, хотя в то время внизу находился не отец, а он, и отстаивать свою независимость. С другой стороны, понятия о справедливости, внушенные матерью, включали безусловное почтение к отцу. Но можно ли почтительно относиться к поколению отцов, обезглавившему короля и, в воображении романтиков, убившему Бога?
Гнев, который невозможно было излить на отца, обрушивался на школьную математику – «ужасный ряд иксов, игреков», к которому его приковали по распоряжению генерала{146}. Согласно архивам коллежа Людовика Великого, Гюго получал отличные оценки по философии, геометрии и физике, но ни разу не отличился в математике{147}, чему, похоже, втайне радовался. В сильно пожилом возрасте он хвастался редкими способностями к математике, которые позволяли ему получить верные ответы способами, неведомыми его учителям; он выводил решения «на редкость изящно и симметрично»{148}. Однажды он подсчитал, «до сотых долей», сколько понадобится лошадей, чтобы сдвинуть Землю с орбиты{149}. В пансионе Кордье именно это его умение приводить четкие и красивые доказательства вызывало стойкое неприятие. Математические формулы были «гидрами, каждая со своей ужасной тайной, которые сидели на корточках на вялом пьедестале неясности». Теоремы – еще один яркий образ, с помощью которого Гюго связывал свой разум с объективной истиной, – «были привязаны свинцовыми грузами к ногам мрачного ныряльщика»{150}.
Двусмысленные метафоры свидетельствуют о своего рода умственной аллергии к миру фактов, где «в безжалостной атмосфере правит доказательство». По натуре он предпочитал блуждать в чаще образов, которые в конечном счете отклоняли решающие доказательства. Огромное любопытство соединялось в нем с огромным желанием не знать. Приятные воспоминания о математике связаны лишь с одним учителем из коллежа Людовика Великого, который, проведя час в расчетах, дошел до знака бесконечности и остановился: ∞. Гюго называет этот символ очками, которые сидят на носу мыслителя{151}. Они прекрасно подходят для взгляда вдаль, но для того, что находится рядом, – все равно что шоры.
К счастью, в самом начале школьной жизни Гюго обнаружил прекрасное орудие защиты: французское стихосложение. Оно стало его самым большим достижением в образовании; он уверял, что этому предмету ему не надо было учиться. Оно просто взошло в его мозгу, со всеми своими правилами{152}.
Считать подобное утверждение хвастовством (подобно критику Гюставу Планшу, который заявил: Гюго наверняка счел бы, что открыл евклидовы пропорции «интуитивно»{153}) – значит упустить прекрасную возможность понять, в чем заключается истинное своеобразие Гюго, видеть в нем своего рода литературного функционера, который режет собственные мысли на двенадцатисложные куски просто потому, что все поэты до него поступали так же.
Доказательства, которые можно найти в творчестве Гюго, заключаются в том, что на первый взгляд деспотическая структура французской поэзии – вовсе не искусственная конструкция, созданная злобными педантами для того, чтобы помешать свободному выражению мыслей, но спонтанное порождение коллективного бессознательного. Структура французского стиха соответствует мыслительным структурам и даже, если верить более честолюбивому взгляду, структурам в материальной Вселенной. В наши дни подобные мысли чаще высказываются применительно к блюзам и регги. Например, приписать двенадцатистрочный александрийский стих автору свода правил – все равно что попытаться найти владельца авторских прав на древнегреческие мифы{154}.
Если бы Гюго излагал свое чутье в теоретической манере Кольриджа или Малларме, он обеспечил бы себе место в рядах интеллектуальных пророков модернизма. Но волшебный лес в одах Гюго прячется за деревьями нравоучительных конструкций и за его огромным эго. Ему редко приходило в голову задерживаться на «очевидном»: что у каждого гласного звука свой цвет, что слова – живые существа со сложным обликом, а словарные статьи – всего лишь натяжки. Зато вся его жизнь полна замечательно конкретных доказательств таинственной логики стиха. Огромное количество написанных Гюго произведений можно объяснить тем, что уже в 1816 году в пансионе Кордье он складывал во сне александрийские стихи и даже целые стихотворения; утром он записывал их на бумагу. Его повседневная переписка загромождена обрывками стихов, похожих на обломки воображаемых судов, бросивших якорь в других частях мозга. Более того, Гюго жаловался, что такая непроизвольная мозговая деятельность ему мешает, как будто это заикание или тик{155}. В XIX веке такая особенность считалась распространенной психической болезнью, называемой «метроманией». Известно, что из-за нее в заточение попал по крайней мере один человек{156}.
Этим непереводимым особым языком был родной язык Гюго; не обращать внимания на это явление – значит записывать часть его биографии задом наперед. У него уже была форма выражения; перед ним стояла задача найти действительность, которая отвечала бы ей.
Вполне возможно, что «метромания» спасла его от более серьезной формы безумия. Условность и правила французского стихосложения служили официальной гарантией того, что чувства, которые он выражал, неподдельны и в обществе, как во французской просодии, для них найдется место. Вдобавок, налагая на себя ограничения, он значительно увеличивал возможности для своего дисциплинированного бунта, который как будто был единственным ответом отцу.
Сегодня даже странно называть такую деятельность мятежной. Во времена, когда всеобщее образование только начиналось, такой вещи, как зубрежка, не существовало. «Зануда», который посвящает каждый час, когда не спит, учебе, – порождение более демократической эпохи. Сочиняя стихи, какими бы верноподданническими они ни были, Гюго все же бунтовал. Университет, определявший цели и задачи школьного образования, сочинительство не одобрял: «Для учеников шестнадцати и семнадцати лет изучение французского стихосложения… служит лишь опасным отвлекающим средством или бесплодной пыткой»{157}. Один просвещенный педагог даже опубликовал трактат о стихосложении как своего рода профилактику для юношей-рифмоплетов. Необходимо признать, писал он, что такой порок существует, и, по крайней мере, убедиться в том, что мальчики предаются ему по правилам{158}.
Качество стихов, следовательно, было вопросом вторичным. Во всяком случае, Гюго почти не питал заблуждений по этому поводу, хотя, судя по всему, он никогда не терял надежды стать великим поэтом. Все было вопросом времени и решимости. В пансионе Кордье он столкнулся с другой трудностью. Он очень быстро развивался. Дописав третий акт классической трагедии, действие которой происходило в романтической Скандинавии, он счел первый акт таким невыносимо незрелым, что вынужден был начать все сначала. В одной из трех записных книжек, содержащих его ранние стихи, он сообщал предполагаемому читателю: все, что не было вычеркнуто, можно спокойно читать, а затем вычеркнул почти всю записную книжку. Позже он отложил яйцо с зародышем внутри и назвал содержание «мусором, который я написал до того, как родился» – яркий пример его знаменитой ложной скромности: находящийся на свободном выгуле поэт исследовал обширную антологию современных ему поэтических течений. Его стихи настолько злободневны, что можно предположить: судя по всему, он подпитывался извне с помощью брата Абеля, который к тому времени поступил на гражданскую службу и завел нескольких друзей в литературной среде.
Иногда сочиняя по тридцать безупречных строк за ночь, Гюго писал романсы (эквивалент современных текстов к поп-музыке), подражания Оссиану – бушующие потоки, хищные птицы, бард с диким взором и взъерошенными волосами, который подводит свой «хрупкий челн» к готическим крепостям. Он высмеивал современные ему эпические поэмы, в которых стиль Гомера применяли к таким темам, как садоводство и огородничество: «Пою эндивий, зреющий в соке ясных вод… Извилистые очертания огромного огурца». Пребывая еще в том возрасте, когда знаменитые изобретения служат источником патриотической гордости, он приходил в восторг от «мощной груди, раздутой хрупким воздухом» (воздушного шара) и «полушарий, охраняющих бока огромных печей» (пароход). Поэт, который впоследствии гордился тем, что подарил место в словаре «отверженному» слову «дерьмо» (merde), похоже, еще в юности понял: нежелание классической поэзии называть лопату лопатой, каким бы нелепым оно ни было, имеет и свои достоинства – такой стиль защищает истину более яркую и мощную, чем если бы ее описали математически точно.
Кроме того, Гюго пробовал перо в басне – жанре, который через сто пятьдесят лет после Лафонтена был еще широко распространен. Басня, озаглавленная «Жадность и зависть» (L’Avarice et l’Envie), – одно из малоизвестных произведений Гюго, которое хорошо запоминается вместе с его тончайшими аллегориями. Жадность и Зависть встречают Желание, которое обещает: первый, кто заговорит, получит все, что хочет, а второму достанется вдвое больше. Зависть немного думает и говорит: «Выбей мне один глаз»{159}.
Эта маленькая басня позволяет мельком заглянуть в беспощадно изобретательный ум мальчика, верховодившего в пансионе Кордье. Будь в басне другие персонажи, она могла бы служить аллегорией героического самопожертвования. В том же виде, в каком она была написана, басня составляет резкий комментарий к идеалу военной славы, на котором строил свою самооценку генерал Гюго.
Другие стихи больше соответствовали заботам школьника. Строки «на разбитом карнизе» служат самым ранним во французской поэзии описанием игры в футбол{160}. Также достойны упоминания некоторые образцы крошечного поджанра: загадки, ответом к которым служит «пук», понятие, для которого во французском языке есть два слова. В одном Гюго мудро скрывает слово vesse, пряча рифму к слову esse. Такой византийской виртуозностью гордился бы Малларме. Во Франции эпохи Реставрации это считалось просто глупостью. Может быть, Гюго думал о себе, когда в одной песне, сочиненной в феврале 1818 года, писал:
Многие великие поэты
Часто похожи на жирафов:
Какими великими они кажутся спереди,
Какими маленькими сзади!{161}
В юношеских произведениях Гюго угадывается удивительный профессионализм, из-за которого некоторые критики заподозрили его в том, что он переписывал стихи других поэтов, – правда, обнаружить плагиат так и не удалось. Его александрийские стихи уже тогда отличались великолепной звучностью, из-за чего их почти невозможно читать про себя или сидя. Перед нами поэт в поисках контекста – в идеале, огромной толпы, которая разражается радостными восклицаниями в конце каждой строфы. Сам Гюго сравнивал свой стиль с дымящейся вулканической лавой, успевшей отвердеть{162}. В пятнадцать лет вулкан с равным удовольствием извергал трогательную фантазию в стиле Расина под названием «Отец оплакивает гибель сына» и небольшое произведение о ночных горшках.
На поверхности все казалось ясным: отец, если верить еще одной «Элегии», был посредником «неумолимой Судьбы», разлучившей его со «святой» матерью. Единственным противоречием служит то, что «искренность» зависела от благоразумного применения риторических приемов: «Эта элегия отнимает два часа труда… Почему разум так скупо говорит о том, что так глубоко чувствует сердце?» Вот дилемма исповедального поэта:
Если, чтобы стать хорошим поэтом,
Нужно быть полным своей темой,
Могу ли я быть полнее, чем я есть,
Если тема – я сам?{163}
Такой механический формализм, который как будто лишает стихи эмоциональности, собственно послужившей поводом для их появления, составлял основную часть замысла. Поэзия служила еще и средством подавления. Слова, записанные на бумаге, можно стереть из головы; сомнения переходят в уверенность. Тягостные воспоминания можно изменить, а затем вспомнить заново по написанному. Следующие строки из «Прощания с детством» (Mes Adieux à l’Enfance) обращены к матери, но их можно с таким же успехом обратить к искусству, заниматься которым Софи Гюго поощряла сына:
Ты, что поддерживала неверные шаги моего счастливого детства,
Приди и подави пылкое буйство моей ретивой юности.
Этот странный приказ, обращенный к матери, следует читать, не забывая об историческом контексте: возрасте, в котором школьники еще могли признаваться в страстной, бессмертной любви к матери, не боясь насмешек. Но очевидная ссылка на половую зрелость указывает на потенциально катастрофическое устройство ума: «дисциплиной и повиновением, заслонами для сердца и души»{164}. Поразительно, но, вспоминая детство, Гюго ничего не говорит ни об Италии, ни об Испании. Кажется, все его детство протекало беззаботно в стенах сада в переулке Фельянтинок, где единственным, если верить стихам, намеком на бедствия войны стали опыты с порохом.
Утверждение Гюго, что непослушные школьники – результат нетерпимости учителей, подтвердилось в мае 1817 года, когда директором пансиона Кордье стал профессиональный садист по фамилии Декотт. В ловко составленном язвительном отчете школьного инспектора говорится, что Эммануэль Декотт «полон гордости, тщеславия и энергии» и потому он прекрасно подходит для данного поста{165}.
Новый учитель увидел в Викторе Гюго главную угрозу своему авторитету. Он заслужил себе место в истории литературы тем, что взломал парту Гюго и конфисковал его личный дневник. В дневнике содержалась декларация его политических и литературных взглядов, датированная июлем 1816 года: «Я хочу стать Шатобрианом или ничем» (желание, столь же обычное в 10-е годы XIX века, сколь желание стать Виктором Гюго в 30-е и 40-е годы того же столетия). Кроме того, в дневнике были стихи, которые Декотт, наверное, сравнил со своими рифмованными виршами, посвященными образованию, и подробная характеристика, в конце которой следовал вывод, что Декотт – «мошенник». Гюго обвинили в «неблагодарности» – грехе особенно тяжком, поскольку он получал «заботу и внимание, равных которым не знал ни один другой ученик». В «Рассказе о Викторе Гюго» приводится следующий диалог:
«Виктор. Месье, это мне следует вас упрекать. Вы выведали все мои тайны, надругались над моим разумом и обнажили мою душу…
Декотт. Осторожнее, молодой человек, вас вернут родителям.
Виктор. Возвращайте. Это мое величайшее желание».
В историях детства, написанных в XIX веке, почти всегда имеется эпизод с конфискацией. Герои угрожают старому порядку; конфискация подтверждает врожденную преступность героя, у которого появляется повод отомстить. Поскольку дневник неизменно теряется или уничтожается, читатель невольно преувеличивает его достоинства.
Ценность данного происшествия заключается в реакции Гюго. Его «дерзость» позволяет мысленно представить, как он позже отвечал на обвинения других тиранов, например французской прессы или Наполеона III. Но даже здесь стремление придерживаться прочных нравственных принципов имеет и свою темную сторону: неизбежное впечатление его собственной вины. После многолетних ссор его родители вскоре официально разъедутся, и Гюго, подобно многим детям, оказавшимся в сходном положении, не в состоянии понять, что он – невинная жертва. В «Конце Сатаны» (La Fin de Satan) он по-своему интерпретирует историю Адама и Евы. Первородный грех у него не ассоциируется с жаждой познания. Зло входит в мир вместе со следующим поколением, точнее, с ревнивым братом Авеля.
К счастью, тирана Декотта дополняла «фея-крестная»: молодой человек с лицом обезображенным оспой и веселой улыбкой, по имени Феликс Бискарра{166}, школьный работяга, который надзирал за учениками и выполнял те же функции в мрачной жизни пансиона, как сегодняшние надзиратели, только с еще худшими видами на карьеру{167}.
Бискарра был первым после Софи Гюго человеком, признавшим поэтический дар Виктора. Ему даже хватило присутствия духа и современных мыслей, чтобы восхищаться такими строками, как «Кости скрипели на жадных зубах» или «Опьяненный кровью, пролитой в бою, и окровавленный» из стихотворного перевода «Энеиды», выполненного Гюго{168}. Этот просвещенный читатель стал направляющим духом в двух событиях, отметивших переход Гюго во взрослую жизнь.
Одной из обязанностей Бискарра было водить пансионеров на прогулки. Однажды он отклонился от предписанного маршрута и повел их в собор Сорбонны. Его подружка, дочь школьной прачки, знала одного тамошнего служащего. Поднявшись по многочисленным лестницам, они стояли наверху и слушали, как к Парижу подходят войска союзников. Гюго поразил солнечный пейзаж за городскими воротами и его явное равнодушие к существам, живущим во Франции. Эта тема часто повторяется в его поэзии: Природа, очевидно совершающая свой вечный круг. Кроме того, в тот день Гюго впервые испытал настоящее головокружение: страх, что собственный разум велит ему спрыгнуть с парапета.
Сцену на куполе Сорбонны следует представлять, помня о феноменальном зрении Гюго: необычайная дальнозоркость с любопытными искажениями цвета и перспективы. Этот полезный недостаток придает неожиданную буквальность его определению гения: существо с микроскопом в одном глазу и телескопом в другом, которое «копается в бесконечно большом и бесконечно малом»{169}.
Зрение Гюго помогло ему также при подъеме, когда он заметил столь же головокружительный вид под юбками поднимающейся впереди него дочери прачки… Если собрать отдельные детские воспоминания в хронологическом порядке, становится ясно, что его вступление во взрослую жизнь совпадает с постепенным, по частям, открытием женского тела: ноги мадемуазель Розы, грудь девушки из Байонны, губы Пепиты – и более обширная панорама под куполом Сорбонны.
В «Рассказе о Викторе Гюго» не делается попытка вывести мораль из истории в целом. И все же, как и во многих других случаях, создается впечатление, будто повседневная жизнь Гюго процеживается через его сознание, как через волшебное сито: действительность проходит сквозь него и складывается в осмысленные узоры. Он поднимается на вершины и открывает для себя исторический момент, который сигнализирует о поражении его отца, источник земного удовлетворения, равнодушие Матери Природы и желание прыгнуть в пустоту. И все объединилось в колыбели французского образования. Обычно такое врожденное метафорическое зрение, когда любое событие принимается за аллегорию чего-то другого, считают психозом. Прослеживается тревожное сходство между некоторыми поздними стихами Гюго и монотонно-ошеломляющими образами, которые свойственны пациентам с синдромом болтливости.
Возможно, Гюго не порывал связи с общепринятой действительностью потому, что всегда опирался на нечто конкретное, а также потому, что его связь с видимым миром покоилась на прочном фундаменте секса. Даже его выдающиеся сексуальные подвиги следует в каком-то смысле считать приложением интеллектуального метода. В старости он просто стал плодовитее во плоти, чем на бумаге. В юности такой способ восприятия часто представляется мелочным и смехотворным. Школьником Гюго любил глазеть на обнаженные статуи в Люксембургском саду. Однажды он спрятался в шкафу на чердаке в доме матери, чтобы посмотреть, как встает из постели горничная{170}. Если вспомнить, что женщины не знали о его присутствии, его можно назвать вуайеристом. Но тот же самый человек создал «Созерцания» (Les Contemplations), где «приподнял юбки Природы». Вуайерист оказался и провидцем – во всех смыслах слова.
Второй вклад Бискарра в становление Гюго позволил Виктору впервые узнать вкус славы. В 1817 году сорок пожилых «бессмертных», членов Французской академии, проводили ежегодный поэтический конкурс на вполне однозначную тему: «Счастье, проистекающее из изучения всех обстоятельств жизни»{171}. Увидев объявление о конкурсе, Гюго написал оду в 334 строки, посвященную радости и пользе чтения, с тончайшими намеками на то, что школа (представленная «шумом, беспокойством и обманом») враждебна учебе. Как и следовало ожидать, он выразил вполне роялистскую точку зрения: литература учит ненавидеть «жестоких завоевателей и диких воинов».
Когда ода была закончена, Бискарра велел ученикам построиться парами и повел их к собору Института[5] на левом берегу Сены. Приказав остальным зарисовать каменных львов на фасаде, он вместе с Гюго взбежал на крыльцо и передал его стихи в канцелярию академии.
Через несколько месяцев Виктора навестил Абель. Он назвал младшего брата полным идиотом. Если бы Виктор в стихах не дал понять, что «едва видел, как три пятилетия завершили свой круг», ему бы, наверное, присудили первую премию. Никто не верил, что автору оды всего пятнадцать лет. Гюго, которому, возможно, в связи с его достижениями предоставили некоторую свободу, бросился к постоянному секретарю академии и показал свое свидетельство о рождении. Ему сказали с поразившей его бесцеремонностью: «Наше недоверие окажется вам полезным». Секретарь был прав: ода мгновенно прославила Гюго. В то время академия старалась оживить интерес общества к искусствам. Подобные конкурсы и обмен эпиграммами и одами, который последовал за ними, стали главными событиями литературной жизни. Академия с радостью представила миру одаренного юношу, тем более что он, как выяснилось, придерживался «правильных» политических взглядов.
Первый успех Гюго стал также поворотным пунктом в истории его отношений с близкими, не в последнюю очередь потому, что он откровенно превзошел удрученного Эжена. Средний брат тоже сочинял стихи и состязался с Виктором за любовь матери. 26 августа 1817 года Абель послал генералу в Блуа «дерзкое» письмо. Он объявил: в пятнадцать с половиной лет Виктор удостоился «похвальной грамоты» (буквально «почетного упоминания» – mention honorable) Французской академии. Буквально это было правдой: ода «упоминалась» на публичном собрании академии, что, разумеется, было «почетным», но похвальной грамоты Виктор в тот раз не получил. «И тем не менее, – писал Абель, – вот каковы дети, которых вы преследуете с такой яростью». Ради объективности Абель советовал отцу прочесть последний номер «Журналь де Коммерс», откуда он узнает, что «не только поприще военного способно принести славу».
Если бы генерал Гюго в тот день просмотрел «Журналь де Коммерс», он увидел бы там обвиняющий перст, направленный на него: «Какой суровый цензор не растрогается, узнав о пятнадцатилетнем мальчике, который пишет стихи и посылает их на конкурс в академию, надеясь, что их похвалят?» Анонимный автор, чей стиль подозрительно напоминает стиль Абеля Гюго, сообщал о том, какое удивление и радость испытали читатели, но в основном читательницы. Виктор подробно описал свои чувства после того, как прочел о трагической участи Дидоны в «Энеиде». Его ода стала идеальной, ничему не угрожающей виньеткой сентиментального молодого человека, которому знакомы смутные тревоги. Сердце сжималось при чтении строк:
Мое сердце тает; теперь оно стремится разделять
Те беды, которые испытает когда-нибудь потом.
Успех Гюго стал моральной победой над отцом, и казалось совершенно нормальным, что первый отзыв на его творчество принял именно такую форму – критика в сочетании с практическим советом по воспитанию детей: «Родители, которые вырастили сего ученика Вергилия… понимают, с какой заботой и нежностью следует воспитывать это милое и невинное создание. Оберегайте его от тех страданий, которые поедают время и сердце, от строгостей, которые губят талант, не давая ему расцвести в полной мере, и вы, может быть, взрастите последователя Мальфилятра[6]».
Неизвестно, как отнесся к успехам Виктора генерал, но после того он, судя по всему, больше прислушивался к просьбам сыновей. Им позволили изучать право – иными словами, получить свободную профессию и записаться в университет, а время от времени посещать и амфитеатр Сорбонны.
Официально признанный чудо-ребенок начал литературную карьеру, не дожидаясь освобождения из «тюрьмы». Короткий период между конкурсом Французской академии и его последним днем в школе (8 сентября 1818 года) содержит самые яркие происшествия его периода «ученичества»: «милое и невинное создание» вышло в тот мир, которое надеялось завоевать. Правда, «милость» Виктор по большей части сохранил, зато всю невинность берег для личной жизни.
Первой его уловкой была рассылка подобострастных маленьких од нескольким академикам. Он благодарил их за то, что они «вырвали [его. – Г. Р.] слабые вирши из пропасти забвения». «Незрелая муза» Гюго просила прощения у постоянного секретаря за то, что «врывается в их благородные труды», но именно «лестному отзыву» секретаря обязан он своим незаслуженным успехом. В «Рассказе о Викторе Гюго» такое откровенное низкопоклонство объясняется отсутствием интуиции. На самом же деле многочисленные поклоны и расшаркивания Гюго были далеко не наивными. В раболепном стиле он подчеркивал свой юный возраст, намекал на свою гениальность и доказывал, что ради славного будущего можно прибегнуть и к самоуничижению.
Одна ода предназначалась переводчику Оссиана Бауру-Лормиану, которого поздние романтики прозвали «Балур-Дорманом» («полусонным болваном»). Однако Баур-Лормиан написал послание Людовику XVIII, в котором указывал на необходимость проведения мягкой конституционной реформы. Гюго откликнулся таким монархическим по духу стихотворением, после которого его недвусмысленно причислили к стану «ультрас». К счастью для Гюго, стихотворение не было послано в газеты, «потому что, – как он писал в своей тетради, – Эжен оказался слишком нетороплив. (Решить, какое стихотворение является самым лучшим, предстояло госпоже Гюго.) Как говорят в народе, дорога ложка к обеду»{172}.
До тех пор самым успешным произведением Виктора была поэтическая просьба о помощи, поданная «г-ну графу Франсуа де Нёфшато, Французская академия». Стихотворение подарило Гюго влиятельного покровителя и вовлекло в его первое литературное приключение. Все окончилось довольно неприятным происшествием, которое достойно отдельного расследования. Случившееся открыло юноше глаза на литературные круги до того, как у него сформировались какие-либо иллюзии. Таким образом, он получил важное преимущество по сравнению с другими писателями своего поколения.
30 августа 1817 года, смешав в нужных пропорциях высокомерие и раболепность, он напомнил Нёфшато, которому ничего не нужно было напоминать, что Вольтер «осветил ваш рассвет огнями своего заката». Он имел в виду, что Вольтер назвал тринадцатилетнего Нёфшато своим поэтическим наследником. Теперь же Нёфшато просили сделать то же самое для Виктора Гюго. Академик ответил одой и пригласил «нежного друга девяти муз» прийти и получить в подарок его совет.
Нёфшато дважды был министром внутренних дел и помогал основать музей Лувра. В старости у него появилось новое увлечение. Он всячески популяризировал недооцененный овощ – картофель. По мнению Нёфшато, картофель следовало переименовать в «парманьте» – по фамилии агронома, доказавшего, что корнеплод безвреден для здоровья. «Картофель», «земляное яблоко» – название оскорбительное! Все на его столе – рагу, макароны и нечто напоминающее котлеты – оказалось приготовлено из картофеля. Его дом, обставленный в стиле того времени, то есть напоминающий греческий храм, находился на северной окраине Парижа, рядом с картофельным полем. Помимо картофеля, Нёфшато считался крупным специалистом по моркови. Впрочем, иногда он вспоминал свои корни и возвращался к литературе.
Когда Гюго пришел к нему, Нёфшато трудился над изданием плутовского романа Лесажа «Жиль Блас». Он хотел проверить утверждение Вольтера, что Лесаж воспользовался неким испанским сочинением, и вот удача! К нему пришел молодой человек, который знал испанский. Гюго несколько дней просидел в Королевской библиотеке, сличая тексты. В результате он написал длинное и подробное опровержение – образец эрудиции, которое Нёфшато вставил в свое издание, подписав его своим именем и заслужив себе дожившую до ХХ века репутацию «одного из самых глубоких и изобретательных критиков» Лесажа.
Вскоре после смерти Нёфшато, в «Отверженных», влюбленный Мариус внушает себе, что необычайно красивая Козетта «едва ли могла бы что-либо поделать, но мне было бы лестно, если бы она знала, что настоящий автор диссертации – я… диссертации, которую господин Франсуа де Нёфшато включил в предисловие к своему изданию „Жиля Бласа“, выдав за свое творение!»{173}. Несмотря на такой толстый намек и подробные рассказы жены и дочери Гюго, принято считать, что «диссертация» стала плодом дружеского соглашения. Многие утверждали – видимо, чтобы не испортить милой картины содружества юности и старости, – что Нёфшато не был вором. Но доказательства становятся очевидными всякому, кто прочтет предисловие. Рыхлый, самодовольный стиль первых нескольких страниц неожиданно сменяется стремительным, афористичным, полным язвительных, злорадных замечаний о «ворах и плагиаторах», «лжи и лести, с которой обычно раздуваются посвящения». Кроме того, косвенным доказательством служит ссылка на «Робинзона Крузо», одну из любимых книг молодого Гюго.
Самый же четкий след – утверждение Нёфшато, что Лесаж родился на полуострове Рюйс в Бретани. Если бы Нёфшато озаботился и, так сказать, посмотрел в зубы дареному коню, прежде чем посылать свой труд в типографию, он бы заметил, что за двадцать четыре страницы до того псевдо-Нёфшато утверждает, что Лесаж родился не на полуострове Рюс (в таком написании), а в городе Ванн. Видимо, Нёфшато нисколько не сомневался в ученической скромности Гюго. Возможно, отчасти поэтому в каталоге Национальной библиотеки Франсуа де Нёфшато уделено столько места.
Данное происшествие необходимо упомянуть хотя бы ради библиографической точности и простой справедливости: первый, непризнанный прозаический текст, опубликованный Виктором Гюго. Но случай с Нёфшато дарит редкую возможность взглянуть на школьника как на личность. Когда он пишет для большой аудитории, для него характерна некоторая скованность, из-за чего он становится похож на юного чудака – «ходячую книгу», как он называет себя сам в 1820 году. В работе, посвященной «Жилю Бласу», не ведая, что его заметки будут опубликованы, он производит впечатление уверенного и остроумного молодого писателя, которому хватает зрелости, чтобы извлечь уроки из недостатков прежних поколений ученых, не упиваясь их глупостью.
Еще более поучительно то, как сам Гюго отнесся к краже своего произведения. В журнале «Литературный консерватор» (Le Conservateur Littéraire), который он издавал вместе с братьями с 1819 по 1821 год, напечатано несколько милых рецензий на «Жиля Бласа», изданного Нёфшато. Эти рецензии до сих пор считались признаком того, что Гюго внес свой вклад добровольно. Разумеется, сейчас уже невозможно сказать наверняка, какие чувства он испытывал, но прийти к некоторым выводам поможет один простой опыт. Попробуйте прочесть следующие замечания Виктора Гюго глазами Франсуа де Нёфшато.
«Почти все труды [Нёфшато. – Г. Р.] написаны с глубоким учетом интересов молодежи. Нетрудно понять, что он испытывает сокровенное желание поставить свою старость на службу молодости.
Г-ну Биньяну [переводчик Гомера, который «заимствовал» строки у других переводчиков. – Г. Р.] не хватило дерзости красть целые абзацы у своих предшественников. Правда, г-н Биньян – не член Института.
Г-н Франсуа де Нёфшато, защитив таким образом нашу национальную славу, внес ценный вклад в славу собственную.
Истинные ученые встречаются так же редко, как часто встречается заимствованная эрудиция».
Наконец, одно из примечаний Нёфшато к «Жилю Бласу» «рекомендовано авторам мелодрам: эти четыре строки содержат суть великолепного образчика плагиата».
Обращать внимание прежде всего на приятный тон замечаний Гюго – значит упустить их суть. Если Нёфшато и был способен испытывать раскаяние, он наверняка раскраснелся, как свекла, прочитав номера «Литературного консерватора». Утонченная смесь дерзости и почтительности Гюго выказывает великолепное понимание такого типа самообмана. Скоро Нёфшато предстояло выхлопотать для молодого поэта королевскую стипендию, и по этому случаю он провозгласил, как можно полагать, с захватывающим отсутствием самоанализа: «Я рад вашим успехам больше, чем вы сами».
Редкая способность Гюго одновременно удовлетворять и личному тщеславию, и чувству справедливости показывает, как хорошо первые шестнадцать лет жизни подготовили его к жизни знаменитого писателя. Он видел, как все общество уничтожает себя, как распадается его семья; но он уже строил на развалинах собственный мир.
Глава 5. Страсть (1818–1820)
Сточная канава, проходившая мимо пансиона Кордье, впадала в Сену на дальнем конце улицы Пти-Огюстенс (сейчас улица Бонапарта). Поблизости, на третьем этаже дома номер 18, жила Софи Гюго. Ее квартира служит признаком стесненных обстоятельств. Тогда в Париже апартаменты делились по вертикали в соответствии с общественным положением и доходом жильцов: знать в первом этаже, слуги на чердаке. По соглашению о разделе она получала три тысячи франков в год: остаток тех сокровищ, которые, как считалось, генерал Гюго растранжирил в Испании{174}. Софи Гюго исполнилось сорок шесть лет, но она почти всегда была больна. Она читала книги, нюхала табак и принимала гостей – призраков другой эпохи, с которыми ее сыновьям нельзя было разговаривать, если только те сами не обращались к ним. В их число входил дальний родственник, граф Вольней, автор труда «Руины, или Размышления о революциях империй» (Les Ruines, ou Méditations sur les Révolutions des Empires, 1791){175}. Вольней нашел прибежище среди разрушенных храмов в пустынях Сирии и Египта. Его точные, элегические описания помогали офицерам наполеоновской армии и вдохновляли первых французских романтиков. На их глазах тоже разрушалась цивилизация.
Радуясь, что обрели свободу и мать, Виктор и Эжен спали в углу столовой, а работали в комнатке в задней части дома. Софи Гюго уютно расположилась внутри еще одного урока истории. Как и в саду в переулке Фельянтинок, здесь исповедовали монархические взгляды. В спальне хозяйки раньше находилась часовня упраздненного монастыря Малых Августинцев. Сидя за письменным столом, Гюго смотрел на парижскую Долину царей: монастырские аркады{176} стали вместилищем могил, перемещенных с королевского кладбища Сен-Дени. Можно сказать, что семья Гюго получила прекрасных соседей, тихих и высокочтимых. Для Софи Гюго кладбище во дворе служило лишним доказательством жестокости Революции. Абель писал о кладбище книгу с роялистской точки зрения{177}. Но для гостя-англичанина, который в 1814 году, подобно многим туристам, посетил «древний монастырь Малых Августинцев», импровизированное кладбище доказывало другое. Эпоха обладала и положительными качествами, которые перевешивали недостатки: «…собрание древних французских памятников, которые спасли от разрушения в миг, когда ярость революции была направлена против всех символов суеверий и тирании. Они расположены по порядку, в залах, сооруженных так, словно должны иллюстрировать архитектурный стиль, господствовавший в XIII, XIV, XV и XVI вв.»{178}
Читать стихи, которые Гюго писал у окна, следует, не забывая о его взглядах, которые конкретно иллюстрируют новую чувствительность. Хотя время поглощает целые общества, их можно воскресить с помощью игры воображения. Видение Гюго о пустоши на месте Парижа в 5000 году служит и мысленным образом города в послереволюционной Европе: «Когда берега, где бьется вода о гулкие мосты / Снова зарастут шепчущим камышом… Когда Сена потечет по каменным преградам, / Разрушая старый купол, попавший в ее поток…»{179}
Гюго возмещал утраченное детство рядом с музеем-мавзолеем. Часто он не спал ночами, так как ему приходилось ухаживать за матерью. Похоже, его жизнь постепенно освобождается от событий и уводит назад во времени. Его самое значимое достижение того периода не имеет никакого отношения к литературе, зато доказывает желание объединить семью. Он научился штукатурить стены и красить шелк, которым тогда обивали стены вместо обоев. Он ходит по магазинам и покупает еду, подметает дом и натирает мебель лаком{180}. Его будущая невеста, Адель Фуше, с изумлением видела, как он идет с матерью на рынок, словно дитя-переросток, очень серьезный и красивый. Если верить автопортрету Гюго, у него были «широкие, страстные ноздри»{181} (как у лошади Делакруа) и «честное, скромное лицо. Оно излучало величие, задумчивость и невинность»; «он был застенчив до мрачности»{182}.
В «Отверженных» Гюго применил необычный прием: описывая нескольких членов «Общества друзей азбуки», общества молодых идеалистов, которые наслаждаются простой дружбой, недоступной самому Гюго в юности, он присваивает разным людям собственные черты, как физические, так и нравственные. Все эти описания могли быть выведены из писем и портретов, но обладают преимуществом добавочной перспективы – почти отцовской любви зрелого Гюго к себе молодому:
«В обращении он был сдержан, холоден, вежлив и замкнут. Но у него был прелестный рот, алые губы и белые зубы, и улыбка смягчала суровость его лица… Глаза у него были небольшие, взгляд открытый»{183}.
«Подобно некоторым молодым людям начала нынешнего и конца прошлого века, рано прославившимся, он весь сиял молодостью и, хотя бледность порой покрывала его щеки, был свеж, как девушка. Достигнув зрелости мужчины, он все еще выглядел ребенком… Он был строгого поведения и, казалось, не подозревал, что на свете есть существо, именуемое женщиной»{184}.
Автопортреты Гюго в молодости фальшивы только в одной физической подробности: густые темные волосы. На самом деле волосы у него были светлые, которые постепенно переходили в темно-русые. Зато он обладал неоспоримым признаком мужской красоты: «высоким, умным лбом»: «Высокий лоб на лице – то же, что высокое небо на горизонте»{185}. Но, как любит подчеркивать Гюго, задолго до эпохи космических путешествий, «небо» просто игра света, отражение на темноте{186}.
Вступая во взрослую жизнь, Гюго старался постичь самого себя и разложить на составные части свою тщательно составленную личность. В школе он приучился перед сном запоминать по тридцать строк на латыни{187}. Пробуждаясь, он переводил их все в рифмованные четверостишия. Чтение классиков, как он считал, поддержит все его мыслительные потребности в путешествии во взрослую жизнь.
«Я произвел для себя опыт, следуя совету, который великие умы прошлого продолжают давать малым умам настоящего… Я был готов ко всему… На каждый случай у меня имелась древнегреческая пословица, классическая отсылка или строка из Вергилия»{188}.
Перед нами уже самодостаточный Гюго, которого в 1841 году хвалил ироничный молодой Бодлер: «Он показался мне очень мягким, очень властным человеком, который всегда владеет собой, сдерживаемый сгущенной мудростью, составленной из небольшого числа неоспоримых истин»{189}. Перед нами готовый гений, имеющий в запасе огромное количество литературных данных. В результате, перешагнув тридцатилетний рубеж, Гюго прочел очень мало произведений других писателей. Возможно, этим объясняется, почему во многих крупных и ценных произведениях, написанных в XIX веке, течение такое одностороннее. Темы, образы, фразы льются из произведений Виктора Гюго в труды других авторов мощным потоком. В обратную же сторону течет скудный ручеек заимствований и реминисценций.
Другим главным источником информации для Гюго в тот период, конечно, служит его поэзия. Почти для всех своих стихов он использовал парадоксальную стихотворную форму под названием «дифирамб» – сочетание строф разной длины. Из-за слегка рваного вида на странице такая форма призвана была пробудить «жар вдохновения» в том же виде, что и жестикуляция на сцене, обозначающая смену настроений: удар рукой по лбу обозначает горе или поднятая нога – радость. На современный взгляд, правильность формы поражает больше, чем ее эксцентричность, и кажется, что она скорее служит средством подавления, чем откровения. Понимание раннего творчества Гюго в большой мере зависит от сознания того, что форма и содержание в нем идут рука об руку.
Гюго писал дифирамбами оды, которые отослал для участия в ежегодном конкурсе старейшей французской академии, Академии флоралий, основанной в Тулузе трубадурами в 1323 году{190}. Интерес к Академии флоралий возродился на волне растущей любви к исконным, самобытным сокровищам французской культуры, даже к сокровищам «варварских» Средних веков. Она являет собой редкий пример влияния, пусть и недолговечного, провинции на столицу. Софи Гюго называла состязания воротами к успеху и приказывала сыновьям принимать в них участие. Как и другие жившие на той же улице семьи, Гюго были практически кустарями. В 1818 году приз Академии флоралий получил Эжен. В 1819-м Виктор его обошел, выиграв золотой амарант за оду «Верденские девы»[7]. Еще за одну оду, «На восстановление статуи Генриха IV», он получил высшую награду академии: золотую лилию. Победители имели право получить эквивалент приза в денежном выражении или взять сам цветок в парижском ювелирном магазине. Гюго благородно выбрал последнее. На следующий год он снова победил и получил титул мэтрасудьи. Это значило, что он больше не мог принимать участия в состязаниях.
Стихи победителей издали отдельной антологией, предварительно «очистив» их от всего неправильного и противоречивого. Французская поэзия по-прежнему служила продуманной системой наказания. Гюго получил от Хранителей свода правил из Тулузы примечания, призванные ему помочь; они служат ценным набором подсказок к тайнам стихосложения как искусства. Во многих случаях консервативная критика как будто привела его к пониманию своего таланта, чего он, возможно, не добился бы другими средствами.
Его оду о Моисее, например, критиковали за то, что в ней присутствует точка зрения на события лишь одного персонажа, тогда как необходимо отстаивать классический довод об универсальном знании. Его попросили вычеркнуть слово «резня» и исправить выражение «целомудренные удовольствия» (применительно к развлечениям дочери фараона), потому что оно наводит на непристойные мысли. Как и многих самобытных поэтов, его обвинили в «несвязности». Робкие возражения Гюго проливают свет на поэтические откровения более поздней эпохи. Может быть, некоторые области познания темны и несвязны изначально?
«Еще когда я писал стихотворение, я заметил ту несвязность, на какую указывает академия, но, не найдя подходящего способа ее исправить, я с успехом убедил себя в том, что лирики пользуются привилегией оставлять неоконченной поразившую их мысль и развивают идею, которая приходит им в голову потом»{191}.
Несмотря на смелое отстаивание права на непонятность, Гюго демонстрировал поистине классический темперамент. Он подразумевал, что, сочиняя оду, он сам не был лириком; он был образованным литератором, который притворяется лириком и сочиняет стихи, которые, как предполагается, могла бы написать некая вымышленная фигура. Мысль о писателе, который «проживал» свои стихи, была в высшей степени подозрительной. Можно заметить: став главой французских романтиков, Гюго по-прежнему оставался классическим поэтом, но таким, который лучше других умел притворяться романтиком.
Успех в Академии флоралий не только укрепил вес Гюго, но и высветил некоторые, не такие невинные, черты его характера.
Награда, полученная Эженом, стала венцом его недолгой карьеры{192}. В семейной переписке надвигающуюся катастрофу маскировали ссылками на его слабое здоровье. На симптомы безумия, которые проявлялись время от времени, не обращали внимания, как на приливную волну в открытом море. Психиатры в то время лечили только буйных сумасшедших; странности поведения приписывали недостатку дисциплины и нравственности. Когда Эжен швырял тарелки с едой о стену или целыми днями сидел дома и дулся, пока его братья ходили в гости, считалось, что у него просто излишне буйный темперамент. На любом другом толковании лежало клеймо: сумасшествие в молодом возрасте считалось побочным эффектом мастурбации.
Бискарра из пансиона Кордье окрестил Эжена «фанатиком», «бесноватым», проявив редкую прозорливость. «Бесноватость» Эжена проявлялась в странном отсутствии привязанности и ревнивом убеждении, возможно подпитывавшем его паранойю, что мать больше любит Виктора, чем его. Младший брат насильно вырвал преимущество. В оде на день рождения Бискарра он сравнил собственную непринужденную дань с данью «фанатика»: «Тот, кого я имею в виду – вам известно, кто он / Вспотев от усилий, сочиняет / нудное послание».
Много лет спустя, когда стало известно, что брата Гюго поместили в сумасшедший дом, поползли слухи, будто Виктор вознесся на вершину славы, высосав жизненные соки из гения более великого, чем он сам, а труп предал забвению{193}. В 1924 году Пьер Дюфэ в своем невротическом труде, посвященном Эжену, ссылался на заговор молчания; но литературоведы молчали главным образом из-за отсутствия интереса. Наверное, Эжен и сам понимал, что его стихи были откровенно слабее стихов Виктора. За странно пророческим названием самого известного произведения Эжена, «Дуэль над пропастью», кроется довольно обычное стихотворение в прозе – обычное, во всяком случае, в лингвистическом смысле слова: два кельтских воина, задевая друг друга, мчатся с горы, нанося друг другу колющие и режущие удары, и, когда они падают извивающейся грудой у подножия утеса, обоих пожирает медведь.
Ирония судьбы в том, что сам Гюго тоже в некотором смысле способствовал распространению слухов. Сначала он придерживался дофрейдовского представления о том, что в бессвязном бормотании безумца иногда содержатся крупицы вещей истины. Во-вторых, в 1839 году он написал пьесу в трех действиях под названием «Близнецы», основанной на истории «Человека в железной маске» (легенда о брате-близнеце Людовика XIV, которая стала известна благодаря Вольтеру, а затем и Дюма). В пьесе разбросаны туманные намеки, которые лучше всего можно назвать подсказками. Он как будто нес наказание за преступление, которое, по его мнению, в самом деле совершил. Намеками можно назвать строки о «думающем трупе, еще живущем в своем гробу», который вспоминает идиллический сад детства, в то время как его брат узурпирует трон{194}.
Еще один таинственный намек можно найти на страницах «Собора Парижской Богоматери». На двери в одной из башен, ведущей к камере злодея Фролло, чья-то рука нацарапала имя «Жен»{195}. «Эжен» в переносном смысле лишился головы, которую отрубил его брат. Фантазия о «сумасшедшем гениальном» брате, словно призрак, сгустилась из раскаяния Гюго, которое крепло оттого, что не имело прочных основ в действительности, точнее, объективной реальности.
О соперничестве с Абелем почти не было речи. И все же распространенные слухи о том, что Виктор в какой-то мере виновен в психическом срыве Эжена, маскируют кое-что другое. У Виктора имелись реальные поводы чувствовать свою вину за то, как он поступил со старшим братом. Уже женившись, он флиртовал с невестой Абеля и издал странно неделикатное стихотворение, в котором довольно подробно описал последнюю ночь девственницы: «тревожные вздохи», «мужнины ласки» и «дрожащую корону», ко торая вот-вот упадет с ее «пылающего чела»{196}. В 1825 году он приписал себе и другу важное открытие Абеля: испанские баллады{197}. Позже он ездил в путешествия, взяв трехтомный атлас Абеля «Живописная Франция» (La France Pittoresque) и заимствовал приведенные в атласе описания, без ссылки на источник, в своей книге, посвященной Рейнской области{198}. Абель либо ничего не заметил, либо ничего не имел против.
Самый впечатляющий документ относится к 1817 году: анонимное пособие, сочиненное Абелем и двумя его друзьями на тему, как писать мелодрамы. Пособие приписано «господам А! А! и А!». Читать его задним числом очень любопытно. В пособии дословно перечисляются некоторые принципиальные положения «романтической революции» Гюго на сцене за двенадцать лет до того, как она случилась{199}: отмена классических единств; использование плебейских форм литературы, к которым ненавистная «Революция» привлекла внимание образованных буржуазных зрителей; напыщенные манифесты; сентенции, в которых образ заглушает мысль (предполагается, что это – язвительные отголоски на цветистую прозу генерала Гюго){200}:
Чувство – выпускной клапан души.
Только мылом покаяния можно смыть черноту преступления.
Репутации обжигаются на тигеле могилы.
Если бы не дата на титульном листе, пособие, написанное «А! А! и А!», звучало бы как сборник указаний, как писать в манере Виктора Гюго. Кроме того, не следует сбрасывать со счетов вероятность дружеского подтрунивания: адресатом пособия является молодой читатель, «который мечтает однажды стать светочем французской сцены». Шутка Абеля стала художническим кредо Виктора.
Однако Абель все же внес добровольный вклад в успех Виктора. Первого числа каждого месяца он горделиво водил своего гениального брата в ресторан на улице Античной Комедии. Вместе с двумя соавторами Абель устраивал ежемесячный «литературный банкет». Банкет, конечно, в основном служил предлогом для того, чтобы досыта наесться, но, кроме того, там читались стихи Виктора. Позже Абель обеспечил стихам брата более широкую аудиторию. Он основал литературный журнал под названием «Литературный консерватор» (по ассоциации с «Консерватором» Шатобриана){201}. Журнал выходил с декабря 1819 по март 1821 года, часто дважды в месяц, но всегда нерегулярно, так как регулярные периодические издания подвергались цензуре и налогообложению.
Виктор написал для «Литературного консерватора» 112 статей и 22 стихотворения, став одним из первых марафонцев во французской журналистике. Первоначальное замешательство перешло во властный тон, благодаря которому журнал сделался рупором нового поколения. Впрочем, некоторые подписчики подозревали, что «новое поколение» представлял один человек с одиннадцатью псевдонимами.
Когда говорят о реакционной природе раннего французского романтизма, вспоминают, что будущий лидер нового течения был самым консервативным из консерваторов. Когда ему присылали книги на рецензию, он выискивал в них грамматические ошибки, каламбуры, нелепые метафоры, неологизмы, вульгаризмы, варваризмы и любые признаки литературной или лингвистической революции. И это – подумать только! – писатель, который в знаменитом стихотворении, опубликованном в 1856 году, провозглашал, что «надел красный колпак Революции на старый словарь»{202}. «Литературный консерватор» создает своего рода оптический обман: молодой Виктор Гюго подвергает критике будущего себя. Он провозгласил, что женщинам не следует запрещать писать, поскольку в противном случае они начнут «плохо себя вести». Он с трудом пытался примирить свое восхищение Вольтером и его репутацию отца Великой французской революции и пришел к выводу: «В сущности Вольтер – монархист». А когда кто-то предложил собирать средства на постройку города, в котором будут говорить только по-латыни, он указал на большую важность основания города для франкоговорящих, «ибо Революция создала новый французский язык, который постепенно сделает прежний непонятным».
Ирония в позднейших произведениях Гюго служит риторическим приемом. Так он выражал свое неудовольствие положением дел, так подспудно призывал к исправлению. Ирония в «Литературном консерваторе» – признак крайнего несогласия с самим собой. Он предупреждал читателей, что «эротические» стихи не принимаются, а затем печатал отрывок виршей некоего Гаспара Декома, который услаждал себя сексуальными фантазиями, прерванными с приходом матери. В одном из своих проявлений Гюго был старым подагрическим педантом. В другом он был молодым человеком, обожающим отца, который считал его «простофилей» и «болтуном».
В 1834 году, когда Гюго заново опубликовал свои юношеские статьи в «Литературных и философских опытах» (Littérature et Philosophie Mêlées), он тайно внес сотни изменений в оригинальный текст. Например, к нудной критике стихов Шенье он добавил пророческое замечание: возможно, «огрехи» Шенье были семенами поэтического прогресса. Из-за того, что Гюго вносил исправления в собственные записи, его обвиняли в том, что он обманывает как читателей, так и самого себя. И все же озарения не всегда принимают форму готовых выводов или ярлыков. Гюго изначально утверждал, что ни один писатель в полной мере не понимает смысла своего труда, что «все великие писатели создают два шедевра, один намеренно, другой непроизвольно»{203}. Даже в 1820 году он, судя по всему, удивлялся тому, что восхищается «Поэтическими размышлениями» Ламартина, поэзией новой формы, признававшей действие уходящего времени и, следовательно, подвергавшей сомнению неизменные принципы классицизма. Огромным счастьем для романтической поэзии стало то, что она предполагала возможность свободы от педантов – даже от педанта, сидящего внутри тебя самого. Ее расплывчатость и «местный колорит, – писал Гюго, – сообщают даже самым несовершенным строкам дух своего рода волшебных заклинаний».
Внося изменения в свои статьи из «Литературного консерватора», Гюго стремился обновить прошлое: он представал молодым пророком, чей развевающийся плащ хлопал по лицам других писателей, особенно тех, чьи имена он удалил из издания 1834 года. Возможно, все получилось случайно – от стихийного стремления развенчать шаблон, а также доказать, что «на первый взгляд противоречивые идеи ранней юности последовательно подводили его к одной главной мысли, которая развивалась постепенно» (мысли о социальной реформе){204}. Иными словами, Гюго относился к своей жизни, как отнесся бы к ней любой биограф традиционного толка. В 1819–1820 годах такой связи не существовало: необычайная литературная энергия подпитывалась не страстной преданностью социальной реформе, но трениями между Виктором Гюго и его близкими. В нескольких ранних выпусках часто встречаются сокрушительные отзывы о генерале Гюго: «Я знаю от отца: никогда не поздно сказать, к чему призывает нас совесть, когда нам это выгодно». «Ешь мало, но часто… Мой отец [в 1834 году изменено на «мой двоюродный дед». – Г. Р.] у себя дома следовал лишь первой половине данной рекомендации».
Тем не менее складывалось впечатление, что Гюго достиг некоего молчаливого согласия с отцом. Заключив пари на одном литературном банкете, он за две недели написал большой рассказ, «Бюг-Жар галь», который выходил выпусками в «Литературном консерваторе» в мае и июне 1820 года. Героя «Бюг-Жаргаля» нельзя назвать традиционным; это чернокожий вождь, руководивший восстанием рабов на Сан-Доминго. Что примечательно, главный герой, негр, изображен не просто жертвой, но воплощением христианских добродетелей; примечательно также, что Гюго как будто написал «Бюг-Жаргаля» с отцовской, либеральной, точки зрения. В 1818 году генерал Гюго опубликовал памфлет о «способах замены торговли неграми на свободных людей»{205}. Когда в 1825 году Гюго переделал рассказ в короткий роман, он изменил дату публикации первой версии на 1818 год – «воспоминание о том периоде безмятежности, дерзости и уверенности, когда автор взялся за такую громадную тему».
Тот период – который можно назвать каким угодно, только не «безмятежным», – позволяет последний раз взглянуть на профессионала Виктора Гюго до того, как в полной мере проявилась его самобытность. Зрелище способно поставить в тупик. Перед нами не юный гений, который исследует новые тропы, а жадное стремление превзойти других; младенец в писательской среде, который хватает еду со всех тарелок на столе.
Шестнадцатый выпуск «Литературного консерватора» оказался больше обычного насыщен личными посланиями. В нем напечатали стихотворение под названием «Молодой изгнанник» (Le Jeune Banni): «На рассвете я бродил, наполненный сладким ожиданием, / И увидел длинные складки твоего ослепительного платья». «Вечером, стараясь шагать в такт тяжелым шагам твоего отца, / Я вошел в твой дом, видя все и восхищаясь всем… / Твоя робкая голубка сидела в моей руке».
Для одного читателя этот трогательный образчик нового стиля был настоятельной мольбой, возможно не предназначенной для того, чтобы ее воспринимали буквально, и тем не менее тревожащим: «Берегись, моя Эмма: когда забрезжит рассвет, / Беги, причеши свои черные кудри в другом месте… Чтобы под тенистыми деревьями / Прозрачная вода, в которой ты ищешь свое отражение, / Не показала тебе хладный труп».
Адели Фуше было всего пятнадцать, когда Гюго признался ей в любви (26 апреля 1819 года) и потребовал такого же признания от нее. Девочка, которую он, бывало, качал на качелях в переулке Фельянтинок, превратилась в ангела – как он писал ей: «Красивее благодаря своей скромности, чем благодаря своим чарам», «так же девственна в мыслях, как и в поступках», «исполнительная и покорная»{206}. Именно таких скромных девиц, лишенных эротизма, обожествляли в то время поэты в своих элегиях.
По контрасту с другими романами Гюго его первый любовный роман пришелся очень кстати по времени. Тогда Софи Гюго заболела пневмонией; слабость матери, возможно, натолкнула Виктора на мысль о том, что ему пора обзаводиться собственной семьей. Наверное, он догадывался, что в Адель влюблен и Эжен. Младшему брату снова предстояло победить: теперь у всех его стремлений появилась цель, а у всех его стихов – тема.
«В вихре чувств я различаю только одно: непреодолимую страсть…
Отныне я не могу жить, не будучи любимым тобой, а если я перестану видеться с тобой, я обречен на медленную, но неизбежную смерть… Отныне на людях нам придется притворяться сдержанными…»{207}
«На людях» они чаще всего встречались на балах, которые проводились в соседнем городке Со на открытом воздухе{208}. Каждую неделю на балу представляли дебютанток из почтенных буржуазных семей. Девиц показывали потенциальным женихам. Однажды Виктор Гюго стоял с одним из своих первых литературных друзей, суровым лейтенантом по имени Альфред де Виньи, и наблюдал за танцующими: «Увидев декольте некоторых молодых дам, одевшихся для танцев, он сказал мне: „Разве вы бы не назвали их гробами повапленными“?»{209} Возможно, библейское выражение, употребленное Гюго, вызвано его врожденной застенчивостью, его скромным гардеробом, а также тем, что его родителям не пришло в голову учить сына танцевать.
Впрочем, «на людях» они встречались и дома. Отец с тяжелой походкой из стихотворения, напечатанного в «Литературном консерваторе», был старым другом госпожи Гюго, чиновником Пьером Фуше. В прошлом Фуше часто храбро выступал буфером между Софи Гюго и генералом. Теперь, когда семейство Гюго по вечерам приходило с визитом, Фуше сидел рядом со своей женой у камина, вспоминал службу в военном совете, жаловался на ревматизм или рассказывал о своем пособии по привлечению к военной службе, незаслуженно расхваленном в «Литературном консерваторе». В это время дети тихо сидели за столом. Проведя несколько лет на службе и пережив многих начальников, Фуше выработал в себе немного высокомерную беспристрастность мелкой сошки и терпение, позволявшее ему мириться с выходками госпожи Гюго. Он гордился своим чувством юмора, которое выражалось в цветистых эвфемизмах: Фуше был человеком, умевшим беседовать с писателями. Втайне он восхищался литературными успехами Виктора, но, с другой стороны, понимал, что Софи Гюго считает их дочь неподходящей партией для своего блестящего сына. Адели следовало сделать прививку против безрассудной влюбленности. Ее предупреждали, что молодой Гюго тщеславен, непостоянен и ленив (до сих пор не нашел постоянной работы и, похоже, не ищет ее). Из-за контрпропаганды Фуше письма Гюго стали сложным опытом по воссозданию своего профессионального образа в его соединении с «истинным» Виктором Гюго: «Виктором Гюго, о котором говорят во всех салонах, где он – очень редко – показывает свое грустное и холодное лицо, делая вид, будто он занят какими-то серьезными мыслями, в то время как на самом деле все его мысли направлены к одной милой, очаровательной и добродетельной девушке, которая, к счастью для нее, в тех салонах не показывается»{210}.
Из-за родительского несогласия двое влюбленных очутились в идеальном трагическом положении. Они тайком передавали друг другу письма. Между ними шел долгий и мучительный процесс эмоциональных переговоров, который, по мнению Гюго, неизбежно вел к браку. Самое первое свое письмо к Адели он подписал: «Твой муж». Сочетание приятного волнения и убежденности в том, что все неизбежно завершится, как им хочется, оказалось неотразимым – даже если не затрагивало эмоций.
«Несмотря на препятствия, мы все равно сумеем пожениться – пусть даже всего на один день. Я буду счастлив, и никто не сможет меня винить. Ты останешься моей вдовой… Один день блаженства стоит целой несчастной жизни». Таким был романтик Гюго, оптимистический автор элегий; но был еще и лишенный наследства виконт, защитник короля и разведенных родителей: «И еще одно. Теперь ты – дочь генерала Гюго. Не делай ничего недостойного тебя. Никому не позволяй обращаться с собой неуважительно. Мама очень тверда в таких вопросах».
Адель с самого начала видела препятствие: если ее жених такой сторонник приличий, как может он уважать девушку, которая, притворяясь будто шьет, пишет страстные послания и обманывает собственных родителей? Еще хуже, по ее представлениям, было то, что она не разбиралась в поэзии, что ее воспитали для того, чтобы служить украшением. Адель боялась, что никогда не заменит вызывающую уважение Софи Гюго. «Ангельское создание» делало попытки спуститься с пьедестала: «Должна сказать, что ты ошибаешься, ставя меня выше других женщин». «У тебя будет жена, милый Виктор, которая ни на что не годна, кроме одного: она любит тебя. Меня это страшно огорчает, но я не виновата – что ж, тем хуже»{211}. «Тем хуже», что того же самого желал сам Виктор.
Принято считать, что Адель была права, называя себя бедной девушкой с весьма буржуазными представлениями. Она сомневалась, можно ли девушкам целовать молодых людей до женитьбы, никогда не понимала, почему Виктор не ложится всю ночь, а пишет, и слышала, что «страсть» – это демон, который разрушает семейную гармонию. Виктор выводил этимологию «страсти» от «страдания»: «И ты в самом деле веришь, что в чувствах толпы есть страдание? <…> Нет, духовная любовь вечна… Друг друга любят наши души, а не тела… Заметь, однако, – продолжал он, имея в виду будущее, – ничто не следует доводить до крайности. Я не утверждаю, будто тело не имеет никакого значения в самом важном из чувств, иначе к чему тогда разница между мужчиной и женщиной и кто может помешать двум мужчинам любить друг друга?»{212}
Оговаривая себя, Адель осмеливалась и робко критиковать взгляды Виктора на брак. Это придает их переписке, которая содержит почти двести писем, некоторую односторонность, как будто за персонажем Джейн Остин ухаживал герой готического романа. Лейтмотивом служила ревность Виктора: чувство, которое, по законам жанра, проявлялось во всех мелочах повседневной жизни, сосредотачивалось на одном предмете, сводило все сомнения и страдания к определенным частям тела и, по мере того, как рос его навык литературного любовника, позволяло вожделеть с более интересной, духовной точки зрения: «Ты не знаешь, моя Адель, как сильно я тебя люблю. Всякий раз, как я вижу, что кто-то приближается к тебе, меня трясет от зависти и раздражения. Мышцы мои сжимаются, грудь вздымается, и требуются все силы и осмотрительность, чтобы сдержаться. Можешь себе представить, как я страдаю, когда вижу, как ты вальсируешь»{213}.
Даже такая небогатая событиями жизнь, как у Адели, давала поводы для ревности. Обезумевший поклонник ревновал задним числом к ее десятилетнему брату Полю, потому что когда-то Адель спала с ним в одной постели; ревновал к ее дяде Жану Батисту, которого он называл «распутником»; ревновал ко всей ее семье, когда они уезжали в отпуск в Жантийи, потому что «твой дом может загореться, а меня не будет рядом, чтобы вынести тебя прежде других на руках»{214}.
Казалось, что самую большую угрозу представляет ее дружба с художницей Жюли Дювидаль де Монферье, ученицей Жерара и будущей женой Абеля. Сначала угроза была из-за «ядовитых составляющих, которые постоянно поднимаются тонкой пеленой над красками… и поражают внутренние и внешние органы». Адель стала рисовать карандашом. Виктора забеспокоило само увлечение невесты: «Достаточно женщине принадлежать обществу лишь в одном отношении, чтобы общество поверило, что оно обладает ею во всех отношениях. Более того, можно ли ожидать, что молодая женщина сохранит непорочность и, следовательно, чистоту нравственных принципов, изучая предметы, которые требует живопись? <…> Уместно ли женщине опускаться до уровня художников, окруженных актрисами и танцовщицами?»{215}
Гюго все время старался хоть издали, хоть мельком увидеть Адель. Латинский квартал невелик. Однажды он заметил, как Адель переходит улицу Сан-Пер, а на следующий вечер поднял щекотливую тему: «Хотелось бы, Адель, чтобы ты меньше боялась запачкать платье, когда идешь по улице… Знаю, что ты просто повинуешься приказу твоей матери – приказу несколько странному, ибо мне кажется, что скромность гораздо драгоценнее платья, хотя многие женщины считают иначе. Не могу передать тебе, любимая, какой пыткой стала для меня мысль, что женщина, которую я почитаю, как самого Бога, стала, сама того не желая и у меня на глазах, объектом нескромных взглядов»{216}.
Старомодному молодому Гюго предстояло стать неистощимым источником интереса для Гюго позднего, в чьих путевых записках можно найти немало подробных описаний того, как крестьянки перешагивают лужи или перелезают через заборы. В «Отверженных» порыв ветра задирает платье на Козетте, и Мариус мельком видит замечательно очерченную ногу: «Он был в ярости и раздражен… решительно не одобрял и ревновал к собственной тени»{217}.
Анализ ревности Гюго – как и других его чувств – кажется чрезмерным, избыточным, если вырвать его из контекста, но в сочетании с героем и сюжетной линией такой анализ представляется на удивление тонким. Союзы вроде «потому что» опускаются; отчасти именно это устранение явных причинных связей объясняет его огромную читательскую аудиторию и его на первый взгляд незаметный юмор: читать его можно на двух уровнях.
Мариус ревнует оттого, что, ухаживая за Козеттой, он разрывается между ненавистью и восхищением перед ее отцом, таким же «луарским разбойником», как и генерал Гюго. Далее его ревность становится в чем-то мазохистской, что свойственно поколению романтиков; он как бы пропускает отцовскую тиранию через себя. В Эжене последнее качество приняло катастрофическую форму разрушения психики. Виктору повезло больше. Отныне он сам будет в ответе за свои «страдания». Но для этого требовалась сообщница, Адель, которую Гюго явно воспринимает как замену своей матери. Повторяющаяся трагедия его жизни очерчена заранее в указаниях будущей невесте; его «я» нуждалось в новых жертвах. Хотя Адель выражала свои мысли по шаблонам своего времени, она все понимала вполне ясно. Ревность Виктора была не признаком мощи и чистоты его страсти, как он утверждал, но признаком ее хрупкости.
Некоторую холодность Гюго, а также его самоуверенность, позволившую ему ухаживать за Аделью вопреки воле матери, можно приписать славе. Даже если бы он не был так уверен в том, кто он такой, ему об этом напомнили бы другие.
Последнее связанное с ним происшествие началось с убийства. 13 февраля 1820 года фанатик-бонапартист заколол кинжалом на ступеньках Оперы герцога Беррийского, сына будущего короля Карла X. В результате «умеренных» отодвинули от власти и возвысили ультрароялистов, которые, естественно, раздували пламя гнева. Отдельный теракт стал поводом для усиления репрессивных мер: введение более строгой цензуры, аресты по подозрению и двойное голосование для некоторых членов электората.
Гюго искренне поддержал ультрароялистов. Его ода «На смерть герцога Беррийского» в марте 1820 года была напечатана на листовках. За ней последовали такие же восторженные оды на рождение и крещение посмертного сына герцога, так называемого «чудесного младенца», которого Гюго провозглашал вторым младенцем Иисусом и окружал всеми мистическими символами, которые когда-то употреблялись применительно к Наполеону: «Тысяча криков, поражающих пылающее облако, поднимаются в воздух от далекого, мерцающего города». Тон оды почти ликующий. Видимо, автор отождествляет себя с принцем, родившимся без отца, и верит, что и он вскоре станет молодым мессией: «Лишенный отцовского глаза, / В муках рожденный, / Утешь долгие страдания / Твоей матери и Франции».
Говорят, что Людовик XVIII плакал, читая оду Гюго, посвященную убийству: «Седовласый монарх, ускорь свой шаг, / Бурбон возвращается в дом своих предков». Королевские слезы вылились в форме подарка в 500 франков, что стало признаком неподдельного одобрения, так как ультрароялисты считались политическими врагами короля.
Сам великий Шатобриан пригласил молодого человека к себе{218}. После нескольких дней тревожного предвкушения Гюго пришел на улицу Сен-Доминик и ужаснулся, обнаружив «гения, а не человека». Он испытал досаду от равнодушия своего кумира и холодного приема госпожи де Шатобриан, которая снизошла до него лишь во время третьего визита; она попросила его купить шоколад в помощь ее «бедным старым священникам» (Гюго купил три фунта шоколада за 15 франков – достаточно, чтобы досыта питаться двадцать дней). Хозяин дома показал себя человеком, а не гением, лишь один раз, когда он при Гюго приказал слуге снять с него одежду и вычистить.
Шатобриан предложил Гюго работать под его началом в посольстве в Берлине, но Гюго отказался: ему хотелось оставаться поближе к Адели и продолжать литературную карьеру{219}. Будущие отношения казались ему отдаленными и символическими: Гюго продолжал восхищаться писателем и роялистом Шатобрианом, но два стихотворения, обращенные к нему, пестрят двусмысленностями. В стихотворении «К г-ну де Шатобриану» он сравнивается с самопожирающим вулканическим астероидом, а затем приглашается «исполнить [свое. – Г. Р.] предназначение». В оде 1820 года «Гений» герой сравнивается с альбатросом, птицей, как сообщает Гюго в ссылке, которая способна продолжать свой «благородный полет» даже во сне{220}.
Слава обеспечила ему и постоянное место в узком кругу поэтов, представлявших парижскую литературную элиту. Почти все эти поэты были на десять лет старше Гюго: Эмиль Дешан, чьи переводы помогли открыть сокровищницу немецкой и английской литературы, и трое членов Тулузской академии: драматург Александр Суме, чей развевающийся тупей придавал ему необходимый «вдохновенный» вид; Жюль де Рессегье, бывший кавалерийский офицер; и Александр Жиро, аристократ с некоторым опытом в делах, который, как вспоминал Гюго, заикался, грыз ногти и «выглядел как помесь дикого кабана и зайца»{221}. (То была эпоха, когда науки физиогномика и френология придавали некоторое изящество грубым описаниям физических примет.) Жиро больше всего известен своей печальной элегией «Маленький савояр». В наши дни ее невозможно читать из-за ее вязкости, но в свое время она считалась довольно смелой. В ней упоминались такие низменные вещи, как деньги, а самая знаменитая строка была поистине революционной: «Грошик спасает мне жизнь».
Подобно многим стихам членов кружка, которые возвращались к рыцарскому веку патронажа и унаследованных состояний, «Маленький савояр» продавался в благотворительных целях: средство, позволившее поэту оставаться «чистым», одновременно привлекая читателей. Верный своим принципам, Гюго отказывался подлизываться к журналистам, чтобы о нем писали хвалебные рецензии, или, подобно многим своим современникам, писать обзоры собственного творчества.
Участники этого «ностальгического авангарда» собирались в салоне Софи Гэ в благородном Сен-Жерменском предместье. Они пили чай, читали свои сентиментальные стихи, обсуждали, где ставить цезуру, а также вопрос, можно ли употреблять слово mouchoir («носовой платок») вместо tissu («ткань»){222}. Подобно новейшим представителям прециозной литературы, они неумеренно восхваляли друг друга. Гюго называли «ангелом Виктором», «надеждой муз Отечества»; Шатобриан дал ему прозвище «возвышенное дитя» (l’enfant sublime), которое сопровождало Гюго до вполне зрелого возраста{223}.
Эта первая рябь на волне французского романтизма легко была принята Французской академией: прозрачные видения молодых поэтов по-прежнему обладали явной классической анатомией. Они манипулировали крошечным набором фраз и образов, как если бы постоянно переставляли украшения в комнате. Члены клуба, которые встречались в тихом предместье, тогда еще почти деревне, служат подтверждением той точке зрения, что европейский романтизм тесно связан с индустриализацией, так как обе революции (в промышленности и искусстве) произошли во Франции почти на полвека позже, чем в Великобритании и Германии.
Несмотря на утонченную среду, заметно, что некоторые черты характера Гюго уже тогда, что называется, «попадали в тему». Хотя от его бурных од, должно быть, звенели чашки на столе, чуткая жесткость его стиха намекает на натянутую дружбу одинокого ребенка, когда этикет и ритуалы подменяют общие воспоминания и общий условный язык. Когда аббат де Ламеннэ, тогда живший в переулке Фельянтинок, уговаривал Гюго примкнуть к его ультраклерикальному направлению, он получил прекрасный пример того, что собой представляет этот «ангелочек», молодой романтик: «У г-на Виктора Гюго чистейшая и безмятежнейшая душа; более чистой и безмятежной я не встречал в парижской клоаке. Он доверчив и искренен. Впервые он встретил меня в доме, где когда-то жил со своей обожаемой матушкой… Он окрылит католическое движение, которое наши писатели-ханжи часто волочат по улицам и даже по сточным канавам»{224}.
По той же причине бывшая столица империи в ранних стихах Гюго – город соборов и памятников: широкие камни, положенные для перехода через болото, в котором отверженные роялистской мифологии вынашивали свои революционные идеи и обожествляли Бонапарта. Иными словами, Гюго воспел средневековый Париж, населенный персонажами, списанными с его отца.
Тон этого кружка также угадывается в письмах к Адели. Он неоднократно упоминает о собственной девственности («меня защищала не нехватка возможностей, но мысль о тебе»); называет любовь союзом двух душ, изгнанных с небес; поэзию – «олицетворением добродетели» («прекрасная душа и тонкий поэтический дар почти всегда неразделимы»). По его словам, его истинное призвание заключается в «жизни мирной, спокойной и незаметной, если такое возможно»{225}.
Совсем скоро появится другой Виктор Гюго. Решающее событие произошло 26 апреля 1820 года. Адель наклонилась, чтобы завязать шнурки, и из-за ее корсажа выпало письмо. Тайна выплыла наружу. Софи Гюго, которой все сообщили, разорвала всякие отношения с семьей Фуше. Несколько месяцев никаких писем не было. Но «возвышенное дитя» нашло новый выход для своей страсти: госпожа Гюго неумышленно помогла революционизировать французский романтизм.
Глава 6. Карлик-демон (1821–1824)
После того как Адели запретили видеться с Виктором, она находила утешение в домашних делах. Но всякий раз, когда она отправлялась на урок рисования, неподалеку пряталась фигура, которая иногда пыталась привлечь ее внимание. Когда она ложилась спать, та же фигура стояла на углу улицы, под окном; однажды она разбудила кошку{226}; а когда Адель с матерью ходила на исповедь в церковь Сен-Сюльпис, та же фигура пряталась за колоннами. Иногда она быстро шептала несколько слов, «как ангел, который беседует с дьяволом»{227}. Несколько месяцев спустя Гюго с радостью узнал, что, когда она молилась Богу, божественный лик загораживало его лицо: «Бывают случаи, когда я смею воображать, что стала для тебя всем»{228}. Таким был «вольтерьянец-роялист», который дразнил дочь праведных родителей, – возможно, Адель читала последний европейский бестселлер того времени, готический роман Льюиса «Монах».
Когда ангел выходил из церкви, дьявол царапал записки на длинных полосках бумаги. Поскольку мать запретила всякое общение с семьей Фуше и поскольку Эжен имел привычку рыться в столе Виктора, влюбленные переписывались шифром:
Dimanche 4 – à 12h1/2 (récipt)s sa m. d.l.b.{229}
Это означало, что Адель видели в воскресенье, 4 февраля 1821 г., в половине первого, об руку с матерью, в церкви Сен-Сюльпис, и она переглянулась с Виктором. Для человека, «в чьей голове теснится двадцать страниц, прежде чем его перо напишет одну строку»{230}, то была болезненно сжатая форма выражения. Иногда записки перемежались отрывками стихов или загадочными изречениями, которые удивили бы поклонников «ангела Виктора»: «Хотел бы я, чтобы был Бог, тогда я мог бы богохульствовать», «Ограбление старьевщика», «Рандеву у эшафота»{231}.
Месяц спустя плотину прорвало. Гюго нашел идеальное средство для тайных посланий – роман, действие которого происходит в Норвегии XVII века. Роман назывался «Ган Исландец» (Han d’Islande). Подразумевалось, что его до конца поймет только один человек – не раздосадованный Стендаль, которому пришлось писать отзыв на первое издание (февраль 1823 года) в английской прессе: «Самый необычайный и чрезвычайно ужасный плод больного воображения, какой когда-либо леденил кровь и вызывал бледность у любителей любовных романов»{232}, – каламбурил он. Для Гюго «Ган Исландец» стал выпускным клапаном, результатом приложения «необходимости, чтобы дать выход определенным мыслям, которые подавляли меня и которые не способен вместить французский стих». «Ган Исландец», как он признавался Адели, – это roman à clé{233}, «роман с ключом», в котором за условными персонажами угадывались реальные лица. Такой роман может считаться своего рода словесным эквивалентом тайному визиту в ее спальню. Героиня, Этель Шумахер, – это Адель Фуше, а герой, Орденер Гюльденлев, барон де Торвик (зашифрованный «Виктор»), – «не я, какой я есть, но я, каким мне хотелось бы стать».
Как и следовало ожидать, роман в центре повествования был бурным. Отца Этель обвинили в измене, и вице-король Норвегии посадил его в тюрьму. Сын вице-короля Орденер влюбляется в Этель и решает доказать, что ее отец невиновен. Идеализированный Гюго обладает изяществом и цветом лица молодой девушки; серьезный и самоуверенный, он смеется над суевериями, но не вовсе нечувствителен к сверхъестественной ауре дикой природы. Этель, несмотря на частые уверения в собственной заурядности, – возвышенная романтическая фигура в черном крепе и белом газе, меланхоличная, чувственная и аппетитная: «Ее глаза и длинные волосы были черными (очень редкий вид красоты на Севере). Лицо ее, поднятое к небу, казалось, горит исступленным восторгом, а не охвачено раздумьями. Она казалась девственницей с берегов Кипра или полей Тиволи, одетая в причудливые вуали одного из персонажей Оссиана и простертая перед деревянным крестом и каменным алтарем Иисуса Христа»{234}.
Живая антология, прочно привязанная к Франции 20-х годов XIX века. В «Гане Исландце» сочетаются античность, кельты и христиане. Фон, на котором развиваются события, можно назвать скандинавским Средиземноморьем. В вымышленном Париже, полном темниц и фьордов, Торвик Гюго наконец обретает свой путь: «„Моя обожаемая Этель… скажи, ты любишь меня?“ Он устремил свой пылающий взгляд на ее заплаканное лицо. Ответа девушки не было слышно, ибо Орденер, в порыве страсти, сорвал его с ее губ».
Танец исступленного героя вокруг зрелой девственницы был довольно распространенным приемом, а персонажи скопированы из дешевых романов, которые Гюго жадно поглощал в «кабинете для чтения»; и все же «Ган Исландец», после своего выхода в свет в 1823 году, стал ударом молота в стену, отделявшую французскую литературу от европейского романтизма. Дело в том, что подсознание Гюго добавило к заурядной истории несколько сотен страниц.
Роман весьма многообещающе начинается в морге в Тронхейме. Там найдены разорванные на куски трупы – похоже, что их терзал зверь с длинными когтями. Тем временем где-то на севере, среди ледяных торосов, рыщет странный рыжеволосый карлик, сын ведьмы и последнего потомка Ингульфа Разрушителя. Брошенный в Исландии, ужасный младенец Ган был взят на воспитание праведным епископом (предшественником епископа Мириэля из «Отверженных»). Невосприимчивый к христианскому милосердию, Ган поджигает дворец епископа и, освещенный языками пламени, уплывает на стволе дерева. Явившись в Норвегию, Ган поджигает Тронхеймский собор, воздушные контрфорсы которого после пожара напоминают скелет мамонта. Он вырезает целые полки, наводит ужас на деревни, гасит маяки дыханием, носит каменный топор и ездит на белом медведе, которого называет «Друг». Кроме того, Ган Исландец помогает свести воедино сюжетные нити: он крадет гроб, в котором спрятано доказательство невиновности отца.
Ган Исландец – первый из целой вереницы злобных рыжеволосых карликов Гюго, прототип Квазимодо. Виктор был ниже ростом, чем его старшие братья; возможно, поэтому карлики привлекали его особое внимание{235}. Но то, что позже любовница ласкательно называла его «Пальчиком» (Le Petit Poucet), не предполагает какой-то необычной чувствительности. Несомненно, его тревожили изменения в собственном организме: никто не проходит период созревания, не боясь, что из него получится чудовище. Виктор, дитя вечно воюющих родителей, вполне вероятно, считал себя уродом. Когда Гюго узнал, что Генрих Гейне прозвал его горбуном, он впал в ярость, взобрался на вершину скалы на Гернси, сорвал с себя всю одежду и спросил своего издателя: «Я горбун?» Издатель великодушно заключил, что, «если бы Небеса не наделили его никаким другим даром, он мог бы зарабатывать себе на жизнь натурщиком»{236}.
Искать в творчестве Гюго наглядное отражение его физических данных – значит преуменьшать плод его воображения. Реальная сила литературного карлика заключается в его способности вытягивать зло из других. Это не трогательно милое чудовище из «Красавицы и Чудовища», а извращенная фигура Христа, воплощение грехов других людей. Ну а напоминание о том, что у уродов тоже есть душа, предполагает метафизическое совпадение реальности и морали, о которых идет речь. В Гане есть какая-то ницшеанская, аполитичная чистота, которая возносит его над остальными персонажами. Им движет беспримесный человеконенавистнический инстинкт без каких-либо мелких человеческих мотивов. Он с равным наслаждением убивает и калечит солдат-роялистов и мятежных шахтеров. Брызги мозга и пульсирующая плоть, которую он оборачивает вокруг своего тела, как плащ, скрывают на удивление изящный вид Зла. Герой романа не побеждает Гана. Ган убивает себя сам, и до последней битвы дело так и не доходит. Написанный Гюго «роман с ключом» открывал двери, которые вели к другим дверям. В конце концов, вся его сложная натура не вмещалась в изящного Орденера. Не случайно почти половина пестрого списка персонажей помечена «тотемными» буквами из фамилии Гюго: Гормон, Гюльденлев, Гульдон, Гут, Оглипиглап, Оруги, Спиагудри{237}.
Если не считать ссылки на какие-то записные книжки, полные «оригинальности и игры воображения»{238} (слово originalité имеет и значение «странности, чудачества»), мнения Адели о «Гане Исландце» не сохранилось, но, скорее всего, оно было таким же, как ее позднейший отзыв еще на один двусмысленный подарок. В загородном доме Фуше в деревне Жантийи, на южной окраине Парижа{239}, Виктор вручил ей толстый конверт, в котором оказалась живая летучая мышь и устрашающее стихотворение об этой «черной и покрытой шерстью» «сестре похоронной совы», «которая тщетно рыщет в ночи». Неясный, но важный момент в истории французской литературы: первое появление стихов нового типа, не желавших мирно сидеть на странице, как повелел им долг.
В предисловии ко второму изданию «Гана Исландца» Гюго заверял читателей, что он на самом деле вовсе не рыжебородое чудовище, которое пожирает младенцев и никогда не стрижет ногтей. Он даже согласился с Аделью – после того, как ошеломил ее родителей рассуждениями об общественной необходимости палачей, – что человек не должен «осквернять свой рот ужасными и низкими названиями орудий пыток»{240}. Вместе с тем, очевидно, в нем происходила какая-то перемена. Когда переписка возобновилась, девственник-поклонник Адели превратился в исступленного зверя, который «обнимал свою постель в судорогах страсти», задумывал побег, сетовал, что любимая отвечала на его поцелуи, «как жертва»{241}. Позже он хвастал, что в первую брачную ночь овладел своей женой девять раз{242}.
Тайное послание, заключенное в «Гане Исландце», так и осталось нерасшифрованным. Готический фон, который вначале должен был поддерживать сюжет романа, стал продолжением зашифрованных заметок в дневнике. В этих заметках впервые просматривается ночной Гюго, человек, который полюбил рыскать в «земноводных» областях казарм и кладбищ на окраинах Парижа, «где начинаются тротуары и заканчиваются колеи», где казнили Лагори{243}. Если собрать воедино все воспоминания о пытках и казнях в автобиографической прозе Гюго, выясняется странная вещь: почти все подобные сцены записаны в период его ухаживания за Аделью. Хотя все подобные зрелища якобы случайны, автор предстает потирающим руки знатоком, ценителем, своего рода вампиром, который с удовольствием наблюдает, как убийцу герцога Беррийского ведут на эшафот{244}; как слугу публично клеймят каленым железом{245}; как палач отрубает правую руку и голову отцеубийце{246}. Ища в окружавшей его действительности образы, способные сравниться с ужасами, свидетелем которых он стал в Испании, Гюго еще полон решимости верить в официальное, роялистское правосудие, как будто оно могло осуществить окончательное, непогрешимое суждение о человеческой жизни. «Ган Исландец» облегчил раздумья об этих ужасных крайностях, даже когда Гюго ищет ответы на пока неясные ему самому вопросы. На первый взгляд ужасные картины отражали состояние его души. Глядя на ужасы, Гюго нравоучительно замечает: «Все мы приговорены к смерти с бесконечно отложенным сроком наказания. Странное и болезненное любопытство подталкивает нас наблюдать за несчастными, которые знают, в какой именно миг приговор будет приведен в исполнение»{247}.
«Ган Исландец» и письма к Адели охватывают два года вожделения без взаимности и образуют шаткий мостик над пропастью, разверзшейся со смертью его матери.
В начале 1821 года семья переехала в соседний квартал, на улицу Мезьер неподалеку от церкви Сен-Сюльпис. У Софи Гюго снова появился садик, но она была так слаба, что не могла за ним ухаживать. 27 июня 1821 года она умерла после долгой болезни, потребовавшей много расходов. Чтобы заплатить за похороны, сыновьям пришлось заложить часы и столовое серебро. Вернувшись с кладбища, Виктор написал отцу примирительное письмо. Он просил генерала по-прежнему присылать сыновьям содержание и обещал, что скоро снимет с него бремя расходов.
Генерал Гюго в ответ болтал о потерянных состояниях, налоге на имущество и счетах за ремонт. Он предложил деликатный компромисс: ему позволят мирно жениться на своей любовнице. В свою очередь, Виктору можно будет жениться на своей любимой – но при одном дополнительном условии: он должен зарабатывать достаточно денег, чтобы содержать семью. Генерал считал, что подобное условие все же заставит Виктора изучать право.
Гюго воспринял условия отца как полумеры. Еще до того, как отец выдвинул ему ультиматум, его траур принял драматическую, физическую форму. Боясь порывов страсти со стороны охваченного горем Виктора, родители Адели увезли ее к родственникам в Дру на границе с Нормандией. Поездка в карете стоила 25 франков, что было огромной суммой для Виктора в то время, пока он приходил в себя. Неделю спустя, 20 июля 1821 года, Адель с изум лением увидела своего «мужа» в Дру. Гюго прошагал 50 миль пешком, «под палящим солнцем, по дорогам без намека на тень», «бесстыдно» заглядывая в проезжающие кареты и «доказав, что для путешествий можно пользоваться и ногами»{248}. Искупавшись в реке, он направился в «Отель Паради» и написал осторожное письмо г-ну Фуше, в котором намекал на чрезвычайные обстоятельства. Он случайно оказался в Дру «в поисках друидических памятников».
«С моей стороны будет нечестно, если я не признаюсь, что нежданная встреча с вашей дочерью доставила мне огромную радость. Я не боюсь говорить открыто: я люблю ее всем сердцем, и в моем полном одиночестве и глубоком горе только мысль о ней еще способна доставить мне счастье.
Вам известно, с какой искренностью и полной преданностью я имею честь оставаться
Вашим покорным слугой
Фуше, надо отдать ему должное, был глубоко тронут: для человека, который провел большую часть жизни в кресле, пеший путь в 50 миль – огромное расстояние. Впоследствии Виктору позволят жить в летнем доме, который снимала семья Фуше в Жантийи. Как того требовали приличия, его поселили в самой живописной части имения – в башне XV века, откуда открывался вид на окрестности во всех направлениях. Хозяйка имения нанимала работников из близлежащего сумасшедшего дома, Бисетра. И вот, пока какой-то замкнутый безумец переворачивал дерн в саду, Гюго сидел наверху, в своей башне, и сочинял готические оды. «В башне, нависшей над горными пиками, живет Вертиго, / Жестокий и любопытный карлик… / Он бросает бедных путников хищникам в пропасть»{250}.
Переписка с Аделью перешла в новую фазу: оба планировали неофициальный, не допускающий перемен брачный контракт, который предшествует письменному соглашению. Адель беспокоилась из-за его неопытности и, следовательно, будущей неверности. Поводом для битвы стал еще не остывший труп госпожи Гюго: Адель еще страдала от ее нескрываемого презрения, и Виктор признавал, что мать пыталась отговорить его от брака с любимой и «отравить» его «радостями тщеславия» и «искушенными развлечениями», забывая «– бедная мама! – что она сама посеяла в моем сердце презрение к миру и насмешку над ложной гордостью»{251}. Едва помирившись, они снова ссорились. Виктор обвинял Адель в том, что ее чувства сродни «своего рода состраданию», «привычке, может быть, даже дружбе, но не любви»{252}. Она в ответ указывала на его собственную непредсказуемую холодность. Влюбленность понемногу проходила, но Гюго уже наслаждался мыслями о близости семейной жизни и о том, как будет посвящен в «маленькие тайны» Адели. Он будет лелеять ее во время ее ежемесячного «нездоровья»: «Я буду сжимать тебя в объятиях, согревать поцелуями и ласками, и моя любовь станет щитом, который убережет тебя от боли»{253}.
Хотя в одной из своих од он описал Кошмар «сидящим на [его. – Г. Р.] вздымающейся груди»{254}, «сирота» как будто вырвался из хватки горя. Смерть матери расчистила путь к семейному блаженству, а тиран отец сильно сдал. Из-за эгоизма генерала легко было победить, хотя его слегка непристойные ссылки на молодую девицу приводили Виктора в ярость. Тревога возникала в неожиданно деликатных формах. Его чувства отказывались повиноваться разуму. Когда он случайно наткнулся в Париже на «сожительницу» генерала, как ни странно, его голова не лопнула: «Злой гений всей благородной жизни моей матери и нашего детства, – говорил он Фуше, – посмел заговорить со мной, и самое удивительное, что я слушал ее голос, а кровь не стыла у меня в жилах»{255}.
Препятствия практического толка стали желанным способом отвлечься. Позже Гюго, возможно, даже решит, что создавал трудности сам именно с такой целью. Во-первых, госпожа Фуше неожиданно забеременела в сорок три года и потребовала, чтобы Адель оставалась дома и ухаживала за ней: «Мама сказала… что дети могут и поскучать ради родителей»{256}. Расположить к себе самого Фуше не составило труда. Он радовался, когда ему привозили последние произведения из «Англии» – Вальтера Скотта и Саути, – и беспокоился только об одном: что Виктор сделается орудием какой-нибудь политической партии или даже станет мучеником. Гюго хвастал, что получил стихотворение с угрозами, где антироялисты грозили ему гильотиной{257}, – первая из нескольких угроз смерти. Подобная угроза польстила ему больше, чем хвалебная рецензия.
Оставалась проблема денег. Героическое описание Гюго самого себя как «тучи, стянутой железной цепью»{258}, прекрасно передает двусмысленную природу финансовой проблемы. То был один из счастливейших периодов в его жизни – как он писал в предисловии к «Гану Исландцу» в 1833 году, «когда обычные и заурядные препятствия на жизненном пути превращались во внушительные и поэтические препоны». Кроме того, в то время литераторы, согласные на новые условия труда и понимавшие силу общественного спроса, могли надеяться прожить своим пером.
Оставив Эжена с Абелем, Виктор переехал в темную двухкомнатную мансарду вблизи пансиона Кордье в доме номер 30 в переулке Дракона. В одной комнате на каминной полке горделиво стояла золотая лилия – приз Академии флоралий. В другой царил «неописуемый хаос» из мебели и бумаг; там, кроме Виктора, жил еще кузен из Нанта{259}. Адольф Требюше приехал в Париж изучать право, и его называли «наш четвертый брат». Укрепление связей с родней по материнской линии стало данью преданности Софи Гюго, которая вольно обращалась с семейной историей (однажды она уверяла Альфреда де Виньи, что Виктор – уроженец Бретани).
Впервые в жизни Виктор был свободен. Его пособие в 800 франков примерно равнялось сегодняшней студенческой стипендии, но бедность стала радостным умственным упражнением и доказательством добродетельного существования. Он обнаружил, что отбивной котлетой можно питаться три дня: в понедельник есть мясо, во вторник – жир, в среду – косточку{260}. Если он обедал не дома, то шел в ресторан на улице Сен-Жак, принадлежавший человеку, которого звали Руссо Водяной, потому что все его клиенты пили воду. Обед стоил 80 сантимов – самая дешевая трапеза в Париже, по словам Бальзака{261}. Завтраки находились в зависимости от цены на яйца, но в среднем обходились в 20 сантимов. В квартире убиралась консьержка за 5 франков в месяц; возможно, в эту же сумму входила горячая вода по утрам. После оплаты счета за квартиру (400 франков в год), платы за стирку белья, свет и уголь у Виктора еще оставались деньги. В отличие от кузена Адольфа, которому часть его содержания присылали в виде рубашек (дважды в год он отправлял их в Нант для стирки), у Гюго было всего три рубашки, которые он попеременно отдавал в стирку и глажку, пока не желтел крахмал. Кроме того, он купил костюм василькового цвета с золочеными пуговицами. В письме к будущей теще он рассказывает о том, как опасно делать покупки у «пиратов» и «сирен», которые «пользовались моими невежеством и глупостью: я имел самое смутное понятие о современных модах»{262}. Его наивность была особенно прискорбна в то время, когда портные ожидали, что их клиенты будут торговаться{263}. Результат не заставил себя ждать. Социалист-философ и политэконом Пьер Леру одно время работал в типографии, где набирали одну из од Гюго. Леру увидел молодого гения, когда тот пришел вычитывать корректуру: «Синий костюм был вам короток; из манжет торчали выросшие руки»{264}.
Васильковый костюм часто мелькал и в приемных правительственных учреждений. Позже Гюго неоднократно упрекали в том, что он выклянчивал пособие из королевского кошелька. Одна подпись Людовика XVIII – и он добьется финансовой независимости и сможет жениться на Адели! Несмотря на роялистские оды и поддержку Франсуа де Нёфшато и Шатобриана, досье на Виктора Гюго пухло свыше двух лет, прежде чем его просьбы возымели успех.
Возможной причиной задержки стало письмо, которое Гюго отправил матери Делона – своего соседа из переулка Фельянтинок, который любил гулять по крышам{265}. Делона обвинили в том, что он примкнул к международной республиканской подпольной организации «карбонариев», которая собиралась совершить переворот{266}. Выписали ордер на его арест, и ему вот-вот должны были вынести смертный приговор in absentia. Видимо, не понимая, что Делонов ждут репрессии, Гюго великодушно предлагал спрятать беглеца у себя: «Моя глубокая преданность Бурбонам общеизвестна; но именно поэтому у меня можно чувствовать себя в безопасности, ибо данное обстоятельство отводит от меня все подозрения». Письмо было перехвачено и прочтено «черным кабинетом» – тайным правительственным агентством, которое Гюго считал плодом вымысла республиканской пропаганды.
Позже то происшествие всплыло в его памяти с самыми разными вариациями. С его помощью он объяснял, как и почему 25 сентября 1822 года он получил ежегодное пособие в тысячу франков. За ним последовало еще одно пособие от министерства внутренних дел; его назначили 23 июня 1823 года. Королю понравилась бесшабашная храбрость молодого человека, и он решил наградить его за добродетель, а не сажать в тюрьму за укрывательство заговорщика. По более правдоподобной версии, король-библиофил прислал своего чтеца выкупить первую книгу од Гюго и наградил его за поэтические достоинства.
Факт остается фактом: Гюго заставлял себя просить подаяние, чтобы заработать право жениться на Адели; возможно, для его репутации было бы лучше, если бы он просто сказал правду. Но в семье Гюго не принято было говорить правду. Обман оправдывался высокими целями. При таком подходе возможности становились поистине безграничными. В его пользу свидетельствует то, что почти все ранние биографы верили ему на слово.
Преодолевая последнюю преграду к браку, Виктор доказал, что можно перешагнуть и через религиозные препоны. Его не крестили, так как отец был атеистом. Кроме того, Виктор не верил, что к Богу можно прийти через церковь. Зная, что заведомо обманывает отца, он заверил его в том, что его крестили в Италии, – видимо, генерал Гюго не очень хорошо знал, что происходит в его семье. Затем Виктор убедил аббата де Ламеннэ выдать ему свидетельство о крещении и свидетельство об исповеди, без которого венчание было невозможным{267}.
Получивший королевское пособие поэт, стоявший у алтаря в церкви Сен-Сюльпис 12 октября 1822 года, мог поздравить себя с прекрасным достижением. «Сирота» почти без посторонней помощи превратился в выгодного жениха. В отличие от Эжена он вовремя оттолкнул свою лодку, чтобы избавиться от наследия родителей. Смущение, сдерживаемый гнев и даже долги – он избавился от всего при помощи своего пера. Никого из родителей на свадьбе не было. За полтора года до венчания в той же церкви отпевали Софи Гюго. Генерал, который женился на своей любовнице в сентябре 1821 года, также не присутствовал на церемонии: дела требовали его присутствия на винограднике в Блуа{268}.
Свадебный обед устроили в столовой военного совета. Навесная перегородка отгораживала столы от зала суда, в котором Лагори вынесли смертный приговор. В последнем письме к Адели Гюго рассуждал о бессилии своего пера, ибо счастье можно выразить лишь шаблонными фразами, и выводил мораль их героической истории любви: «vouloir fermement c’est pouvoir»{269} – «где есть сильная воля, есть и средства». Но одна лишь сила воли не позволяла ни управлять своими желаниями, ни хотя бы понять, что именно они обрели таким чудесным образом.
Итак, Виктор, «как опьяневший сборщик винограда», снимал урожай с девственности своей жены{270} в комнатах, которые им отвели в доме тестя и тещи. Эжен отметил женитьбу брата бурным припадком безумия; пришлось связать его и дать ему успокоительное. В тот день, когда Виктор лишился девственности, Эжен лишился рассудка.
Учитывая хронологию, в «Рассказе о Викторе Гюго» истошно кричащий безумец показан под вуалью трагической любви. По правде говоря, безумие Эжена расцвело пышным цветом задолго до свадьбы Виктора. В число последних происшествий входило «осквернение» одного из сувениров, полученных Виктором от Адели, – «осквернение» настолько отвратительное, что Виктор истратил тысячу слов, уверяя ее, что он не может заставить себя его описать{271}. Судя по всему, Эжен также воровал деньги, чтобы платить проституткам{272}. Братьев он считал своими «врагами».
Так как сознание Эжена все больше путалось, все яснее становилась движущая сила его поступков. В апреле 1822 года он сбежал из Парижа «в самом своем дурном платье», по словам Виктора. Его задержали без паспорта где-то между Шартром и Орлеаном{273}. Очевидно, Эжен собирался лично убедиться в том, что его отец женился на другой. Шизофрению Эжена в конце концов сочли не просто дурным характером: применительно к нему начали употреблять термин «пантофобия»[8]. Но генерал был убежден, что родительская власть все превозможет. Эжена отправили в Блуа, к молодоженам – все равно что осыпали искрами бочку с порохом в человеческом облике. Лечение электрошоком, которое тогда пребывало в зачаточном состоянии, Эжену не помогло. Однажды за обеденным столом он разбушевался, почувствовав запах кориандра. Наверное, кто-то хочет его отравить – кориандром в то время обычно маскировали вкус лекарств! Эжен набросился на мачеху с ножом. К счастью, он порезал только ее шаль. Генерал Гюго оттолкнул его к стене. Позже он описал произошедшее Фуше. Впрочем, в письме гораздо больше говорится об умственном состоянии самого генерала, чем его сына: «Не в силах выхватить у него нож, я согнул его руку и направил лезвие ему в глаза, и он так испугался, что выронил нож. Потом он позволил мне связать его без посторонней помощи, но я недолго продержал его в таком состоянии: сердце мое разрывается, когда я вижу его связанного, не в силах и дальше бороться со мной»{274}.
Вот каков отец, к которому Виктор вскоре обнаружит неожиданно сильную привязанность.
Эжена отправили в одну почтенную парижскую клинику; его отец по-прежнему был убежден, что на голову сына влияет полнолуние, а до того – внушения покойной Софи Гюго. В письме к Фуше он продолжал упорно отрицать слухи о сокровищах, нажитых им в Испании, – видимо, сокровища отца были любимым коньком Эжена. Кроме того, генерал тревожился из-за того, что все случилось в присутствии трех посторонних людей. Он боялся сплетен, которые окажутся «весьма вредными для родственников».
Виктор навещал брата в клинике и гадал, в самом ли деле «одиночество и праздность» – лучшее лечение. Эжен считал, что он в тюрьме. «Он сказал мне шепотом, что в темницах убивают женщин и что он слышал их пронзительные крики»{275}. Вскоре врачи запретили родственникам посещать больного, и Эжен еще быстрее покатился в пропасть – собственную готическую фантазию, которая существовала для него в реальной жизни. Его телесная оболочка просуществовала в палате, обитой войлоком, до 1837 года.
«Кто не был свидетелем этой ужасной драмы в высокой траве Весны?» – спрашивает Гюго в Promontorium Somnii[9]: жук схватил муху. «Она лежит кверху брюшком, он заглатывает ее, и вот ее измятые лапки исчезают в туловище ужасного создания; он пожирает ее живьем»… «Таков и человек, охваченный безумием». В подтексте Гюго сравнивает безумие со схождением поэта по «головокружительной спирали самого себя»{276}. В одном смысле, когда младший брат счастливо погрузился в семейную жизнь, Эжен по-прежнему его опережал. Он стал первооткрывателем нового мира.
Для благожелательных вампиров-биографов безумие Эжена стало необычайной удачей. Пока Виктор пересоздавал себя для общества, перенося свою любовь к Адели на период «раннего детства» и развивая отношения с отцом, которые вначале не шли дальше чисто официального примирения, Эжен разыгрывал собственную версию счастливой семейной жизни. Его письма из клиники к генералу Гюго словно в кривом зеркале отражают нежные послания Виктора к «доброму, милому папочке»{277}. Несмотря на часто повторяющееся упоминание о «политических событиях, которые произошли до того, как мы родились на свет, в чем друзья наших родителей и они сами нас опередили», письма Эжена дают возможность взглянуть на безумие так, как стало принято гораздо позже, в середине ХХ века. Его письма – взгляд изнутри больного мозга, что дает возможность расширить круг влияния. Помимо ближайших родственников, болезнь Эжена охватывает общественно-исторические факторы. Эжен, неудавшийся поэт-романтик, стал вполне передовым сумасшедшим. Вот одно из наиболее связных его рассуждений: «Какие бы политические события ни случились с того периода [детства. – Г. Р.], они не могут заставить вас забыть все счастье, которое я вам дарил, и воспоминаний, которые мне хотелось бы запечатлеть в вашем мозгу… Стоит отметить, что различные политические события, которые не могли не затронуть государство и всю Францию, не способны вынудить нас отклониться от принципов, которых нас вынудили придерживаться как сыновей офицера и подданных правительства, образованного в первую очередь с целью позаботиться о всеобщем спасении и особенно о спокойствии каждого индивидуума»{278}.
Эти «принципы», благоразумие двух поколений, проявлявшееся как на публике, так и дома, пережили «старый режим», революцию, период террора, наполеоновскую империю и все более неспокойный период Реставрации. «Принципы» противоречивы, пронизаны двойными отрицаниями, в которых любые попытки компромисса взаимно опровергаются. Бессвязные письма Эжена, как распространенные «оговорки по Фрейду», предваряют все более блестящие и невероятные попытки Виктора соединить все эти противоречия в какой-то неразделимый сплав.
Растущая пропасть между беспорядочной действительностью и неизменным образом заметна уже в первых двух книгах Гюго – диптихе о его разуме в конце холостой жизни.
За четыре месяца до свадьбы ему не давал покоя вопрос о его литературной девственности. Абель снова его выручил: выкрал рукопись стихов Виктора и отнес их в типографию. Через несколько дней консьерж принес ему корректуру. Гюго внес исправления и написал короткое предисловие. 8 июня 1822 года Абель забрал из типографии пятьдесят экземпляров книжки, неряшливо отпечатанной на серой бумаге, и отвез их в книготорговый центр Парижа, на площадь Пале-Рояль, где навязал их книгопродавцу. Тот нехотя поставил стихи Гюго на полку рядом с его романами.
Сборник назывался «Оды и поэтические опыты» (Odes et Poésies Diverses). Такие сглаженные, описательные названия типичны для того периода. Виктор включил в него оды, как получившие призы, так и случайные, а также последнее доказательство его «монархических идей и религиозных убеждений»: очередное проклятие сатанинскому «Буонапарте» и «Видение», в котором Бог посылает весь XVIII век в вечную пропасть, как ураган, который гонит снежинку. Сборник удостоился нескольких благожелательных отзывов. За четыре месяца было продано 1500 экземпляров, и автор получил баснословную сумму – 750 франков, что равнялось плате за квартиру почти за два года. Второе, исправленное издание вышло в январе 1823 года с двумя новыми одами: раболепными признаниями в любви Людовику XVII и Иегове.
Критик из «Газетт де Франс», газеты роялистского толка, проницательно указал на новый гибрид: лирическую оду, в которой исторические события описаны с точки зрения автора – как будто бы он пережил их сам. Странно, что никто не обратил внимания на странную фразу в предисловии. Гюго писал, что «политическая концепция» поэта стала результатом «литературной концепции»{279}. Он противоречит собственному хвастливому утверждению, высказанному в 1831 году: он «ворвался в мир литературы в шестна дцатилетнем возрасте на волне политических страстей»{280}. Может быть, этот необычайно искренний поэт стал ультрароялистом просто потому, что католическая и роялистская точка зрения делали возможным представить хаос Истории в строгой, аксиоматической форме? В литературном смысле Гюго основал собственную династию. Важно, что первые пять его поэтических сборников (1822–1828) стали производными от первой книги од. Неряшливый томик отличается скромной оригинальностью: он был не просто собранием стихов, но живым самостоятельным растением, выросшим из сердца автора.
Зато четыре тома «Гана Исландца» карманного формата (однотомное издание стало раритетом) вышли анонимно в феврале 1823 года, когда Адель была уже на четвертом месяце беременности. В июле, после того как издатель объявил себя банкротом, вышло второе издание, приписанное некоему Огу{281}. Примерно в то же время окрестили слабенького первенца Гюго. Его назвали Леопольдом Виктором, в честь генерала. Ребенку нашли кормилицу и отправили в Блуа. Деревенский воздух, козье молоко и жена генерала должны были закалить его. Адель осталась в Париже: она плохо себя чувствовала и еще ни разу не уезжала от родителей. В ее тревожных письмах можно усмотреть намек на то, что ребенка принесли в жертву дружбы с генералом.
«Ган Исландец» расходился лучше, чем стихи. Успех пришел не сразу, но ему сопутствовала волна любви к карликам, которая тогда была на пике{282}, и «Гана Исландца» только в XIX веке двадцать три раза переводили на английский язык (под названием «Ганс Исландец»). В двух случаях роман снабдили подзаголовком: «Злобный карлик»[10]{283}. В переводе на норвежский язык в 1831 году отмечена быстро приобретенная эрудиция Гюго{284}. В первом англоязычном издании 1825 года есть четыре гравюры Джорджа Крукшенка. Хотя текст сильно сократили, роман ничуть не «очистился». Интересно, что он предназначался для «юношества»{285}.
В рецензии на французское издание лондонская «Литерари газетт» отметила «достойную презрения попытку» «Флана Исландца» [так. – Г. Р.] «подражать произведениям сэра Вальтера Скотта»{286}. Для Виньи и почтенного чудака Шарля Нодье, – который, наверное, заметил, что «варварские фантазии больного рассудка» кое-что почерпнули из его собственных фантастических романов, – это послужило очком в его пользу{287}. Под прикрытием Вальтера Скотта «Ган Исландец» встретился с «Одами», на первый взгляд никак с ним не связанными: драматический, нелинейный персонаж и пейзажи придавали символический вес каждой детали, даже самой мелкой или отвратительной, и превращали роман в органическое целое. Виктор Гюго, несмотря на его старомодные взгляды, обладал острым злободневным чутьем, которое выпирало, как выросшие конечности из василькового костюма.
Более тонкая самобытность романа коренится в его серьезности. «Гана Исландца» часто называют типичным готическим романом, вроде тех леденящих душу мелодрам, которые в виде шутки сочинял Бальзак. Это как будто подтверждает один эпиграф, словно служащий предостережением слишком серьезным читателям: «Вы восприняли всерьез то, что я сказал в шутку»{288}. Правда, эпиграфы вообще не рассчитаны на то, чтобы их воспринимали всерьез. Гюго как бы подмигивал истинным ценителям романтической литературы – представителям меланхоличного меньшинства, открывшим для себя, что самые глубокие чувства можно передавать самыми крайними и нереалистичными формами литературы.
Младенец Леопольд умер 10 октября 1823 года в возрасте трех месяцев – событие печальное, но не удивительное. Гюго писал отцу: «Не следует думать, что у Бога не было цели, когда он послал нам этого маленького ангела, так скоро призванного назад. Он хотел, чтобы Леопольд стал еще одним связующим звеном между вами, нежные родители, и нами, вашими преданными детьми»{289}. Теперь генерал Гюго ассоциировался с рациональным, благожелательным Богом.
Супруги еще больше утешились, узнав, что Адель снова беременна. Гюго был убежден, что к ним вернется душа, которая так недолго населяла тело маленького Леопольда{290}. 28 августа 1824 года на свет появилось «второе издание»: толстенькая крикливая девочка. Ее назвали Леопольдиной. Судя по всему, ей судьбой было назначено выжить – назначено, помимо всего прочего, и настоянием ее отца, который во что бы то ни стало решил быть счастливым. К Леопольдине обращено несколько самых грустных и самых изящных лирических стихотворений на французском языке.
Первые стихи, написанные Гюго после рождения дочери, посвящены довольно интересной теме, рассмотренной с необычной точки зрения. «Похороны Людовика XVIII», по мнению Сент-Бева, – тончайшая из всех политических од{291}. Король умер в тот день, когда крестили малышку Леопольдину. Впервые с детских лет Гюго упоминает о Бонапарте (в таком написании) довольно почтительно. Он пишет о ссылке на «черную скалу, побиваемую волнами» и обманутую небом.
В конце король, разумеется, одерживает верх. Но короткие, рваные строки последней строфы, «Постигая неуверенным взглядом / Великие тайны смерти», как бы намекают на то, что эти героические фигуры, возможно, всего лишь прохожие в огромном, непостижимом космосе. Отныне все поэтические способности Гюго уходят на то, чтобы воспевать верность семье и отечеству. Ребенок завершил семейный круг, но рождение дочери также стало похоронами раннего Виктора Гюго и посланцем его настоящей темы:
Кто ты, гордый Бог?
Чья рука крушит башни
И меняет пурпур на рваные лохмотья?..
Чья невидимая рука
Держит ключи от могилы?
Леопольдина принесла с собой первое подозрение о том, что Бог существует независимо от обычаев и человеческих желаний. Вот соперник, достойный мировоззренческой концепции.