1942
9 апреля
Читал о Микеланджело, о том, как беседовал он в саду под кипарисами о живописи. Читал вяло и холодно – но вдруг вспомнил, что кипарисы те же, что у нас на юге, и маслины со светлыми листьями, как в Новом Афоне. Ах, как ожило вдруг все и как я поверил в «кипарисы» и «оливы», и даже мраморные скамейки, которые показались мне уж очень роскошными, стали на свое место, как знакомые. И так захотелось на юг.
12 апреля
Вчера я написал письмо Маршаку и отправил его утром. А вечером узнал, что Маршак получил Сталинскую премию. Написал сразу еще одно письмо, поздравил его.[2]
17 апреля
Искусство вносит правильность, без формы не передашь ничего, а все страшное тем и страшно, что оно бесформенно и неправильно. Никто не избежит искушения тут сделать трогательнее, там характернее, там многозначительнее. Попадая в литературный ряд, явление как явление упрощается. Уж лучше сказки писать. Правдоподобием не связан, а правды больше.
19 апреля
Владимир Васильевич Лебедев[3] заходит за мною, чтобы идти в театр поговорить с Рудником[4] о декорациях к моей пьесе «Одна ночь»[5]. Я не особенно привык к тому, что пьесы мои ставятся. Мне кажется, что если пьеса написана, прочитана труппе и понравилась, то на этом, в сущности, дело и кончается и кончаются мои обязанности. Но Маршак всегда так энергично и хлопотливо готовит свои сборники к печати, так пристально разглядывает и упорно обсуждает каждый рисунок, что привыкший к этому Лебедев ждет и от меня такого же отношения к эскизам костюмов и декораций. Лысый, с волосами, чуть завивающимися над висками, в круглых черных очках, в картузе, в американских сапогах с толстыми подошвами, странный, но вместе с тем ладный и моложавый, заботливо и вместе с тем нелепо одетый, Лебедев спрашивает меня: «Вы, может быть, кушинькаете?» У него есть эта привычка: вдруг заговорить детским, ошеломляюще детским языком. Я говорю, что я, нет, не кушаю, и мы отправляемся в театр. По дороге разговариваем о пьесе, которую Лебедев знает удивительно хорошо. Говорит он то понятно, убедительно, то вдруг неясно, загадочно, хохочет при этом еще, так что совсем ничего не разберешь. Рудника мы застаем в кабинете. Он красив, выбрит. Я замечаю вдруг, что у этого грубоватого, самоуверенного, умеющего жить человека длинные, тонкие красивые пальцы. У него манера говорить характерная. Обрывает вдруг на середине фразу, не зная, очевидно, как ее закончить, но делает он это спокойно, не пытаясь даже найти ей конец. Ставит точки посреди фразы. Например: «Теперь мы репетируем эту. Во вторник можно в четыре встретиться. До этого я найду. Малюгин[6] зайдет, и мы». Когда кончается разговор о пьесе, мы начинаем говорить о войне, и разговор этот – единственный, который сейчас действительно волнует каждого, – затягивается. Мы выходим на улицу – отчаянный ветер, такого я еще не помню тут, охватывает нас. Холодно. Небо на западе красное. Идет воинская часть. Люди в последних рядах, недавно, очевидно, мобилизованные, одеты еще в свою одежду. Тут и черные пальто, и полушубки, и сапоги, и башмаки с обмотками.
25 апреля
Для сказки может пригодиться – деревня, где вечно дует северный ветер. Избы выгнулись, как паруса, и стволы деревьев выгнуты, и заборы.
26 апреля
Вечером, зайдя к Мариенгофам[7], я застал там Лебедева и Сарру Лебедеву[8]. Описывая Лебедева, я забыл указать, что у него очень широкие и косматые брови. Все трое говорили о живописи, называли разных художников, которых я по равнодушию своему не знал. Потом Лебедев ушел, а Толя стал вспоминать с удивлением и завистью сестер и лекпомов, которых мы видели позавчера в приемном покое лазарета, когда ожидали, пока нас позовут выступать. Сестры эти и лекпомы были очень веселы. Мариенгоф жаловался, что с возрастом растет количество потребностей и что ему трудно теперь почувствовать себя счастливым. Лебедева на это возразила ему, что девочкой, приходя в Эрмитаж, она восхищалась тем, что музей так огромен, и все картины и статуи приводили ее в восторг. С годами музей стал ей казаться все меньше и меньше. Но зато она стала делать там открытия. Не так давно она открыла маленькую статуэтку, которая ей очень много дала. Мариенгоф после этого стал говорить о том, что тема любви его теперь перестала занимать и что с настоящим интересом можно писать только на большие политические темы. Потом поговорили о том, что богатые событиями эпохи ощущаются, как будни. Личная жизнь замирает.
23 июля
17 июля я уехал в Котельнич, гостил у Рахманова[9] и пробовал делать то, что умею хуже всего,– собирал материалы для пьесы об эвакуированных ленинградских детях.[10] Рахманов принял меня необычайно приветливо и заботливо. Вероятно, благодаря этому я чувствовал себя там так спокойно, как никогда до сих пор в гостях. Видел эвакуированные из Пушкина ясли, детская санатория бывшая. Говорил с директоршами – это было очень интересно, но как все это уместится в пьесу, да еще и детскую? Когда бомбили станцию, педагог, выдержанная и спокойная женщина, была так потрясена и ошеломлена, что сняла зачем-то туфли и, шепча ребятам «тише, тише», повела их за собою, как наседка цыплят, и спрятала их в стог сена. И ребята послушно шли за нею на цыпочках молча и покорно, старательно спрятались. Это только один случай.
18 октября
Я за это время написал пьесу, которую назвал «Далекий край». Это пьеса об эвакуированных детях. 13 сентября я поехал в Москву, повез пьесу в Комитет. Ее приняли. В Москве я прожил до 4 октября. Бывал у Шостаковича. Познакомился там с художником Вильямсом, с его женой – артисткой, которая играла Варвару в «Айболите».[11] Заключил договор на пьесу в кино[12]. «Одна ночь» ходит по рукам, ее хвалят очень Шток,[13] Шкваркин,[14] Шостакович, Каплер.[15]