Вы здесь

Живая вода времени (сборник). Владимир Гусев ( Коллектив авторов)

Владимир Гусев

Игра в войну

Год, примерно, сорок седьмой. Год как год. Что вы знаете об этом годе?..

Мы играем в шахматы.

«Играют» двое, а остальные, естественно, «подтыривают». Подтыривать запрещается, но… Так что по сути играют все.

Действие происходит на скамеечке «у серого дома». Это термин. Наш двор, составляющий некое государство в городе (тоже термин), делится на сферы под названиями «хоздвор», «столовая», «тир», «химфак», «известковая яма», «огороды», «больница» (развалина), «те развалины, воронки», «те развалины, за общежитием», «те ворота» и так далее. «Серый дом» – один из центров. Здесь и сам я жил «до войны», здесь живут «наши пацаны». Это двухэтажный флигель с покатой крышей – торчат грани; тогда он казался нам большим, во-первых, из-за того, что собственно большие по тем временам дома были все разрушены (если и остались «коробки», то это не в счет) и не с чем было сравнивать, а во-вторых, мы сами были малы.

Словом, тут один из центров социально-духовной жизни.

Мы теперь не у самого дома, а среди тех юных топольков «через дорогу»; там эта лавка. Некоторые из топольков и теперь целы… но не юны… Двое сидят верхом на этой лавке (доска на двух пеньках) лицом друг к другу, нагнувшись вперед и подперев щеки ладонями: лавка низкая не только для взрослого, но и для пацана; между ними – желто-коричневая шахматная доска с черными и желтыми фигурами на ней и по обе стороны на скамейке за ее, доски, гранями: сбитые, их уже много. Все это радостно выделяется праздничным светлым и темным лаком на фоне грубой скамьи, нашей одежды и всего окружающего бедного антуража. Шахматы новые, раньше таких не было: играли маленькими из картонной коробки с маленькой же плоской доской, половинки коей были склеены изоляционной лентой.

«Играющие» – взрослый мужик, доцент-химик Николай Николаевич Листенко и шустрый пацан года на два, что ли, моложе меня: Вовка Шатов, в просторечьи Шатал или Шакал. Листенко играет ничего, но Шакал играет как-то ловчее и пронзительней, и при этом все время давит сопернику на психику: сказали бы ныне. Как Фишер на Спасского. Листенко думает медленно, краснея своим и так уж красноватым лицом при виде постепенного ухудшения своей позиции; даже его лысина меж желтыми зализанными прямо вверх волосами тоже постепенно краснеет. Шакал же, как Фишер, думает быстро, и на каждый, заведомо неуверенным движением делаемый ход Листенко, не успеет тот поставить нерешительно-волнообразно несомую фигуру на клетку, – с торжествующим визгом хватает своего белого (желто-лакового!) слона или там ферзя, с этой его черной кругло-блестящей маковкой, и с этим громким тупым стуком вламывает его на должную клетку. После чего взвивается на руках вверх, ухватив скамейку за края, делает почти стойку, но не распрямляя ног, а лишь мотая штопаной задницей под лучами уже косого солнца. Потом снова садится и упирает ладони в щеки. Листенко особенно нервирует то, что он, Листенко, думает, думает, а вот Шакал все равно заранее знает его ход. Он, взрослый, ничего не говорит – победителей не судят, – но неловко поправляется на скамейке туда и сюда, «напра-налево», снова думает и говорит:

– А мы так. И возвратися пес да на свою блевотину.

Эта фраза на здешнем таинственном кодовом языке означает, что ферзь противника прогоняется с его места пешкой или какой-либо ничтожной фигурой.

– А мы так! – снова радостно взвизгивает Шакал, не успел тот оторвать руку. – Пошла к светлому будущему, к сияющим вершинам!

Это значит, пешка пошла в ферзи.

– Так я же твоего ферзя беру, дурак, – нерешительно говорит Листенко.

– А он… – страстно прорываются все болельщики хором.

– Ну сколько раз просил не подтыривать! Ну что вы за. ну не знаю, – орет Листенко, подняв красное лицо со светлыми глазами, курносым носом: «срывает зло»-то на окружающих. – Ну сколько.

– А мы так! – визжаще-поюще перебивает его Шакал. – Ферзь и шах!

Листенко прозевал, что тот «ставит ферзя» (пешка прошла в ферзи) с шахом, и стало быть тот слон Листенко, что замахнулся на шакальего ферзя, теперь просто проигрывается.

Листенко свинцово задумывается.

Меж тем Шакал схватывается, безжалостно танцует на скамейке и прыгает с нее и на нее над этим склонившимся тяжким Листенко и беззастенчиво комментирует и хвастается:

– Я знал, я знал, что он это прозевает. Я так и знал, что он пойдет под ферзя. А я – бац. А? Я – бац – и все. Всякое даяние да благо и всяк дар свершен свыше.

Это Шакал бессовестно повторяет тоже принятую между нами фразу, которой Листенко же нас и научил и которая означает, что противник нечто непозволительно зевнул, но что зевок не будет прощен. Ход не будет возвращаться.

– Ну зевок, давай переиграем, – выдавливает из себя Листенко, не поднимая головы.

– А-а-а-а, – подхватывает Шакал, не успел тот закончить. – Это не зевок. Вы же не просто отдали. Это же шах.

– Сам говорит, зевок, а сам говорит, не зевок, – угрюмо снисходит до спора Листенко.

– Я не говорю, что зевок! Я не говорю, что зевок! Пацаны, скажите! Пацаны, скажите! Это не зевок!

– Это не зевок, – подтверждают двое-трое из нас.

– Что же ты, папа, ему проигрываешь, – эдак серьезно подначивает отца его дочь, шестнадцатилетняя Эльза, незаметно подошедшая к толпе у лавки. – Шакаленок, опять выиграл?

– Я тебе не Шакаленок, тоже мне.

– Ну ладно.

– Да иди ты. А вы ходите! Николай Николаевич, ходите!

– Да чего ходить, ну? Зевок же.

– Нет, ходите.

– Папа, тебя мама зовет, – жеманно говорит Эльза. Почему она Эльза? Да потому же, что некто во дворе же – Ромуальд, некто – Эльвира.

Так баловались наши русские родители в тридцатые годы.

Эльза – если разобраться, красивая девушка светлого северного типа; нос слегка с горбинкой, золотая заметная коса. Черты, как говорится, слегка мелковаты, подбородок чуть пухл; ну, что делать. Из тех, о коих охота сказать не красивая, а красивенькая. Чуть сутуловатая. Ну что делать, опять-таки.

Но она старше почти всех нас и играет в нашем этом сообществе роль такой лидерши… атаманши.

Так бывает в ребячьем мире…

При ее появлении мы слегка умолкаем как бы.

– Сейчас, – бурчит папа.

– «Гестапо», – шепчет некто с хихиканьем.

Листенко свою очень толстую решительную жену называет «мое гестапо». «Вон мое гестапо идет, надо уходить».

Все хихикают.

Эльза важно молчит, ожидая: мол, я сказала – и жду.

Жду я.

Листенко думает.

– Папа, – сквозь зубы, напряженно говорит Эльза: отвернувшись, не глядя на пацанов. Выходит, в очередной раз проверяется ее лидерство.

Листенко молчит и думает.

Оно ясно: ему неудобно уходить от проигранной партии.

Надо бы сначала сдаться, а потом уйти, но и это ему непросто.

Подходит, руки назад, и отец Шакала: умный коренастый физхимик с этой вечно-уничижающей улыбкой на слишком алых устах. Вид у него всегда: мол, и смешны ж вы, сограждане.

Раздвинув плечами пацанов, он взглядывает на доску.

Все замолкают, ожидая острот.

– Да, Николай Николаевич, – лишь чуть-чуть усмехаясь говорит старший Шатов. – Советую тебе выбросить и вторую перчатку.

Листенко лишь мрачно глядит на него исподлобья, не ожидая ничего хорошего.

Мы совсем уж умолкаем восторженно.

– Какую перчатку? – спрашивает серьезная Эльза.

– Да твой папа как-то шел домой, к своему (он делает нарочитую паузу, все смеются)… к своей жене… К твоей маме. Лезет в карман, смотрит – одна перчатка. Зачем мне одна? Он ее выбросил. Приходит домой, вторая лежит на столе. Так и тут…

Сентенция о сдаче партии вязнет в нашем смехе.

Листенко лишь мрачно взглядывает на него.

Кроме всего, мы знаем, что это не Листенко, а сам-то Шатов так утратил перчатки.

И Листенко долго высмеивал его по этому поводу…

– Ты еще расскажи, как материя исчезла, – наконец лишь слегка бормочет Листенко.

При этом глядя на доску и напряженно думая.

Но мы все равно смеемся.

Мы знаем и эту историю: как перед началом какого-то «методсеминара по философии» Шатов и Листенко рассуждали в углу:

– Вот, занимаемся философией. Вот, говорят, материя не исчезает, – повествовал Шатов. – А я вчера влез в речку, порвал трусы о корягу. Коряг нанесло воронками. Воронки блуждают: снаряды рвались, понаделали воронок, а речка песчаная, песок. Воронки и блуждают; водовороты. Люди тонут, даже пловцы. Где была мель, водоворот.

– Ну да, – подтверждал Листенко, постепенно собирая слушателей. Подошел и руководитель семинара. – Как-то мылюсь я на реке. То есть на берегу. Вдруг крик: «Николай Николаич! Николай Николаич!» Что такое? Смотрю, Пал Семеныч Бендюгов тонет. Я, как был, морда и ж… в мыле, кидаюсь. Там ниже колен, ряска-тина, а Пал Семеныч лежит во всем этом и кричит: «Спасите, спасите! Что же вы?» Я стою над ним: «Да вы встаньте». – «Спасите!» – «Встаньте!» Наконец он встал. Ну, он ниже меня: ему как раз по колено. Я ему: «Что же вы? У меня вон и мыло в глаза: из-за вас». А он: плыла лодка, сказала – тут водоворот… Вот так и Шатов.

– Ну так или не так, – подхватил Шатов, – а коряга была. Коряга – это тебе коряга. Диранул трусы, да вот так, целый клок вон. Прямо треугольником… Теперь я вас спрашиваю: говорят, материя не исчезает. А куда же, спрашивается, делась эта материя, которая… Когда я выходил на берег, я так и думал: вот как нужна эта материя, а исчезла; а…

Он повернул голову – на него смотрел руководитель семинара. Шатов, закрыв рот, хихикнул, – а тот лишь заметил устало:

– Тебе, Шатов, пока в парткоме не объяснят, куда делась материя, ты так и будешь плавать без трусов.

– Начинаем занятие, – поспешно-плавно подытожил Листенко…

Вот поэтому мы и засмеялись: были в курсе.

К скамейке подошел ничей пес Полкан – ничей, но породистый: черно-желтый, гончий-лягавый, довольно большой.

Он протянул голову над доской, обнюхивая черного ферзя.

– Новая фигура – пес, – отметил большой Шатов. – Сейчас вот он вам.

– А мне что, – угрюмо отвечал «общий химик», все же двигая фигуру и задумчиво отстраняя растопыренной пятернею морду собаки. – Это ты береги трусы. Материю. А то опять пойдешь на берег без.

Под возникший смех пес покорно отвернулся от доски и вообще перевернулся задом к скамейке – но вот беда: его длинный дугообразный редко-шерстистый хвост прошелся как раз по доске – и смахнул все.

– Я же сказал, это главная фигура, – подытожил Шатов. – Но Николай Николаевич, ты.

– Да знаю, я проиграл, – с некоторым облегчением признал тот. Все же пес ему в чем-то неуловимо помог морально. – Так Эльза.

– Да, мама ждет.

– Эльза, в войну выйдешь? – спросил Шакаленок, с окончанием дела мгновенно забывший о шахматах и переключившийся в новое. – А?

– Эльза, в войну, а? – раздались голоса.

Мы обожали играть в войну, и особенно с участием Эльзы.

– Нет, ребята, сегодня не выйду… Рому не видели?

Она, конечно, говорила не «пацаны», а «ребята».

– А, – потухая, отвечали мы. – А Ромка дома.

– Пацаны, а поехали на «Динамо», – говорит Славка, более или менее старший среди нас – после Эльзы.

Тоже «лидер», но тихий; и все делает не своими руками.

Тоже обычное.

Едем на трамвае без билетов.

Город милый, родной мой город; начало лета.

Еще светлые эти тополи – и развалины: тихие развалины.

После тридцать восьмой, что ли, партии в шахматы всем и верно охота размяться; в трамвае толчки и смех. Но негромкие. (Мы тогда соблюдали.) Кондуктор с этими роликами билетов косится, но в общем вяло глядит в окно. Все же говорит Генке:

– Билет-то будешь брать?

– У меня пригласительный, – готово отвечал он.

– У, идол, – вяло парирует кондукторша и отворачивается к окну.

«Динамо»; «Динамо» наш.

Он и теперь стоит, сиротливый; там какие-то кроссы, марши, но в общем… в общем.

А тогда?

Бурлит «Динамо»; мы на трибунах, пробравшись в щели.

О эта обстановка перед началом…

Теснота, самокрутки, пиво, «шутки» болельщиков: в основном мат.

Зеленое поле перед глазами, небо над полем, над нами; свежесть, радость.

По радио крутят пластинки, нам как бы вечно известные, но то-то и любо.

И сейчас, и сейчас я слышу – я слышу это тоскливое, праздничное и четкое:

Та-ра-ра, та-ра-ра, ра,

Этот вальс из кино.

Это было недавно,

Это было давно.

Это было недавно, это было давно.

Мы сидим; наши выигрывают один ноль.

– Судью на мыло! – при каждом неловком движении голубого сталинградского «Трактора», извечного нашего главного друга-соперника, взрываются трибуны.

Два ноль.

Домой.

– В войну бы, – говорит Шакал.

– Да; но Ромы нет. Хи-хи, – говорит хитрый Генка…

– Назавтра.

Синее, синее небо, золотое солнце; зелено; красно-рябо от кирпичей-«половинок» соседней развалины: они в желто-сером сухом «растворе».

Рядом на клумбе наливаются «золотые шары» на длинных, узорных зеленых основах.

Мы сидим на деревянном высоком крыльце (термин) нашего полутораэтажного дома-флигеля; вверху на табуреточке – Эльза с книгой в черно-зеленом, волнами, «мраморном» переплете; эта книга у нас из тех куч книг, которые были вывернуты на улицу из подвалов взорванной университетской библиотеки.

Это журнал «Нива», с ее желтоватой глянцевой бумагой, старыми шрифтами с «ерами», «ятями», в два столбца; с «литографиями», виньетками.

Читает вслух нам Сетона Томпсона.

Мы прилежно слушаем.

Есть некое правило поведения в самой даже и отъявленной детской компании; шкодничать так шкодничать, а слушать так слушать. И если кто мешает, на него беззлобно, но четко шикают: «ну тише».

– Рысь перебежала от одного дерева к другому; но рысь не может долго бежать; волки снова собрались под деревом… А Рома не выйдет?

Рома – старший брат мой, парень красивый и добрый, но «добрый» это даже и не то слово; он просто, он такой. Он мягкий, размягченный. Разумеется, не считая тех минут, когда он, как и всякий человек, бывает в злости; тогда он мечется, сжав руки, что-то гневно говорит, шепчет про себя, закусывая губы, кого-то видя перед собой; но это не часто, а чаще он растерянно улыбчив и именно, именно мягок.

Он, что называется, слабоумен, но в чем его как раз-таки слабоумие, порою трудно понять; да, в математике он не смыслит, во многом прочем не разбирается, держится наивно или чересчур просто; да, вроде того, что раньше звали – юродивый; но, видимо, как и у всех таких людей, взгляд его порою сугубо самоуглублен, он смотрит на тебя и не видит тебя – и рот его болезненно искривлен – и он знает, он знает что-то, чего мы не знаем.

«Откуда» он такой?

«От рождения?»

«От тридцатых?»

«От войны?»

Кто ведает?

Там всегда и всего хватало: в том прочем – и в «от рождения».

Отец, когда тот рождался, уж «пил и буянил» с тоски и с чего-то там в «Политотделе» – в селе Хворостянка, куда он…

Куда он.

– Сейчас, выйдет, – говорю я.

– А то я ему слова песни принесла, которая ему нравится.

– Читай, читай, – нетерпеливое вокруг. Мол, раз уж читаешь, так и читай, не балуй.

– Полярная сова, бесшумно работая крыльями, подлетела к тому дереву, где…

– Здравствуйте! – радостно говорит Рома, открывая скрипучую ободранно-бордовую дверь – красили «до войны» (термин!) – и стоя в проеме.

Он всегда этак радостно всех приветствует…

Ромуальд, Эльза.

Да, русские дети 30-х…

Эльза умолкает – и вдруг из снисходительно-приветливой, коей была при чтении, становится крайне серьезной.

Серьезной такой.

Нам аж неловко…

Мы молчим.

Молчим мы.

Рома темноволос, лицо румяное, глаза карие.

Он улыбается искренне, всех рассеянно оглядывая.

Молчащая Эльза ждет, пока он и на нее посмотрит; он и смотрит, но как и на всех: радостно-тревожно-рассеянно пробегая взором.

Наконец она говорит предельно серьезно:

– Рома, я принесла тебе слова песни, которая тебе нравится.

– Спасибо, Эльза. Спасибо, – с готовностью и так же радостно говорит Рома.

И неясно: он сейчас рад песне?

Или и чему-то еще, что неведомо.

Мы сидим, смотрим.

Эльза, глядя на него, после задумчивой паузы достает из кармана кофты листок, разворачивает и говорит:

– Ты поймешь мой почерк?

– Пойму, пойму, – с готовностью говорит Рома, своим этим жестом сцепляя пальцы обеих рук в этот замок. – Пойму я. Не все я не понимаю. (Внутренний ответ кому-то?) Пойму.

– Ну все же, – после паузы говорит Эльза. – Песня английских летчиков. Путь далекий до Типэрери, путь далекий домой. Путь далекий до милой Мери и до Англии самой. До свиданья, мой Пикадилли, где мы бывали столько раз. Где так весело с девчонками бродили, где так скучно без нас. Ну, возьми, – произносит Эльза, протягивая четверо-квадратно обвисающий листок – Ромуальду. Тот берет.

– Спасибо, – повторяет он еще раз.

Пауза.

Некая неуверенность в Ромуальде: он чувствует, что «что-то тут не то» – и не знает, что бы тут сделать.

Эльза чувствует его чувство.

– Ну, все, – решительно говорит она. – Хватит читать. Читать то, это. В войну!

– В войну! – восторженно отвечаем мы – слушатели.

– До свиданья, Рома, – властно говорит Эльза.

– До свиданья… до свиданья, Эльза, – неуверенно говорит Рома – и уходит нетвердо.

Мы снова замолкаем.

Эльза, старшая, светски разряжает паузу:

– Послушаем, может, он сейчас и петь будет.

Мы смеемся, представляя, как поет Рома эту песню: эдаким гортанно-женственным тенором: «Где так весело с девчонками бродили». Твердые «ч» и «о»: манерность, мы сказали бы ныне.

Но все понимают, что ждать нечего.

В войну!

…Страсть нам охота, сидя в кустах этого «американского клена» (термин) у «известковой ямы» (термин), с отвращением нюхая сладко-мутный запах падали (в этих кустах почему-то вечно валяются мертвые галки), в то же время выглядывать, выглядывать – не мелькнет ли неосторожный вражеский лазутчик, в свою очередь высматривающий, как бы им побыстрее захватить «развалину на углу» (термин!)?

Эту развалинудолжны захватить или «мы» или «они», начав действовать из заранее обусловленных дальних пунктов – от «развалин за общежитием» и от «огородов химфака».

Действовать надо незаметно, а кто замечен и «засечен», то есть окружен, пойман нами (или наоборот!), тот выходит из игры.

Так нет ли – нет ли лазутчика?

Особенно если это Эльза, которая играет против нас.

Мы выглядываем сквозь ветви; свеже-зеленые эти резные листья.

А вон и верно… кто-то…

Да это она. она!.

Она в своей черной юбке и темном жакете поверх кофты, которые столь хорошо заметны на фоне зелени и красно-желтого кирпичного щебня развалин, пригнувшись, перебегает через дорогу метрах в пятидесяти от нас, видимо, имея намерение занять более высокий наблюдательный пост в той развалине, что в секторе «общежития», в тех кустах.

У нас и это был термин – «те кусты»…

Мы, юные мужчины, не заставляем себя долго ждать.

Как бесшумные коты, выскакиваем мы за Славкой, который лишь полукругло махнул рукой и сказал: «Айда!», вот и вся команда, – из этих кустов в соседнюю уже по-летнему высокую лебеду и полынь и, под прикрытием тени громадного тополя, которых, таких, штук десять на весь наш Двор, шуршим, кто сильно пригнувшись, а кто и по-пластунски, к тому месту, откуда она перебежала.

Собравшись там, мы вдруг орем, вскакиваем, перебегаем дорогу и окружаем тот холмик, за коим и скрылась Эльза.

Она там – пристроилась в выбоине на боку, густо постелив себе той же лебеды и полыни и еще сверху прикрыв все это неведомо откуда взявшейся, но ослепительно желтой тряпкой.

Мы окружаем, она встает.

На лице досада и раздражение; «Ну чего орете?» – буднично говорит она.

…Да и нам чего-то неловко: вдруг.

Чего орем, правда?

Мимо полянки, где мы обычно играем в футбол, а я, вратарь, «падаю» – отбиваю, а не ловлю, и меня ругают; мимо дороги в мелких кирпичиках, по которой я обычно выезжаю из Двора на своем толстошинном, тяжелом велосипеде, чтоб ехать «на кордон» или «по Задонскому» (шоссе), мимо этих неизбывных молодых тополей, лебеды, полыни и кленовых вовсе маленьких кустиков, мимо «известковой ямы», «мастерской», «прачечной», «погребов» с буграми и столбиками-отдушинами над ними, мимо этой стороны «химфака» и всего прочего, что Было, но чего уже Нет, – мимо всего этого мы ведем Эльзу к «огородам» в наш «штаб», чтоб она «сидела».

– У-у-у, кууу! У-у-у, кууу! – между тем тоскливо курлычет она по дороге: подает сигналы своим.

Явно подражая сычу-пустушке, что кричит по вечерам во Дворе.

Мы в сомнении: имеет ли право?..

А вот и огороды… вот площадка, где тоже в футбол и где я учился на велосипеде. вот те квадраты, где городки. чурки, биты. вон она, развалина – «больница костных туберкулезников.»

Бузина, лебеда у этой больницы – и там, у старокирпичной темно-красной стены, что отгораживает двор от той улицы.

Той улицы, что – уже Город.

Ведем, ведем.

– У-у-у, кууу. У-у-у, кууу.

Противный у нее голос вот в этом крике; вообще. вообще неловко. неловко нам эдак-то.

Куда мы ее ведем?

Куда, окружив вчетвером?

Бодрый, но тоже «притихший» Шакал; Генка, неловко хихикая; Славка, что идет сзади и уж делает вид, что это и не он ведет.

Смотрит в сторону, вроде что-то заметил.

И я – впереди всего: угрюмо оглядываясь…

У-у-у, кууу. У-у-у, кууу.

Сначала заунывно-раздельно, потом быстрее: второе это «кууу».

Так вот они условились.

Никого нет во Дворе, кроме нас.

Ведем мы Эльзу.

У-у-у, кууу.

Где ты?

Кто ты?

Отзовись.

Отзовись…

Кто это, кто это говорит?

Тоска смертная.

Да, и голос.

И отчего ныне, когда вновь мы одни в этом ясном, уж ясном мире, – я, думая о том и о сем, слышу из прошлого многое, многое, слышу и Шатова и Листенко, – но и это назойливое, «эльзино», злое, тоскливое:

– У-у-у, кууу.

У-у-у, кууу.

…Играем.

Играем.

Играем.

Играем в войну…

Сгинела ль польска?

Не получалось у меня с поляками. Самолюбивый народ. Приехали к углу Краковце Предместье – Новый Свят. И только поляки снова начали, что Рокоссовский не успел, что Старо Място было взорвано немцами полностью, что народ собирал деньги в сундук на площади, который мы и сейчас видели, и восстановил и еще восстанавливает Старо Място как оно было, теперь уж в деталях, – как дьявол повел меня, и я спросил:

– А что это за памятник?

– Мы же говорили, это князь Понятовьский, король. Последний король великой Польши.

И кого-то из поляков из этой ложной, самолюбивой вежливости, столь свойственной им, разнесло сказать:

– Вы видите, он указывает мечом на Запад. А раньше указывал на Восток.

И меня, разумеется, разнесло ответить:

– А вы поставьте его на подшипник, чтобы вертеть туда и сюда.

Есть у меня это качество, по которому румын, кои четырнадцать раз мне объяснили, что Бухарест – это маленький Париж, на пятнадцатый я спросил, а считают ли французы Париж большим Бухарестом; с украинцами заговариваю про бутерброд – сало с шоколадом, грузинам напоминаю строку классика «Бежали робкие грузины», на что они, правда, не будь дураки, сославшись на своего же политического классика, отвечали:

– Робкие бежали, а храбрые грузины остались. А вот русские в 41-м…

И главное, делаю я все это не со зла, а по принципу – не думай о белой обезьяне. То есть не скажи чего лишнего. И сразу думаешь, сразу говоришь.

…После этого поляки часа два молчали вообще.

Ладно, приехали в Беловежскую Пущу. Ну, с польской ее стороны. Хотя и тут живут белорусы, что и сказалось, как увидим мы, быстро. Повели нас в дубовый лес.

Дубы такие, что и верно таких не видел и не увижу, хотя и в Воронеже нашем – дубы. В три обхвата и огромные в высоту, и стройные – не корявые в стволе, как обычно дубы, а прямые и без веток снизу, будто сосны в бору. Стоят гиганты поодаль друг от друга, но – так. А меж ними орешник, ольха и иное. Сосны прямые, ибо иначе мешали бы друг другу – тесно стоят; а эти поодиночке и все же – прямые.

Это дубы.

Ведет нас дама в военной форме, в военной узкой юбке, что, естественно, только подчеркивает стати, в конфедератке; наша «группа» пытается с ней заигрывать, но она тверда. Еще Польска не сгинела.

– А сеи-час, – говорит она с легким акцентом, – мы подойдем к дубу, который знаменовал трагедию Польши. Трагедию Жечи Посполитой. Это дуб, который сломала молния. Этот дуб называется князь, король Понятовьский.

Вкусно она это говорила – вьский.

Дело в том, что каждый из дубов в этом месте посвящен определенному королю. Этот – знаменитый Сигизмунд Август, этот – еще более знаменитый Стефан Баторий, этот просто Сигизмунд и так далее. Так вот, сломанный дуб – это Понятовьский: последний король, потом Польшу окончательно разделили Пруссия, Австрия и Россия.

Пруссия – Зелена Гура и прочее, Краков – Австрия; Варшава – Россия.

И сейчас во всех этих городах и соответствующих районах виден стиль «опекунской» нации…

Дама шла впереди, мы с неким Колей – прямо за нею.

Шли по тропинке между папоротниками и кустами.

Не знаю уж, как и описать дальнейшее. Не люблю я такого… Но что делать. Словом, дама, не заметив, перешагнула через горку дерьма, положенную посреди тропы. Положенную, извините, не в один присест, а явно завезенную специально: уж больно большая да беспорядочная. Я заметил и толкнул Колю. Мы перешагнули. А «группа» шла сзади.

– Перед нами дуб, сломанный… сломленный молнией, – начала полячка, указывая на дуб не более не менее, как указкой: чтоб все путем, по-солидному. – Вы знаете, что конница Понятовьского первая переправилась через Неман, идя в войсках Наполеона Бонапарта…

– …твою мать, – громко раздалось сзади.

– Donner wetter, – откликнулось тут же.

– Тьфу, damn with you. God damned.

– Тьфу ты, мать-перемать…

Видимо, белорусы постарались; после в местной корчме мы услышали от них, «случайных», много «лестного» в адрес их нынешних хозяев… старая, корневая вражда… Что ж, «вы не читали сии кровавые скрижали»? Читали.

Как бы то ни было, биля пани еще более побледнела и стояла, нервически сжимая указку; она думала, что все это – в ее адрес и в адрес великого короля.

Мне бы стоять, а я подошел.

– Вы знаете, – сказал я. – Это не про вас; там… недоразумение. это случайность.

Она посмотрела на меня прямым шляхетским взглядом, молча двинулась к толпе, посмотрела, угрюмо вернулась; посмотрела на нас с Колей. и спросила:

– А вы-то?

Вот так вот.

Она решила, что мы нарочно перешагнули, ничего не сказали.

Настроение портилось.

Вечером разожгли костер: здесь же, в Пуще, хотя не разрешено.

Начали жарить бигос, пить выборову.

Настроение, естественно, улучшалось.

– Сейчас зубры придут на огонь. Как…? – назвал мою фамилию Марек. – С зубрами сладите? Или только с мертвым Понятовьским?

Будь он воистину неладен, этот Понятовьский.

Второй раз ссорит нации.

Я смолчал вежливо.

Марек сразу же «спохватился»: комплексный народ! да, «закомплексованный».

– Ах извините, я невежлив. Бардзо прошу. Не следует забывать, что я хозяин.

– Все нормально.

– А водку пьете?

– Пью.

– Все же поляка вам не перепить.

Это было крайне, ну просто крайне неосторожное замечание, ибо все соответствующие круги Москвы тогда знали, что меня нельзя перепить.

Как объяснила опытная врачиха, просто мерившая мне давление, тут не было силы воли, силы духа и прочего, были просто особенности кровяного давления. Какое-то там соотношение верхнего и нижнего, не помню какое. «В общем, чуть пониженное давление», – объяснила она, но вот такое соотношение. Собственно, она первая и спросила:

– Небось, можете много пить и не пьянеть?

– Ну да. А откуда…

– Да по давлению вижу.

Но поляк-то не знал всего этого.

Ежели кто не ведает, бигос – эдакие колбаски-сосиски, которые надеваются на прутик и жарятся прямо в костре. Особый шик.

Через полчаса я только и делал, что хватал поперек пояса поляков, один за другим упорно падавших в костер со своими прутиками.

– А что вы, собственно, делаете в Польше? – заплетаясь языком, спросил спасенный от огня Марек.

– Ну, как. У меня официальные дела. Кроме того, разные особые, частные.

– Частные? Какие частные дела у вас могут быть в нашей великой, в нашей несчастной Польше?

– Ну, как сказать.

– Ну, сказать?

– Например, мне нужно найти один портрет. В галерее, в Вилланове.

– Какой портрет?

– Марек, может, завтра?

– Нет, нет, какой портрет? Я хорошо знаю галерею Виллянов.

– Ну, портрет Натальи Потоцкой-Сангушковой.

– Наталья Потоцкая. Помню. Правнука победителя Вены.

– Вот-вот. Так, как вы говорите.

– И зачем вам, моска. вам, русскому, портрет Натальи? Кстати, его нет в Виллянове.

– Должен быть.

– Я, Марек… ский, говорю нет – значит, нет. Я вообще не видел такого портрета. Так зачем?

– В нее влюблен был Михаил Лунин, наш гвардеец, который состоял при Константине в Варшаве. Она тоже его любила. Хотя он был русский и относительно уж на возрасте, а она совсем молодая и наследница князей, графов. Королевская кровь.

– Ну, кровь. У нас короли – избирались. Сейм…

– Да это я знаю. Но сами же говорите – победителя Вены.

– Так. Да. Но она же была замужем за. за.

– За графом Сангушко. По мужу она Сангушкова… Но Лунин был до графа.

– Что это значит – до графа? Польская королевская кровь? Объяснитесь… Потоцкая? Любила вашего… гвардейца?. Так. Объяснитесь. Что это значит.

– Да нет, ничего особенного это не значит. У них была… платоническая любовь. Рыцарская любовь. Это есть в письмах Лунина: он потом был сослан на каторгу по декабристскому делу, хотя он декабристом на деле и не был: такой уж участи был человек! И оттуда писал письма сестре. Там и о Наталье Потоцкой. Все рыцарственно: замок, изумруд на шее, черное платье, белокурые волосы. Удары храмового колокола. Серебряное шитье гусарского долмана. Так они расстались. Это один «наш» «драматург» написал про них пьесу, так это, в нынешнем духе, чуть не подлинный секс на сцене.

– И вы так будете писать?

– Нет, я пишу серьезную книгу о Лунине. И хотелось бы посмотреть портрет.

– Такого портрета нет.

– Должен быть… Как мы говорим, попытка не пытка.

– Гм… русский… Она родственница Понятовьского.

– Ох, Понято… вьский.

– Так. Что «ох»?

Поскольку Марек был пьян, то разговор на деле, естественно, был более сложный: иногда приходилось и за руки хватать.

Наутро все без опохмела понуро сидели в автобусе, порою искоса недобро поглядывали. даже не на меня, а эдак в мою сторону.

Всегда мы, русские, без вины виноватые.

Приехав в Варшаву, тут же и собрались в Вилланов: опаздывали (по тем же причинам), а время было назначено.

То есть время отъезда в Вилланов, это варшавский Версаль, километров сорок.

Минуя Вислу и какие-то бесчисленные пруды, входим во дворец; он сделан и правда по типу Версаля. Золотистый фасад и колоннады полукругами.

Это молчание; все уже знают о тайном соревновании.

Зал начала XIX; 10-е, 20-е годы… 30-е.

Нет Сангушковой.

Нет Потоцкой.

Облегченный вздох пяти-шести человек: наконец, победа. Вроде шутливо, а. Наши иронически поглядывают опять-таки в мою сторону.

Нет так нет.

Идем по Вилланову?

Да пойдем, пройдемся.

Почему-то мы шли без экскурсовода.

Или, как обычно бывает, он был там где-то отдельно с любознательными, а мы не хотели мешать их счастью и ставить его в неловкое положение своими вопросами дурацкими.

Идем.

«Вторая половина…» Мелькают Муравьев-вешатель и казненные им поляки знатные. Собственно, они просто не хотели освобождения крепостных украинцев, это я знаю из мемуаров Дельвига. Разумеется, не того, а иного Дельвига – более позднего, железнодорожника. Да, история. Далее. Стойте.

В зале конца XIX века, из угла, на меня издали смотрела дама – в черном платье со сборками, рыже-белокурая, с большим изумрудом (ярко-зеленое!) на груди, на серебряной толстой цепи.

Еще не подходя, я, конечно, уж точно знал, что это она.

Хотя заранее я не знал, что портрет именно таков: я помнил лишь описание Лунина в его письме из восточносибирской каторги. Но он ведь описывал не портрет, а «последнее свидание».

Подошел: Наталья Потоцкая-Сангушкова. так и сказано. Я знал, да и тут вон есть. Умерла в 34-м, т. е. и раньше Лунина. Быстро умерла после его ссылки. Он писал сестре уж о мертвой, видимо, и не зная о ее смерти.

Самого его скоро задушили местные русские.

Но 34-й… При чем тут конец XIX.

Молча смотрело на меня прекрасное, мягкое по выражению и одновременно, конечно, неуловимо горделивое лицо этой давней полячки.

«Полячки» – не польки: так говорил Пушкин.

Странное творилось в душе.

«Все было».

«Все было», – прошло во мне.

Все, все было.

Все правда.

И художнику она позировала. в том самом наряде.

Оказывается, все бывает.

Да, все было.

И сейчас все оно есть.

Вот оно.

Кто же «загнал» в конец XIX?

Да, может, так лучше.

Посвященный – найдет; постороннему – нечего и смотреть.

Все эти чувства, видимо, выражались на моем лице; я не отводил глаз от лица Потоцкой, собравшиеся за спиной и наши, и поляки давно уж посматривали не только на прекрасную даму – но и на меня, грешного.

– Ладно, пойдем, – примирительно сказал Марек, полуобняв и похлопав меня по плечу.

Но в автобусе продолжал поглядывать, как у нас говорят, волковато.

Игры

Говорили о гаданиях, предсказаниях и прочем подобном. Как известно, сейчас это «в воздухе».

Сначала высказались женщины, потом поострили, похмыкали и посмеялись молодые мужики.

Потом не без искреннего интереса обратилась к старшему:

– Алексей Иваныч, а вы? Как вы сейчас на это смотрите? Ведь ваше поколение… как-то вроде б не думало об этом.

– Думало, – без особого энтузиазма отвечал Алексей Иваныч.

– А что же вы думали? – спросила, конечно, кокетливая красотка, выставляясь вперед и подыгрывая глазами.

Алексей Иваныч улыбкой оценил ее ужимки:

– Ну, ежели ВЫ просите…

– Ну да.

– Я, надо сказать, был физиологически мнительным и соответственно суеверным малым. Канцерофобия, то да се. А тут эти гадания: как раз мода, еще тогда. Я не любил, чтобы мне гадали: вот «понимаешь, что глупость», а все равно действует. (Кавычки он выделял тоном). Ну, однажды одна там дама… вроде вас, – слегка поклонился он в сторону кокетки.

– А как это – вроде меня? – подхватила она тут же.

На лице Алексея Иваныча мелькнула тень: – Раз уж я рассказываю, то и не мешай. Впрочем, сам виноват. – Вслух он сказал терпеливо-вежливо:

– Нет, внешне вы были не похожи, но… живая такая особа.

– Ну хорошо, хорошо, больше не мешаю, – махнула руками вперед эта умная дама.

– Вот. Ну., она несколько… э… симпатизировала мне…

– Да уж! – сказали женщины.

– Нет, это для гадания как раз… опасно. Как ни странно, заинтересованный в тебе человек гадает объективно. Он включается, он взволнован, но именно поэтому он… объективен. Энергетика включается и работает помимо его… бытовой личности. А если человек «холоден», он хитрит и подыгрывает. или, наоборот, пугает тебя, во всяком, случае, он «себе на уме». А тот говорит как есть, как думает. Это и опасно. Всегда боязно услышать нечто… несветское о себе.

– Как это – несветское?

– Понятно, понятно, – сказали остальные.

– Вот взялась она мне гадать… Я – с неохотой… Ну ладно, гадай.

И вот и начала она… это. Редко я слышал о себе столь точную информацию, именно информацию: по фактам! Я видел по ее лицу, что она не читала моих биографий и прочего. Да и что там можно узнать по нашим писаным биографиям!.. Но даже и этого она не читала, это было видно. Ей было не до памяти, не до воспоминаний о моих фактах… Она раскраснелась, лицо подергивается, нервы за мышцами как бы так и звенят. Зрачки расширены – черные; глаза уставлены куда-то мимо меня. Уже и не глядя в руку, а лишь держа ее. Ладонь слабая, неврастеническая… И, да, излагает… Все назвала точно. Все даты, все переломы. Когда женился, когда на целину, когда в аспирантуру, когда развелся, когда защита. Она напрягалась, она слушала чей-то невнятный, жесткий голос, который излагал ей все это, – и тут же выговаривала, выговаривала. Она была не властна над собой, она подчинялась кому-то… чему-то.

– Однако и влюблены ж вы были, – полушутливо, полузавистливо сказала одна из женщин.

Кокетка хмыкнула.

– Влюблен? Да нет… Может, в тот момент и было… Это скорее она, но.

– Да вы рассказывайте. Вечно женщинам… неймется, – раздались голоса.

– Так это она была в вас влюблена? Ну да, ну да, – настаивала кокетливая.

– Что ж рассказывать? Вот так она. излагала. А в конце вдруг и говорит:

– А жить ты будешь до 39 лет.

Я призадумался. У меня такая психофизиология, что неприятные новости действуют на меня не сразу, а потом. Шприц введен, а потом все растекается… по всему телу. Видимо, это черта исконно меланхолического темперамента, который после изменился, но все же остался. Я думаю, такой же темперамент был у печориных и прочих таких: дурные вести не успевали помешать воле. Ответ успевал стать хладнокровно-адекватен. Ибо когда уже и растеклось, человек уже успел овладеть собой. Словом, в дурной черте есть сильная сторона.

– Ох! Психологизмы! А что же дальше?

– Словом, я иронически-героически-мефистофельски и так далее усмехнулся на эту ее, прямо скажем, неожиданную концовку, что называется, не подал виду. Она не сразу вышла из своего транса и потом благодарила, что я не обиделся.

– Да мы поняли, что занятная женщина. Что же дальше?

– Дальше я, естественно, как это говорится, в суете забыл обо всем этом. Но, понятно, «что-то» все время как бы топорщилось в мозгу на заднем плане: разговор был, когда мне было 33, что ли, года. Сами понимаете, самое неудобное. Будь мне, положим, 22 или 38, было бы проще. От 22 далеко, от 38 близко: скоро все решится, да и все. А тут… вот эти несколько лет… Как часто мы не знаем истинных мотивировок человеческих действий, всего поведения. Ну кто бы мог про меня подумать, что вот целые 5–6 лет мои войны, писания, срывы, поездки, отношения с семейством, с работой, с женщинами, приятелями и так далее, конечно, не полностью, но на какую-то долю все же определялись вот этой занозой, этой особой цифрой: 39… 39… Мог ли хоть кто-либо разгадать это?

– Да, для такого бойца как вы мотивировка не очень чтоб очень.

– Ну, не мешайте.

– Однако подходило и время. Как вы понимаете, я не буду излагать свою жизнь за те 5–6 лет. Что это были за годы? Ну, как вам сказать… Сзади уж столько лет, что путаешься… В районе с 70-го по 75-й… Побывал и в Италии, и в Монголии, и на сейнере на Арале, и на военных сборах трехмесячных. Делал то и это. Странно сейчас говорить о том времени. Для нынешних его как бы и нет. Что оно такое – «70–75»? Сейчас скажешь – вроде пустое место. Глухая стабилизация, Брежнев и прочее. Застой, вакуум. А жили… Жизнь была. Может, и не жизнь, а, если угодно, Жизнь с большой буквы. Ибо там была естественность, «органичность». Отстоенность. Мы, конечно, бурно ругали жизнь, были всем страшно недовольны, но эти русские настроения всегда входят и в самое русскую жизнь, в нее как таковую… Словом, не буду излагать. А все сидело где-то в мозгу: 39… да, 39.

– Прямо символика некая.

– Да, символика. И вот мне исполнилось 39.

– Кульминация!

– Да, кульминация. 39. Живу себе.

– Какой год?

– Да, какой же это год? 76-й, видимо. Что там в 76-м?

– Да, ребят, что там в 76-м?

– Да, как-то и не вспомнить сразу. Впрочем, я разводился.

– Вы все про одно… Но тебе хорошо: заметное событие. А что там еще-то в 76-м?

– 76, 76… Н-да… Что-то…

– То-то и оно.

– Да ладно.

– Вот то-то и оно. А люди жили… жили. Как говорили китайцы, ну а за ними византийцы, счастливы народы, у которых не было великих людей. Так же можно сказать, что счастлив народ в тот год, когда нет ничего великого. Ну, не то что счастлив, а. э.

– Да понятно.

– Вот, живу. Ничего «великого», и время хорошее для мужчины – 39. А все… заноза.

– Вот на этих занозах мы и профинтили…, – начал кто-то.

– Да ладно, слышали, – тотчас оборвали его.

– Живу, словом. Пересказал бы я год, да и сам не помню, что бы пересказать… Значит, хорошо жил. Но подходит мой день рождения.

– Ага!

– Да подожди ты, ну что такое, ничего вам нельзя рассказать! Вот из-за этого мы и…

– Ладно.

– Ну, две недели до моего рождения, и предлагают мне: – Съезди в Вильнюс.

Ну, в Вильнюс так в Вильнюс.

Миндаугас, Марцинкявичюс.

Эта часовня, где враждебно косятся на русских.

Этот красный собор посредине.

Неизбежный Тракай и его озерами, с моховыми снаружи, аккуратными внутри оранжевыми стенами, с его рвами, заросшими колким терном и путаной ивой.

«Заседания»; речи, речи и речи.

Ладно, сегодня едем обратно.

Прощальный банкет.

Рядом сидит, задумавшись, Лариса Владимировна, жена одного там деятеля, который и сидит далее рядом с ней. Я, цепляя вилкой селедку из болотистого маринада, светски спрашиваю соседку:

– Что-то невеселы, Лариса Владимировна?

Я и спросил-то, ибо всегда чувствую некую неловкость, беря нечто с общего стола, и стараюсь как бы ввести момент непринужденности, незаметности этого действия… И вот она отвечает:

– Вы знаете, вы правы, Алеша. Веселиться мне не о чем. Вот сестра умерла.

Я опустил свою селедку в тарелку и стал смотреть на соседку: смена стиля всего общения.

Нынешняя аудитория:

– Психолог вы, Алексей Иваныч! Давайте действие!

– Вы на своих действиях-то и упустили ее, психологию. Может, дело вот в этом, а не в том, что… Ну ладно.

– Что же с ней было? – спрашиваю.

– Да она разбилась на самолете.

– Ну это не умерла, а погибла.

– Это все равно.

– Да, конечно.

– Далеко летала?

Как вы понимаете, в таких случаях сами слова и вопросы уже не имеют значения.

– Да летала-то пустяки. Из Москвы сюда в Литву. Вот… не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

– Это так.

И В ЭТОТ САМЫЙ миг вошел их администратор, встал у квадрата столов и начал:

– Минуточку внимания! Дорогие гости! Сейчас очень трудно с железной дорогой… Прошу не волноваться. Вы, как мы и обещали, уедете сегодня. То есть мы были бы рады, чтобы вы остались у нас на всю жизнь, – начал он поправляться в ответ на неизбежное «оживление в зале».

– Да уж, Литва была бы счастлива, чтоб мы там остались на всю жизнь, – ввернул кто-то из аудитории Алексея Иваныча.

На него снова зашикали… Рассказ Алексея Иваныча затягивался, но молодежь проявляла вежливость к старшему.

Нынешняя молодежь терпеливее той…

– Но что делать, – продолжал администратор. – Только вы не поедете, а полетите. Билеты на самолет уже есть.

«Знак судьбы? Ясное предупреждение, – вдруг четко прошло в голове. – Две недели до сорока лет».

…Можно, конечно, было что-то предпринять. Уж один-то билет на поезд нашли бы.

Но я как-то спокойно решил «не суетиться».

Взлетаем.

Помню, что самолеты бьются в основном на взлете и при посадке. Вон и сейчас каждый день… то самое.

Оторвались… внизу пошли ярко-зеленые литовские луга, темно-зеленые рощи.

Выровнялись.

Летим.

Полтора часа до Внукова.

Вот, снова «зажглось табло»: «Пристегните ремни» и прочее.

Начинаем снижаться.

Входим в облака…

Самолет, как обычно эдакими рывочками, идет вниз, заходит на круг… Крыло вверх: видишь его, как обычно… Много я налетал.

Каждый рывочек вниз я сознанием отмечаю.

И вдруг странная, спокойная мысль в меня входит:

Почему я НИЧЕГО не чувствую?

Вот сейчас, возможно, начнем мы падать.

Там уж не до чувств, не до мыслей.

Но почему же я сейчас, сейчас НИЧЕГО не чувствую, не вспоминаю, не думаю в глубоком смысле?

«А высшая сила есть, я знаю», – проходит медленно в голове.

Но почему же я ничего не чувствую?

Мне нечего сказать, не о чем пожалеть?

Ничего. Ничего.

Снижаемся.

Хорошо видны массивы домов, деревья, нити дорог.

Выходим на полосу.

Бух – этот извечно невольно облегчающий некую пассажирскую душу удар колес о Землю – о твердь, о Гею.

Сразу как-то ощутима ее прочность, надежность… грузно трясет.

Покатились.

Аплодисменты литовцев и иностранцев; русским, как всегда, наплевать. Сели так сели.

Остановились.

И вот с этого момента как-то отрезало и все мои суеверия.

Старое, точное слово: отрезало. Было – и нет. Даже две недели ДО сорокалетия я жил совершенно свободный: ничем таким не интересовался.

Лишь иногда вспоминал, что НИЧЕГО не мог вспомнить в самолете…

И не мог соединить это со своим неизменным, всегдашним ЗНАНИЕМ, что высшая сила, она есть в этом мире.

И ЧТО мы за люди такие? Мы, «поколение» или что там. Может, ОТ ЭТОГО «все»?..

– А как же дама? – спросили сразу две женщины: естественно, включая кокетку.

– Дама? Ну, как. Надо сказать, это тоже интересно… Не бойтесь: лишь два слова… Когда мы встретились где-то, она посмотрела на меня прямо, пронзительно: простите за словечко… Резко отвернулась; поговорили о чем-то незначащем.

Разошлись.

Красиво было бы сказать, что больше мы не встречались; но мы встречались, конечно.

«Общие круги», то и се.

Ну, здрасте, здрасте, ты как, а ты как.

А чего еще.

А чего еще.