Вы здесь

Жернова. 1918–1953. Книга четвертая. Клетка. Часть 13 (В. В. Мануйлов, 2017)

Часть 13

Глава 1

Снаружи ударили в рельс, и если бы люди не ждали этого сигнала, они бы его и не расслышали: настолько он был тих и лишен всяких полутонов, будто, продираясь по узкому штреку, ободрал бока об острые выступы и сосульки, осип от холода вечной мерзлоты, или там, снаружи, били не в звонкое железо, а кость о кость.

И все-таки звук сигнала об окончании работы достиг уха людей, люди разогнулись, выпустили из рук лопаты и кайла – не догрузив, не докопав, не вынув лопат из отвалов породы, словно руки их сразу же ослабели и потеряли способность к работе. Разогнувшись и освободившись от ненужного, люди потянулись к выходу из забоя.

Ближе всех к выходу из штрека на погрузке тачек работал бригадир, Плошкин Сидор Силыч, кряжистый мужик лет сорока пяти, из рязанских крестьян, получивший десять лет за то, что не пустил к себе на постой уполномоченного по хлебозаготовкам, а по обвинительному заключению Тройки – за попытку срыва этих самых хлебозаготовок и контрреволюционный заговор. Плошкин по своей должности обязан выходить из забоя последним, чтобы там никого из бригады не осталось, поэтому он, опершись на лопату обеими руками, пропускал мимо себя своих людей и пересчитывал их, шевеля губами.

Когда мимо по талой воде прошлепал последний, десятый зэк, Плошкин снял с обледенелого уступа светильник, сделанный из консервных банок, задул два из четырех рожков и поплелся к выходу. Он переставлял ноги в резиновых сапогах, не чувствуя отмороженных еще зимой подошв и делал в уме несложные арифметические подсчеты, на кого из членов бригады записать выполнение и перевыполнение дневного плана выработки, а на кого не писать ничего.

Бригада все равно план выполнить не в состоянии, в этом случае каждый получит штрафной паек – триста граммов хлеба, на двести граммов меньше нормы. Триста на четырнадцать – четыре кило двести. Если же разбросать отгруженные кубы породы на половину бригады, то у этой половины образуется перевыполнение, липовые ударники получат по килограмму хлеба, ибо – как считает нонешняя власть – кто хорошо работает, тот хорошо и ест, да плюс премиальных триста – в сумме почти двенадцать килограммов; стало быть, каждому достанется почти по девятьсот граммов. За ту же самую работу.

Мучения для Плошкина заключались в том, чтобы не обмишуриться в расчетах: на восемь или девять человек записывать план бригады, и не вызвать тем самым гнев десятника и прораба, которые могут всю его арифметику повернуть по-своему.

Разумеется, и десятник и прораб знают, как создаются ударники, но с них спрашивают за план целиком, с них спрашивают тонны и кубометры, сами они тоже требуют с бригадиров тонны и кубометры, однако понимают, что если зэка не кормить, то не получишь ничего, поэтому грамотно сделанную подтасовку примут, а за неграмотную могут дать в рожу. Только бы не обмишуриться.

Ссохшийся от недоедания, усталости и авитаминоза мозг Плошкина с трудом переваривал количество вывезенных на гора тачек, переводя их в кубометры, а кубометры деля на членов бригады. Вроде и опыт у него в этом деле большой, а вот поди ж ты, каждый раз будто впервой приходится считать и прикидывать, чтобы вышло похоже на правду.

Плошкин еще не решил свою мудреную задачу, хотя до выхода оставалось всего метров сорок-пятьдесят, когда впереди раздался короткий и отчаянный вскрик, вслед за ним послышался как бы тяжелый вздох огромного чудища, земля судорожно дрогнула под ногами, в лицо пахнуло промозглым холодом, с рожка светильников сорвало трепетные язычки пламени, и будто наступил конец света – все погрузилось в плотный, давящий мрак.

Плошкин замер на мгновение, с трудом отвлекаясь от своих расчетов, затем, процедив сквозь сознание крики людей, шедших впереди, связав их с тяжелым вздохом, судорожной дрожью земли и погасшим светильником, непроизвольно попятился, поскользнулся на осклизлом трапе, упал, ударился о камни затылком, дернулся было, чтобы вскочить на ноги, но вдруг ощутил такое безразличие к самому себе, к жизни и смерти, что с каким-то незнакомым блаженством вытянулся на холодных и мокрых камнях и стал ждать, что вот сейчас рухнут своды штрека и кончатся для него все мучения: не надо будет никуда идти, дрожать от холода, терпеть боль в натруженном за четырнадцать часов работы теле, трястись над каждой крошкой хлеба, бояться охранников, блатных, прораба – всех, кто сильнее тебя физически или у кого больше власти.

Плошкин лежал на спине и читал отходную: "Боже святый, великий и благий, приими раба своего во царствие твое и прости ему прегрешения его, вольныя и невольныя, как прощал ты врагам своим, и хулителям, и…"

Плошкин сбился, потому что впереди снова закричали, и он услыхал, что зовут его, Плошкина, бригадира, и громче всех – Пакус, интеллигент, доходяга, жид, из бывших чекистов-гэпэушников, настоящий враг народа, то есть троцкист и предатель.

Перекрестившись еще раз, Плошкин медленно поднялся на ноги, с сожалением пошлепал себя ладонью по промокшим, пока он лежал и ждал смерти, ватным штанам и стал шарить меж кусками породы в поисках выскочившего из рук при падении светильника.

Светильник не находился.

– Чего орете? – спросил Плошкин хриплым простуженным голосом, медленно разгибаясь, будто ничего и не случилось. – Чуть что, так сразу: бригади-ир! Светильник есть у кого? А то я свой найти не могу…

– Есть, – ответил из тьмы голос еще одного антеллигента, как их презрительно называл Плошкин, профессора из Казани Каменского. – Только у меня, Сидор Силыч, спичек нету.

У Плошкина спички были. Он сунул руку во внутренний карман телогрейки, вытащил сверточек вощеной бумаги, а из него, – осторожно, чтобы не дай бог уронить, – выпростал коробок, из коробка спичку, зажег, поднял руку с горящей спичкой над головой. Слабый огонек выхватил из тьмы тени людей, и тени эти стали медленно надвигаться на Плошкина, хлюпая по воде и гремя камнями.

Спичка погасла.

– Чего все претесь-то? – зарычал Плошкин. – Ты, прохвессор, топай сюды один. Да поосторожней, гляди!

Плошкин хотел выругаться, но воздержался: хотя он был неосвобожденным бригадиром и вкалывал наравне со всеми, все же нет-нет да и пускал в ход кулаки, потому что эти антеллигенты, акромя кулаков, ничего другого понимать не хотят и теперь вполне могут отыграться на Плошкине за старые обиды: десять-то супротив одного – шутка ли?

– Где вы, Сидор Силыч? – спросил Каменский, перестав хлюпать ногами по воде совсем близко от бригадира.

– Здеся я, – ответил Плошкин, уловив в голосе Каменского только страх и растерянность, и, протянув руку, нащупал ватник бывшего профессора, мокрый и осклизлый от грязи: профессор, видать, тоже упал, но, гляди-кось, светильника из рук не выпустил.

Через минуту горела одна из четырех трубочек, торчащих из банки крестом на четыре стороны. Однако прежде чем разбираться в случившемся, Плошкин отыскал свой светильник, встряхнул его: там осталось на донышке, керосин почти весь вытек. Он вздохнул сокрушенно, передал свой светильник Каменскому, спросил:

– Ну, чего там? – хотя мог бы и не спрашивать: и так все было ясно.

– Обвал, – ответил бывший профессор. – Отрезало нас.

Плошкин поднял светильник над головой.

Перед ним стояло шесть человек. Да он – седьмой… В голове Плошкина на этот раз почти сразу же сложились новые расчеты: если осталось семеро, да тачкогонов двое-трое, то на нос выйдет почти по полтора кило хлеба. А еще суп, а еще каша. И завтра утром они тоже получат за всю бригаду, и в обед, потому что пока мертвых снимут с довольствия, пока бумаги, то да се. Только вечером…

Но это в том случае, если пятеро, что шли впереди, лежат под обвалом, и если оставшиеся в живых сегодня же выберутся наружу.

Желудок Плошкина откликнулся на эти расчеты сосущим спазмом. Плошкин проглотил слюну и, держа светильник над головой и опасливо поглядывая на потолок штрека, с которого там и сям капала вода, медленно двинулся вперед.

Люди расступились, давая ему дорогу: он лучше знал землю, чем они, городские, он был практичнее, и ни высшая математика, ни философия, ни, тем более, умение писать стихи, никакая другая наука и никакое другое знание здесь помочь не могли, они были пустым местом по сравнению с теми знаниями и умениями, которыми обладал вчерашний крестьянин и сегодняшний зэк с почти трехгодичным стажем.

Плошкин добрел до обвала, зажег остальные рожки, опасливо огляделся.

Штрек был закупорен наглухо, черная стена породы с блестками льда, в которых отражались огоньки светильника, смотрела на Плошкина множеством холодных и голодных глаз. Журчала талая вода, слышался шорох и сухой, отчетливый стук падающих камней и мерзлой земли. В любое мгновение свод мог рухнуть и в любом другом месте: и здесь, где стоял Плошкин, и там, где в тесную кучу сбились оставшиеся члены его бригады.


Сидор Силыч Плошкин встречал в заключении свою третью весну. Две предыдущие пришлись на прорубку просек в тайге, на отсыпку щебенки в полотно дороги и плотину для электростанции; эта весна выпала на работу в золотом руднике, некогда прорытом старателями в подошве сопки, но почему-то заброшенном. Земля здесь скована вечной мерзлотой, но не повсеместно, как дальше на север, а отдельными – по выражению знающих людей – линзами.

Повадок вечной мерзлоты Плошкин не знал, зато у него был опыт сезонных работ на шахтах Донецкого угольного бассейна, и этот опыт подсказывал, что если не случится чуда, они вряд ли выберутся на поверхность живыми. И дело не только в толщине завала, в желании или нежелании лагерного начальства вызволить из плена его бригаду. Что завал будут разбирать, сомнения не возникало, потому что рудник золото давал, но как долго это будут делать – вот в чем вопрос. А они здесь, в этой стуже, да еще без еды, протянут разве что пару-тройку дней – не больше.

Отвалился кусок потолка, плюхнулся в трех шагах от Плошкина в лужу, обдав его брызгами. Еще нахальнее зажурчала вода.

Бригадир отступил в сторону, за что-то зацепился, посветил: из завала торчали ноги, обмотанные грязным тряпьем, а по тряпью – ржавой проволокой. Из-под тряпья блеснул глянец добротных резиновых сапог.

Это были лучшие сапоги в их бригаде – а может, и во всем лагере, – и принадлежали они Гусеву, старику-законнику из Ленинграда. Тоже троцкисту. Сапоги ему прислали с воли нынешней зимой, они имели теплую войлочную подкладку, но чтобы их не отобрали блатные, Гусев обматывал сапоги тряпьем и проволокой: маскировал их добротность.

Плошкин поставил светильник на камень и стал разувать Гусева. Выживут они сами или нет, а все лучше в сухой и теплой обувке. Да и разувать надо сейчас, пока тело мертвеца не закаменело от холода. Стащив сапоги и шерстяные носки толстой домашней вязки, Плошкин потрогал подошвы старика – они были еще теплыми. Однако бригадиру и в голову не пришло откапывать Гусева: и маяты много, и вряд ли от этого будет прок.

Выбрав место посуше, Плошкин, нога об ногу, стянул свой сапог и стал переобуваться. О Гусеве он уже не думал; его смерть и, как можно предположить, еще четверых, не произвела на Плошкина почти никакого впечатления, разве что легкую зависть: мучился человек и наконец отмучился.

Сверху капало, шуршали падающие куски мерзлоты. Отвалился большой кусок и скатился по завалу к самым ногам Плошкина. Послышалось потрескивание и будто покряхтывание. Плошкин поднял голову и увидел, что потолок над головой вздулся этаким нарывом, и, подхватив сапоги, поспешно отступил в глубь штрека.

И вовремя: земля снова тяжело вздохнула и вздрогнула от нового обвала. Правда, этот обвал был не велик – он не дотягивал до потолка, зато вместе с породой выплеснулось огромное количество воды, и Плошкин подумал, что мерзлота не такая уж и вечная, как о ней говорят, а там, где в нее проник человек, она начинает ему мстить.

Закончил переобувание Плошкин уже в окружении своей бригады. Никто не произнес ни слова. Только смотрели, как он возится с носками и портянками, безуспешно пытаясь всунуть потолстевшие ноги в чужие сапоги. Так и не сумев этого сделать, Плошкин с сожалением отложил портянки в сторону, оставив лишь носки, обулся, оглядел окружающих его людей – не столько их самих, сколько их ноги, – ткнул пальцем в опорки Пакуса, приказал:

– Переобувайся.

Пакус тут же поспешно стал разматывать тряпье на своих ногах и стаскивать резиновые опорки. У Пакуса тоже недавно были неплохие сапоги, но их отняли блатные, дав ему взамен почти ни на что не годную рвань.

Пока Пакус переобувался и все так же молча следили за ним, как минуту назад за бригадиром, Плошкин соображал, что бы еще сделать. Его взгляд остановился на слабом огоньке светильника, и в голову пришла мысль, что надо бы развести костер: и свет будет, и тепло. А на дрова использовать трап. Правда, он сырой, но для начала можно на растопку пустить ручки лопат и кайл, а там уж и доски загорятся.

Конечно, за трап по головке не погладят, и за лопаты тоже, но… но это в том случае, если они выберутся, а пока без тепла и света никак нельзя.

И Плошкин отдал необходимые приказания.

Глава 2

Люди сгрудились вокруг костра в безнадежном оцепенении. Дым от сырых досок, оторванных от трапа, по которому катали тачки с породой, поначалу поднимался к потолку и растекался по штреку, потом стал сгущаться и опускаться вниз, заполняя собой все пространство. Дышать становилось все труднее, и Плошкин велел загасить часть головней, а в костер подбрасывать лишь щепки, которые горели веселее и выделяли меньше дыма. Иногда сам брался за кайло и тюкал толстые лиственничные плахи, твердые, как железо, но чаще заставлял делать это других: чтоб не раскисали.

Соорудив вокруг костра нечто подобие скамеек, люди тесно облепили его и тянули к огню скрюченные ладони, уже не способные принять нормальную форму и обрести былую гибкость, будто навек закоченевшие по форме древок лопат, кайл и держаков тачек. Слышалось нездоровое – с сипением и свистом – многоголосое дыхание, потрескивание и шипение щепок, облизываемых ленивым огнем, издалека доносился торжествующий звон капели.

Казалось, что в глухом подземелье собрались не живые люди, а мертвецы, отвергнутые и раем и адом. Или духи, стерегущие золотые жилы.

Сколько минуло времени, никто бы не смог сказать с определенностью. Притупилось и чувство голода, вспыхнувшее было в тот, по-видимому, час, когда организм привык принимать скудную лагерную пищу. От костра исходило слабое тепло, а со всех сторон давила промозглая сырость, какая, должно быть, существует в могилах. Люди дремали, тесно прижавшись друг к другу плечами, и Плошкину стоило труда вырвать кого-нибудь из этого круга для поддержания костра. Человек вываливался в темноту, и вскоре рядом раздавалось немощное тюканье кайла по сырой доске, запаленное дыхание.

"Долго не протянем, – равнодушно думал всякий раз Плошкин, – Или замерзнем, или угорим от дыма. Да оно и лучше, чем такая жизнь".

И непроизвольно начинал обследовать свои карманы: ему все казалось, что где-то должна заваляться корка хлеба, надо только вспомнить, куда он ее сунул, и хотя он знал наверняка, что ничего никуда не совал, был почему-то уверен, что такая корка существует. Он даже чувствовал ее ржаной запах, ощущал на языке ее шершавую твердость и… и снова, забывшись, рылся в карманах, ощупывал подкладку своего ватника, находил какие-то крошки, совал их в рот, но это оказывалась либо земля, либо мелкие камешки.

И другие время от времени тоже, будто их кто толкал, вдруг начинали, не открывая глаз, суетливо обшаривать себя и так же неожиданно замирали с протянутыми к огню скрюченными руками: видать, им тоже чудилась ржаная корка, не съеденная и забытая то ли в каком кармане, то ли провалившаяся за подкладку через дыру.

И лишь ленивое потрескивание щепок, шипение пара да ликующая капель, которая, казалось, все подвигалась и подвигалась в глубь штрека, подбираясь к людям, нарушали стылую тишину подземелья.


Плошкин очнулся и почувствовал плотно обнимающий его холод и темноту. Он разлепил тяжелые веки, увидел, что костер почти погас, лишь на стыке двух небольших головней тлеет уголек, то подергиваясь пеплом, то выбрасывая слабое голубоватое пламя.

Дыма в штреке, похоже, стало поменьше, и дышалось легче. Люди полулежали, привалившись друг к другу, в самых невероятных позах. Слышалось сдавленное похрапывание, стоны, всхлипы; дергались руки, ноги, судороги проходили по телам; а то вдруг кто-то начнет чесаться или обшариваться, всполошит остальных – и все это молча, в забытьи.

Плошкин подсунул к угольку щепку посуше, стал раздувать. Вспыхнул огонек, запахло смолой, еще несколько щепок охватило пламенем, и вот уж дымный ручеек потек вверх, а под потолком штрека неожиданно потянул в сторону выхода. Значит…

Открытие, однако, не обрадовало Плошкина, как не радовало в этой жизни уже ничего, но заставило выбраться из груды тел, зажечь светильник, поднять кайло и направиться к выходу. Никто за ним не пошел: эти антеллигенты ничего не делают без понукания. Впрочем, остальные тоже.

Чем ближе Плошкин подходил к завалу, тем громче, но уже как бы устало, звенела капель. Казалось, что капает с каждого мало-мальского выступа на потолке и стенах штрека. Рядом с завалом образовалось настоящее болото из жидкой грязи, подернутой ледком, в иных местах с потолка свешивались целые гирлянды сосулек, – все говорило о том, что мерзлота все-таки берет свое, постепенно восстанавливая нарушенное равновесие.

Огоньки светильника колебались и тянулись в одну сторону: значит, где-то есть дыра, куда втекает наружный воздух, а утекает дым.

Плошкин огляделся и начал медленно и тяжело подниматься по завалу к потолку, где виднелась широкая черная щель. Завал хрустел и дышал под его ногами, как живой. Плошкин с трудом протиснулся в щель. В потолке светильник высветил глубокую нишу, почти повторяющую своим контуром обрушившуюся часть.

Осилив кучу породы, Плошкин спустился вниз. Впереди, метрах в десяти, высилась покатая стена, она перегородила штрек целиком, а потолок косо провис и держался на огромных глыбах, вывалившихся сбоку. Из этой стены в самом низу торчали голые ступни бывшего профессора Гусева, вмерзшие в породу.

На мгновение Плошкина объял страх: если что, ему отсюда уже не выбраться. Но он преодолел этот страх, донбасский опыт подсказывал ему: надо двигаться навстречу воздушному потоку – в этом спасение.

Между потолком штрека и вторым завалом оказалась небольшая щель, из которой сильно сквозило морозным воздухом. Плошкин укрепил светильник чуть в стороне и стал расширять щель кайлом и руками. Вскоре образовался лаз, заглянув в который, Плошкин увидел высокий купол, посверкивающий инеем и кристаллами льда. Выбравшись под купол и одолев вершину завала, он обнаружил еще одну довольно приличную щель, протиснулся в нее и оказался в чистом штреке.

Здесь, приткнувшись к стенам, стояли тачки, лопаты, ломы и кайла. Все говорило о том, что завал начали разбирать, но сделали пока совсем немного, а щели образовались уже потом, когда люди ушли, скорее всего – от подтаивания и проседания породы.

Плошкин с изумлением поскреб затылок: неужели прошло больше суток, как они оказались отрезанными обвалом? А ему-то казалось…

Держа светильник над головой, Плошкин поплелся к выходу и через минуту очутился снаружи. Под ногами хрустел лед, изо рта при дыхании вырывались клубы пара: мороз, видать, доходил градусов до пятнадцати, и это несмотря на то, что на исходе была первая декада мая. Да и луна, круглая и яркая, висевшая почти над головой, окружена тройным радужным кольцом, что тоже говорило о морозе. Видны камешки под ногами, вершины сопок и даже дальний хребет, серебрящийся еще не растаявшим снегом. Над хребтом, не мерцая, горели крупные звезды.

Небо напомнило Плошкину холодную стену, перегородившую штрек: оно тоже смотрело на Плошкина многочисленными голодными глазами звезд и подавляло его своей непостижимостью.

Плошкин стоял и озирался, забыв о голоде и холоде, забыв об усталости, о своих товарищах, оставшихся в глубине рудника. Что-то знакомое таилось в этой тишине и умиротворяющем лунном свете, будто он, Сидор Плошкин, вышел на крыльцо отчего дома, вышел из тепла, по нужде, и сейчас снова вернется в избу, где пахнет квашней, кислой капустой, огурцами, овчиной, молоком, спящими детьми, разомлевшим телом жены… И до того же Плошкину захотелось, чтобы это стало реальностью – хотя бы на минуту, что он даже повел рукой, надеясь нащупать перила крыльца, дверь, обитую рядном, знакомую щеколду. Но рука провалилась в пустоту.

А совсем рядом, за ближайшей сопкой, находился лагерь, невидимый отсюда. Кончится ночь, на рудник придет колонна заключенных, конвоируемая охраной, и все пойдет по-старому: барак, холод, голод, убийственный труд – неволя.

– У-у! – застонал Плошкин и покачнулся. Он несколько раз встряхнул головой, чтобы собрать вместе зайцами запрыгавшие мысли, и почувствовал, как тело его охватывает лихорадочное возбуждение. Хотя в голову ничего путного пока не пришло, Плошкин сделал несколько шагов в сторону от дороги, ведущей к лагерю.

Это было совершенно безотчетное желание – уйти, уйти подальше от всего этого, уйти поскорее, уйти куда угодно, а там что бог даст, хотя никогда до этого о побеге он даже и не помышлял, считая это дело пустым и зряшным, потому что… Куда бежать-то? Бежать некуда. Да и сколько он ни слыхивал о побегах, почти все они кончались одним и тем же: догонят и убьют на месте, либо приведут в зону и расстреляют на глазах всего лагеря.

И все же Плошкин, позабыв обо всем, сперва пятился прочь от рудника и оглядывался в нерешительности, потом в отчаянном ожесточении широко зашагал вверх по каменистому склону сопки. Он бы даже и побежал – такое на него нашло нетерпение, но на бег сил совершенно не имелось.

Однако всегдашняя привычка относиться к каждому своему поступку с практической точки зрения, то есть исходя из того, что из этого поступка получится, через какое-то время остановила Плошкина и заставила оглянуться.

Что-то он делает не то, что-то он такое забыл, не учел, без чего нельзя приступать ни к одному серьезному делу. У Плошкина было такое ощущение, что он вышел в поле на весеннюю пахоту, но то ли без плуга, то ли без лошади, то ли еще без чего-то важного, как это случается во сне. Стоя на каменистом скате сопки, оглядывая серые навесы, под которыми велась промывка породы, зловещие грибки для охраны, вглядываясь в черноту штрека, Плошкин пытался понять, что же он такое забыл и не сделал, без чего нельзя отсюда уходить. И еще до конца не обдумав всего, повернул назад.

Он понял, что его побег обнаружится тот час же, едва утром выяснится, что в забой можно пробраться тем же путем, каким он его покинул. Кто-то проникнет за завалы, найдет там его товарищей, и вскоре начальству станет ясно, что Плошкин бежал. А если они там никого не обнаружат, то решат, что вся бригада лежит под завалом, и пока выкопают последнего, пройдет несколько дней. За это время беглецы уйдут далеко. Значит, надо вернуться и забрать с собой остальных.

Сначала он поведет их на заимку, где прошлым летом ловил лососей для столовой лагерного начальства. Там должны остаться соль, сети, спички, гарпуны, топоры, что пригодится им в долгом пути по тайге. Там они могут даже пару дней отдохнуть и наесться пришедшей на нерест горбуши, заготовить на дорогу икры. Одному это не осилить, а бригадой…

И Сидор Силыч снова ступил под низкие своды штрека.

Глава 3

Плошкин поднял остатки своей бригады пинками. Он заранее решил ничего им не объяснять, чтобы не тратить зря времени, уверенный, что далеко не все решатся на побег. Он знал, что антеллигенты вообще не бегают – за годы, проведенные в неволе, он ни разу об этом не слыхивал, – а бегают только блатные. К тому же прошлый опыт подсказывал ему, что антеллигенты – это такой народ, который, прежде чем на что-то решиться, будет долго и бесполезно рассуждать и спорить, а уж потом, когда переругаются, упустят время, только тогда, может быть… Но он им этого не позволит, хватит – покомандовали, теперь не их, антеллигентов, время. И хотя среди оставшихся в живых членов его бригады антеллигентов было четверо, то есть почти пополам на пополам, но заговорить они могут и самого черта.

– Давай быстрей, мать вашу во все дырки! – орал Плошкин, награждая зэков подзатыльниками, впрочем, не слишком сильными. – Подохнуть здесь хотите, суки антеллигентные? Я вам подохну! Шевелись, падлы, морду раскровяню!

Он орал и толкал их к выходу, и они, привыкшие в тюрьмах, на пересылках и в лагерях к такому с ними обращению, заспешили, затрусили по трапу, осклизаясь и падая, но бригадир не давал им опомниться, гнал и гнал вперед.

Возле завала Плошкин остановил свою бригаду и первым полез наверх, велев остальным лезть следом и не шуметь.

На все рожки горели четыре светильника, яркий свет создавал ощущение если не безопасности, то, по крайней мере, уверенности, что бригадир знает, что делает, что, наконец, керосин не берегут только тогда, когда он больше не понадобится. И люди уже без понуканий дружно полезли вверх вслед за бригадиром.

За спиной Плошкина слышалось сиплое дыхание, вскрики, придавленная ругань, хруст и громыхание мерзлой породы.

Плошкин осилил последний завал, выбрался в штрек, оглянулся и понял, что все это бессмысленно: утром найдут костер и поймут, что обвал придавил не всех, что оставшиеся в живых бежали, за ними отрядят погоню и постреляют на месте, не доведя до лагеря. Но останавливаться не хотелось, о последствиях думать – тоже, на Плошкина нашло тупое упрямство, когда никакие доводы не действуют, и он лишь злее торопил своих людей, решив, что будет, то и будет, авось да повезет.

Вслед за бригадиром съехал из-под потолка на заднице бывший гэпэушник еврей Пакус, человек неопределенного возраста; за Пакусом суетливой ящерицей на брюхе сполз бывший профессор права из Казани Каменский, старик шестидесяти лет; за ним – Пашка Дедыко, еще совсем мальчишка, из кубанских казаков; за Пашкой из щели показалась голова бывшего рабочего-металлиста и студента-рабфаковца из Ленинграда Димки Ерофеева, вот и он сполз вниз; за ним, что-то бормоча, скатился Георгий Гоглидзе, грузин из Кутаиса, из учителей, один глаз которого затянут бельмом и постоянно слезится.

Оставался еще один, и было видно, как в черной щели свет то разгорается, то меркнет: то выбирался наружу последний из оставшихся членов бригады – бывший профессор ботаники из Нижнего Новгорода Придорогин, доходяга, не вырабатывавший даже половины нормы, хотя ему не стукнуло еще и сорока лет.

Вот показалась голова Придорогина, вот он высунулся почти до пояса и вдруг, отбросив в сторону почти пустой светильник, звонко затарахтевший вниз по скату, заорал что-то нечленораздельное, что-то неожиданно радостное и дикое, будто выбрался не из-под завала, а получил полную свободу.

И тут же послышался сперва тихий треск, потом будто скрежет, вскрикнул Пашка Дедыко и пустился бежать по штреку, за ним остальные, только профессор Каменский замер, ничего не понимая, и смотрел вверх, туда, где торчала голова Придорогина с широко раскрытым ртом и выпученными глазами.

Это было так страшно, что Каменский попятился, все еще держа перед собой светильник обеими руками, потом увидел, как по потолку прошла трещина, и огромная глыба, будто занавес в театре, медленно и величаво сползла вниз и скрыла от него искаженное лицо профессора ботаники.

Кто-то рванул Каменского за рукав и потянул к выходу. Только пробежав несколько десятков метров, он услыхал глухой ропот нового обвала, и ноги у него подкосились, он выронил светильник, но чья-то рука держала профессора, крепко вцепившись в телогрейку, и тащила к выходу, так что Каменскому оставалось лишь переставлять свои непослушные ноги.

У выхода из забоя стояли шесть человек и, запаленно дыша, вглядывались и вглядывались в черноту штрека, все еще надеясь увидеть Придорогина. Но чернота хранила оцепенелое молчание, будто профессор ботаники последним своим криком навсегда отделил жизнь от смерти, оставив себе смерть, а им завещав жизнь и свободу.

– Все! – прохрипел Плошкин с облегчением: новый обвал вместе с Придорогиным окончательно похоронил под своими глыбами сомнения бригадира. – Отмаялся, царствие ему небесное. – И перекрестился. Потом решительно скомандовал: – Пошли! Быстро давай! Кто отстанет, вот энтим вот кайлом проломлю башку!

И зашагал вверх по склону сопки.

Глава 4

О том, что они именно бегут, – бегут из лагеря, бегут на волю, – речи не было, хотя во время коротких остановок люди смотрели на Плошкина с ожиданием, что тот разъяснит им, почему они так спешат, и не в лагерь, а совершенно в противоположную от него сторону. Один раз попытался было что-то вякнуть профессор Каменский, но Плошкин поднял угрожающе кайло и так глянул на него, что тот сразу же заткнулся.

Они не ели уже почти двое суток. А может, и больше, потому что никто не мог сказать, сколько времени они провели в забое, отрезанными от мира. Первым начал сдавать Пакус. Он все чаще останавливался, садился и, согнувшись, тяжело дышал и кашлял, почти не реагируя на ругань и подзатыльники. Лицо его покрывалось фиолетовыми пятнами, на лбу бисером выступал пот. Поднимался он трудно, через силу, долго стоял, раскачиваясь из стороны в сторону, потом делал первый неуверенный шаг, второй, шаря в пространстве руками в поисках опоры…

На этот раз, споткнувшись и упав ничком на камни, разбив себе при этом нос, Пакус не смог даже приподняться на руках: сил у него уже не осталось.

Тогда Плошкин, постояв над бывшим гэпэушником с минуту в тяжком раздумье, вздохнул, сунул кайло за пояс, поднял за плечи почти невесомое тело, закинул левую руку зэка к себе на шею и повел дальше, с неожиданной лаской в голосе уговаривая потерпеть еще немного, а там они доберутся до заимки, поедят и отдохнут.

За ними потянулись остальные.

Плошкину, по здравому размышлению, совсем не нужны были ни этот жид, ни кто другой из антеллигентов, но он боялся, что если, скажем, бросить бывшего гэпэушника здесь, невдалеке от лагеря, то его могут очень скоро обнаружить, даже совершенно случайно, или он сам добредет-таки до лагеря и выдаст беглецов, – значит, его надо будет пристукнуть и закопать, на что времени и сил не имелось. Что касается еды, так он наловит рыбы и один, без посторонней помощи. Ему бы тогда, когда он в единственном числе выбрался на волю, догадаться бы крикнуть – глыба та свалилась бы и закупорила выход…

Ну да что теперь… Теперь уж что есть, то есть. Может, все-таки оно и к лучшему, что не один. Непривычному к тайге человеку одному трудно. К тому же Плошкин слыхивал от заключенных, что при групповых побегах через тайгу беглецы съедают самого слабого, потом следующего, и хотя в голове у Плошкина не возникло ни вот такусенькой мыслишки насчет подобной для них возможности, он, тем не менее, уже раза два поглядывал на Пакуса тем оценивающим взглядом, каким хозяин смотрит на своего кабанчика: готов к забою или еще стоит повременить? Правда, Пакус – чахоточный, но если хорошенько прожарить мясо на костре…

Где-то ближе к полудню Плошкин привел свою бригаду к болоту, запомнившемуся по прошлому году, и там они, как он и ожидал, нашли перезимовавшую голубику и клюкву. Часа два-три ползали по кочкам, суя пригоршнями водянистую ягоду в рот, пока Плошкин пинками не поднял их и не погнал дальше.

От голубики людей стало тянуть ко сну – недаром ее в народе зовут еще и пьяницей, – у самого Плошкина время от времени темнело вдруг перед глазами, меркло небо, подгибались колени, – разумеется, не столько от голубики, сколько от голода и усталости, но и от нее тоже. Тогда он ложился на сырой мох, и рядом падали остальные. Да только подолгу разлеживаться Плошкин не позволял ни себе, ни другим: надо было спешить, пока имелись хоть какие-то силы.

Чем ближе подходили к заимке, тем чаще Плошкин останавливался, прислушивался и принюхивался: он опасался, что на заимке могут оказаться люди. Правда, в прошлом году его и еще двоих послали туда запасать рыбу только в середине июня, то есть в самый разгар хода лосося-горбуши. А сейчас только начало мая, но то было в прошлом году, а раз на раз не приходится – могут послать и раньше. Однако со стороны заимки не доносилось ни звука, ни разу не пахнуло дымком.

Когда до цели осталось метров двести, Плошкин положил свою бригаду среди замшелых каменных глыб, взял с собой Пашку Дедыко, которому доверял больше других, и каменистым распадком, в котором торжествующе гремел ручей, подобрался к самой заимке.

Низкая избушка, сложенная из лиственничных бревен, накрытая тесом и корой, была пуста. Об этом говорил весь ее нежилой вид: подпертая толстой слегой и заваленная камнями дверь, наглухо забитые маленькие окошки.

– Значица, так, Павлуха, – заговорил Плошкин, не отводя взгляда от заимки, впервые обращаясь к парню по имени. – Ты давай топай туды, отопри заимку, а я покудова приведу остальных. – С этими словами он протянул Пашке кайло и поощрительно похлопал его по плечу. – Счас затопим печь, отогреемся, обсушимся, наловим рыбы – тут тьма ее, наедимся, а там и порешим, что делать. – И дальше веско и наставительно: – Мы с тобой, паря, обои крестьянского роду-племени, не то что энти антеллигенты паршивые, нам надоть держаться вместях. Смекаешь?

– Смекаю, дядько Сидор. Так це… так це выходить, що мы як бы утекаем, як бы у бегах?

– Выходит, что так, Павлуха. А тебе что, охота на нары? Охота в забой? – Голос Плошкина, до этого доброжелательный, опять наполнился угрозой.

– Та ни-и, чого я тамо нэ бачив? А тильки, дядько Сидор, споймають нас та й повяжуть.

– Так мы ж под обвалом, голова садовая! Соображать надоть! Пока они все раскопают, мы уже где будем? А? Аж на Байкале! Или на Амуре! Во где! Не повяжут! – решительно подвел итог Плошкин и поднялся на ноги.

Как Плошкин и ожидал, его отсутствие не прошло даром: еще издали он заметил, что Каменский, Пакус, студент-рабфаковец и грузин сидят тесной кучей, голова к голове, и о чем-то совещаются. Плошкин пожалел, что не предусмотрел возможности подслушать их разговор, а то надо было бы оставить этих четверых вон в той щели: во-первых, можно подобраться к заговорщикам вплотную; во-вторых, шум ручья не заглушал бы слова.

Глядя, как что-то торопливо говорит Пакус и как внимательно его слушают остальные, Плошкин вдруг испытал такую лютую ненависть к этим людям, что если бы не обстоятельства, не раздумывая проломил бы всем четверым головы. Эти антеллигенты – они только тем и занимаются, что портят людям жизнь, сбивая их с толку своими хитрыми рассуждениями; это по их милости сбросили царя, устроили разор по всей России, загнали людей в колхозы, морят народ голодом; это по их милости Плошкин оказался в Сибири, оторван от своего семейства и доведен до такого вот скотского состояния.

Сидору Силычу стоило немалых усилий переломить свое настроение, унять вспыхнувшую злобу. Он потер шершавыми руками щетинистый подбородок, щеки и лоб, встряхнулся, огляделся.

Ярко светило солнце, над сопками дрожало марево испарений, где-то неподалеку стучал дятел, ели и пихты молчаливо и равнодушно взирали на Плошкина и как бы говорили ему: "Все зря, все равно умрешь, ничего от тебя не останется".

"Ну, энто мы поглядим ишшо," – зло подумал Сидор Силыч и встряхнул головой.

Плошкин вырос над заговорщиками неожиданно, будто из-под земли. Он стоял, опираясь на толстую суковатую палку и недобро усмехался.

– Ну что, мать вашу, наговорились? – попер он на них своим обычным бригадирским хриплым рыком. – Вам бы, суки, только языками чесать, а чтоб дело какое, так вас нету! А ну вставай давай, жидовское племя! Чего зенки вылупил? – шагнул он к профессору Каменскому, больше татарину, чем русскому, и уж никак не иудею. – Долбану счас по балде-то, враз развалишься, как та гнилушка трухлявая! Только и смотри за вами! Только и жди от вас пакостей! Шевелись давай, гниды ползучие! Шевелись!

Люди и без понуканий суетливо огибали огромный замшелый валун, стараясь держаться от Плошкина подальше. А он, пропуская их мимо, замахивался на каждого своим дрыном, и зэки привычно втягивали в плечи головы, закрывали их руками.

Они на собственной шкуре испытали, что их бригадир из тех, у кого слова не расходятся с делом, что он скор на руку, крут на расправу. У этого Плошкина, вроде бы нормального с виду человека, была какая-то звериная беспощадность к слабому, толкавшая его на поступки, на которые не каждый решится даже в их дичайшем положении. О нем рассказывали страшные вещи: будто он, бригадирствуя на строительстве дороги, забил палкой до смерти нескольких доходяг, то есть зэков, потерявших от голода и болезней способность работать и давать норму выработки. И ему за это ровным счетом ничего от начальства не было. А сняли его с освобожденных бригадиров не за жестокость, не за убийства, а за нахальные приписки, и вместо того чтобы добавить срок, послали на рыбную ловлю, а это по лагерным меркам все равно что в санаторий.

Глава 5

Дальше все пошло так, как Плошкин и замысливал: они вшестером растащили завал у двери, перед которым в беспомощности топтался Пашка Дедыко, не в силах отвалить огромные камни.

Этот завал должен был спасти – и, судя по всему, спас – избу от набегов медведя-шатуна и росомахи, его в прошлом году устроил сам Плошкин с товарищами, отъевшийся на рыбе и не подумавший о том, что камни придется растаскивать в крайней немощи.

Попав наконец в избушку, затопили печку-каменку, наполнили водой вмурованную в нее бочку, поставили еще пару ведер, разобрали сеть-накидушку и, оставив в избушке Пакуса поддерживать огонь, впятером спустились к ручью.

Здесь поначалу им не везло: лосось только-только пошел на нерест, в прозрачной воде лишь иногда просверкнет красноватой молнией отдельная пугливая рыбина, просверлит черным плавником стремительный поток и уйдет вверх, так что сеть раз за разом вытаскивали совершенно пустой и порядком измучились.

Только у небольшого водопада дело пошло веселей: рыба скапливалась в ямине под водопадом, как бы набираясь сил перед новым броском. В прозрачной воде было видно, как она стоит косяками у самого дна, потом две-три вдруг срываются с места, взвихривая поток, кидаются на водопад и, разбрызгивая воду в отчаянном усилии, уносятся вверх по течению.

Плошкин молча обозвал себя рязанской тетерей: в прошлом году они брали лосося именно в этой ямине перед водопадом, и лишь желание поскорей поймать хоть что-нибудь заставило его понапрасну кидаться за каждой рыбиной на стремнине и позабыть о существовании этого промыслового места. Теперь можно и не спешить.

Плошкин аккуратно разложил сеть на земле веером, предварительно очистив часть берега от сучьев и больших камней, потом сложил сеть гармошкой, поднял за вершину, слегка встряхнул и набросил на сгиб левой руки. Делал он все медленно, будто священнодействуя, со знанием дела, никого не прося о помощи.

Остальные молча разошлись по сторонам, чтобы не мешать бригадиру. Каменский присел на перевернутое ведро, наблюдал, усмешливо щуря подслеповатые глаза; Пашка Дедыко нетерпеливо топтался на берегу у самого водопада, размахивал руками, пытаясь отпугнуть рыбу, чтобы не ушла; Димка Ерофеев в стороне топором рубил лозу на куканы; Гоглидзе сидел на корточках и заворожено смотрел на бурлящий поток, напомнивший ему горные ручьи далекой Грузии.

Вот Плошкин подошел к самой воде, смоленую веревку, вплетенную в "горло" сети, уложил кольцами, а конец с петлей закрепил под коленом, широко расставил ноги, правой рукой подхватил часть пода со свинцовыми грузилами, качнулся раз, другой, припадая на правую ногу, спружинил и с разворота, как дискобол, махом пустил сеть в самую середку ямины.

Сеть разошлась в воздухе ровным кругом и плюхнулась в воду, накрыв собою довольно-таки приличную площадь.

Стоящие в неподвижности на самом дне ямины рыбины метнулись вверх, и часть из них как раз навстречу сети. Вода вскипела, молниями замелькали черные хвосты и плавники, красные бока.

– Помогай! – заорал Плошкин, и все кинулись к нему, толкаясь и мешая друг другу.

Дедыко и Ерофеев первыми схватились за веревку, потянули, за ними пристроились грузин с профессором, веревка дергалась в немощных руках, и видно было, как сеть, съеживаясь, идет из глубины, топорщась хвостами и ощеренными пастями.

Первый же замет дал четыре почти полуметровые рыбины, из которых три имели уродливый горб и оскаленные, искривленные челюсти. Рыбины бились в сети, подбрасывая ее вверх, а люди смотрели на них жадными глазами и, не зная, как передать свой восторг, глупо похихикивали, размахивали руками и опасливо переглядывались между собой, как бы желая удостовериться, что никто не предъявит права на всю рыбу сразу, не оставив другим ни крошки.

– Самцы, – пояснил Плошкин, вынимая рыбин из сети и отбрасывая их подальше от берега. – Эка их перекорежило как! Потому и прозываются горбушами. А есть еще кета и чавыча. Кета малость покрупнее горбуши будет, – делился он знаниями, приобретенными в прошлом году от своего напарника, казака-амурца. – Но пойдет кета только в августе. Мясо, однако, имеет дряблое. А чавыча – энта случается длиной в сажень и весом до четырех пудов. Самая знатная рыба в энтих краях. Но редкая. Потому ее и прозывают королевским лососем. А на Аляске, сказывают, чавычи энтой прорвишша. Так-то вот.

Еще несколько заметов дали-таки шесть самок с икрой, одинаковых, как яйца от одной курицы-несушки. Могли бы наловить и больше, но рыбу еще надо донести до заимки, а сил-то не так много. Решили, что по одной рыбине на рыло пока хватит, а завтра наловят еще. Да и терпежа не оставалось никакого. Пашка Дедыко попробовал даже откусить кусочек от спины, но рыбина дернулась у него в руках и раскровянила ему рот.

Самцов, пока Плошкин увязывал с Пашкой сеть, Каменский с Ерофеевым по приказу бригадира побросали в ручей, и горбатые рыбины сперва какое-то время болтались в воде вверх белым брюхом, жадно хватая воду ощеренными пастями, потом, очухавшись, перевернулись и ушли одна за другой на глубину, провожаемые жадными взглядами голодных людей.


Рыбу, сваренную в ведрах, кое-как выпотрошенную, но не очищенную от чешуи, выхватывали за хвост дрожащими руками, с опаской поглядывая друг на друга.

Горячие, парящие рыбины плюхались на грязный стол, сооруженный из грубо отесанных плах. Первым делом запускали руки в рыбье брюхо, выгребали оттуда разваренную ядреную икру, запихивали ее в рот и глотали, глотали, почти не жуя, время от времени запивая жирной пахучей юшкой, черпая ее из ведра ржавыми консервными банками.

Ловчее всех поедание икры получалось у Пашки Дедыко, хуже всех – у профессора Каменского.

Пашка запихивал в рот икру попеременно то левой рукой, то правой; обжигаясь, со свистом втягивал в себя воздух, одним движением языка облизывал жирные пальцы и снова запускал их в рыбье брюхо.

Бывший профессор права брал икру щепотью, дул на нее, перебрасывая с одной ладони на другую, а, отправив икру в рот, пальцы вытирал о ватные штаны и жалобно поглядывал на других, будто умоляя есть помедленнее, хотя рыбы было столько, что ее не съесть не то что за один присест, но и за несколько.

Пакус ел вроде не спеша, но сноровисто, однако через несколько минут устал, взопрел, дышал тяжело, подолгу отдыхал, сосредоточенно глядя в развороченное рыбье брюхо своими маслиновыми глазами, о чем-то думал.

Ерофеев ел по-особенному, с выдумкой: он низко склонился к самой рыбине, подгребал икру щепкой из брюха к краю и брал ее губами, со всхлипом.

Гоглидзе, который по своей забитости всегда держался в стороне от других, сидел прямо на полу, у каменки, ел с ведерной крышки, ел торопливо, но вдруг замирал, будто вспомнив нечто важное, оглядывался, вздыхал, бормотал по-своему, начинал есть медленно и степенно, но вскоре, подгоняемый голодом, сбивался и спешил еще больше.

Один Плошкин ел спокойно, жевал, тяжело двигая челюстями, прикрыв глаза: ему было не в диковинку это пиршество, это изобилие, он знал, что оно никуда не денется, что рыба будет и завтра, и послезавтра, что через несколько дней она надоест до отвращения, что захочется хлеба, еще чего-нибудь к рыбе, но кроме прошлогодней клюквы, да брусники, да голубики ничего не будет, разве иногда, если повезет найти гнездо бурундука, можно полакомиться кедровыми орехами. Но и ягоды скоро пропадут, осыплются, их склюют тетерева, куропатки, другие птицы, а самих птиц без ружья не возьмешь. В прошлом году пробовали из рогатки, из лука, пробовали ставить силки, но выходило не очень: дичи в этих местах мало и держится она поближе к вершинам сопок, в пихтово-сосновом редколесье, на горных полянах и в подгольцовых кедровниках.

Совсем недавно им, вечно голодным, казалось, что дай гору еды, будут есть и есть и никогда не насытятся. Но вот рыбины еще почти целы, брюхо у каждого отяжелело, густо отрыгивается рыбным духом, челюсти двигаются медленно, с усилием, а насыщения все нет и нет, хотя в глотку уже не лезет.

Тем не менее есть продолжали. Но теперь ели с разбором: то икру, то отдирали от рыбины лоскутки розового мяса, черпали консервными банками из ведра юшку, пили ее мелкими глотками, от наслаждения прикрыв глаза, отдувались и уже не следили с ненасытной жадностью за другими.

От каменки пыхало жаром, клонило в сон, тепло разморило, телогрейки брошены в угол, за ними ватные штаны, подобия кофт, свитеров. Сидели в нижнем белье, босиком.

От тепла загоношились вши, поползли по рукавам грязных исподних рубах, густо высыпали на воротники. Их лениво стряхивали, давили на досках стола, чесались.

Первым не выдержал Пашка Дедыко, вскочил из-за стола, стал срывать с себя одежду, трясти ее над каменкой – вши падали на раскаленные камни, лопались с треском. Пашка подпрыгивал, мелькая в полумраке белым худым телом, во многих местах расчесанным до коросты, ноги тонки и кривы, руки в синяках.

– Постой, Пашка, – остановил его Плошкин. – Энтак ты от их не избавишься. Мы их счас в кипяток, заразу их мать.

С этими словами он выбрался из-за стола, снял крышку с парящей керосиновой столитровой бочки.

– Суй давай! – велел он Пашке, и тот стал запихивать в бочку свои рубахи и подштанники, топить их в кипятке палкой, и сам Плошкин тоже начал раздеваться.

Через несколько минут все уже были голы, все такие же худющие, как и Пашка, с выпирающими костями таза, с резко очерченными ребрами, с безжизненно болтающимися мочалистыми половыми органами. Только у Димки Ерофеева самая важная часть этих органов была какой-то странный, будто перекрученной, вся в больших волдырях или нарывах, лилово-синяя.

– Что это у тебя за болесть такая? – спросил Плошкин, с подозрением разглядывая Димкино мужское достоинство.

Димка смутился, прикрыл срам руками.

– Это не болезнь. Это мне такую пытку придумали… у нас в Питере, на Гороховой… – произнес он, тяжело ворочая языком, вновь переживая недавнее прошлое, смущенный всеобщим вниманием. – Баба там такая есть, следователь. Сонькой Золотая Ножка прозывается. – И, посмотрев исподлобья на Пакуса, добавил с ненавистью: – Сонька Гертнер, из жидовок… – Тяжело выдохнул: – С-сука.

Пакус передернул плечами, отвернулся: Софью Оскаровну Гертнер он знал, встречался с ней в Ленинграде по какому-то делу, был наслышан о ее методах. Однако у самой Гертнер, женщины лет тридцати пяти, весьма неприятной даже на первый взгляд, спросить не решился, полагая, что будто бы ею придуманный изощренный метод допросов подследственных мужчин ни что иное, как наговор антисемитов, да и кличка выдумана ими же. И вот надо же… Что касается Ерофеева, то этот пролетарий… не ему судить, кто прав, кто виноват, и свое, по большому счету, он получил за дело, потому что… если каждый безграмотный тупица со своим свинячим рылом да в калашный ряд…

– Баба? – воскликнул с изумлением Пашка Дедыко, прервав возмущенные размышления Пакуса, да так и остался стоять с раскрытым ртом: видать, до него только сейчас дошло рассказанное Ерофеевым. – И ты пиддався ба-абе?

– Так руки-ноги связали, попробуй не поддайся!

– А зубы? Зубами падлу! З-зуб-бами! – Пашка аж задохнулся от ненависти!

Димка опустил голову. Рассказывать, что и зубами не вышло бы, что и в мыслях ничего подобного не возникало, он не хотел.

– Чай, больно было… Орал, поди… – с любопытством произнес профессор Каменский.

Ерофеев ничего не ответил, отвернулся и стал лить из банки теплую воду на живот, со свистом втягивая в себя воздух. А перед ним будто воочию мерцало из темного угла заимки неправильное лицо женщины с горящими сумасшедшими глазами. Димка видел черную прядь, выбившуюся из-под красной косынки и упавшую на лоб, оскал кривых зубов меж тонкими полосками фиолетовых губ; он слышал ее прерывистое, частое дыхание; чувствовал, как дрожь ее голого колена, прижатого к его волосатой ляжке, распространялась по всему его телу, крепко притянутому к пыточному стулу… – и эта дрожь, уже здесь, в этой затерянной в тайге избушке, прошла по его телу малярийным ознобом.

Даже сейчас, четыре месяца спустя, Димка все еще испытывал тот животный ужас, какой охватил его, когда эта женщина твердыми пальцами стала трогать его срам, натягивать кожу и отпускать ее, в то время как голова ее склонялась все ниже и ниже, и Димка, следя за этой головой, в паническом страхе выворачивал свои глазные яблоки, но уже не видел ни ее глаз, ни лица, а видел макушку, осыпанную перхотью, и черные волосы, точно грачиные крылья. Потом исчезла и макушка – так низко эта женщина склонилась перед ним, все чаще и резче дергая его естество, как дергают коровью сиську во время дойки. А еще он видел собственные щеки, нос, узкую спину женщины в солдатской гимнастерке, шевелящиеся лопатки и плоский зад, обтянутый черной юбкой… И мучительный стон женщины, а потом боль… боль… боль…

Димка всхлипнул и с силой сжал челюсти, чтобы не разреветься, но не столько от воспоминаний и все еще мучающей его боли, сколько от всеобщего жалостливого внимания.

– Ишь ты, – качнул головой Плошкин. – Значица, верно сказывали, что есть в Питере такая баба жидовского племени, а я сумлевался, думал, что брешут… – Похлопал Димку по плечу, утешил: – Ништо, парень, ты молодой ишшо, заживет чай. – И добавил: – К энтому делу хорошо бы конского навозцу приложить – для сугреву, да где его возьмешь… А еще можно пихтовым отваром. Завтрева сообразим. – И участливо спросил: – Болит, чай?

Димка лишь судорожно втянул в себя воздух.

Ошпаренное белье, рубахи, свитера, кофты развесили по кустам возле заимки, головы густо вымазали керосином из бутыли, извлеченной откуда-то Плошкиным, поплескали друг на друга горячей водой.

Тут будто из всех выпустили пар, все как-то враз сникли, но не ложились, ждали чего-то, может, каких-то разъяснений.

– Ладно, – произнес Плошкин, оглядев голую свою бригаду. – На сегодня будя. Спать. Утро вечера мудренее. – Кинул на лавку ватные штаны, под голову чурбак, кайло сунул под лавку, туда же топор, лег, хотя и худой, но кряжистый, еще не растративший все свои силы, укрылся, несмотря на жару, телогрейкой.

За ним начали устраиваться, кто где, остальные. Профессор Каменский нерешительно занял лавку у противоположной стены, его никто с нее не согнал, отдав должное его преклонному возрасту, чего не водилось в лагере.

Пашка Дедыко лег на пол возле лавки бригадира, как ложится собака возле своего хозяина; Пакус устроился рядом с Каменским, Ерофеев и Гоглидзе посредине, под столом.

Тут же все и уснули.

В каменке потрескивало и постреливало, от нее пыхало сухим угарным жаром. Густо воняло рыбой и керосином.

Глава 6

Все еще спали, когда Плошкин, набросив на плечи телогрейку, надев ватные штаны и сунув ноги в сапоги, выбрался из избушки. За порогом его ожег мороз, но он был послабее вчерашнего, хотя все равно прошлогодняя трава, мхи и ветви кустов заиндевели, ручеек, бежавший в десяти шагах от избушки, звенел своими струями о тонкий прозрачный ледок.

Солнце уже встало из-за сопок, оно растопило иней на вершинах берез и, поднимаясь все выше, зажигало своими лучами все новые и новые огни по ветвям и травам.

– Хорошо-то как, ос-споди! – произнес тихо Сидор Силыч, впервые за последние годы обратив внимание на окружающий его мир и не воспринимая его как нечто враждебное.

Он помочился на корень сосны, снял с веток свою заледенелую одежу, вывесил под солнце. Вздохнул, сделал то же и с тряпьем своих товарищей, подумав, что дня два назад ему бы и в голову это не пришло: в лагере каждый все делал сам, не рассчитывая на помощь других.

Покончив с тряпьем, Сидор Силыч поднялся из распадка на холм и долго смотрел в сторону невидимого отсюда лагеря и рудников, пытаясь представить себе, как развиваются там события.

Последний обвал, вызванный, скорее всего, дурацким криком профессора ботаники, добавил, само собой, работы по расчистке штрека. Неделю будут ковыряться, а то и больше. Опять же, нет никаких гарантий, что не случится новых обвалов. У начальства мозги, небось, в раскорячку. Может, вообще бросят этот рудник или к золотоносной жиле пойдут другим штреком, соседним. Тогда будет считаться, что бригада Плошкина погибла полностью, искать их не станут. Если, само собой, покидая рудник, они там впопыхах не наследили. Правда, он надзирал, но один за всеми не уследишь. Да еще ночью. Стало быть, если все ладно, у него неделя в запасе. Ну, если и не неделя, то дня три-четыре – это уж точно. А если неладно, то охранники уже сегодня будут на заимке. Но как ни крути, а только пускаться в путь, не отдохнув и не отъевшись, верная гибель. Но и засиживаться нельзя: начнется разброд, пойдут свары: без дела люди дичают и отбиваются от рук.

Когда Плошкин вернулся в заимку, он застал своих товарищей сидящими за столом и поедающими вчерашнюю рыбу. При появлении Плошкина один лишь Пашка Дедыко не перестал есть, остальные замерли с полными ртами и уставились на бригадира повинными глазами. Плошкин хотел по привычке рявкнуть на них, но пересилил себя, молча подошел к столу, заглянул в ведро, увидел там кусок лосося, выловил его и сел рядом с Пашкой, отметив про себя, что по одну сторону стола сидят они с Пашкой, по другую – антеллигенты; грузин Гоглидзе, как всегда, особняком: на полу, возле каменки, посверкивает оттуда своим бельмастым глазом.

Когда наконец насытились, – лишь один Каменский торопливо дожевывал кусок, катая его по редкозубым деснам, – Плошкин выложил на стол жилистые руки и, хмуро поглядывая через стол то на Пакуса, то на Каменского, то на Ерофеева, начал излагать свои соображения об их теперешнем положении.

– Искать нас не будут, – говорил он, криво усмехаясь, будто не веря самому себе. – Для них мы упокойники. Стал быть, нам тепереча самое время решать, как и что делать в дальнейшем времени. Можно, к примеру говоря, возвернуться. Я скажу крестному, что выбрались мы чудом, а как только выбрались, был мне голос свыше, чтоб шли на заимку для поправки здоровья. А ваше дело телячье: что бригадир приказал, то вы и делаете. Ну, добавят мне червонец да пять сверху – разницы никакой: все едино подыхать. Да и вам тожеть: если в забое не придавит, так с голодухи. Или загонют на Колыму – уж там точно, там, слыхать, самая смерть. А можно, как я уже сказывал, отъесться на рыбе малость и двинуть к Амуру. Или к Байкалу. Тут, сказывают, недалече: горы энти перевалить, а там все вверх по реке да по реке – аж до Ангары, по Ангаре – к Байкалу, а дальше куды хошь: хошь в Китай, хошь в самую Расею… по железке.

Плошкин замолчал, давая время на раздумья. Он вспомнил, как еще в прошлом году вот в этой же самой избушке заговаривали о побеге, но все как бы в шутку: все трое были из разных бригад, друг друга не знали, и даже шутки такие могли кончиться для кого-то плохо. Плошкин тогда не помышлял о побеге: не видел в этом смысла. И никто, как выяснилось, серьезно о побеге не думал: так, а-ля-ля и ничего больше. Даже казак-амурец, знавший здешние места, – воевал когда-то в этих краях против красных, – даже он о побеге слышать не хотел: семья оставалась в станице и была как бы заложницей у властей на этот самый случай.

А теперь вот… А что, собственно, изменилось? Ничего.

Но возвращаться в лагерь было для Плошкина хуже смерти: он уже вдохнул пьянящего воздуха свободы, дышать другим не хотел и не мог. Оставалось выяснить, как остальные, а там… А там, что бог даст.

Сидор Силыч исподлобья оглядел своих людей, и каждый, встретившись с его сумрачным взглядом, отводил глаза в сторону или опускал их на зачугунелые доски стола.

Пакус ковырял черным ногтем мозоль на скрюченной ладони, и казалось, что он для себя уже все решил, но не спешит поделиться своими мыслями с другими.

Ерофеев, такой же еще пацан, как и Дедыко, разве что года на три-четыре старше, мучительно морщил узкий лоб и поглядывал выжидательно на остальных.

Профессор Каменский волновался, теребя ватник на голой груди, с трудом удерживая на языке готовые сорваться слова, но не был уверен, что пришел его черед высказывать свое мнение, хорошо помня, чем это для него обычно заканчивалось.

На Гоглидзе, как и в лагере, никто не обращал внимания, будто его и не было. Да и он сам ни единым движением, ни единым звуком не выказывал своего присутствия: в лагере им, хлипким и безответным, помыкал всякий.

– Ну! Чего ерзаешь? – тяжелый взгляд глубоких пасмурных глаз бригадира остановился на Каменском, на его изможденном, но будто бы даже помолодевшем от волнения лице, заросшем трехдневной серой щетиной, и заставил того замереть. – Есть чего сказывать, так и сказывай. Чтоб сейчас, вот здеся, как на духу, чтоб потом никаких попятных. Как договоримся, так и будем делать в дальнейшем. Чтоб сообща. Тайга – она тайга и есть. Одним словом: шутить не любит. Тут или пан, или пропал.

– Ну, да! Теоретически – да! Я понимаю, что мы действительно как бы и не существуем, – заторопился Каменский, часто моргая выцветшими, некогда карими глазами. – Но практически… практически ничего не выйдет. Если даже мы и дойдем до Амура, – я уж не говорю о Байкале, – то дальше нам хода нет. За границу? А как?.. Да, кстати! – робко протянул он руку к Плошкину. – Я извиняюсь, Сидор Силыч, но… как это бы вам сказать… Во-первых, там, за Байкалом, Монголия, а Китай совсем в другом месте; во-вторых, извиняюсь, мы выйдем к Лене, а до Ангары – это о-е-ей еще сколько! Но дело даже не в этом. Положим, вышли к Амуру, за Амуром – Китай. Амур – это, батенька мой, похлеще Волги будет! Да-с! А еще там пограничники, собаки, колючая проволока. Да и японцы… – там ведь на границе японцы! – они же нас за шпионов примут! А как же! Теперь о том, что касается железной дороги! Как по железной дороге без денег и документов? До первого же милиционера! Но даже если предположить, что все устроилось благополучно, вот он ваш родной дом – и что? Как жить в этом доме? Да и возможно ли? На каких правах? На каких основаниях? Нет-нет, практически это совершенно неосуществимо! Да-с! Единственная возможность, – если, разумеется, не возвращаться в лагерь, – это забраться в какую-нибудь глухомань, построить там дом и жить, добывая пропитание охотой и огородничеством. Единственная практическая возможность! Мировой практике такие случаи известны: Робинзон Крузо, например. А в России – старообрядцы, раскольники: уходили в тайгу и жили себе ничуть не хуже других…

– Я совершенно серьезно! – воскликнул Каменский, заметив усмешку на лице Плошкина, и вновь протянул к нему руки. – Вы, Сидор Силыч, как я понимаю, поддались естественному порыву: свобода, кому ж не хочется! – но не учли многих факторов. Да все, разумеется, и невозможно учесть! Да-с! Я это не в укор вам говорю. Да-с… Так вот-с…

И замер, беспомощно моргая глазами и озираясь. Но тут же спохватился:

– Так о чем это я? Ах, вот! Теперь глянем с другой стороны. Положим, мы вернемся в лагерь. Во-первых, мы вернемся добровольно, что значительно снизит нашу вину в глазах закона. Во-вторых, мы живы, что для общества тоже не безразлично, то есть мы с вами можем принести ему определенную пользу. Скажем, наловим рыбы и насолим ее, как вы, Сидор Силыч, делали в прошлом году: начальству не придется отрывать других для этой работы. То есть я хочу сказать, что с юридической стороны здесь у нас значительно больше шансов, чем в первом случае. Поэтому я, извиняюсь, стою за добровольное возвращение в лагерь.

– Та-ак, – протянул Плошкин с издевкой, с трудом дождавшись окончания речи бывшего профессора и дивясь его способности говорить так долго и почти без запинки. – Значит, прох-хвессор хочут возвернуться. Ну а что скажут другие? Ты вот, к примеру, э-э… что скажешь? – уперся Плошкин взглядом в Пакуса, к которому раньше если и обращался, то не иначе как "жидовская рожа", "антеллигент" или "лягавый". – Тоже на нары возвернуться желаешь? Тоже по кайлу соскучился? Давай выкладай свою диспозицию!

Пакус… Лев Борисович Пакус, ровесник Плошкина, тонколицый еврей с неестественно высоким лбом, точно этот лоб соорудили в надежде на великие свершения, с островком редких волос на макушке, плотно прижатыми к голове ушами, поднял на бригадира свои печальные маслиновые глаза, тихо произнес шепелявым из-за выбитых на допросах зубов голосом:

– Я – как все, – облизал синюшные губы и снова уставился в свою ладонь.

– Та-ак! – крякнул Плошкин и сжал свои черные кулаки.

– Ну а вы, вьюноши? Вы-то в какую сторону собираетесь? Домой аль на нары?

– Я – до хаты! – выпалил Пашка Дедыко, сверкнув черными выпуклыми глазами.

Пашка видел лишь в одном бригадире стоящего мужика, к которому можно прилепиться, а куда поведет его этот мужик, для Пашки большого значения не имело. Но грезились ему Кубанские плавни, где можно отсидеться какое-то время, а там податься в горы, к разбойным чеченам или ингушам, а можно и в Турцию или в Болгарию, куда ушло много станичников как с Терека, с Дона, так и с Кубани.

– На нары я бильш не хочу! – решительно рубанул воздух кулаком Пашка. – А в Китае, балакали, тэж казаки водются: и амурськи, и забайкальськи. Можно поперва к им. Я за тэ, щоб тикать видселя як можно скорийш. Ось мое остатне слово. – И с вызовом уставился на Димку Ерофеева.

Димка вытер под носом тыльной стороной широкой ладони, произнес не слишком уверенно:

– Так я тоже… это… А только я на помилование подал… Придет бумага, а меня нету. Что тогда? – И повернулся к профессору, ища у него поддержки.

– Да-да, это очень даже существенно! – воскликнул обрадовано Каменский. – Я, между прочим, тоже подал на пересмотр моего дела. И, насколько мне известно, Лев Борисович тоже. За нами нет никаких преступлений, мы себя врагами народа не считаем. В нашем случае это либо юридический казус, либо произвол местных властей. Да-с! А побег – это уже статья, это чревато юридическими последствиями на, так сказать, законных основаниях… Вот видите, Сидор Силыч, нас трое, то есть большинство, – с некоторой даже торжественностью заключил Каменский.

Плошкин измерил его тяжелым взглядом, сунул руку под стол, что-то там громыхнуло – и на стол лег топор.

– Нас тожеть трое, – произнес он с мрачной усмешкой, наслаждаясь тем, как побледнели и отшатнулись от стола антеллигенты. – А вас покамест двое. Что до вашего третьего, так энтот… Лев-то ваш Борисыч, тапереча умный стал, тапереча он как все, а раньше хотел, чтоб было наоборот: чтоб все, как они пожелают… большевики то есть… Как все-е! – передразнил Плошкин Пакуса, скользнув по его лицу взглядом серых безжалостных глаз.

Пакус оставил в покое свою ладонь, поднял голову и, ни на кого не глядя, заговорил тихо, устало, словно ему надоело повторять одно и то же:

– Вы ошибаетесь, Сидор Силыч: большевики тут ни при чем. Все значительно проще: монархия в России себя изжила, страна нуждалась в обновлении, кроме большевиков сделать это было некому. Несколько десятков тысяч членов большевистской партии не смогли бы перевернуть такую огромную страну, как Россия, если бы сама Россия этого не захотела. А еще война… Вы, насколько мне известно, в империалистическую воевали. Очень вам воевать хотелось за всякие там босфоры и дарданелы? А большевики дали России мир.

– Ну, энто еще как глянуть, – усмехнулся Плошкин. – С германцем я два года воевал – это точно. Потом, почитай, год за белых, потом за красных год с гаком. Мира мы не видывали.

– В том, что мир не получился, вины большевиков нет…

– Вот тут вы изволите врать, уважаемый э-э… так сказать, товарищ Пакус, – зачастил Каменский, поворачиваясь к Пакусу. – Факты говорят совсем о другом-с. Революция в России нужна была Германии, кайзеру, война гражданская тоже была нужна немцам же. За то они вам, большевичкам, и деньги платили. А не случись гражданская война, куда б пошла вся та сила, что имелась у России? Ась? Вопрос! И для Германии очень даже существенный вопрос. Можно сказать, вопрос жизни и смерти… Потому-то они вас, большевичков, во главе с Лениным-Ульяновым и Троцким-Бронштейном… – захлебывался злыми словами Каменский и даже кулачки сжал до побеления пальцев, – весь ваш жидовский кагал, так сказать, да в пломбированном вагончике-с, вагончике-с: пожалте, господа-товарищи, изничтожайте великую Россию, крушите церкви, загоняйте народ в колхозы, в лагеря, стреляйте, вешайте!.. У-у, нех-хрести! У-у, исчадия ааа-да! От той же лютой беды – попомните мои слова! – и сами сгинете с лица земли! – И кликушески воздел скрюченный палец к черному потолку.

Глава 7

На пару минут в избушке установилась зловещая тишина. Все смотрели на Пакуса и всем без исключения казалось, что вот он тот враг, из-за которого произошли все их несчастья и мытарства. Они в заключении позабыли и про Великую Россию, и про многое такое, что волновало их на свободе. Запальчивые, злые слова профессора что-то пробудили в них, подняли удушливую волну из самой глубины души, откуда-то из живота, а может, и ниже. Они почувствовали, как их охватывает нерастраченная ненависть к этому лобастому человеку, который и большевик, и жид, и чека, и все остальное, и вот так сошлось по воле судьбы, что его будто специально выдали им на расправу, чтобы отомстить за всё и за всех.

Даже Димка Ерофеев – и тот смотрел на Пакуса с удивлением: они-то на рабфаке учили-учили про коммунистов-большевиков, про их честность, бескорыстие, принципиальность и преданность мировой революции, про их страдания за простой рабочий народ, а на самом деле – вон что: какие-то немецкие деньги, пломбированные вагоны, презрение и ненависть к Великой России. Да и Сонька Золотая Ножка – она ведь тоже большевичка, и воспоминание о своих муках, принятых от этой жидовки, болью отдалось в Димкином изуродованном естестве, и он, сунув руку в штаны, бережно обхватил его ладонью и даже дышать стал тихо, через рот.

Один Пакус, похоже, ничего не видел и не слышал. Он потер свой неестественно огромный лоб, тихо произнес:

– И охота вам, Варлам Александрович, повторять измышления монархистов о пломбированном вагоне и прочей дребедени? – И равнодушно пожал плечами. – Не смешно: кучка большевиков, да еще, к тому же, привезенных, по вашим словам, в запломбированном вагоне, смогла перевернуть Россию… Если бы не было на то объективных условий…

– Во-первых, это не измышления, а факты-с, факты-с! Да-с! – запальчиво воскликнул Каменский, брезгливо отодвигаясь от Пакуса. – И не монархические, как вы изволили выразиться, а факты, вскрытые именно нашей партией – партией конституционных демократов! Во-вторых, если говорить о так называемом революционном процессе, то это, знаете ли, как в химии: реакция может идти нормально, а может взрывообразно, но во втором случае необходим катализатор. Жиды со своей партией большевиков и явились таким катализатором, который привел к страшному, разрушительному взрыву…

Атмосфера ненависти вроде бы разрядилась после слов Каменского, люди почувствовали себя неуверенно: черт их разберет, этих интеллигентов, кто из них прав, а кто виноват! Вот если бригадир скажет…

Но Пакус снова заставил всех насторожиться.

Он презрительно передернул плечами, как бы отстраняя всех от себя и устанавливая некую дистанцию между собой и остальными. Конечно, он и сам хорошо знал, что Ленин вместе с группой видных партийцев вернулся в Россию действительно через враждебную Германию и не без содействия ее властей, и будто бы именно в запломбированном вагоне, к чему особенно почему-то цеплялись враги большевиков и советской власти. Но для него, для Пакуса, смысл этого вагона был совсем не тот, что этому вагону приписывали, следовательно, и самого вагона как бы не существовало. Этого вагона не будет до тех пор, пока люди не поймут, что дело не в том, каким образом эмигранты-ленинцы оказались в России в то сложнейшее военное и революционное время, а в той великой цели, которую они преследовали. А ради такой цели можно пойти на сделку и с заклятым врагом. И даже взять у него деньги. Но стоит ли рассказывать им обо всем этом?

– Партия большевиков не есть еврейская партия, – терпеливо, не повышая голоса, продолжал отбиваться Пакус. – Это партия рабочего класса России, всего ее трудового народа. Более того, большевики смогли придать стихийному движению масс правильное направление, указать массам действительный выход из тогдашнего невозможного положения…

– Действительный выход из тогдашнего положения указывали мы, партия конституционных демократов! – вскрикнул Каменский, перебивая Пакуса. – И выборы в Учредительное собрание подтвердили нашу правоту, показав, что за большевиками стоит ничтожное меньшинство. Если бы так называемые массы прислушались к нашему голосу и не позволили Ленину разогнать законно избранный орган, то вы бы, уважаемый, сидели бы сейчас в своем Бердичеве… или как там его? – сидели бы в теплой квартире, под боком у жены, а не в этой… а не в этом… – Каменский так разволновался, что замахал руками, закашлялся и затряс седой головой, не находя слов.

– Так ведь не прислушались же! А, Варлам Александрович? В этом все и дело, что не прислушались, – с саркастической усмешкой на лице торжествовал Пакус. – Вы вот спросите хоть у Ерофеева, почему рабочие пошли за большевиками, а не за вами, кадетами, не за черносотенцами, и даже не за эсерами и меньшевиками, – он вам ответит.

– Ерофеев? Много понимает этот ваш Ерофеев! – картинно вскинул вверх руки Каменский и тут же пренебрежительно отмахнулся: – Да он в те времена пешком под стол ходил, где уж ему понимать!

– Почему не понимаю? – обиделся Димка Ерофеев, приходя в себя от боли и постепенно освобождаясь от удушливой волны ненависти. – Очень даже хорошо понимаю…

– Уж не за это ли понимание жидовка отбила твою ялду? Уж не за это ли упекли в лагерь? Ась? – скорчил шутовскую рожу Варлам Александрович, заглядывая снизу вверх в лицо Ерофееву. – Вызубрить пару лозунгов – не значит иметь свою позицию. Впрочем, давай, пролетарий, выкладывай! Порадуй своего духовного наставничка. Тем более что вы с ним теперь как бы одной веры: он обрезанный, а ты отбитый. Два сапога – пара.

Димка Ерофеев скрипнул зубами: ему хотелось влепить этому профессору хорошего леща, но слишком жалок был старик Каменский, слишком дохл даже для Димкиных неокрепших кулаков. И он, отвернувшись от него, наморщил узкий лоб, пытаясь сосредоточиться и вспомнить все, что им когда-то говорили на собраниях и лекциях, что сам он вычитал из мудреных книжек о роли рабочего класса в мировой истории и мировой революции, что изучали они на внестудийных занятиях.

Увы, ничего не вспоминалось.

Конечно, Каменский ему не нравился, потому что был буржуем, но и Пакус не нравился тоже, хотя и стоял вроде за советскую власть, то есть за власть рабочего класса: в них обоих чувствовалась пренебрежительность и высокомерие по отношению к нему, рабочему человеку, и его рабочая сущность бунтовала в нем и требовала как-то себя проявить, защититься, показать, что рабочий человек и без них стоит немалого.

– Я, конечно, университетов не кончал, – начал Димка Ерофеев где-то слышанной фразой, стараясь говорить размеренно и веско. – Я только один курс рабфака, а на втором меня взяли… Но мы тоже… это… изучали Маркса с Энгельсом и товарищей Ленина и Сталина… насчет, так сказать, мировой революции и классовой борьбы. И у них там все очень хорошо и правильно написано, как рабочий класс вместе с остальным трудящимся народом… это… перекует сознание в построении коммунистического общества. У Энгельса прямо так и сказано, что и буржуазия тоже перекуется. Вот.

– Это где ж у Энгельса сказано такое? – сдерживая смех, воскликнул Каменский, подмигивая и кривляясь. – Я, правда, не от корки до корки, но кое-что читал, и что-то не помню, чтоб и буржуазия по Энгельсу встала когда-нибудь на точку зрения коммунизма.

– А это… я уж забыл, как называется, – стушевался Ерофеев, не слишком уверенный в своих познаниях. – Это у Энгельса книжка такая про рабочий класс Англии. Вот. Мы ее в кружке проходили…

Димка вспомнил, что книжку эту у него забрали при аресте вместе с другими его книжками и тетрадями, а в книжке были закладки, а на закладках Димкины же записи. Кстати, и про буржуазию, которая будто бы встанет на позицию пролетариата, потому что эта мысль Энгельса ужасно поразила не только одного Димку, но и всех остальных кружковцев. К тому же она, эта мысль Энгельса, перекликалась с утверждением Бухарина, что и кулак постепенно перекуется и тоже встанет на позицию… – тогда об этом много говорили и спорили.

– Там несколько не так, – вставил Пакус, но уточнять не стал. И поморщился, как от зубной боли.

– Как не так? – вдруг ни с того ни с сего вскипел Димка, которого задело именно это пренебрежение.

Несколько секунд он смотрел на Пакуса сузившимися злыми глазами, ожидая разъяснений, но Пакус снова уставился в ладонь и продолжил ковыряние мозоли.

Вдруг Димкины глаза блеснули какой-то мыслью, и он выпалил:

– А у Маркса, между прочим, сказано, что при социализме евреев не будет. Вот!

– Ох-ха-ха-ха-ха! – зашелся смехом Каменский, и все тоже засмеялись, почувствовав неожиданно облегчение, словно должны были совершить что-то страшное, запредельное, но, слава богу, не совершили.

Все смеялись, широко разевая рты, хотя никто не понял, что такого смешного сказал Димка Ерофеев и что так развеселило Каменского. Смеялся даже Пакус, но сдержанно, с достоинством человека, во всем соблюдающим меру.

– И куда ж они подеваются, евреи-то эти ваши, позвольте вас спросить, молодой человек? – насмеявшись и вытирая мокрые глаза ладонью, уставился на Ерофеева, будто на дурачка, бывший профессор. – Вы уж нас, будьте любезны, просветите на этот счет. Вот и товарищу Пакусу тоже, небось, интересно, кем он будет считаться, когда вы построите свой социалистический коммунизм.

– Это в самом начале у Маркса сказано, в первом томе то есть, про евреев-то, что капитализм как бы их рождает, а коммунизм… или социализм – не помню уж точно, что там происходит… – серьезно, не замечая насмешки, пояснил Ерофеев.

– Там несколько не так это трактуется, – снова вставил Пакус и поджал губы.

– Отчего же не так, любезнейший? – вскинулся Каменский. – Все сходится, все сходится! Все именно так! Да-с! К тому же, как говорится, устами младенца – в данном случае пролетария – глаголет истина, которую вы сами же и пожелали услышать, – частил Каменский, радостно потирая руки. – Вот был жид Пакус, теперь он, простите, уже и не жид, и не еврей, а зэк под определенным номером… Так постепенно и не станет ни тех и не других. И слава богу и товарищу Марксу! Между прочим, молодой человек, про нас, про русских, у Маркса ничего нетути? Ась? – снова уставился насмешливым взглядом в лицо Ерофееву бывший профессор. – Может, при коммунизме и русских не станет? Или, что вполне возможно, их рассеют по свету, чтобы всюду насаждать свой русско-жидовский коммунизм? Нуте-с?

– Мы не всего его прошли, в смысле – Маркса, только первые два тома, – нахмурился Ерофеев, разглядывая потолок и как бы давая этим понять, что он больше разговаривать не собирается.

– Да, вот вам пожалуйста, – с деланным сочувствием заговорил Каменский, знавший историю Ерофеева, поскольку писал за него прошение на пересмотр дела. – Захотели несколько сознательных пролетариев самостоятельно изучить так называемых основоположников, в смысле – Маркса унд Энгельса, а властей предержащие страшно испугались: вдруг им, пролетариям, придет в голову что-нибудь этакое действительно по Марксу, и… извольте-с, товарищи гегемоны, за решеточку-с, за решеточку-с!

Помолчал, посерьезнел.

– Между прочим, не вы первые, не вы и последние: все мировые идеи боялись и до сих пор боятся тщательного их изучения: и христианство, и магометанство, и буддизм, и… и иудаизм тоже, хотя это не мировая идея, а исключительно национальная. Или даже кастовая, языческая. Да-с. И практически все мировые идеи трактуются исключительно теми, кто на них паразитирует. Как справедливо заметил ваш новоявленный Моисей-Ленин, если идея овладела массами, то без крови не обойтись. К сожалению. Но такова природа человеческого общества: заклинания на него действуют, когда оно к тому предрасположено, а отрезвляет это общество им же пролитая кровь. Коммунистическая идея слишком молода и еще не напиталась кровью до такой степени, чтобы люди отшатнулись от нее в ужасе… Впрочем, нам не дано знать наперед, чем это кончится. Но кровь была и еще много будет крови. Да-с. Что касается жидов, так первый шаг в этом направлении сделан: были жидами, стали евреями. А ведь на Руси их жидами называли не одну сотню лет. И само слово жид не есть кличка, а обозначение нации. Если по-ученому – этноним, и произошел от немецкого Jude. Но господам жидам оно не нравится, потому что напоминает нам, русским, о том, как они грабили и обирали русский народ. Вот они и запретили жида, заменили его евреем, хотя в Библии этого слова нет, а есть иудей, израильтянин. И теперь за жида могут и к стенке поставить: оскорбление нации. Очень даже запросто. Они даже Пушкина отредактировали: было «Куда, жидовка молодая?», а стало «Куда, еврейка…» И в словаре Даля жид исчез, будто и не было. Случись в Германии революция, они и там юдэ заменят на что-нибудь другое. В Польше жид только так и обозначаются. И газета имеется «Жидовски новины». И еще много чего. Может, именно поэтому Троцкий гнал Тухачевского к Варшаве, чтобы все переименовать.

И Каменский поник плешивой головой, как поникает адвокат перед непроходимой тупостью своих оппонентов.

Пакус было дернулся что-то возразить, однако, заметив на себе ненавидящие взгляды, стушевался.

И снова на какое-то время в тесной прокопченной избушке воцарилось молчание. Первым очнулся Плошкин. Он оглядел всех тяжелым взглядом из-под густых бровей, прихлопнул по столу ладонью.

– Ну, будя! – произнес он, будто ставя точку. – Большевики, кадеты, жиды – всё одна сволочь! И на тех и на других я самолично насмотрелся, и те и другие народу без надобностев. Вы, которые кадеты, об народе не шибко-то печалились, а все больше о своих поместьях да капиталах. А про то рассуждение, что большевиков да жидов было мало, и они не могли… это самое… революцию изделать сами по себе, так я вам случай расскажу…

Плошкин качнул головой, усмехнулся, будто что-то увидев невидимое никому, заговорил потеплевшим голосом:

– Да-а. В деревне энто у нас приключилось. Еще при царе… Царствие ему небесное. Жила, стал быть, у нас там баба одна, Степанидой прозывалась. С мужиком, само собой. А детишков бог не давал. Баба, промежду прочим, ядреная, здоровенная. Мешок в пять пудов ей – тьфу! Во! Бывалоча, какой мужик, хоть и при силе, сунется к ей насчет полапать там али еще чего, так она так его турнет, мужика-то, что он, бывалоча, носом такую борозду в земле пропашет, что твоя соха. Да-а…

– И вот как-то напала на ее хворь. На Степаниду-то. Просквозило али еще чего. Жаром от ее так и шибает. Лежит – ни рукой, ни ногой. Вроде как помирать собралась. Мужик ейный, Мирон, спужался, в бричку да в город за фершалом. А баба-то, стал быть, в избе одна осталась. И жили у их по соседству на ту пору Колодины, крестьяне справные, а у их сын – карла. Чуток выше коленки, – показал Плошкин ладонью от пола.

– В возрасте, однако, – добавил Сидор Лукич, снова качнув удивленно головой, как будто и сам не верил, что была у него когда-то другая, не лагерная, жизнь. – Промежду прочим, братьев и сестер имел нормальных, а сам вот ростом не вышел: жила какая-то порченой оказалась. Да. И чегой-то он в избу к Степаниде-то и зайди на тот самый момент. По надобности по какой. Мало ли…

– Зашел, стал быть, глядит: Степанида растелешилась на постели-то, заголилась. А сама вроде как не в себе. Ну а он – даром что карла, а все ж таки мужик во всем своем естестве. И польстился, стал быть, на Степаниду-то, на хворую. Она ему: "Да что ж ты такое со мной вытворяешь, супостат энтакий?" И рукой-то его мац-мац, да силов, однако, нету никаких, чтоб, значит, карлу-то с себя спихнуть. А он что? А он пристроился промеж бабьих ляжек, делает свое дело и делает. Воспользовался, значица, таким ее положением… Вот как оно бывает-то! – заключил Плошкин и выжидательно оглядел притихшую компанию.

Первым не выдержал Пашка Дедыко: зашелся смехом, загоготал, засучил под столом ногами, затылком о стену стукнулся, скривился от боли, и еще пуще стало раздирать его смехом.

За ним расхохотались остальные.

И Плошкин тоже.

Когда насмеялись, Каменский, вытирая глаза, спросил:

– И что ж Степанида-то эта?

– А ничего, – усмехнулся Плошкин. – Родила потом девку.

– Девка-то хоть нормальная? – это уже Пакус, и не без тайного умысла.

Плошкин глянул на него, погасил улыбку, ответил неохотно:

– Нечего бога гневить: нормальная девка получилась.

– Вот видите? – назидательно произнес Пакус.

– Неча тут глядеть, – повысил голос Плошкин. – По-нашему, по-простому, по-крестьянски ежли, так больную бабу, какая та ни есть, и карла ссильничать может. Вот и Расею тожеть… А по-вашему, по-ученому, по-антеллигентски то есть, один сплошной туман и никакого понятия. А только если Расею ссильничать, то ничего путного она родить не сможет, а дите, какое родится, потом своих же родителей по миру пустит. Это завсегда так бывает.

Плошкин налег грудью на стол, грозно надвинулся на своих супротивников, собираясь сказать что-то еще, но тут его взгляд случайно наткнулся на серый неподвижный комочек возле печки.

Почувствовав взгляд Плошкина и уловив настороженное молчание, Гоглидзе съежился еще больше.

Плошкин усмехнулся, погасил злой блеск в пасмурных глазах, откинулся к стене, произнес:

– А мы вот послушаем, что нам скажет грузинец. Тоже должон иметь свое соображение на энтот счет. А, Георгий?

Гоглидзе, к которому по имени обратились, может, впервые с тех пор, как он попал за решетку, а мнения его и вообще никогда никто не спрашивал, зашевелился, опасливо оглядел здоровым глазом людей, сидящих за столом, понял, что они действительно ждут от него каких-то слов, медленно поднялся с пола, встал, вытянувшись тоненькой тростинкой, гордо вскинул крючконосое лицо, заросшее до глаз жесткой щетиной.

Из бельмастого глаза его текли слезы, но он не вытирал их; руки его, тонкие, с длинными пальцами, испачканными сажей, нервно теребили воротник не застегнутой телогрейки, и густой, черный с сединой волос на его груди казался шкурой какого-то животного, надетой на голое тело.

Все смотрели на него с любопытством и недоверием, будто этот человек не способен не только мыслить, но и говорить человеческим голосом.

А он заговорил, хотя и с сильным акцентом, но очень по-русски правильно:

– Я так думаю: лучше подохнуть в тайге! Да! Чем в лагере. Пусть мы никуда нэ придем, зато умрем свободными людьми. Я, Георгий Гоглидзе, пойду с Плошкиным. Я все сказал. – И, гордо оглядев всех, тихо опустился на пол.

– Вот так-то вот! – довольно потер руки Плошкин. – Вот энто по-нашему, хоть он и шашлычник, хоть его Сталин всех нас и понасаживал на вертела.

– Сталин – это нэ мой Сталин! – запальчиво воскликнул Гоглидзе, снова вскакивая на ноги и резко выбрасывая вперед руку. – Шота Руставели – это мой, царица Тамар – тоже моя, Георгий Саакадзе – тоже мой! Сталин – из грузинов. Да! Но он нэ грузин! Он – нэнормальный!

– А-аа, один черт! – отмахнулся Плошкин. – Что грузинцы, что жиды, что другие какие, – все русскому человеку колода на шее. Энто царям своего народу мало, так они других понахапали, а народу зачем другой народ? То-то и оно! Кажный народ должон жить на своей земле, середь своих сородичей и единоверцев, тогда не случится никакой смуты, – убежденно заключил Плошкин и, надвинувшись на стол широкой грудью, продолжил бригадирским рыком: – Ну, все! Помитинговали и будя! Теперь слушайте, что я скажу. В лагерь нам возврата нету. Никаких пересмотров делов и прощений нам не будет, потому как мы властям не подходим. Для них мы все одного поля ягоды: что кадет, что большевик, что русский, что грузинец или жид, что крестьянин или даже рабочий. Все мы одним аршином меряны, одной веревкой вязаны. Не для того властя нас от мира отрезали, чтоб сызнова к миру приколачивать. Нас всех тута, в рудниках, заживо похоронили и списали. Так что вертаться нам нет никаких смыслов. Ну а кто захочет уйтить, тому сверну голову самолично и без всяких рассуждениев. Здесь моя сила, моя власть, здесь я вам и партия, и Сталин, и прокурор. Так-то вот, господа-товарищи.

Откинулся к стене, усмехнулся, продолжил почти что весело:

– На всю подготовку к дороге кладу четыре дня. Ешьте, пейте, отсыпайтесь, но и про дела не забывайте. Будем плести туеса из бересты, солить икру и рыбу. Апосля пойдем. Такая вот моя диспозиция. А счас, значит, так: Пакус с Каменским и с Георгием топят каменку… Да чтоб тут, в избе, все вычистили до бела: не в хлеву, чай, живем!.. Вечером – баня! А мы втроем пойдем за рыбой и берестой… Хоть мы с вами как бы и на воле, а с бригадирства я себя не сымаю. Нынче я знаю, куды итить и что делать. По-моему и будет.

Глава 8

Едва за Плошкиным, Ерофеевым и Дедыко закрылась дверь избушки, Каменский, Пакус и Гоглидзе, не глядя друг на друга и не сговариваясь, что кому делать, принялись выполнять бригадирские распоряжения. В неволе они привыкли к повиновению точно так же, как привыкли при всяком удобном случае отлынивать от любой работы, если над ними не стоят с палкой. Однако сегодня все трое старались изо всех сил.

Они затопили каменку дровами, предусмотрительно припасенными еще в прошлом году, наносили воды в бочку и в ведра, сгребли в кучу весь мусор и побросали в огонь, потому что Плошкин строго-настрого запретил им выбрасывать из избы даже рыбью чешую и кости, чтоб не оставлять никаких следов; до белизны выскребли стол и лавки, помыли пол и почистили закопченные оконца.

Потом спустились к ручью, прошли по нему метров сто, свернули в небольшой распадок и там наломали веток багульника и пихты – для кипячения в воде к предстоящей нынешним вечером бане: Плошкин заверил, что если помыться таким отваром, то враз исчезнут все болячки и чирьи.

То Пакус, то Каменский, то Гоглидзе время от времени отходили из приличия к ручью и присаживались над бегущей водой по крайней нужде: после жирной рыбы всех одолел понос. Но Плошкин сказал, что это временно, дня на два, на три, а потом, когда попривыкнут к пище, все наладится, и они безоговорочно этому поверили, потому что все, что они делали по приказанию своего бригадира, не только подтверждало его над ними неограниченную власть, но было наполнено целесообразностью, над очевидностью которой не приходилось даже задумываться. Тем более что тюрьмы и лагеря отучили их задумываться над чем бы то ни было: мыслительный процесс потерял свое значение, к тому же требовал сил. Наконец, они разучились желать и чувствовать: все желания и чувства подавило одно желание – есть, одно чувство – чувство голода и усталости.

Сейчас пищи было много. Каждый мог взять со стола кусок лососины, мог выпить кружку жирного и пахучего бульона, и они пользовались этой возможностью. Но не потому, что испытывали голод, а потому, что была пища, которую нельзя не есть. В лагере они всегда съедали все, что им доставалось, не оставляя на потом, потому что пищу могли украсть или отнять, потому что, наконец, можно внезапно умереть, так и не съев свой последний кусок.

И Каменский, и Пакус, и Гоглидзе двигались медленно, часто присаживаясь и отдыхая, иногда ложась, но все-таки двигались и двигались, делая то одно, то другое, скорее, не столько из боязни наказания – какое мог придумать им наказание бригадир, если бы они что-то не успели сделать? – а из чувства неловкости перед ушедшими на промысел, неловкости, которая была из того мира, где жили родные и близкие им люди, где они сами были свободны, где было много еды и красивых женщин, где не нужно было работать до изнеможения, – неловкости, ненужной и вредной в их недавней жизни.

За почти целый день каждый из них произнес едва ли десяток слов. Тут, во-первых, властвовала над ними неприязнь друг к другу, существовавшая бог знает с каких времен и усиленная утренним спором; во-вторых, говорить вроде было некогда.

Между тем каждый из них затевал иногда внутренний спор со своим воображаемым противником, но, произнеся мысленно несколько слов, тут же терял нить рассуждения и отвлекался на что-то вещественное: на веник ли, на топор, на дрова или рыбу. Да мало ли на что! Их просто поглотила мелочная насущность, она казалась им столь важной, что все усилия их истощенного мозга были направлены на нее – на исполнение этой насущности, и когда что-то удавалось завершить, они испытывали удовлетворение, давно ими позабытое.

И все же тревога держалась в них, сковывала их, утомляла больше самой тяжелой работы, искала выхода. Меньше эта тревога обнаруживалась у Гоглидзе, больше – у Каменского, и совсем не была видна на ничего не выражающем лобастом лице Пакуса.

Когда то немногое, что велел бригадир, было сделано, Каменский с Пакусом сели за стол, выскобленный до бела; к ним на этот раз, что-то поборов в себе, присоединился и Гоглидзе. Они лениво пожевали рыбы, глотнули бульона. Все трое чувствовали себя разбитыми, измочаленными, все ожидали какого-то резкого поворота в том положении, в котором они очутились, хотя и так – куда уж резче? – и каждый подозревал другого в неискренности и тайных помыслах.

После еды Пакус прилег на лавку, на которой спал бригадир, Каменский последовал его примеру, заняв свою лавку, молча освобожденную грузином, перебравшимся к печке.

Бывший адвокат, бывший профессор права Казанского университета, оказавшийся в этих краях по милости Григория Евсеевича Зиновьева, поворочался немного, покряхтел, повздыхал, сел. Для него говорение было профессией, он истосковался по слову, по умному собеседнику, но главное – положение у них было таково, что без обсуждения этого положения дальше существовать становилось просто невыносимо. Утренний разговор, грубо прерванный Плошкиным на самом, можно сказать, интересном месте, только разбередил профессорскую душу, ни капельки ее не удовлетворив.

Конечно, Пакус с грузином – не те собеседники, которых жаждала профессорская душа, но все же лучше, чем Плошкин и мальчишки, вообще ничего не смыслящие в умном и аргументированном слове.

– Вы не находите… э-э… – начал Каменский, ни к кому не обращаясь, – что мы с вами очутились в весьма двусмысленном положении?

Произнеся эту фразу, он вгляделся в темный силуэт Пакуса, неподвижно лежащего на лавке по другую сторону стола.

Бывший чекист даже не шевельнулся.

Гоглидзе помешал в каменке головни, в ее раскаленном чреве вспыхнуло пламя, оно озарило низкую избушку красноватым светом, тени заметались по черным бревнам потолка и стен, из полумрака выступило востроносое лицо Пакуса, лежащего на спине с закрытыми глазами и плотно сжатым тонкогубым впалым ртом, и Варламу Александровичу показалось, что Пакус умер, что Плошкин с мальчишками не вернется, что на всем свете не осталось ни единой живой души.

– Лев Борисыч! – вскрикнул Каменский, перегибаясь через стол. – Ле-ев Борисы-ыч!?

Пакус открыл глаза, повернул слегка голову в сторону Каменского, произнес тихо:

– Ну чего вы кричите, профессор?

– Уфф! Слава богу! – откинулся к стене Каменский, истово перекрестившись. – А то мне, знаете ли, показалось… Ах ты, господи! – сокрушенно покачал он плешивой головой и заговорил совсем не о том, о чем собирался: – Я вот уже скоро пять лет мыкаюсь, многие из тех, кто сел вместе со мною, и, заметьте, моложе меня и крепче, давно предстали пред Всевышним, а я все скриплю, все цепляюсь за жизнь, все надеюсь, что вернется прошлое. А зачем, спрашивается, цепляюсь? И было ли оно – прошлое-то? Наконец, возможна ли жизнь вообще, чтобы ни в лагере, ни в тюрьме, ни на пересылке? И разве жизнь тех, кто на воле, не является жизнью за той же колючей проволокой… только с обратной стороны? Ведь существо от этого не меняется – с какой стороны…

Варлам Александрович помолчал, ожидая возражений, но никто не возразил, ни словом, ни движением не выразил своего отношения к сказанному. И бывший адвокат продолжил развивать мысль, ему самому еще далеко не ясную:

– Скажем, в девятьсот десятом – разве мог я тогда даже в дурном сне увидеть самого себя сегодняшнего? Бывало, закончится процесс, твой подопечный осужден на каторжные работы, а ты со спокойной совестью садишься на извозчика и едешь в "Славянский базар"… Смирновская, балычок, расстегаи, архиерейская ушица… Сахалин казался выдуманным Чеховым, каторга, тюрьма и прочие вещи – представлялись чем-то потусторонним, и осужденные уходили в другой мир, который как бы и не существовал для меня самого. Революция пятого года казалась тогда недоразумением, детской шалостью, непозволительной в зрелые годы. Думалось, что, пошалив, отдав дань исторической моде, мы повзрослели, что Россия выходит на новый путь, что ей предстоит великое будущее… А тут еще Столыпин с его устремленностью к переменам вселил кое-какие надежды… Куда все подевалось? Бож-же ж ты мой, бож-же ж ты мой!

– Почему вы решили, что России, то есть Советскому Союзу, не предстоит великое будущее? – прошамкал Пакус беззубым ртом. – У нее уже есть великое настоящее, а будущее предстоит еще более величественное.

– Да нам-то до этого что! – всплеснул руками Каменский. – Да и врете вы, батенька мой! Все врете – и себе, и другим! Я так думаю, что как только вы, евреи, перестанете врать, так потеряете опору в своей жизни, вам нечем станет существовать. Величие России! Да как вы, предки которого были гражданами разных стран, из поколения в поколение пытавшиеся приспособиться к чужим обычаям и надеть на себя личину очередной чужой нации, и только для того, чтобы разложить эту нацию изнутри и подчинить ее себе, прожившие большую часть жизни на задворках Европы, как можете вы судить о величии России? Для вас величие России – это выживание и торжество вашей бездомной нации! Это ваш человек убил Столыпина! Ваш человек убил Распутина, которого, строго говоря, следовало убить лет на десять раньше! Ваш человек убил Урицкого. Ваш человек стрелял в Ленина, хотя очень жаль, что не застрелил. И ваш же человек убьет когда-нибудь Сталина, если тот станет неугоден евреям…

Каменский перевел дыхание, махнул рукой:

– Ну да бог с ним, со Сталиным! Сталин… Сталин – это, если угодно, рок и для русских, и для евреев. И вряд ли он добрее к кому-нибудь из них. Но зато вы, евреи, все эти годы после переворота так унижали все русское, так старательно свергали с пьедесталов русскую культуру, традиции, так усиленно расхваливали мнимые достижения своих соплеменников, так старались внушить нам, русским, что без вас, евреев, мы не стоим ломаного гроша, будто все, что есть в нас так называемого прогрессивного, все это дали вы, что без вас встанет наука, литература, искусство, прекратится жизнь, что… что… я уж и не знаю, в каких областях вы не преуспели! Но вы добились, по-моему, совершенно противоположных результатов!

– Мне совсем не хочется с вами спорить, – устало шелестел из полумрака голос Пакуса. – Тем более что я атеист, не верю ни в еврейского бога, ни в русского, ни во всех прочих. Споры на тему о зловредности евреев закончились еще в начале века. Да и у нас с вами не то положение, когда надо увлекаться философскими построениями и побивать друг друга камнями.

И Пакус снова прикрыл глаза.

Потрескивали остывающие камни, что-то еле слышно мычал Гоглидзе, безотрывно глядя на догорающие головни.

– Да, вы, пожалуй, правы: не до философии, – после продолжительного молчания мрачно согласился Каменский, продолжая, однако, философствовать. – И положение наше хуже губернаторского. Такое ощущение, что вырвался из клетки меньшего размера, а все равно в клетке, только решеток не видать… И вот странность: уже хочется назад, в ту, где до решеток можно дотронуться рукой…

Помолчал немного, воскликнул, будто его осенило нечто сверхгениальное:

– Вот ведь, батенька мой, анекдотец-то какой скверный! А у Горького… у Горького-то, если помните, сокол перед смертью… хоть глоток свободы! А? Всего лишь глото-ок! Мда-а. Когда-то зачи-итывались, зачи-и-итывались. Теперь мы с вами здесь, а Горький, слышно, из Италии не вылезает. Напророчил бурю, поманил соколом, а сам ужом в расщелину…

– Горький, говорили, сейчас в Москве, – вставил Пакус.

– Что? Горький? А-а! Да какая разница, где он сейчас! – досадливо отмахнулся Каменский. – Важно, где сейчас мы с вами! Да-с! – И тут же заговорил спокойно, чуть ли не мечтательно: – И вот что удивительно: ведь знаю совершенно точно: мне из лагеря не выйти, помру каторжанином, зэком, а по всей нашей российской романтике мне надобно радоваться возможности умереть свободным… Однако – вот… Да и вы – тоже, насколько я понимаю… Разве что Гоглидзе? – вспомнил о грузине Каменский и поискал его глазами возле печки.

Тот сидел, обхватив острые колени руками, и неподвижно смотрел на огонь. Услыхав свою фамилию, встрепенулся, вытер рукавом глаз, но ничего не сказал.

– Нет, я, пожалуй, останусь, – произнес Пакус, выдержав долгую паузу. – Плошкин прав: мы можем двигаться только в одну сторону.

– М-мда-а, может быть, может быть, – с сомнением покачал плешивой головой Каменский. – Если не врете, конечно, по своему обыкновению. – И снова вскинулся, зачастил, возбуждаясь от звука собственного голоса: – Вы знаете, что меня поражает?.. Меня поражает, как этот Плошкин, малограмотный крестьянин, такую вот над нами взял власть, что ни туда, ни сюда? Двадцать лет назад я не пустил бы его на порог, а тут – поди ж ты. Вы, большевики, разбудили в народе зверя и разбудили вполне сознательно…

– Ну, это вы бросьте – сваливать все на большевиков! – чуть повысил голос Пакус, но не изменил его равнодушной монотонности. – Зверя разбудили вы, кадеты, эсэры и прочие в феврале семнадцатого, разбудили, а укротить этого зверя не сумели. Что касается нас, большевиков, то нам пришлось делать эту работу за вас. Мы получили тот человеческий материал, который не нами был создан, который вы пестовали в течение веков. Но этот человеческий материал весьма образовался за годы трех революций, империалистической и гражданской войн. Это вы, кадеты, всегда считали народ быдлом, не достойным лучшей участи, это вы в своем презрении к нему полагали, что он непременно пойдет за вами, куда бы вы его не повели. А народ распорядился своей судьбой сам, а когда припекло, выдвинул из своей среды такие самородки, какие вам и не снились, – шамкал Пакус, не поворачивая головы. – Вы тогда не пускали на порог плошкиных, теперь плошкины не пускают на порог вас. И уж, разумеется, не евреи создали тип плошкиных: мы в ту пору не переступали черты оседлости… Тоже, между прочим, изобретение российского царизма, а не евреев и не большевиков.

– Так вас никто в Россию и не звал! Эка! – возмутился Каменский. – А печальный опыт Киевской Руси, платившей дань иудейской Хазарии своими жизнями и рабами! А киевская еврейская община, державшая русских князей в финансовой зависимости и натравливавшая одних на других до тех пор, пока народ не возмутился и не вышиб их из Киева! А опыт других государств! Все это нас предостерегало об опасности подпускать вас слишком близко к русскому народу, столь доверчивому и благодушному, что еврею обмануть его и закабалить ничего не стоит… Что же касается черты оседлости, так вы сами везде и всюду очерчивали себя этой чертой, устанавливали там свои законы, не позволяли никому вмешиваться в вашу жизнь. Да и, позвольте полюбопытствовать, каких таких самородков выдвинул из своей среды русский народ? Вас, что ли? Нет, вы сами себя выдвинули… под шумок. Это ваш Троцкий командовал, кого выдвигать, а кого к стенке ставить. Выдвинули их, видите ли, – презрительно хмыкнул Каменский.

– Опять вы за свое… Между прочим, евреи не рвались в Россию. Это Россия завоевала земли, на которых жили евреи. Хотя бы те же Польшу, Бесарабию, Дагестан… Что касается русского народа, то этот народ в массе своей более человечен и сострадателен, чем вы, русские интеллигенты. А гонимый всегда идет туда, где тепло и свет.

– Уж вы-то гонимые – ха! Впрочем, если бы вас не гнали, вы сами бы устраивали гонения на самих себя: без этого вы просто перестали бы существовать как нация… Нет, не нация, а некая общность, повязанная законами Торы. Я был одним из адвокатов по делу Бейлиса, и уверяю вас, что так называемые еврейские погромы в Бесарабии и других местах провоцировались еврейскими раввинами, чтобы, так сказать, простой еврей не почувствовал себя частью окружающего его народа, не растворился бы в нем, не ассимилировался. Теперь вы с помощью стадности пытаетесь изолировать российский народ от других народов, – все более распалялся Каменский. – А эта ваша шпиономания, раскрытие империалистических заговоров!.. Вот вы сами, любезнейший, небось, не один такой заговор раскрыли… из любви к русскому народу, разумеется. Небось, не одну сотню ни в чем не повинных людей упрятали за решетку или поставили к стенке: чужих-то не жалко! Небось, тоже упражнялись в расплющивании половых членов необрезанных! Молчите? А сами в каком таком заговоре против рабочего класса участвовали? Ась? Не слышу… Ну то-то же. Прав, прав Плошкин, хоть он и мужик, да к тому же и неграмотный: как аукнется, так и откликнется! – торжествующе заключил Каменский.

Теперь Пакус приподнялся на локте, глянул через стол на бывшего профессора, заговорил свистящим от ненависти голосом:

– Да, мы – и я в том числе – боролись с вами всеми имевшимися в нашем распоряжении методами. Но и эти методы выдумали не большевики, нас просто принудили пользоваться ими. Расстрелы? Да, были расстрелы! А вы не тем же самым занимались по отношению к нам? И не вы ли пообещали после захвата Москвы развесить рабочих на всех фонарных столбах? Да, я, как мог, оберегал своих, потому что свои – всегда свои, к тому же их мало, не то что вас, славян. Но оберегая своих, я тем самым оберегал и всех других. Да, я не испытывал и не испытываю любви к русскому народу. А за что любить этот народ? И возможно ли вообще любить чужой народ? Как, впрочем, и евреев. Но и вы, русские интеллигенты, больше кричали о любви к своему народу, а на самом деле никогда его не любили, презирали, втаптывали в грязь. Так жалуйтесь теперь на самих себя… И вообще, – как-то сразу потух Пакус, – методы – это достояние истории. Ваши предки восставших крестьян сажали на кол, вешали, четвертовали… Как видите, прогресс делает свое дело: пуля – не самое страшное.

– Ну, а сами-то вы!.. Сами-то вы! Каким образом здесь очутились? Или тоже мы, русские интеллигенты, виноваты? – визгливым тенорком вонзился в наплывающую тишину голос Каменского, сверкавшего в полумраке ненавидящими глазами.

– А что я? – видно было, как Пакус передернул плечами. – Мой пример доказывает лишь то, что сущность человеческая не меняется в одночасье.

– Поздравляю! Открытие – хоть куда! Впору записывать в «Святцы»!

– Дурак вы, господин Каменский, хоть вы и профессор. Были б поумней, не было б нужды в революциях. Да и сами вы – сидели бы в своей Казани и преподавали право…

– Во-от-с! Вот-с! Вот она ваша жидовская логика! Как рассуждать о русской глупости, так любой еврей гений, а как русский о евреях – так непременно дурак и антисимит! И поделом нам, русским! Поделом! Возомнили о себе: Третий Рим! Третий Рим! – всех преодолеем! Вот он и вышел пшик. Я так думаю, что если нас по свету рассеять, как жидов, так мы и не сохранимся, не выживем, потому что своей, русской веры у нас отродясь не бывало, все заемными пробавляемся, все платье с чужого плеча на себя пытаемся напялить. А почему? А потому, что сперва на Византию, потом на Европу заглядывались! Европейцами стать хотелось! Пошатается иной балбес по парижам, вернется в родные пенаты, а там грязь, мужики сиволапые, вот он и кричит: а подать мне Париж в мою Пашехонь! Тьфу! А мы – Азия-с! Скифы мы, да-с! Кстати, у Ницше сказано, что хорошо бы в какой-нибудь стране попробовать социализм, не считаясь с человеческими жертвами, чтобы увидеть, насколько он несостоятелен. Вот вы и выбрали Россию… за ее простодушие и гостеприимство. И утопили в крови. И продолжаете топить. А что будет, когда ваш Сталин схлестнется с Гитлером? Страшно себе представить. Ведь два таких зверя в одной клетке ужиться не смогут. Нет-с, не смогут. Помяните мое слово.

Пакус ничего не отвечал. И не потому, что сказать было нечего, а бессмысленно все это. Не впервой тычут ему в нос еврейством и приписывают еврейству всякие беды. Конечно, не без этого, но революция для того и совершилась, чтобы ветхозаветное еврейство кануло в Лету. Тем более что он, Пакус, как и многие другие революционеры, ничего не имеют общего с евреями-банкирами, торгашами, сионистам, талмудистами и прочими мракобесами. Кроме корней, разумеется. Лично он, Пакус, свое еврейство преодолел… И вообще спорить на эту тему бесполезно. Тем более с таким шовинистом и антисемитом, как этот бывший адвокат Каменский, в котором татарской крови больше, чем русской. Не обращать внимание на обвинения – лучший способ их избежать.

Пакус искоса глянул на Каменского: тот сидел, понурив плешивую голову, похожий в полумраке на истукана. На этот раз без всякой позы.

Гоглидзе тихо мурлыкал что-то грузинское и шевелил палочкой тлеющие в каменке угли, и мурлыканье это будто рождалось не человеком, а исходило из чрева каменки.

Глава 9

Уходившие на промысел вернулись лишь к вечеру. Они приволокли несколько рыбин и целое ведро с икрой. Ее быстренько засыпали солью, тщательно перемешали и в ведре же подвесили под потолок: первое время она должна просолиться в тепле. Тепла в избушке хватало с избытком. Здесь же перед ужином долго мылись, используя вместо мыла глину, терли друг друга пучками прошлогодней травы, забыв о спорах и неприязни, потом, наскоро поев, свалились спать.

На этот раз Плошкин не командовал, как обычно, был тих и задумчив, будто решал про себя что-то важное. Мальчишки тоже вели себя тихо и даже будто пришибленно. Что-то там, на промысле, видать, случилось, но ни Каменский, ни Пакус не подавали вида, что заметили эти перемены, они только выжидательно поглядывали на всех да излишне суетились. Гоглидзе же по обыкновению не высовывался из своего угла, его будто не касалось все происходящее вокруг него.

В избушке густо пахло рыбой и хвоей.


И второй день на заимке ничем не отличался от первого. Разве что понос, действительно, пошел на убыль, да есть стали, хотя и с той же жадностью, но уже не до такого состояния, чтобы еда подкатывала под горло и вот-вот поперла бы назад.

Спало и напряжение ожидания, что вот-вот нагрянут из зоны охранники и учинят расправу: видать, лагерное начальство таки поверило, что бригада Плошкина погибла под обвалом.

Зато на всех – и на Плошкина в том числе – навалилась такая сонливость, что хоть и не вставай. Люди двигались подобно лунатикам, держась руками за стены, спали буквально на ходу, будто все силы истощенного организма уходили на переваривание обильной пищи. Даже Каменский почти не раскрывал рта, а если и раскрывал, то, произнеся несколько слов, забывал, зачем их произносил и по какому поводу, таращился сонными выцветшими глазками и зевал.

Дело дошло до того, что Пашка Дедыко здорово поранился, щепля топором лучину, и бригадир, видя, что с этой сонливостью бороться, значит наворочать бед, разрешил всем спать столько, сколько душа ни запросит.

Третий день почти весь проспали, просыпаясь только для того, чтобы поесть, да по нужде. А на четвертый проснулись как никогда рано, разве что Пакус отстал в этом смысле от остальных, но и он тоже поднялся без понуканий.

В этот день плели под руководством Плошкина берестяные заплечные туеса для икры и рыбы. Каменский, не способный к долгому молчанию, рассказывал всякие истории из своей адвокатской практики, первым смеялся, заискивающе заглядывая в пасмурные бригадирские глаза, и в избушке, почти не умолкая, звучал его дребезжащий тенорок.

Пакус помалкивал.

Впереди была шестая ночь и шестой день, как они бежали из зоны. Судя по приготовлениям, это была их последняя ночь на заимке, хотя бригадир еще ничего не сказал о планах на завтрашний день.

* * *

Каменский проснулся среди ночи на своей лавке и долго прислушивался к беспокойному дыханию спящих и захлебывающемуся, какому-то бесшабашному бригадирскому храпу. Между тем чего-то в этой какофонии звуков не хватало, и непонятная тревога вдруг охватила все существо бывшего профессора. Не сразу он догадался, что в общем хоре не слышно мучительного, как стон, храпа Пакуса.

Варлам Александрович свесил голову с лавки и вгляделся в темноту, однако ничего не разглядел. Тогда он пошарил рукой, но не обнаружил не только самого бывшего чекиста, но и его штанов и телогрейки, служивших постелью. Если бы Пакус пошел до ветру, то телогрейку бы он еще мог накинуть на себя, но зачем ему напяливать ватные штаны?

Каменский спустил ноги с лавки, нашарил сапоги, всунул в них ноги, встал, взял ватник, накинул на плечи и, придерживая его одной рукой, а другой шаря по стене, осторожно двинулся к выходу. Он тихо отворил дверь, выбрался в маленькие сени, толкнул вторую дверь – дверь не подалась. Он толкнул сильнее – тот же результат. Навалился всем телом – дверь не шелохнулась.

Каменский почувствовал, как по спине его пошел противный холодок и в животе будто что опустилось. Некоторое время он стоял, привалившись к двери, ничего не соображая: страх буквально парализовал не только все его тело, но и мозг.

Сколько он так стоял, не мог бы сказать с определенностью. Ему чудилось, как к заимке подходят охранники, вот они сейчас обложат ее хворостом и подожгут… Но ведь то же самое может сделать и сам Пакус! Гос-спо-ди-и!

Каменский оттолкнулся от стены и кинулся в избушку. Наступая на ноги, он пробрался к лавке бригадира, вцепился в его ногу, и тут же сильная рука больно сжала немощную руку бывшего профессора.

– Кто? – хрипло спросил Плошкин, и Каменский услыхал, как звякнуло что-то железное. Топор!

– Сидор Силыч! Это я, Каменский! Сидор Силыч… – обрел наконец дар речи бывший профессор.

– Ну чего – Сидор Силыч? Чего мямлишь?

– Пакус… Пакуса нет! И дверь не открывается?

– Как нет?

Скрипнула лавка, стол, Каменский отодвинулся в сторону, давая в темноте дорогу бригадиру. Похоже, никто уже не спал.

– Светильник! – рявкнул Плошкин своим бригадирским рыком, от которого все понемногу стали отвыкать.

Тут же возле каменки озарилось лицо Гоглидзе, раздувающего огонь. Затрещала лучина, огонь поплыл к столу, припал к фитилю – затеплился огонек коптилки.

Настежь отворилась дверь в сени, огонек колыхнулся, послышался сильный тырчок в наружную дверь. Еще и еще.

Вернулся, матерясь, Плошкин. Схватил топор, снова выскочил в сени.

Хрясь, хрясь, тупой удар, грохот. Пахнуло холодом.

Все сразу же потянулись к двери. Выбрались наружу. Замерли, вглядываясь в сторону темной лощины, через которую шла тропа в лагерь, вслушивались в тишину ночи.

Светила ущербная луна, зацепившись за ближнюю сопку. Валялась дверь, рядом толстая слега. Пакус, подпирая дверь, не учел, что та держится на ременных петлях, которые нетрудно перерубить.

– Ушел жид, чекистская морда! – прорычал Плошкин, кинулся назад, в избу, через минуту выскочил одетым, и, обращаясь к молчаливо стоящим товарищам, рявкнул: – Вы вот что: скорехонько сбирайтесь, избу обложите хворостом, внутрь тожеть, и ждите. А я спробую его догнать. И глядите мне! – погрозил кулаком, сунул топор за пояс и зашагал вниз, к лощине, но через несколько шагов оглянулся, крикнул:

– Пашка, ты за старшого! За прохвессором присматривай, чтоб не убёг!

И растворился в глухой черноте леса.

Глава 10

Пакус поначалу шел быстро, но вскоре усталость начала судорогой сводить ноги. Он садился, мял икры, бил кулаками по ляжкам, вскакивал и снова шел, опираясь о палку, припасенную еще с вечера.

Было свежо, но уже не морозно, как в первые ночи: и сюда, наверх, в сопки, поднялась весна, и теперь не только днем, но и ночью температура, судя по всему, не опускалась ниже нуля градусов. Теперь не иней, а роса густо покрывала мхи, сухую траву и ветки кустарников, которые выбросили первые, еще совсем мелкие, бледно-зеленые листочки. Роса иногда густым и холодным дождем обрушивалась на Пакуса, если он тревожил ветки елей или пихт, телогрейка и штаны его намокли, идти становилось все тяжелее, хотя тропа шла вниз и вниз, часто довольно круто падая в черноту оврагов, где таинственно булькала вода, а потом выкарабкиваясь наверх по осклизлым камням.

Иногда Пакусу казалось, что он заблудился, что сюда, на заимку, они шли как-то не так, но он знал, что не сама дорога врезалась ему в память, когда они шли сюда, подгоняемые бригадиром, а желание лечь и умереть, дорога же здесь одна – об этом говорил сам Плошкин, и у Пакуса не было оснований не верить этому.

Лев Борисович спешил. По его расчетам вроде бы никто не должен проснуться в эти предутренние часы, – он две последние ночи почти не спал, высчитывая время, когда сон наиболее крепко держит в своих объятиях его товарищей по несчастью, – однако нельзя исключать и какой-нибудь случайности. Но даже если кто-то проснется сразу же вслед за ним, то еще нужно открыть дверь, сообразить, что к чему, а уж потом пуститься в погоню.

Только вряд ли они решатся именно на погоню: Плошкин не может знать, когда ушел Пакус, не может рассчитывать, что сумеет догнать его раньше, чем тот достигнет зоны. Скорее всего, они, едва обнаружат его побег, сами кинутся бежать, не теряя ни минуты даром. Сам бы Пакус только так и поступил.

Он с трудом выбрался наверх из очередного оврага и сел на замшелый ствол поваленной ели. Он дышал со всхлипом, хватая воздух широко раскрытым беззубым ртом, и смотрел в ту сторону, откуда могла появиться погоня. Но там, среди мрачных пихт и едва опушившихся лиственниц, лежала густая и неподвижная темнота. Из этой темноты может выскочить Плошкин со своим прихвостнем Дедыко, с топорами, задыхающиеся от бега…

Как они – сразу набросятся на него, или начнут кричать, обвинять в предательстве? А ведь он не предавал, потому что никогда не стоял с ними заодно, несмотря на одинаковость лагерного положения. Но в лагерь-то их привели разные дорожки…

И Лев Борисович вдруг почувствовал себя евреем, то есть человеком, совершенно чужим для всех остальных людей, презираемым и ненавидимым, и в нем самом со дна души вспенились презрение и ненависть ко всему миру, которые вдалбливались ему старшими с раннего детства. Пакус сплюнул по-зэковски углом рта и гордо вскинул голову.

Увы, получилось не гордо, а скорее жалко: чахотка, тяжелая работа, холод и голод скрючили его фигуру, некогда прямую и гордую.

"Ничего, – думал Пакус, шагая по тропе и внимательно вглядываясь себе под ноги. – Ничего, они еще пожалеют. Они не знают, на что способен отчаявшийся… да, отчаявшийся еврей! Еврей, доведенный нежеланием понимать… доведенный до такого состояния, когда ему не из чего выбирать, когда ему оставляют только одну дорогу. О-о! Они еще узнают! И этот садист Плошкин, и этот Каменский – тоже садист, но как бы с другой, то есть идеологической стороны… так что они лишь дополняют друг друга, создавая вполне завершенное целое… Все они дураки и кретины, провонявшие националистической гнилью! Жалкие пигмеи!.. Что они могут понимать? Ничего! Моисей, Наполеон, Гитлер, Сталин, Ницше… Да, это жажда власти! Но мы, начав строить новое общество, не учли, что пробудим ее у всех, кто раньше этой жажды не знал, кто из поколения в поколение влачил цепи раба. Мы думали, что в новом обществе люди станут вести себя по-новому. Но люди оказались скотами… Ленин прав: варварством против варварства! Каленым железом! Через кровь! Кровь цементирует. Все государства построены на крови, все общественные системы. И социалистическая – не может и не должна стать исключением…"

Пакус шел, спотыкаясь и падая, иногда останавливался, пытаясь уловить ускользающую мысль, но схватывал не мысль, а слово, произнесенное то Плошкиным, то Каменским, то еще кем-то давным-давно, так что даже образ этого человека стерся в его памяти, но слово осталось, слово это вспенивало в его душе целый рой чувств, которые всегда приходилось прятать от других, потому что это были чувства еврея, зачастую непонятные другим, чувства, которые попытался объяснить и обосновать Зигмунд Фрейд, маскируя их под всеобщность.

Чем ближе Пакус подходил к лагерю или – точнее, – чем дальше уходил от заимки, тем непослушнее становились ноги. И дело даже не столько в усталости, как в том, что все его существо противилось приближающейся неизбежности возвращения в ту жизнь, которую и жизнью-то назвать можно с большой натяжкой.

Конечно, побег ничего не давал, то есть не вел его, как и всех остальных, к свободе. Пакус слишком хорошо знал отлаженную систему отлова беглецов на самых различных стадиях побега: как бы далеко они ни ушли, рано или поздно попадутся в расставленные органами НКВД-ОГПУ сети, а НКВД-ОГПУ – это не царская охранка, растерявшая за последние десятилетия чувство ответственности за существующий режим власти, это молодой, энергичный организм, постоянно обновляющийся и очищающийся на основе новых идей, целей и методов. Ему еще не скоро грозит разложение, постигшее царскую охранку, хотя первые признаки уже появились, но появились они на фоне политической борьбы, и когда эта борьба завершится победой правды над неправдой, идеи над безыдейностью, разложение прекратится.

Пакус по привычке поставил себя на место Плошкина. У него, лишь одна призрачная возможность избежать расставленных сетей – уход за границу. Но для этого надо знать каналы, проходы – много чего надо знать и уметь, а ничего этого у него нет. Конечно, Каменский кое-что знает из адвокатской практики. Но кое-что – почти ничего. Если бы с ними бежал кто-то из уголовников – со связями в преступном мире, с их пресловутой взаимопомощью и взаимовыручкой, – тогда шансы были бы более весомыми, но… но уголовники – это совсем другой мир, враждебный не только Пакусу, но и Плошкину, и всем остальным, даже грузину, враждебный как на воле, так и в неволе.

И как много людей стремятся к свободе и как разно они ее понимают! И как мало ценят ее, когда она еще не отнята!

Нет, побег ничего не решает. Он принципиально ничего не может решить. И хотя Пакус почти не верил, что его бог знает какое по счету прошение о пересмотре дела вырвет его из лагеря и вернет ему свободу, все-таки в этом и только в этом сохранялась пусть маленькая, но надежда. Тем более что ему стало известно – еще когда шло следствие, – что от него, как от врага народа, отказались жена и дочь, следовательно, у него нет дома; знал он, что некоторые его друзья и сослуживцы по ВЧК и ОГПУ тоже арестованы, что кое-кто из них осужден на длительные сроки, и об этом даже писали газеты, следовательно, у него нет на воле никакого пристанища, ни малейшей зацепочки.

Подозревал Пакус, что даже само напоминание о себе прошениями может усугубить его положение, как это уже случалось с другими. Но он с упорством, которое всегда отличало его от многих товарищей по партии, продолжал гнуть в одну сторону. Любое радикальное решение лучше положения, в котором он обретается уже без малого четыре года, – то есть с тех самых пор, как Троцкий был выслан за границу, а те, кто примыкал к нему, либо подозревался в этом, отстранены от дел, исключены из партии, иные арестованы и осуждены. Знал потому, что пока не арестовали самого, арестовывал других, вел дознания и передавал дела в так называемое Особое совещание.

Он не винил себя за это, как не винил других за свою судьбу: видно, была какая-то роковая закономерность в том, что партии и органам ВЧК-ОГПУ-НКВД в преддверии каких-то грандиозных событий мирового масштаба то и дело приходилось лихорадочно очищать молодое и неокрепшее общество от чужеродных элементов, тем самым цементируя его, превращая в монолит, способный выдержать самые суровые испытания временем. Все нарождавшиеся общественные системы и государства полны подобными примерами. Тот же Моисей: если бы он не истреблял непокорных и сомневающихся соплеменников, то никогда не довел бы израильтян до земли, будто бы обещанной богом его народу. Не мудрено, что под метлу любого глобального очищения попадают люди, вполне лояльные новой – в том числе и советской – власти и даже искренне преданные идее, каким был и остается он сам, Лев Борисович Пакус. Зато все каменские и плошкины уже не могут мешать поступательному движению пролетарского государства, со всех сторон окруженного сильными и коварными врагами.

Знал Пакус, что среди многих евреев, в силу сложившихся обстоятельств примкнувших к большевикам, но никогда не разделявших их мировоззрения, еще не угасла надежда на возвращение партии к социал-демократическим доктринам, к либерализации режима власти и, следовательно, к безграничным для себя возможностям в этой полудикой стране. Знал он, что многие из его соплеменников и нынешних товарищей по партии были связаны с мировыми еврейскими финансовыми кругами, имевшими свои расчеты на преображенную Россию, что эти круги активно финансировали как меньшевизм, так и большевизм, и хотя сам выбрал последний по убеждению и продолжал держаться его из принципа, в душе давно уже сочувствовал оппозиции сталинскому режиму и частенько, получая информацию о ее деятельности, закрывал на эту деятельность глаза, не докладывал наверх, если это ничем не грозило ему лично.

Догадывался он, что арестом своим обязан тем еврейским кругам, которые пытаются укрепить пошатнувшуюся внутриеврейскую солидарность, противопоставить ее диктату Сталина и его приспешников, избавиться от тех своих соплеменников, кто слишком далеко отошел от идеи Великого Израиля. Не исключено, что Сталин ловко использует внутриеврейские противоречия для укрепления своей личной власти. Но, судя по всему, в этой стране и нельзя без диктатуры личности, без железной власти вождя. Да и что такое диктатура пролетариата, как не диктатура его вождей? По-другому она осуществляться не может.

Но все это лишь досадные мелочи в сравнении с той великой мечтой о братстве народов земли, которая наперекор всему еще теплилась в сердце Пакуса. Только это осознание, эта самовнушенность помогали ему жить, не помнить прошлые обиды и сомнения, закрывать глаза на противоречивые, досадные реалии и на что-то надеяться. Прошлое многолико и выступает в борьбе с новым под различными личинами. И не только в общественном сознании, но и в сознании каждого человека. В том числе и в нем, Льве Пакусе. Он всегда боролся с прошлым, где бы и как бы оно ни проявлялось. И в этом смысле совесть его чиста.


Чем дальше Пакус уходил от заимки, тем медленнее шел. Собственно, спешить уже не имело смысла. Придет он в зону на час раньше или позже, ничего от этого не изменится. Позже – оно даже лучше. Пусть произойдет развод на работы, пусть все успокоится. Где-то часов в восемь-девять начальство, только что позавтракав, пребывает в самом умиротворенном расположении духа, – тут-то он и заявится.

Разумеется, они полагают, что почти вся бригада Плошкина – за исключением нескольких тачкогонов – погибла под обвалом либо, отрезанная им, от холода и голода в глубине забоя. Разумеется, они еще не докопались до истины, иначе бы непременно явились на заимку. Конечно, он расскажет им все. В конце концов, эти люди, облеченные в лагере неограниченной властью над осужденными, ближе ему, исключенному из партии коммунисту Пакусу, чем кулак Плошкин с профессором-кадетом. Идейно и духовно, и как угодно.

Это ничего, что обстоятельства развели его с другими товарищами по партии по разные стороны колючей проволоки. Жизнь парадоксальна, и тысячелетия цивилизации мало что изменили во взаимоотношениях людей. Революции – и есть попытки изменить будто бы неизменное. Однако сразу такое не делается. Увы, это так. К тому же Россия – не самый лучший, как оказалось, полигон для отработки мировой модели нового человеческого общежития. Но лавина сдвинулась – противиться ее движению глупо. Разумнее – движение это регулировать.

К сожалению, он и многие другие попали в какой-то боковой поток, и одни были раздавлены, другие отброшены в сторону. Видимо, это закономерно. Так, немногие израильтяне, вышедшие из Египта, сумели достичь земли обетованной: одни умерли, не вынеся тягот пути, другие погибли в битвах, третьи пали от рук своих же. История действительно повторяется… Только там был единый народ, спаянный единой целью, проникнутый идеей исключительности, а здесь… Пока у рабочего класса России выработается это чувство – у всего класса, а не у отдельных его сознательных представителей, – пройдут годы и годы, может, не менее сорока лет, как у израильтян… Но способен ли Сталин – в отличие от Моисея – воспитать чувство исключительности у российского рабочего? Вряд ли… Однако Троцкий был способен еще менее. Не говоря о Зиновьеве с Каменевым…

Тогда – кто же?

Пакус остановился, увидев еще одно лежащее поперек тропы дерево: ему показалось, что это то же самое дерево, на котором он сидел полчаса назад. Неужели он заблудился и ходит по кругу? Он приблизился к дереву: нет, кажется, это совсем другое дерево, то вроде было потоньше и как бы подряхлее. Впрочем, это не имеет значения.

Он выбрал местечко между ветвями, сел, расслабился.

Над дальними сопками разгоралась заря. Было так тихо, что слышался ток собственной крови и биение сердца. Сейчас, наверное, часа четыре. Скоро в зоне подъем. Вот изумятся там, когда он вернется! Можно сказать, с того света!.. А на заимке, пожалуй, еще спят и не ведают о своей судьбе.

Пакус машинально полез за пазуху, где, завернутый в тряпицу, покоился большой кусок горбуши, отщипнул кусочек и принялся лениво жевать. Привалившись спиной к толстому суку, он вскоре погрузился в полудрему. И впервые за последние год или два ему стало грезиться что-то, что не вращалось исключительно вокруг еды, хотя еда присутствовала и здесь.

Раньше во сне он видел хлеб, хлеб и хлеб. Иногда что-то еще, но тоже – еда. И еду эту он получал во сне всегда каким-то странным образом: то воровал ее, то клянчил у разных людей, и даже у Ленина, но украденную еду отнимали, выклянченная оказывалась не едой, а какой-то несъедобной дрянью. Теперь он сыт. Впрочем, кусочек хлеба не помешал бы…

Пригрезилось, что он, Пакус, сидит в комнате следователя и пьет с ним чай с белым хлебом. И даже намазывает на хлеб масло. Во сне Пакус не удивился этому обстоятельству: он уже знал откуда-то, что его возвращение в зону по достоинству оценено не только лагерным начальством, но и более высоким, что его переводят работать на хлебопекарню, что в Москву послано прошение о пересмотре его дела в связи с новыми обстоятельствами и что будто бы это прошение уже рассмотрено и удовлетворено. Каким образом все произошло так быстро, ни сам Пакус, ни следователь не знают, но почему-то оба уверены, что это так и есть, что надо лишь маленько обождать, и как только бумаги придут, так сразу же его и отпустят.

И чудится ему, что следователь обращается к нему, к Пакусу, не "гражданин Пакус", а "товарищ Пакус", и даже иногда по имени-отчеству. И на душе от этого так тепло, так славно, что хочется плакать…

Пакус очнулся от холода: сырая одежда сковала его леденящим панцирем, без движения он совсем замерз. Он вспомнил свой сон, усмехнулся и подумал, что реально его ждет нечто совершенно противоположное: если его не изолируют от остальных заключенных или не переведут в другой лагерь, то его довольно скоро настигнет удар ножа или удавка где-нибудь в сортире: зэки, особенно блатные, не терпят в своей среде доносчиков, предателей, как не терпели их когда-то в партийной среде. Впрочем, все эти понятия весьма относительны.

Одна надежда на то, что лагерный следователь будто бы не глупый человек, и его удастся убедить, что жизнь Пакуса еще пригодится советской власти.

Между тем небо посветлело настолько, что стали различимы еще крошечные пихтовые иголки, мох на камнях, веточки какого-то кустарника.

Пакус тяжело поднялся на затекших ногах. Преодолевая себя, сделал несколько движений руками, присел раз и другой, оглянулся: вершины противоположных сопок будто облиты червонным золотом, а внизу, в овраге, все еще таится пугающая чернота ночи. И все так же тихо кругом и пустынно.

– Надо идти, – сказал себе Лев Борисович, сказал вслух и удивился звуку своего хриплого, каркающего голоса. Он прокашлялся и заговорил снова: – Да-да, надо идти, двигаться. – Голос несколько очистился, стал звонче, и Пакус продолжал уже с удовольствием, пробуя свой голос и так, и этак: – Вот дойду до болота, там можно будет отдохнуть, обсушиться. Даже поспать. Движение… Жизнь – это движение. Да-да-да! – И пропел, стараясь не шепелявить: – "Движенье – счастие мое, движенье…"

Глава 1

Плошкин вскоре перешел на бег, громко топая сапогами по каменистой тропе. Иногда будто вскрикивала от боли треснувшая под ногой ветка, но это не смущало Сидора Силыча. Если Пакус ушел часа два-три назад, то он где-то на полдороге к лагерю: не услышит. Но вряд ли дальше: и силы у него не те, и сноровки бегать по горам нету, и надеется, поди, что за ним не погонятся. Но если он ушел раньше, то догнать его вряд ли возможно, как бы медленно он ни двигался. Между тем шансов вырваться отсюда тогда почти не останется: за ними отрядят погоню, предупредят чалдонов и якутов, а те, особенно – якуты, рады стараться: им за пойманных или убитых беглецов от начальства премии.

Однако вскоре Сидор Силыч притомился и перешел на шаг: бегун из него тоже оказался не очень. Впрочем, шагал он споро, твердо ставя ноги в новых сапогах, не осклизался, не спотыкался. Он был покрепче своих товарищей, выносливее, бригадирство давало ему право на дополнительное питание, и хотя с него тоже не разжиреешь, но с голоду в доходягу не превратишься: начальство понимало, что без дополнительного питания, без бригадирской добавки заинтересовать бригадиров в результате труда бригады невозможно. Ну и почти неделя обильное питание рыбой. Если же прибавить сюда многолетние мытарства по фронтам германской, потом гражданской войны, то не мудрено, что Плошкин оказался более других подготовленным к лагерному существованию. А то, чего он не изведал в прошлой жизни, дали тюрьма и зоны.

Уже развиднелось, когда Плошкин достиг того места, где Пакус первый раз отдыхал на поваленной ели. Сидор Силыч заметил сразу и примятый мох, и сбитую росу. Он чуть ли ни обнюхал это место, и пришел к выводу, что бывший чекист отдыхал здесь не далее, как час назад. Сам же Сидор Силыч отдыхать не стал, хотя теперь знал наверняка, что Пакуса догонит непременно. И очень скоро.

* * *

Солнце уже светило вовсю, когда тропа вдруг вынырнула из мрака пихтового леса, и перед Пакусом открылась узкая долина, стиснутая с двух сторон невысокими сопками. Не трудно было догадаться, что вот это и есть то самое болото, где они ели клюкву и голубику. Пакус почувствовал, как спало напряжение, вернулись уверенность и даже силы.

Это было очень старое болото, оно тянулось длинной, узкой, слегка изогнутой полосой между двумя грядами лесистых сопок, тянулось с запада на восток, слегка загибаясь к югу. Здесь когда-то бежал поток, потом что-то стряслось в этих горах, образовалось озеро, поток иссяк, озеро же постепенно превратилось в болото. На нем там и сям, ближе к подножию сопок, росли чахлые сосенки, а посредине торчали одни лишь сухие корявые стволы, они простирали вверх сучья, потерявшие кору, похожие на кости, до белизны омытые дождями и обдутые ветрами. По краям болота белели, распустив золотистые сережки, тонкие березки, пушились юной листвой и розовыми цветочками какие-то кусты.

Пакус не разбирался ни в породах деревьев, ни вообще в том мире, который его сейчас окружал. Он попросту не задумывался над ним: мир этот существовал как бы сам по себе, людские островки – сами по себе, а он всю жизнь кочевал с одного островка на другой.

Однако из книг – в основном философских – Пакус знал, что человек всегда боролся за свое существование именно с природой, одушевляя и обожествляя ее, природа же была и остается равнодушной к его борьбе, она лишь размыкается, впуская человека в свое лоно, но продолжает жить по своим законам, нисколько о человеке не беспокоясь, и смыкается над ним, когда человек превращается в труп.

Пакус долго стоял на тропе, оглядывая лежащую перед ним пустынную долину, окрашенную в буровато-красноватые тона мхов и лишайников, оправленную в темно-зеленый малахит елей и пихт, росших на склонах сопок.

Сверкала на солнце роса, курились паром кусты и травы. Картина эта напомнила бывшему чекисту швейцарские горные пейзажи, долгие прогулки с товарищами по партии, бесконечные жаркие споры о путях переустройства дряхлеющего мира. Перед его мысленным взором проплыли лица Плеханова, Аксельрода, Засулич, Каменева, Бухарина, Троцкого, Ленина, других революционеров. Одних уж нет в живых, другие далеко, но никто из тех, кто все еще имеет в Москве власть и влияние, не протянул ему руку, когда его арестовали в Твери; более того, не исключено, что их руки и ввергли его, Льва Пакуса, в эти забытые богом таежные места.

Пакус вздохнул и попытался вспомнить, шли они через болото или огибали его по подножию сопок. Тропа здесь, перед первыми замшелыми кочками, разбегалась в разные стороны, а менее заметная уходила в само болото.

Так и не вспомнив, как они шли сюда, не догадавшись изучить оставленные ими следы, Пакус решил обогнуть болото с солнечной, то есть с северной стороны, которая в этот ранний час выглядела значительно веселее. И он свернул налево.

Пройдя, может быть, с километр, Пакус наткнулся на старое кострище, на лежанку, сложенную из тонких стволов сосенок, выстланную высохшим мхом и лапником, потерявшим свои иголки: кто-то здесь ночевал в прошлом году. А то и раньше. Лучшее место для отдыха трудно придумать. Жаль, что нечем развести огонь, а то бы… Но и без огня тоже хорошо. Солнце жарит так, что хоть загорай.

И Пакус быстренько скинул с себя мокрую одежду, развесил ее по кустам, на куст же повесил и тряпицу с куском вареной горбуши, сам остался в нижнем белье – пусть просыхает на теле. Он несколько минут покрутился на одном месте, подставляя солнцу то один бок, то другой, потом надрал свежего мха, наломал лапника, застелил ими лежанку и с удовольствием вытянулся на ней во весь рост.

Не хотелось думать о том, что предстоит ему через несколько часов, хотелось насладиться покоем и одиночеством, которых он не знал последние годы.

* * *

Плошкин вышел к болоту из лесной чащи в тот самый момент, когда Пакус начал подремывать под жаркими лучами солнца.

Притаившись в густой тени старой ели, Сидор Силыч долго вглядывался в лежащее перед ним почти голое пространство, слегка подернутое туманом испарений, пытаясь отыскать там одинокую человеческую фигурку. Но болото, насколько хватал глаз, было пустынно. Однако, не может быть, чтобы Пакус успел его преодолеть.

Плошкин спустился к самому болоту по каменистой тропе, дошел до первых кочек, но не обнаружил на них свежих человеческих следов, а те, что оставили они пять дней назад, уже потеряли рельефность, сквозь них начала пробиваться юная трава.

Не сразу до бригадира дошло, что беглец мог пойти кружным путем, что он попросту не запомнил, как они шли на заимку и что шли они как раз через болото.

Сидору Силычу не пришло в голову, что Пакуса, городского жителя, пугало само болото, что в его сознании оно связано с непролазностью и непременными топями, которые у одних аборигенов называются пастью, у других зевом, у третьих чертовым или ведьминым глазом, но каким бы ни было называнье, болото для Пакуса оставалось только болотом, символом безжизненности и опасности.

Недаром и в партии болотом называли людей, на которых нельзя положиться.

Глава 12

Пакусу снились кошмары. И очнулся он с ощущением, что кошмар продолжается наяву: с трудом разлепив глаза, он приподнялся на лежанке и с ужасом услыхал у себя за спиной чавкающие звуки. Похолодев от страха, Пакус медленно обернулся и увидел человека в потрепанной солдатской шинели и в шапке со звездой, который в нескольких шагах от него ел из его тряпицы рыбу, ел, погружаясь лицом в тряпицу, громко чавкая и сипло дыша.

Лицо человека, худое, изможденное, покрытое коростой обморожений, заросшее клочковатой бородой, было обращено к Пакусу. Оно двигалось всеми своими частями – даже шапка на голове и уши шевелились вместе с челюстями; светились зеленые, как у кошки, глаза, казавшиеся безумными.

Нет, это не был охранник, хотя на нем были шинель, солдатские сапоги, штаны и шапка со звездой, а из-за спины выглядывал ствол винтовки. Не похож он был и на местного жителя – чалдона или якута. Скорее всего, это был беглый зэк.

Лев Борисович, как завороженный, смотрел на странного человека и медленно освобождался от цепенящего страха: настолько неожиданна, почти невероятна была эта встреча в местах, где можно идти дни и месяцы и не найти даже следов живого человека. А тут не только живой человек, но еще и враждебно настроенный к случайному встречному.

В чем конкретно проявлялась эта враждебность, Пакус вряд ли ответил бы на этот вопрос с полной определенностью, но она, эта враждебность, ощущалась каждой клеточкой его тела, она сочилась из глаз пожирателя пакусовой рыбы, доказывалась шинелью с чужого плеча, винтовкой и даже свинячьим чавканьем. А еще тем, что человек этот, не переставая жевать и чавкать, смотрел на Льва Борисовича зелеными глазами, в которых отсутствовало даже простое любопытство. В этих глазах сквозило нечто животное, то есть равнодушное и в то же время жестокое. Человек, видимо, еще не решил, что ему делать, он утолял голод, как утоляет его всякий зэк, дорвавшийся до жратвы: жадно и безостановочно.

Они пришли к решению действовать почти одновременно.

Для Пакуса всякое действие обычно начиналось с говорения. В данном случае оно, говорение, тем более было необходимо, ибо могло отодвинуть опасность или, по крайней мере, удержать ее на расстоянии, пока он придумает, как от нее избавиться.

Его противник, судя по всему, предпочитал действовать, не раздумывая и не тратя время на разговоры.

И Пакус уже раскрыл было рот, чтобы сказать нечто отрезвляющее для незнакомца, то незнакомец решительно и молча двинулся к лежанке, на ходу засовывая сверток с едой за пазуху, и намерения его были красноречивее всяких слов.

– Э-э! – воскликнул Лев Борисович, приподнимаясь и отодвигаясь по шаткой лежанке от незнакомца. – Ты чего это, приятель? Чужое жрешь да еще…

Но "приятель" даже глазом не моргнул, приблизился вплотную к лежанке, склонился над ней, буравя лицо Пакуса зелеными глазами, и быстро, по-кошачьи, выбросил вперед черные руки. Он бы вцепился Пакусу в горло, если бы тот не успел эти руки перехватить.

Льву Борисовичу когда-то показывали приемы буддистских монахов, с помощью которых можно обездвижить человека, но в жизни ему никогда не доводилось этими приемами пользоваться, и сейчас, пытаясь выскользнуть из-под навалившегося на него незнакомца, он лихорадочно вспоминал, что он такое мог бы сделать, если бы удалось высвободить хотя бы одну руку – и боялся руку высвободить, потому что тогда окажется свободной и рука нападавшего. А у него за спиной винтовка…

Силы у них оказались примерно равными. Может, у Пакуса их было даже несколько больше: отдохнул, отъелся за последние дни. Но он находился внизу, под ним шаткое сооружение из жердей, которые уже начали разъезжаться в разные стороны, он все больше и больше терял опору, в спину больно врезались острые сучья, в то же время ему никак нельзя было отрываться от нападавшего, иначе…

Тут одна из жердей треснула, Пакус провалился, на него посыпались ветки и мох, руки высвободились, он с ужасом стал выпутываться из этой западни, потеряв своего противника из виду и готовясь к самому худшему.

Наконец ему удалось сбросить с себя часть веток. Он встал на четвереньки и полез из-под настила, и неожиданно увидел снующие перед ним ноги в рваных кирзовых сапогах. Лев Борисович попятился, режущий удар в спину заставил его вскрикнуть от боли и на мгновение замереть.

Еще один удар – еще один вскрик. Но этот, второй, удар подстегнул Льва Борисовича и придал его действиям определенное направление: он быстро выкатился из-под настила и на четвереньках кинулся вверх по склону. Достигнув первого же дерева, ухватился за нижние ветви, вскочил на ноги, обернулся, вновь вскрикнул от режущей боли в спине и увидел ужасное лицо незнакомца совсем близко от себя, отделенное лишь путаницей еловых ветвей, свисающих до самой земли.

В руках незнакомец держал винтовку, но без штыка, ствол ее с круглой мушкой на конце раскачивался из стороны в сторону, черное отверстие будто выискивало уязвимое место на теле Пакуса, и он, не в силах оторвать взгляда от этого отверстия, подумал с облегчением: "Как просто", имея в виду выстрел, но главное – конец жизни, понимая, что на большее осознание происходящего у него времени уже не осталось.

Однако из черной дыры не вырвалось пламя, не грянул гром, она, эта дыра, просунулась сквозь ветви и воткнулась в живот Пакуса – он согнулся от этого тычка, однако успел ухватиться за ствол винтовки обеими руками, чтобы не позволить ей, как ни тяжело это было, снова воткнуться себе в живот.

И опять выстрела не последовало.

Они стояли под разлапистой елью в путанице ее нижних ветвей, колючих и жестких, и, тяжело дыша, молча тянули винтовку каждый на себя.

Пакус видел вблизи то руки незнакомца, испещренные фиолетовыми наколками, то его провальные и утратившие цвет в тени дерева глаза, чувствовал гнилостный запах из его рта и все порывался что-то сказать, но боль в животе позволяла ему лишь дышать, и то через силу, со всхлипом втягивая в легкие неподатливый воздух. Когда же эта боль немного ослабела, Пакус понял, что выстрела не будет, почувствовал в себе силы и, вместо того чтобы тянуть винтовку на себя, резко толкнул ее и отпустил – нападавший потерял равновесие и покатился вниз.

Не мешкая, бывший чекист поднырнул под ветки и кинулся за ним, догнал в тот момент, когда беглый зэк только вставал на четвереньки, и с маху прыгнул обеими ногами ему на спину.

С незнакомым ему доселе наслаждением Пакус услыхал, как внутри этого отвратительного человека что-то будто оборвалось; тело его тотчас же обмякло и припало к земле, руки, выпустив винтовку, заскребли по мху, сгребая его к голове.

Но Пакусу этого показалось мало. Он еще пару раз подпрыгнул на спине незнакомца, балансируя широко расставленными руками, всякий раз слыша, как из груди поверженного с хрипом вырывается воздух, соскочил со спины, подхватил винтовку, взмахнул ею и опустил кованый приклад на волосатый затылок.

– И-эх! Вот тебе жида пархатого! Вот! Вот! – торжествующе выкрикивал Лев Борисович, имея в виду всех, кто так или иначе притеснял его в последнее время, а Плошкина и Каменского – в первую очередь.

И еще раз. И еще. И бил в разные места, но в основном по голове, до тех пор, пока не устал, а на земле, замусоренной хвоей, вокруг головы незнакомца не образовалась лужа крови.

Только после этого, все еще не выпуская винтовку из рук, Пакус отступился от неподвижного врага своего, попятился, тяжело дыша, и тут некстати вспомнил, что надо было воткнуть палец в глаз нападавшего еще тогда, в самом начале, когда они боролись на лежанке.

Он выбрался из тени деревьев на солнце, держа в одной руке винтовку, другой брезгливо отряхиваясь от налипших на белье хвои и мха, очищаясь веточкой от красных студенистых лепешечек крови, непонятно каким образом попавших на его белье.

Пакуса мутило. Ужасно хотелось пить – чего-нибудь кислого и холодного. И лечь.

И тут перед глазами его будто полыхнуло пламенем, из пламени поплыли черные круги, в них замельтешили огненные мухи, он стал утрачивать ощущение своего тела, в испуге плотно смежил веки и, опираясь на винтовку, поспешно опустился на землю, лег и вытянулся. Земля качалась под ним, в голове шумело, а когда открывал на мгновение глаза, верхушки елей и пихт начинали стремительно вращаться в бешеном хороводе.

"Это от малокровия", – подумал Лев Борисович и погрузился в темноту.

Глава 13

Когда Пакус очнулся, все так же светило солнце, но дул порывистый ветер, с сердитым гулом продираясь сквозь густую хвою, раскачивая верхушки елей и пихт, гоня по небу белые облачка, а само небо было нежно-голубым, каким Пакус его никогда не видывал. Даже в Швейцарии.

Он осторожно поморгал глазами, помотал головою – тошнота и головокружение от этого не вернулись в его тело, и он сперва сел, потом, опираясь на винтовку, тяжело поднялся на ноги, постоял и побрел к разрушенной лежанке, приволакивая онемевшую правую ногу. Присев на чурбан возле кострища, он смотрел на лежащего метрах в двадцати человека, только что им убитого. Жалости к этому человеку он не испытывал ни малейшей. Более того, в голову пришла мысль, что этот нечаянный поступок тоже может лечь на ту чашу весов, где ждет его если не помилование, то возможное смягчение лагерного режима.

Отвернувшись от убитого, он долго сидел в полном отупении, иногда погружаясь то ли в дрему, то ли в забытье. Мир существовал только внутри его одного, все остальное отсутствовало напрочь, потому что все остальное поглотила его, Пакуса, телесная оболочка, вобрав в себя и сопки, и небо, и солнце. В голове возникали обрывки каких-то видений и мыслей, будто там шел настойчивый поиск чего-то, что могло бы объяснить и прошлое, и настоящее, и будущее. Однако только что пережитое постепенно вернуло его к действительности. Оно заставило Пакуса вспоминать тот или иной эпизод несколько минут назад закончившейся борьбы, – борьбы не на жизнь, а на смерть, – и по давнишней привычке, пытаться переосмыслить случившееся.

Конечно, ему, проснувшись, сразу же надо было вскочить на ноги и схватить первую же попавшуюся под руку палку, самому броситься на врага, а не лежать и не ждать, и, во всяком случае, не пытаться заговаривать, разжалобливать и тому подобное…

Кстати, а почему он так и не выстрелил? Боялся, что услышат в лагере? Ну да, конечно. А что же еще? А может, у него не было патронов?

Пакус посмотрел на винтовку, на которую опирался одной рукой, положил ее на колени, дважды передернул затвор: на землю, опаленную костром, сверкнув на солнце, упал и прокатился неровным зигзагом желтоватый патрон с красноватой остроконечной пулей. В магазине оказалось еще два патрона.

А что делать с убитым?.. Да черт с ним, пусть валяется! Придут из лагеря, заберут, опознают. Это уж их дело.

* * *

Плошкин свернул направо, к подножию южной гряды сопок, северные склоны которых через некоторое время окажутся в тени. Вскоре он обнаружил следы, хотя и не слишком приметные, и они вели именно туда.

"Хитер жид", – подумал Сидор Силыч с некоторым даже уважением к Пакусу: городской, а вон до чего додумался: на теневой-то стороне человека не так заметно, как на солнечной.

Но примерно через полверсты следы свернули в болото – и это ничем объяснить было нельзя. Разве тем, что Пакус решил полакомиться прошлогодней ягодой. Значит, так и есть: он за собой погони не чует, не спешит, не осторожничает. Тем лучше.

Сидор Силыч, однако, решил немного еще пройтись по скату некогда бывшего берега озера, прикрываясь деревьями и кустами: Пакус должен находиться где-то рядом, и не стоило спугивать его раньше времени, а потом гоняться за ним по болоту или по лесу.

Плошкин шагал быстро, но уже осторожно, ставя ногу не как попало, а выбирая места, чтобы не затрещало под ногами, не загремело каменьями. Он миновал середку болота, но Пакуса нигде не разглядел: все так же безжизненно торчали мертвые сосенки, желто-розовыми пятнами бугрились болотные кочки.

Получалось, что Пакус перебрался на ту, солнечную, сторону, а зачем ему это понадобилось, было непонятно.

И тут Сидор Силыч услыхал далекий вскрик: кто-то вскрикнул от боли на той стороне болота. Через какое-то время – еще вскрик, но потише. Разобрать было трудно, кто именно, но Плошкину показалось, что кричал Пакус.

Что делать? Пуститься на крик? По открытому-то болоту? А если Пакуса захомутали охранники? Тогда самому бы не попасться в их лапы. Но что-то подсказывало Сидору Силычу, что нет, не с чего там появиться охранникам. Тут что-то другое. Может быть, медведь. Или волки. Если они сожрут Пакуса, туда ему и дорога! Но если Пакус встретился с человеком, то человек этот… или несколько… куда они пойдут? С Пакусом-то? Скорее всего, в лагерь.

И Сидор Силыч решил обежать болото и, кто бы там ни был, встретить его (или их) у выхода, выяснить, кто и что, а там что бог даст.

Глава 14

Варлам Александрович Каменский, едва затихли шаги Плошкина и сам он сгинул в предутреннем мраке, растерянно огляделся.

Пашка Дедыко и Димка Ерофеев жались друг к другу, похоже, с той же растерянностью и непониманием происходящего. В освещенных изнутри дверях серела согбенная и жалкая фигурка Гоглидзе. Холодный предутренний воздух был насыщен тревогой и ожиданием чего-то ужасного, непоправимого.

Все уже попривыкли к новому житью, оно выгодно отличалось от лагерного, и хотя каждый понимал, что продолжаться долго такое житье не может, что именно сегодня оно как раз и может закончиться, никто между тем не ждал, что перемены наступят таким неожиданным образом.

– Да, вот так-то, мои юные друзья, – произнес Каменский и развел руками. – Надо, разумеется, выполнять распоряжение бригадира… Разумеется, разумеется… Да-с!

Но никто – и сам Каменский – не сдвинулся с места.

Они стояли в одном нижнем белье, белея на фоне черной заимки и черных сопок этакими упырями или еще черт знает кем. На какие-то мгновения Варлам Александрович будто отделился от самого себя, увидел все это со стороны и ужаснулся: пройдет всего, может быть, час, и они покинут эту гостеприимную заимку, побредут неизвестно куда… по дикой тайге, без дорог, без еды, и он, старый человек, никогда в жизни не бывавший на природе более чем участником пикничка, должен… Да он просто не выдержит этой дороги, тем более что она никуда не ведет, – разве что к верной гибели…

А этот жид, этот чекист-гэпэушник! Вот когда раскрылась его иудейская сущность! А ведь мог бы намекнуть, что собирается бежать, тогда бы они вместе: все-таки ближе друг к другу, чем к этим необразованным плебеям. Но нет, ушел один, чтобы предать и на этом получить иудины сребреники.

– Вот видите, мои юные друзья, – нервно заговорил Каменский, потирая озябшие руки. – Если бы вы с бригадиром не решили, что нас, антеллигентов, надо изничтожить, чтобы мы не путались у вас под ногами, Пакус не сбежал бы… Да-с. И мы не подвергались бы теперь опасности…

Он замолчал, ожидая возражения или подтверждения своей догадки, но Дедыко с Ерофеевым молчали, а молчание, как известно, знак согласия, признания вины.

И тогда Каменский стал нащупывать словами ту дорожку, идя по которой можно сохранить себе жизнь:

– Ведь это для всех может быть вышка! – воскликнул он патетически, пытаясь пронять своих слушателей. – Да-с! А вы как думали!.. Конечно, если Сидор Силыч его не догонит… Будем надеяться, будем надеяться… – Тут он трижды осенил себя крестным знамением, давая понять, что его устами говорит нечто высшее, неземное. – А если б я не проснулся? А? Вы-то дрыхли без задних ног. А я мог и уйти вместе с этим жидом. Да! Но не ушел, – сыпал скороговоркой Каменский, забыв, что дверь была заперта, что он так испугался, что не способен был даже соображать.

– Догонить! – не слишком уверенно произнес Пашка Дедыко. – Догонить та голову ему топором! А як же!

– А если не догонит? – Каменский задрал вверх бороденку, отросшую за эти дни. – Что как если не догонит? Что как если этот жид уже подходит к лагерю? – Помолчал малость, давая осмыслить положение остальным, продолжил уже более уверенно: – Не успеем оглянуться, а охранники уже здесь. Плошкин-то, скорее всего, сам же и пойдет с повинной: все-таки лучше, чем подыхать в тайге от голода и болезней. Да и что Плошкину? Он – бригадир, доппаек ему обеспечен. Он даже может Пакуса топором, а сам, рассудив здраво, в лагерь: так, мол, и так, антеллигенты виноваты. Ему прощение, а нам вышка. Или, в лучшем случае, прибавят лет по десяти.

– Дядько Сидор нэ пидэ! – опять не слишком уверенно произнес Пашка Дедыко.

– А ты откуда знаешь? – спросил уже Димка Ерофеев и отступил на шаг от Пашки.

– Вот-вот! – подхватил Каменский, почувствовав поддержку. – Знать мы ничего не можем. Потому что положение наше таково, что, с одной стороны, мы вроде бы на свободе, а с другой, это чистая иллюзия, то есть, говоря простым языком, нам кажется, что мы на свободе и можем поступать так, как нам хочется, – частил Варлам Александрович, в собственных словах продолжая по привычке искать решение и находя в них для начала уверенность в том, что решение придет, надо только не останавливаться, а говорить и говорить, пока само говорение не создаст необходимую комбинацию слов, которая и станет искомым решением.

– Для начала, я думаю, мои юные друзья, нам надо вернуться в избу, одеться и позавтракать. Еще неизвестно, удастся ли нам это сделать потом, когда рассветет.

И они потянулись в избушку. Но на пороге Каменский вдруг почувствовал желание облегчить свой мочевой пузырь, остановился, шагнул назад, произнес:

– Вы идите, а я сейчас…

– Ку-уды-ы? – вырос перед ним Пашка, оттолкнув Ерофеева, шедшего за ним следом. – Убечь хочешь, антеллигент паршивый? Га? А ну гэть до хаты!

– Куда ж я побегу? – взвизгнул Каменский. – В подштанниках-то? Ты хоть соображай, что говоришь, щенок сопливый! Молоко на губах не обсохло, а уже туда же: антеллиге-ент! Я в деды тебе гожусь – понимать надо!

– А-а, ну я… тильки-и, – отступился Пашка, сообразив, что, действительно, не побежит профессор в лагерь или еще куда в одних подштанниках.

– Ты, мальчишка, думаешь, если бригадир приказал тебе быть за старшего, так это по правилам!? Плошкин твой – убийца, садист, ему жизнь человеческая нипочем! – наступал на растерявшегося Пашку Варлам Александрович. – Он и тебя пристукнет, если ему понадобится. У него за душой ничего святого. А ты – казак! Почтение к старшим и вера в бога – для казака превыше всего! Или забыл, станичник?

– Та я ничого, – пробормотал Пашка и отступил в сени.

Когда Каменский, помочившись на замшелый угол избушки, вошел внутрь, там ярко горел светильник, мальчишки и грузин торопливо заканчивали одеваться, на ходу отщипывая от лежащей на столе вареной рыбины кусочки красноватого мяса и суя их себе в рот.

– Я чего подумал, – заговорил Каменский, едва переступив порог. – Я подумал, что избушку эту жечь не нужно. Что это нам, собственно, даст? Ничего. А на душу – лишний грех… Как ты думаешь, Павел? Ну, зажжем мы ее – дым, поди, на десять верст виден будет. Плошкин-то не подумал второпях, а нам теперь над каждым своим шагом задумываться надо. И крепко задумываться. Тайга – это тебе не кубанские степи да левады. Бывал я на Кубани, знаю. Тайга… Тут якуту раздолье, он к ней привык, а нам, особенно городским жителям, это смерть. Вот ты, Дмитрий, часто в лесу бывал на свободе? Умеешь ориентироваться? Небось, за грибочками – и все, – не давал никому открыть рта Варлам Александрович. – Я так полагаю: мы сейчас оденемся, соберемся и пойдем в сторону… в ту сторону, куда пошел Плошкин. А уж там сориентируемся по обстановке. Если бригадир решил нас надуть и пойти с повинной, то и нам другого выхода нет. А если обернется наоборот, тогда и рассудим, что нам делать.

– Никуды мы нэ пидэмо, – вдруг набычился Пашка Дедыко, заслоняя собой дверь. Круглое лицо его с выпуклыми хохлацкими глазами выражало тупую решимость, которую не поколеблет даже угроза смерти. В руках у него тускло поблескивало отточенное лезвие топора.

– Как это, Павел, нэ пидэмо? – попытался урезонить его Каменский. – Ты рассуди головой своей садовой: придут сюда охранники – и что? Что, я тебя спрашиваю? Да они нас тут прямо и постреляют! А потом скажут, что при попытке к бегству. Или не знаешь?

– Усе едино, – упрямо гнул свое Пашка. – Возвэрнэться дядько Сидор, тоди и порешимо.

– Да кто тебе сказал, доверчивый ты человечишко, что он возвернется? Дмитрий! – обратился Варлам Александрович за поддержкой к Ерофееву. – Растолкуй хоть ты ему, что будет с нами, если нас застанут здесь, на заимке.

Ерофеев, угловатый парень с широкими плечами, но плоской грудью, шагнул к Пашке, произнес с угрозой:

– Не дури, Пашка! Тебе дело говорят…

– Нэ пидходь – вдарю! – вскрикнул Пашка и поднял топор.

– Тьфу, дура! – пробормотал неразговорчивый Ерофеев и опустился на лавку. – Тебе ж хуже.

– Нэхай хужей! А тильки никуды нэ пидэмо! Ось як есть, никуды!

Глава 15

Плошкин не выдержал пугающей неизвестности, которая как бы разлилась по склонам сопок, карауля его на каждом шагу, и спустился к болоту там, где оно заросло молодыми соснами, каким-то кустарником и голубикой, островками прошлогодней осоки. Это было самое узкое место, дальше болото снова расширялось, но примерно через полтора-два километра и заканчивалось, упираясь в каменную гряду, сквозь которую пробивается слабый ручеек. А как пересек гряду, поднялся на сопку, тут видна речка и дорога, проложенная между лагерем и рудниками.

Плошкин пробежал через болотину одним духом, продрался через густой молодой осинник уже на той стороне, поднялся по голому скату к тропе и, только убедившись, что по ней никто не ходил, может быть, с прошлого года, успокоился и двинулся к тому месту, откуда долетел до него чей-то вскрик.

Он шел очень осторожно, прячась в тени деревьев, а прежде чем пересечь какую-нибудь полянку, подолгу вглядывался в лежащие впереди заросли кустарников. Он ждал встречи с неизвестностью в полной уверенности, что встреча будет опасной, но он преодолеет эту опасность. Уверенность его ничем не подкреплялась, но она жила в нем, и если холодила душу тревога, так лишь о том, сумеет ли Пашка управиться с антеллигентами.

Что бывший профессор может взбунтоваться, а его поддержать пасмурный Ерофеев и тянущийся за остальными грузин, Плошкин почти не сомневался: положение было такое, что каждый попытается выбраться из него, не слишком заботясь об остальных, не думая о том, что все они так повязаны между собой, что порви одну веревочку – всем пропадать. И хотя на рыбалке Сидор Силыч договорился с парнями действовать заодно и не покидать друг друга ни при каких обстоятельствах, уверенности, что парни так и поступят в трудную минуту, не было. Еще было решено избавиться от антеллигентов, как от ненужной обузы и вредных для простого человека людей, от которых этому простому человеку происходят одни лишь напасти. Но избавиться не сразу, а лишь отойдя от заимки на два-три дневных перехода. Договориться вроде бы договорились, а как выйдет на самом деле, известно разве что богу. Следовательно, все зависело от самого Плошкина, от того, догонит он Пакуса, или нет, успеет предотвратить развал в своей бригаде, или не успеет.

Но он должен, черт возьми, успеть и суметь.

Заметив едва сочащийся ручеек, Плошкин решил напиться. Он опустился на колени перед впадинкой, полной прозрачной воды, и вдруг на влажной почве разглядел след и замер – это был след от солдатского сапога, правда, изношенного до крайности, но еще сохранившего в некоторых местах рисунок подошвы.

Плошкин потрогал пальцем землю: человек побывал здесь совсем недавно, он пил воду, встав на четвереньки. Вот и отпечатки его рук, и в этих отпечатках еще продолжает скапливаться мутноватая вода, будто пивший только-только оторвался от родничка и стоит где-то поблизости.

Плошкин, не поднимаясь с четверенек, оглянулся и прислушался: нет, никого не видно и не слышно. Тогда он припал лицом к роднику и жадно втянул в себя несколько глотков обжигающе холодной воды. И тут же рывком вскочил на ноги, вырвал из-за пояса топор, еще раз зверовато огляделся. Похоже, никто нападать на него не собирался, и Плошкин перевел дух.

И все же обнаружение свежих следов постороннего человека озадачило Сидора Силыча. Этот след и крики – они явно как-то связаны. Неужели все-таки охранники? Но изношенный сапог… – не может быть, чтобы солдаты лагерной охраны носили такие изношенные до крайности сапоги. Не слишком новые – да, но чтобы рванье… Наконец, по чьему следу он шел? Кто кружил здесь вокруг болота? Уж не за Пакусом ли охотился этот, в солдатских сапогах?

Пытаясь в своем открытии связать вместе разрозненные факты, Плошкин стал еще осторожнее. Скорее всего, не с Пакусом ему придется иметь дело, а с беглым зэком, в бега же пускаются люди прожженные, которым ни своя голова не дорога, ни, тем более, чужая.

* * *

Пакус совсем уж собрался идти, осталось натянуть телогрейку, да вспомнил про рыбу, украденную у него неизвестным, и, прислонив к пеньку винтовку, вернулся к убитому, перевернул его на спину и отступил в растерянности: руки, лицо и воротник гимнастерки мертвеца кишели вшами, покидавшими своего мертвого хозяина. Они почему-то особенно густо копошились вокруг открытых глаз, вовсе даже и не зеленых, а серовато-голубых, а зелеными они показались, видать, от солнца, которое светило тогда прямо в лицо этому человеку, и отражающейся в них зелени.

Преодолев отвращение, Пакус прикрыл глаза покойнику и вытащил у него из-за пазухи сверток с изрядно раскрошившейся рыбой, обследовал его, сбросил несколько вшей с тряпицы, аккуратно завязал ее и отложил в сторону. Потом, немного поколебавшись, обыскал мертвеца, предварительно засучив рукава рубахи: на голых руках вошь виднее.

В боковом кармане Пакус нашел бумажный сверток, перевязанный красной ленточкой, а в нем красноармейскую книжку и комсомольский билет на имя Савелия Платоновича Плужникова, двенадцатого года рождения, тощенькую пачечку писем из деревни Костюково Саратовской области и сто двадцать четыре рубля. В других карманах оказался кисет без табака, коробок с несколькими спичками, складной нож и почему-то винтовочный патрон.

В Пакусе заговорил бывший следователь ОГПУ, и он на основе найденного сделал вывод, что неизвестный зэк убил охранника, завладел его одеждой и оружием и пустился в бега. Или наоборот: пустился в бега, напал на красноармейца Плужникова… Что следовало за чем, значения в данном случае не имело.

Воинская часть, означенная в документах, ничего Пакусу не сказала о том, где эта часть находится, но что красноармеец Савелий Плужников был охранником в одном из лагерей, сомнения не вызывало.

Разумеется, на убийцу Плужникова уже объявлен розыск, приведены в действие все розыскные системы НКВД-ОГПУ, оповещены пограничники, железнодорожники, речники. А свершить правосудие или, точнее, возмездие, судьба определила заключенному Пакусу, – в этом усматривались и своя логика, и свой абсурд.

Оставив убитого лежать на том же месте, Пакус вернулся к разоренной лежанке, торопливо напялил на себя еще влажную телогрейку, будто боялся, что кто-то опять застанет его несобранным, неготовым к сопротивлению.

Солнце уже стояло высоко, щедро расточая свое тепло, и пропекало даже через телогрейку, свитер и рубахи. Но Лев Борисович, еще не отогревшийся с зимы, а более всего – от холода вечной мерзлоты в забое рудника, почти не чувствовал этого тепла. Его организм, начисто лишенный жира и только что начавший восстанавливаться, принимал тепло каждой клеточкой жадно и ненасытно, и одень Пакуса сейчас в бараний тулуп – ему и это не показалось бы лишним.

Что ж, надо бы идти. Хотя, конечно, спешить совершенно ни к чему. Провести день в одиночестве, в тишине и покое, осмыслить случившееся, успокоиться, подумать о будущем – когда-то еще возникнет такая возможность. Можно даже и переночевать: спички у него есть, имеется и оружие на случай непредвиденного, а уж утром… Но оставаться здесь, рядом с убитым, Пакусу не хотелось. И, немного поколебавшись, он подхватил винтовку, сунул в карман патроны и стал спускаться, все сильнее приволакивая ногу, к болоту: полакомиться ягодами, отвлечься, а там будет видно.

Битый час, поди, ползал он по кочкам, обирая водянистую дряблую клюкву, пригоршнями засовывая ее себе в рот. Не сразу его насторожили резкие крики каких-то неизвестных ему птиц, крики тревожные, суматошные.

До этого Пакус почти не слыхал звуков леса, они будто не существовали для его уха, а тут стал слышен слабый гул ветра в вершинах елей и пихт, откуда-то сверху вдруг прозвучал громкий призывный клекот, и он, задрав голову, проводил взглядом неровный косяк журавлей, плывущий высоко в небе.

Какие-то пичужки прыгали, попискивая, по болотным кочкам, перепархивали с одной мертвой сосенки на другую, что-то выискивая в трещинках и изломах. Лес и зверье, его населяющее, жили своей жизнью, им дела не было до человека, до его страданий и страхов.

Снова отвратительными жестяными голосами закричали птицы, уже вроде бы поближе. Хотя Пакус и не знал леса, но он много читал о всяких путешествиях. Из прочитанного запомнил, что сороки и некоторые другие птицы всегда кричат, если завидят человека или зверя, будто предупреждая лесных обитателей об опасности. Но из всех птиц Пакус более-менее твердо знал ворон, галок, сорок да воробьев. Ну, может, еще три-четыре вида, встречающиеся в городах. И знал, как они кричат. Крики, слышимые им сейчас, были ему не знакомы.

Странно, но сам он почему-то не возбудил у птиц такой тревоги, да и убитый им беглый зэк, видать, тоже. Так с чего это они так раскричались теперь?

Пакус в растерянности огляделся. Он понимал, что в болоте он виден со всех сторон, как на ладони, но зато уж никто и не подойдет к нему на близкое расстояние незамеченным. А с другой стороны, сам он никого не видит, этот кто-то скрывается в чаще деревьев, и если он вооружен, то ему ничего не стоит застрелить человека в болоте, даже не показываясь ему на глаза. Опять же, птицы кричат с той стороны, куда надо идти, чтобы попасть в лагерь, а если бы, скажем, за Пакусом погнался Плошкин, то он появился бы с другой стороны.

Не исключено, однако, что убитый зэк имел напарника…

Вслушиваясь в голоса тайги, Пакус почувствовал давно не испытываемое им волнение, вызываемое смертельной опасностью. Впрочем, это было даже не столько волнение, сколько самый настоящий страх, но тот страх, который дисциплинирует и заставляет собраться. Так было раньше, давным-давно, когда он участвовал в "красном терроре", боролся с контрой в Москве и Питере, на фронтах гражданской войны, когда проводил расследования антоновского, а затем кронштадтского мятежей.

Но на сей раз вместо мобилизации всего организма для отпора надвигающейся опасности, во рту у Пакуса пересохло, сердце бешено запрыгало в груди, в голове возник стонущий звук. Преодолевая слабость, он присел на корточки между кочками, стянул с плеча винтовку, сунул руку в карман за патронами…

И тут, едва пальцы нащупали уже согревшиеся возле тела патроны, что-то в груди его оборвалось, левую сторону ее пронизала острая боль, она отдалась в руку, прервала дыхание, в голове загудело, поплыли черные круги, ноги подломились. Хватая раскрытым ртом воздух, Пакус повалился между кочками на спину, вытянулся. Он попытался просунуть правую руку под рубаху, туда, где сердце, но рука ему не повиновалась.

Боль, между тем, не отпускала, она взвинчивалась при каждом вдохе, что-то там, внутри, при этом будто разлипалось и снова слипалось, и стало так страшно от своей беспомощности, так жутко, как если бы открылась дверь и вошла судьба для оглашения последнего приговора.

И Пакус вспомнил, что почти такой же сердечный приступ случился с ним во время ареста, когда только что допрашиваемый им Артемий Дудник, некогда беспредельно преданный ему человечек, выведенный им в люди и почему-то переметнувшийся на сторону врагов советской власти, превратился из допрашиваемого в следователя. Вспомнились подозрения, вызванные отдельными мелочами, что тут что-то не так, что все это пахнет провокацией, что слишком много за последний час нагромоздилось невероятных совпадений… – и вот результат: у этих подозрений имелись-таки под собой веские основания… Значит, уже тогда сердце его не выдержало, и лишь врач своими уколами вернул его, Пакуса, к жизни. Лучше бы не возвращал.

"Неужели в этом мире нет ничего прочного и окончательного?" – в который раз молнией вспыхнуло в мозгу Льва Борисовича.

С этой полной отчаяния мыслью гул и кипение крови в голове его достигли предела, от них заложило уши, свет померк, а сам Пакус, все уменьшаясь и уменьшаясь в размере, превратился наконец в точку и растворился в темноте.

Глава 16

Плошкина остановили сойки. Черт знает, откуда они взялись! Либо он прошел слишком близко от их гнезда, либо где-то рядом недавно проходил другой человек. Или зверь.

Потому что, если сойка сидит на гнезде, она обычно пропускает зверя или человека молча, но стоит тому вернуться, поднимает крик и пытается тем самым отвлечь от гнезда и увести в сторону. К самке присоединяется самец, вдвоем они могут разбудить даже мертвого. Значит, он, Плошкин, не первый, кто оказался вблизи их гнезда, вот они и расшумелись.

Сидор Силыч резко сменил направление и стал подниматься вверх по склону сопки – и одна из соек тут же отстала, а другая некоторое время сопровождала его, затем успокоилась и она. Снова лишь шум ветра в верхушках деревьев, неясные лесные шорохи и трески, скрип тоскующего на ветру дерева да время от времени тревожные клики перелетных птиц из поднебесья.

Совершив небольшую петлю, Плошкин вновь спустился к опушке леса и двинулся дальше по звериной тропе, отмечая едва заметные следы солдатского сапога.

И вот перед ним открылась небольшая полянка, старое кострище, развороченная лежанка, свежий лапник и мох – именно здесь что-то и произошло совсем недавно.

Хоронясь за деревьями, Сидор Силыч стал медленно обходить поляну и вскоре обнаружил труп человека в потрепанном солдатском обмундировании. Из укрытия он разглядел, что кровь еще свежая, что руки убитого в наколках, следовательно, как он и предполагал, это не солдат.

Вот те на! А где же Пакус? Неужто это он ухайдакал этого зэка? Ай да жид! Ай да чекист! А таким выглядел тихоней…

Плошкин вышел на поляну, обследовал ее, вернулся к убитому, обыскал – пусто. Он обежал вокруг поляны, забирая в глубь леса, но нигде никаких следов не нашел, кроме следов борьбы под ближайшей елью. Пакус будто в воду канул.

Может, он решил вернуться на заимку? Может, он перешел на ту сторону болота?

И едва Плошкин спустился к болоту, как увидел свежие следы, а через пару сотен метров и самого Пакуса, лежащего на спине между кочками с закрытыми глазами.

Ну, слава богу! И, кажется, жив. Поспать, что ли, прилег? Нет, не похоже…

Плошкин вытащил из-за пояса топор и осторожно приблизился к Пакусу: с этим жидом надо держать ухо востро.

Наклонился над ним.

Ресницы у лежащего задрожали, глаза медленно раскрылись, взгляды Пакуса и Плошкина встретились.

Так они смотрели друг на друга какое-то время, и тут глаза Пакуса стали заполняться влагой, как это бывает у лошади, чувствующей свой конец. Вот влага переполнила их, и мутноватые слезы одна за другой покатились из краешек глаз к ушам и затерялись в рыжеватых с проседью волосах.

– Ты никак ранетый? – спросил Плошкин, разглядывая Пакуса и убирая топор за пояс.

Но тот ничего не ответил, лишь губы его дрогнули, сложились в кривую ухмылку да так и замерли.

И Плошкин догадался, что Пакуса хватила кондрашка, что он уже не жилец на этом свете.

В раздумье он присел рядом на кочку, увидел винтовку, взял ее в руки, повертел, открыл затвор – увы, патронов там не оказалось.

– Ну вот, Лев Борисыч, – заговорил Сидор Силыч, впервые назвав Пакуса по имени-отчеству, – вот она жизня-то наша какая: не знашь, где упадешь. Однако, лежать здеся мягко, на мху-то, соломки подстилать без надобности. Вот только мокро, пожалуй. Дай-кось я тебя положу повыше, на кочки. Или отнесть наверх? А? – И уставился в неподвижные глаза.

Пакус чуть шевельнул губами, но с них не слетело ни звука. Тогда он прикрыл глаза, выдавив последние слезинки.

– Ну и ладно. Отнесу тебя наверх. Так и быть. Хоть ты и хотел всех нас заложить, да бог тебе не дал сотворить энтот грех. Одним грехом меньше – все помирать легче… А ты, как я погляжу, хоть и жидовского роду-племени, а прыткой: эк какого гуся прижучил, – говорил Плошкин, закидывая за спину винтовку. – А я вот хотел тебя топором. Теперича получается, что ни к чему мне руки об тебя кровянить. Оно и лучше.

С этими словами Плошкин наклонился, поднял тело Пакуса на руки, подбросил, взвалил на плечо, как куль с зерном, услыхал, как что-то звякнуло у того в карманах, отметил это в уме и, отложив на потом, понес вон из болота, к поляне. Но, добравшись до поляны и оглядевшись, решил, что оставлять больного здесь не след: наткнется еще кто-нибудь, даже если и на мертвого, станет известно лагерному начальству, а те догадаются, что не вся бригада Плошкина лежит под обвалом, и организуют погоню, – понес выше и уложил среди густого подроста-пихтача, заполонившего старую гарь.

Здесь Плошкин обыскал Пакуса, нашел патроны, нож и все остальное, переложил в свои карманы.

– Тебе энто теперича ни к чему, Лев Борисыч, а мне пригодится, – бормотал Сидор Силыч, не столько для Пакуса, сколько для себя.

Он надрал мха, обложил Пакуса со всех сторон, сверху накрыл лапником и тоже мхом, оставив ненакрытым только лицо.

– Вот тут ты и помрешь. Тут-то оно и лучше, на воле-то, а не в зоне. – Склонился к самому лицу, спросил, заглядывая в глаза: – Может, что передать на волю хошь?

Но в глазах Пакуса, хотя и следили они неотрывно за каждым движением бригадира, уже прочно угнездилась смертная тоска, столько раз виденная Плошкиным у разных людей, при разных обстоятельствах расстающихся с жизнью.

– Ну и ладно, и бог с тобою, – пробормотал Сидор Силыч, выпрямляясь. – Сам еще не знаю, выберусь ли… – Почесал затылок, сдвинув шапку на лоб, повздыхал: в эту минуту он совсем не был похож на того Плошкина, который зуботычинами выбивал из своей бригады кубы породы. – Земле – вот ведь грех какой! – придать тебя не могу, потому как ждать мне недосуг, а господь и так примет твою душу. Там вы с ним рассудите, что и как.

Загнал патроны в патронник, повесил винтовку на плечо, перекрестился на солнце и пошел прочь. И ни разу не оглянулся. А Пакусу почему-то очень этого хотелось – увидеть напоследок прощальный человеческий взгляд, и он гипнотизировал спину Плошкина до тех пор, пока того не поглотили сумрачные лесные заросли.

Глава 17

Пакус умирал долго. Он то приходил в сознание, то впадал в забытье. Тела он почти не чувствовал, оно занемело, но когда испражнялся под себя, испытывал беспокойство: ему все казалось, что его вот-вот найдут, а от него несет, и люди будут отворачиваться от него с презрением. Хотя над ним, над самым лицом его, все время неподвижно висели ядовито-зеленые ветви молодых пихт, и сквозь них ничего нельзя было разглядеть – лишь рваные лоскутки неба, чудились ему, между тем, то звезды на темном небе, то яркое солнце, и казалось, что миновало уже много-много дней, как оставил его здесь Плошкин, и впереди еще тоже много дней, а где-то совсем рядом ходят люди, но он не может дать им знать, что лежит от них всего в нескольких шагах.

Иногда Пакусу чудились голоса и казалось ему, что если бы Плошкин оставил его на поляне, тогда бы все было не так: его бы нашли, отвезли в больницу, вылечили бы и освободили. Ведь ему еще не так уж много лет, он слишком мало успел сделать, и никто никогда не узнает, что жил на свете такой Лев Борисович Пакус, еврей из Молодечно, никто не придет на его могилу…

Иногда сознание его настолько прояснялось, что ему начинало казаться: одно усилие – и он встанет на ноги. Но ни руки, ни ноги не шевелились, он их просто не ощущал. Тогда он пытался вспоминать прошлое, стараясь найти в нем что-то, за что можно было бы зацепиться мыслью, но перед его взором проплывали одни лишь разрозненные картины да невпопад вспоминались строки из когда-то написанных им стихов.

И чаще всего вот эти, выплеснувшиеся на бумагу еще в двенадцатом, когда он с товарищами по социал-демократической рабочей партии бежал из России в Австро-Венгрию, наткнулся на пограничную стражу и, отстреливаясь, убил одного из них:

Сломанный луч… Торжество и отчаянье…

Землю скрести, собирая в горсти…

Лучше, когда убивают нечаянно,

Выплюнув пулю из собственной пасти…

И еще Пакус в минуты просветления мучительно пытался понять, каким образом очутился здесь, под этими зелеными ветвями. Ему казалось, что если бы он не был евреем, то все обернулось бы по-другому. Сколько раз в своей жизни в его голове возникало это «если бы». Сколько раз в его жизни обстоятельства бросали ему в лицо оскорбительное: жид, юдэ, хотя что же в том оскорбительного, если тебе в нос тычут твою национальность?! И все же он был будто виноват в том, что родился евреем, что далекие предки его что-то там не поделили с другими народами и потому были изгнаны со своих земель, что из-за этого они затаили злобу и ненависть ко всему миру и неизбывное желание отомстить когда-нибудь за свои унижения, а чтобы как-то оправдать изгнание, свою ненависть и желание мести, придумали сказочку про бога израильского, который был к ним то благосклонен, то карал за отступничество.

Даже в многонациональной среде революционеров Пакус чувствовал на себе эти изучающие, часто недоверчивые взгляды: "А не для себя ли вы так стараетесь, господа иудеи? А не специально ли раскачиваете вы человеческий корабль, чтобы самим потом занять капитанский мостик?" Вот и Марксу пришлось придумывать версию о так называемом еврействе как порождении социальных отношений, хотя Маркс и не был евреем, то есть не считался им, ибо не был рожден еврейкой.

Даже Ленин, всегда лояльный к евреям, и тот несколько раз сбивался в полемике с евреями-партийцами на их национальные особенности. Потому-то Пакусу и другим его соплеменникам надо было лезть из кожи вон, чтобы доказывать чистосердечие своих помыслов и поступков, все время держаться на нервах, в напряжении ума и душевных сил, и… и отдыхать душой и телом в своей среде, где не было ни эсеров, ни меньшевиков, ни большевиков, ни рабочих, ни буржуев, а были одни лишь евреи.

Впрочем, в последние годы и там – уже по привычке – обходили острые вопросы своего бытия среди других народов, если в их среду не попадал человек, для которого революции были лишь частью его бизнеса, способом заработать на чужой доверчивости, как напоминание о таинственном прошлом, сотканном из легенд и мифов.

И в двадцатых, еще при Троцком, они продолжали встречаться у кого-нибудь дома, тоже только свои, и делали это не то чтобы тайно, но и не явно, хотя и в ЦК партии, и в любой большой партийной организации вполне официально существовали еврейские фракции, призванные защищать интересы евреев как в самой партии, так и вне ее. Фракции эти не отменили до сих пор, хотя в открытую они уже не собирались. И душой, как раньше, отдохнуть не могли: что-то держало в напряжении, смех и шутки звучали деланно, а некоторых вопросов вообще старались не касаться, хотя эти-то вопросы и были решающими в судьбах не только России, революции, социализма, но и еврейства.

И тянется это с самого детства. Только в детстве его, как и других еврейских мальчишек, согревала внушенная родителями и раввинами исключительность, богоизбранность их народа. Да и какую б душу мальчишки какого другого народа она не согрела бы в ту пору, когда мир только-только раскрывается перед неокрепшей душой, а взрослые уже на своем опыте знают, что этот мир жесток, и жесток он особенно к евреям, и надо эти души закалить, прежде чем они отправятся в самостоятельное странствие, надо вложить в еврейскую душу нетленный огонек своей особливости, презрения к другим народам и способность никого в себя не пускать, ибо душа еврея принадлежит богу и народу Израиля.

Пакус рано разуверился в израильском боге. Вместе с тем чувство национальной исключительности и избранности в нем продолжало жить, хотя он научился это чувство прятать не только от других, но и от самого себя. Потом были эмиграция, встречи с западными евреями, называемыми сефардами, имеющими совсем другое представление о своем месте в обществе и относящимися к евреям восточным, то есть к ашкенази, с едва скрытым презрением и опаской.

А еще вспоминались первые допросы почти сразу после ареста, то есть после того, как врач сумел вытащить его, Пакуса, с того света, и желание следователя, – между прочим, еврея же, – выяснить, к какой такой тайной еврейской организации принадлежит Лев Борисович Пакус, где находится ее центр, откуда она берет деньги и какие у нее намерения относительно советской власти и лично товарища Сталина, и показывал брошюрки и прокламации сионистского толка, напечатанные явно не в России. Следователь вменял в вину Льву Борисовичу замаскированный троцкизм и сионизм, что он, будучи следователем по особым поручениям секретного политического отдела ОГПУ, который возглавлял Яков Саулович Агранов, в своей деятельности подрывал экономические и политические основы советской власти. Все эти обвинения были чушью, но другими они и не могли быть.

Из Твери Пакуса, уже сломленного пытками, привезли в Москву, на Лубянку. И здесь следователь тоже оказался евреем, даже довольно близким приятелем Льва Борисовича, – они не раз встречались семьями. Впрочем, существовало негласное правило, по которому арестованных евреев разрабатывали следователи-евреи же, чтобы не возникало подозрений, будто в этой разработке присутствует антисемитизм. На всех других это правило не распространялось: всех других могли вести не только все другие же, но и евреи. Считалось, что они-то уж точно свободны от националистических предрассудков. Так вот, и этот следователь, бывший приятель Пакуса, гнул ту же самую линию, и Пакус догадался, что это не случайно, что где-то что-то произошло, и это как-то связано с сионизмом, зародившемся на Западе, но оказавшемся особенно активным и воинственным на Востоке.

Сейчас, когда смерть стояла в изголовье, Пакус испытывал лишь горькое сожаление, а с чем оно было связано, доискиваться не пытался. Он и вообще-то не мог ни на чем сосредоточить свою мысль, лишь разрозненные картины из прошлой жизни проплывали перед глазами и тонули в зеленом сумраке пихтача. Между тем он отчаянно пытался удержать их перед собой и что-то спросить у тех, кто населял эти картины. Однако тени прошлого редко задерживались перед его мысленным взором, а их ответы были сумбурны и малоубедительны.

И вот наступил момент, когда прошлое перестало отвечать ему на его вопросы даже ничего не значащими и не связанными друг с другом словами: оно, это прошлое, отделилось от Пакуса, стало существовать само по себе, а он и эти ядовито-зеленые ветви – сами по себе. И так, видимо, было всегда. И мысль об этом принесла умиротворение и, как ни странно, надежду.

Пакус умер на четвертые сутки. Неподалеку от него лежал труп убитого им беглого зэка, притащенного сюда предусмотрительным Плошкиным. От зэка изрядно пованивало, с той стороны слышался писк, рычание и какая-то возня, но Пакус, даже еще живым, ничего не слышал и не чувствовал.

* * *

Плошкин вернулся на заимку, когда солнце перевалило за полдень. Он не стал слушать ничьих объяснений, с первого взгляда догадавшись, что здесь произошло, а подробности его не интересовали. И сам он ничего объяснять не стал, сказав лишь, что жида больше нету и бояться нечего.

При этом сообщении Каменский побелел и съежился.

Но особое впечатление на всех произвела винтовка, чудесным образом оказавшаяся у бригадира, и все посматривали на нее с благоговением и страхом, а на самого Плошкина так, будто он и не Плошкин вовсе, а маг и волшебник.

Между тем Сидор Силыч, вернув своему голосу повелительные нотки, не терпящие возражений, приказал всем плотно поесть, сам поел вместе со всеми, потом велел разуться, осмотрел ноги, портянки и носки, у кого они были, заставил обуться по-походному, после чего собрались, почистили окрестности от всяких следов своего здесь пребывания, обложили избушку хворостом и подожгли, выплеснув на ее стены остатки керосина.

Избушка занялась весело, горела почти без дыма. Постояли поодаль с минуту, мысленно простившись с прошлым, и пошли.

Через пару часов беглецы перевалили первую гряду сопок, с высоты которых им открылась необозримое море тайги, с проплешинами гольцов и скал, зеленых лужаек, мрачными провалами, разделяющими сопки.

Глава 18

Командир взвода охраны лагеря Павел Кривоносов, двадцати лет отроду, невысокий крепыш с короткой шеей и длинными руками, с пристальным взглядом светлых глаз на скуластом лице, потянулся на стуле и устало откинулся к бревенчатой стене. Перед ним на столе свалены в полнейшем беспорядке серые папки с "делами", отдельные листы, исписанные то чернилами, то карандашом, записочки, "стукалочки", «малявы», анонимки.

Павел всего два месяца назад закончил ускоренные курсы НКВД-ОГПУ, на которых готовили младших командиров для охраны спецлагерей, в спешном порядке создаваемых по всей Сибири. К тому времени ни Беломорканалстрой, ни Кузнецкстрой, ни Днепрогэсстрой, ни другие стройки развернувшейся в стране социалистической индустриализации уже не поглощали огромной массы осужденных за уголовные и политические преступления. Теперь ими заполнялась древостойная, рудная и золотоносная Сибирь.

Павел спецшколу закончил с отличием и был послан в Шебалинский лагерь особого назначения, а здесь, в лагере, принял под свою команду взвод охраны.

До этого Кривоносов больше трех лет работал сотрудником ГПУ в глухом сибирском поселке Междугорске, где родился и кое-как отучился четыре года в начальной школе. В Междугорске с двадцатого года начальником местной ЧК, а потом ГПУ, был его отец, рабочий Омских железнодорожных мастерских, сосланный в этот поселок за участие в беспорядках пятого года и убитый бандитами в тридцатом, когда Пашке исполнилось семнадцать лет.

По существу же Пашка стал работать при ЧК-ГПУ с четырнадцати лет, можно сказать – даже и раньше, потому что с двенадцати лет – сразу после смерти матери – находился почти неотлучно при отце, колесил с ним по огромной волости, сызмальства научился стрелять из всякого оружия, ездить верхом на лошадях, собаках и оленях, распутывать звериные и человечьи следы, не плутать в нехоженой тайге и никого и ничего не бояться.

Павел Кривоносов в комсомоле с пятнадцати лет, в партии – с восемнадцати, привык к тому, что вся его жизнь принадлежит партии и что любой ее приказ он должен выполнить или умереть.

Так считал отец – и умер-таки, выполняя волю партии, так что и у Павла не было оснований думать и поступать иначе.

Однако в охранники он не метил, в голове даже не держал, что станет охранником при заключенных, как не думал, что школа, в которую его направил новый начальник Междугорского районного отдела ГПУ, готовит охранников, а не следователей. Обманул Пашку новый начальник, и с тех пор поселилось в Пашкиной душе сомнение в том, что партия – это что-то вроде гранитной глыбы, в которой все – как одно, как его отец. Может, и гранитная глыба, да и в той всякая частица по-своему смотрится: одни будто светятся, другие чернотой отдают.

Между тем и саму школу, и назначение в охрану лагеря Павел Кривоносов принял как должное, хотя и не без сожаления: чекистская работа нравилась ему, он сжился с ней, был уверен, что имеет к этому делу как бы призвание. Но врагов у молодого советского государства оказалось слишком много, а подготовленных людей, преданных революции, не хватало, использоваться они должны были там, где труднее и ответственнее. Спецлагеря к тому времени оказались таким местом, следовательно, Павел Кривоносов должен быть там. В конце концов – не на всю жизнь, а годика на два, на три. Придет время – поступит в училище, потом, может, даже в академию: он еще молод, у него впереди вся жизнь.

Павел Кривоносов второй день временно замещал лагерного следователя, заболевшего воспалением легких и отправленного в больницу. И замещал не случайно, а потому, что в личном деле его отмечен факт работы следователем. И вот он сидит в кабинете следователя и приводит в порядок бумаги: следственные дела, распоряжения, рапорта, прошения. Павел был аккуратистом, это шло от отца, у того – от работы на железной дороге, где без аккуратности нельзя. А у заболевшего следователя бумаги содержались в беспорядке, картотека свалена в кучу, ни одно дело не оформлено как положено, и не доведено до конца.

Второй день Павел разбирает бумаги, вникает в их суть, доискиваясь смысла в невозможных каракулях, в которых не сразу поймешь, о чем речь и к какому делу они относятся. Были здесь дела о симуляции болезней, о членовредительстве, о порче государственного имущества, об антисоветской пропаганде, о попытках к побегу, воровстве, убийствах, половых извращениях, изнасилованиях, приписках – то есть все то же, что и на воле, с той лишь разницей, что преступление совершалось на ограниченном пространстве, среди исключительно мужского населения, но от этого оно не переставало быть преступлением, а разоблачить преступников оказывалось подчас труднее, чем на воле.

К концу второго дня Павел взял из кучи бумаг в руки тоненькую папку с делом об обвале в штреке рудника номер четыре и о гибели одиннадцати человек бригады номер девятнадцать, которой руководил С. С. Плошкин.

Павел, как и все в зоне, слышал об этом деле: а именно, что бригада Плошкина не вышла из штрека по окончании смены, что туда пошел десятник и обнаружил завал, что сразу же было вызвано рудничное начальство, составлен акт – то есть сделано все, что положено в таких случаях, а на другой день начали расчистку завала.

Сам Кривоносов не имел к этому делу отношения: его взвод нес караульную службу внутри лагеря, зэков на работы не сопровождал и там их не охранял.

С тех пор миновала неделя, расчистку завала прекратили по причине еще двух обвалов и гибели еще пяти человек. Но главное – по причине полной бесполезности расчистки по каким-то там ученым соображениям.

Читая сейчас акты и допросы прораба, десятников – тоже из заключенных, и тех из бригады Плошкина, кто работал на откатке породы и не попал под обвал, Кривоносов обратил внимание на незначительный, казалось бы, факт: на третий день после обвала на выходе из штрека, чуть в стороне, в куче всякого хлама были найдены два светильника с номерами членов плошкинской бригады, которые считались либо погребенными под обвалом, либо оставшимися в глубине рудника по ту сторону обвала.

Этому факту не придали должного значения, отнеся его к случайности, хотя, судя по допросным листам, заболевший следователь пытался выяснить, не могли ли, например, зэки сами устроить обвал и под этим видом бежать на свободу. Но все допрошенные – в том числе и бойцы охраны – в один голос заявили, что этого быть не могло ни в каком случае, тем более что в бригаде Плошкина все шли по статье 58, то есть за политику, а «политика» нынче не бегает.

Скорее всего, светильники вынесли тачкогоны для заправки керосином, потому что керосин держали снаружи, а тут обвал, суматоха, светильники и бросили за ненадобностью, на допросах же от них отреклись по обычной привычке всех преступников отрекаться от всего, что может вмениться им в вину.

Заболевший следователь поверил всему этому и дальше в эту сторону, судя по бумагам, копать не стал.

Однако Павлу Кривоносову эти два светильника запали в голову, а он когда-то еще от отца твердо усвоил правило: если ты в чем-то сомневаешься, проверь и перепроверь, чтобы сомнению не оставалось места. Павел в рудничных делах не разбирался, но два светильника, оказавшиеся на поверхности, поставили под сомнение все аргументы прораба и других специалистов, допрошенных следователем: мало ли что наговорят эти заклятые враги народа, когда светильники – это факт, слова же – еще не факт, а повод для размышления и проверки.

Подстегивало Кривоносова еще и то обстоятельство, что если бы он распутал это будто бы законченное и ясное дело, то начальство непременно отметило бы способности молодого командира взвода охраны и поставило бы Павла Кривоносова следователем, потому что командиром взвода может быть всякий, а следователем… Да и жизнь у следователя повольготнее, чем у взводного, и в зоне над ним начальства почитай что нету.

Павел тут же накидал на листочке несколько вопросов, на которые дело не давало ответа и, возбужденный своим открытием и возможными переменами в своем положении, запер дверь конторки, которая располагалась в административном бараке, и отправился по коридору в прорабскую, на вторую половину этого же барака, но отделенную перегородкой с дверью, охраняемой дневальным красноармейцем.

В прорабской сидел человек лет на пять-шесть старше Павла, стриженный под ноль и, как все зэки, изможденный и худой. Он что-то чертил на большом листе бумаги.

Едва Кривоносов переступил порог прорабской, заключенный встал и уставился на вошедшего испуганными и о чем-то просящими глазами, доложил тихим, надтреснутым голосом:

– Маркшейдер Любушкин, статья пятьдесят восьмая, работаю над проектом нового рудника.

Кривоносов, любивший, чтобы возле него все вертелись на одной ноге и докладывали по всей форме, на этот раз изобразил на своем скуластом неулыбчивом лице подобие улыбки и не стал уточнять, по какому пункту пятьдесят восьмой сидит этот Любушкин. Он устало махнул рукой, придвинул к столу табуретку, сел, достал портсигар, раскрыл, предложил Любушкину папиросу.

Тот вежливо отказался:

– Благодарю вас, но я не курю.

Кривоносов недоверчиво усмехнулся, закурил сам, пустил в потолок колечко дыма, спросил:

– Если заключенный, который работает в забое, оставит там свой светильник?.. – и прицелился Любушкину в переносицу немигающим взглядом серых глаз.

Любушкин перевел дух, сообразив, что исполняющий обязанности следователя явился в прорабскую не по его душу, заговорил, слегка растягивая слова и нажимая на "о":

– Вы хотите знать последствия? Его могут предупредить, не исключено, так сказать, физическое воздействие… Могут послать за светильником, лишить пайки… Однако подобное случается редко… бригадиры следят за этим: с них, с бригадиров, спрашивают… – обстоятельно отвечал Любушкин, предваряя наводящие вопросы и нисколько не смущаясь немигающего взгляда исполняющего обязанности следователя. – Дело в том, – продолжал он, вращая в пальцах остро отточенный карандаш, – что по инструкции светильники, как и инструменты, должны после работы оставляться у входа в штрек. Специально выделенные люди проверяют инструмент, отдают в заточку кайла и ломы, меняют ручки у лопат, заправляют светильники… Но пунктуально инструкциям обычно не следуют: если кайло достаточно остро, то не обязательно его выносить из забоя. Светильники – другое дело: в темноте много не наработаешь…

Помолчал, ожидая вопроса, спросил сам:

– А что вас, простите, интересует? – и слегка согнулся, изъявляя полную готовность удовлетворить все пожелания начальника.

– На какое время рассчитан светильник? – бросил Кривоносов, не отвечая на вопрос и не сводя с маркшейдера своего леденящего, как он считал, взгляда.

– Вы имеете в виду время его горения? В принципе – на всю смену. То есть на восемь часов. Но с некоторых пор, вы сами знаете, смены длятся и по десяти, и даже по четырнадцати часов… – И, заметив нетерпение Кривоносова, Любушкин пояснил все тем же размеренным голосом: – В таком случае тачкогоны забирают выгоревшие светильники и сами заливают их керосином… Бочка стоит у входа в штрек.

– А могут они взять светильники и не вернуть?

– Вряд ли. Хотя, разумеется, и такое возможно… если, скажем, смена подошла к концу.

Этого Любушкина в допросных листах нет.

Кривоносов пожевал папиросу, разглядывая сидящего напротив заключенного с такой чудной профессией, задал вопрос напрямую:

– Вы знаете, что после обвала на четвертом руднике снаружи нашли два светильника? Чем можно объяснить этот факт?

Взгляд Любушкина потускнел, он пожал плечами, произнес равнодушно:

– При желании – чем угодно.

– А лично вы?

– Я вам объяснил: светильники выгорают раньше, чем заканчивается смена.

– Еще вопрос: могли заключенные выбраться из забоя? Был у них шанс? Хотя бы один из тысячи…

– Это исключено, – мрачно подтвердил ранее сделанные выводы Любушкин. – По нашим данным мощность обвала около ста метров, чтобы его расчистить, понадобится месяца полтора-два непрерывной работы… с обязательным креплением штрека.

Кривоносов поднялся, вынул из портсигара три папиросы, положил на стол: некурящий Любушкин может обменять их на хлеб, – вышел из прорабской в коридор, вернулся к себе, уверенный, что либо Любушкин сознательно вводит его в заблуждение, либо сам не представляет возможного развития событий.

У себя в кабинете Кривоносов разложил на столе карту-трехверстку, в центре которой была означена их зона, прикинул, куда могли бы двинуть беглецы, если бы выбрались незамеченными из забоя, устроив после себя обвал, надел шинель и отправился к руднику, чтобы на месте осмотреться и уж тогда решить, стоит ли ему ворошить закрытое дело.

Из своей чекистской практики Павел знал, что преступники способны на такое, чего, кажется, и в природе не должно существовать, во что иногда просто невозможно поверить, потому что среди преступников люди встречаются необычные, гораздые на всякие выдумки. Этих бы людей направить на что-нибудь хорошее, полезное для социализма, но проклятое буржуазное прошлое не дает, держит людей как бы в плену, как держит церковь в плену религиозного дурмана несознательных верующих.

Глава 19

До рудников проложена дорога шириной метров двенадцать, чтобы по ней могла проходить колонна заключенных по четыре в ряд и сопровождающая ее на расстоянии не ближе двух метров с обеих сторон охрана. Дорога засыпана гравием и утрамбована, так что идти по ней – одно удовольствие.

Примерно полтора километра до четвертого, то есть самого последнего рудника, Кривоносов преодолел быстрым, легким шагом сильного человека менее чем за пятнадцать минут.

Слева от дороги бежала по камням быстрая речушка, дальше шли заливные луга, заросли ольхи, наверняка перепутанные малинником, над ольхой, подернутой зеленой дымкой распускающейся листвы, белели стволы берез, а по пологому склону поднималось мрачное еловое и пихтовое непролазье.

Справа же, прямо от дороги, вздымались круто вверх скаты сопок, заросшие таким же сумрачным лесом, но сейчас освещенные предзакатным солнцем и потому казавшиеся еще более мрачными и непролазными.

Солнце висело над дальними горными хребтами, небо было чисто, тени длинны и глубоки, воздух свеж и терпок от буйного цветения тайги.

Кривоносов любил это время года, его властно тянуло в тайгу, к ночному костру, он любил охоту, особенно – охоту на людей: тут свой, ни с чем не сравнимый азарт, а после каждой такой охоты, если она была удачной, ты как бы поднимаешься над всем миром и начинаешь чувствовать себя более чем просто человеком. Удивительное состояние.

Павел не мог объяснить себе этого состояния, сравнить его тоже было не с чем, разве что с основательным подпитием или с ночью, проведенной с жадной до мужских утех бабой. Впрочем, это не совсем то, и предвкушение необычного состояния души и тела уже будоражило кровь, так что Павел невольно начинал оглядываться и всматриваться в густой мрак подступающей к дороге тайги, вслушиваться в ее шорохи и голоса, готовый в любую секунду выхватить оружие, броситься в сторону, раствориться среди мрачно настороженных деревьев…

Дорога дала ответвление и побежала дальше.

Справа, метрах в двухстах, показались низкие навесы, под которыми промывали породу, открылся черный зев рудничного штрека. Из него по деревянному трапу выкатывались одноколесные тачки, толкаемые вытянутыми в свечку тачкогонами. Там и сям под грибками торчали бойцы охраны с винтовками "на руку", своей неподвижностью напоминающие пеньки от сгоревших во время лесного пожара деревьев. Почти такие же пеньки, но не в переносном, а в прямом смысле слова, окружали штрек и промывочную площадку по скату сопки: лес здесь выжгли и вырубили специально, чтобы меньше было соблазнов для побега, а если кто и кинется бежать, так почти на полкилометра спрятаться будет негде, и если не догонит его пуля, то догонят собаки.

Кривоносов миновал один рудник, второй, третий. Все они по какому-то непонятному плану вгрызались в одну и ту же гряду сопок и, может быть, даже в одно и то же место в глубине этой гряды, где проходила золотоносная жила, но только с разных сторон, потому что дорога все время забирала вправо, как бы окружая эти невысокие сопки, и все время вдоль дороги бежала по камням шумливая речушка, состоящая из двух потоков: чистого основного, и мутного с промывочной водой, который держался у левого берега и долго не смешивался с основным потоком.

Возле четвертого рудника дорога заканчивалась, упираясь в изрытую лощинку. Здесь тоже были и навесы, и лотки, и трапы, и черный зев штрека, – все, как положено. Не видно было только людей, да под грибками не торчали охранники. Со стороны четвертого рудника тайга отступила к самой вершине сопки, бока ее весело зеленели травой, мхами и куртинами низкорослого кустарника, кое-где поднималась молодая пихтовая поросль да желтели оползни и размывы, среди которых там и сям чернели пни – остатки некогда сгоревшего или поваленного леса.

"Если и дальше будет такая же сушь, – подумал Павел, оглядываясь на ходу, – то к концу мая жди лесных пожаров".

Он дошел до входа в штрек, остановился. Из черной дыры несло холодом и чем-то потусторонним. Павел никогда не был в рудниках, подземелье пугало его своей зажатостью и невозможностью уклониться от опасности…

А вот, судя по описанию, та куча мусора, где нашли светильники. Куда могли двинуть беглецы, выбравшись из подземелья? Скорее всего, вон туда, за речку. Все зэки, насколько Павлу было известно, бегут на юг – к Амуру, или на юго-запад – к Байкалу. Значит, и у этих одна дорога – сразу же через речку. А там? А за речкой, скорее всего, разобьются на две-три группы.

Он слышал на курсах, что уголовники при побегах берут с собой людей из другой среды, так называемых "коров" – заключенных, предназначенных на съеденье. Но бригада Плошкина – это не уголовники, а политические, и как они себя поведут, неизвестно. Однако трудно предположить, что эти голодные, ослабленные люди могут пуститься в такое далекое и тяжелое странствие. Тем более политические, люди, как правило, городские, с тайгой не знакомые. Кстати, надо будет посмотреть по личным делам, что за народ собрался в бригаде Плошкина и что представляет из себя сам бригадир. Но кем бы они ни были, а исходить надо из того, что эти люди не глупее тебя самого.

Значит, если они выберутся и побегут…

Павел еще раз внимательно огляделся и попытался представить себе состояние людей, вышедших ночью из штрека: отец всегда говорил, как важно для следователя поставить себя на место преступника. Конечно, они готовились и заранее продумали свой маршрут. Именно на пути через речку они надеются не оставить следов: везде камень и только камень. И даже за рекой идет довольно широкая полоса галечника. Потом невысокий береговой обрыв, образовавшийся в половодья и разливы… Вот там-то и должны остаться следы.

И Павел решительно направился к речушке.

Он перебрался на ту сторону, даже не замочив сапог, перепрыгивая с валуна на валун. На одном из валунов заметил содранный мох, но вскоре, после внимательного изучения, пришел к выводу, что мох с валуна содрала какая-нибудь коряга, гонимая потоком еще в те дни, когда поток был более полноводным.

Павел прошел вдоль берегового обрыва вверх и вниз по течению не менее километра в обе стороны, но ни на самом обрыве, ни на песке и мокрой глине не заметил даже намека на то, что здесь проходил человек. А одиннадцать – уж от них бы хоть что-то да осталось.

Разочарованный, он вернулся на промывочную площадку, оттуда стал подниматься вверх по скату сопки, надеясь сверху рассмотреть окрестности более детально. Тем более что надо учитывать и тот факт, что преступники не всегда действуют логично, а часто именно вопреки логике, а это сбивает с толку иных туповатых следователей, к числу которых Павел себя не относил.

В конце концов, зэки сами могли выкопаться из завала, рассуждал Павел, внимательно осматривая каждую кочку, куст или камень. Может, завал произошел у них за спиной, они укрылись в какой-нибудь норе, а уж потом… – мало ли что могло произойти, зато спецы, заклятые враги советской власти, выгораживая своих единомышленников, способны наговорить все, что угодно, лишь бы извратить истину.

Павлу Кривоносову ужасно хотелось, чтобы заключенные бежали: только в этом случае он сможет отправиться в тайгу, а уж там он себя покажет. Он поднимался вдоль осыпи, уверенный, что беглецы, если они не пошли через речку, выбрали бы этот путь, потому что и здесь тоже камень, который не держит следов. И действительно: осыпь и прилежащие к ней скальные выступы были девственно чисты, даже если по ним и ступала нога человека, она, скорее всего, выбирала крупные камни.

Поднявшись по осыпи к скале, сложенной из косослоистого песчаника, будто вылупившейся из чрева сопки, Павел огляделся. Внизу тонкими белыми кружевами, огибающими валуны и песчаные отмели, бежала речка, а во все стороны до самого горизонта тянулись сопки – глушь и непролазь. Трудно поверить, что в этот самый миг где-то там, в этой глуши, бредут люди в надежде обрести свободу. Похоже, что он ошибся: люди эти давно мертвы, дело не в них, а в нем самом, то есть в желании изменить свое положение.

И все же… И все же нельзя бросать начатого, не уверившись окончательно в его бессмысленности.

Павел приметил справа заросшую мхами и травой неглубокую лощинку и решил ее исследовать. Так, на всякий случай. И стал спускаться вниз.

Вскоре его внимание привлекла сломанная веточка вербы, лежащая среди зеленой травы. Павел присел, поднял веточку, осмотрел со всех сторон, даже понюхал и погрыз: веточка еще не совсем высохла, горчила, она явно была кем-то сломана с неделю назад, когда почки только-только начали распускаться, зацепилась за чью-то одежду, а потом отцепилась: ни одного кустика вербы ближе чем в двадцати шагах отсюда не росло.

Павел вернулся назад и вскоре обнаружил этот кустик, потерявший свою веточку: веточка точно была с него, и, похоже, кто-то наступил на этот кустик, смяв еще несколько веточек у самого основания.

А вот и след чьей-то ноги: человек неловко поставил ногу на боковую поверхность камня и содрал с него мох. И Павел представил себе этого человека: он неуклюж, ноги его заплетаются от слабости и голода, он поставил ногу на камень, оскользнулся, упал, выругался, на него кто-то цыкнул, человек тяжело поднялся и поплелся дальше, оставив на камне зарубку от ребра каблука и подошвы… Так-так-так…

Павел уже почти полз, вглядываясь во всякое подозрительное место. И чем выше он поднимался по лощинке и дальше уходил от рудника, тем больше находил следов прошедших здесь людей. Да-да, не одного, а нескольких человек: не менее пяти-шести. Если бы он оказался здесь на другой день после обвала, то нашел бы следов значительно больше, и были бы они более четкими. А за минувшие дни везде поднялась молодая трава и укрыла собой почти все.

Кривоносов прошел еще немного по скату сопки и обнаружил тропинку. Это даже была не тропинка, а извилистая полоса несколько отличающаяся по цвету от окружающей местности. Ясно, что по ней когда-то ходили, вытоптали некоторые травы и мхи, особенно не терпящие ни человеческой ноги, ни звериной лапы. Но куда ходили и зачем?

Пора было возвращаться в лагерь: красный диск солнца почти коснулся гряды дальних сопок, и, чтобы что-то разглядеть, приходилось в буквальном смысле слова рыть землю носом. Можно отложить поиски до завтра: один день ничего не решает. Но Павел еще и еще раз вглядывался в уходящую к лесу тропу, то приседая, то отходя от нее в сторону, однако ничего разглядеть не удавалось.

И вдруг между двумя замшелыми валунами что-то тускло блеснуло. Павел кинулся к валунам, наклонился, разгреб траву – светильник. От него еще сильно шибало керосином. На светильнике хорошо виден номер: 4-19-381. А это значит, что светильник с четвертого рудника, что он принадлежит девятнадцатой бригаде, – это и есть бригада Плошкина, – а последний номер есть часть личного номера одного из членов этой бригады. Павел полистал свой блокнот и выяснил – светильник принадлежал некоему Д. А. Ерофееву.

Находка так взволновала Кривоносова, что все тело его охватила мелкая дрожь, будто он голым вышел на мороз. Чтобы успокоиться, он присел на валун, достал портсигар, долго не мог поймать непослушными пальцами папиросу, поймал наконец, начал разминать – сломал, выругался, сделал несколько глубоких вдохов-выдохов, и только тогда, несколько успокоившись, достал новую и закурил, припоминая нечто такое, что могло лишний раз подтвердить его догадку.

Ну да – заимка! Как он сразу не догадался! Судя по карте ближайших окрестностей зоны, которую он, повинуясь инструкции, изучил, едва вступив в должность комвзвода, заимка расположена верстах в десяти отсюда. Ее построили геологи еще лет пять-шесть назад для своих надобностей. Очень удобное место, чтобы беглецам привести себя в порядок.

Одна неувязочка: заимка на северо-западе, а это путь в никуда, да и приводить себя в порядок можно в лесу. Это если рассуждать логично. Значит, человек, организовавший побег, предусмотрителен и не глуп. Тем лучше.

И Павел от возбуждения и удовольствия крепко потер ладонь о ладонь: все складывается как нельзя лучше.

Вот вам, товарищи дорогие, и разгадка! Очевидно, зэки сами устроили обвал в штреке, а спецы, зная об этом, нагло врут и пудрят следствию мозги всякой ученой премудростью. И он, Павел Кривоносов, выведет их на чистую воду и утрет всем нос.

Наш паровоз вперед лети!

В коммуне остановка!

Иного нет у нас пути,

В руках у нас винтовка!

– громко пел он, шагая по пустынной, сумрачной дороге, сшибая прутиком прошлогодние репьи.

Глава 20

Савелий Архипович Мышляев, начальник лагеря, человек высокий, грузный, с крупной обритой наголо головой, с изрытым оспой лицом и бугристым, как старая картофелина, носом, сидел в караулке на табурете, широко расставив ноги и кренделем уперев в колени руки. Он задумчиво смотрел в окно на дальние сопки, слегка подернутые утренним туманом, шмыгал простуженным носом и кряхтел.

Рядом, возле стола, за которым обычно обедает караул, возился комвзвода Павел Кривоносов, укладывая в вещмешок разложенные на столе консервы, мотки веревки, спички, патроны, запасные портянки, сухари…

– Ну, я готов, товарищ начлага, – произнес он, уставившись в бритый затылок Мышляева сузившимися дерзкими глазами.

Мышляев повернулся всем телом, табуретка под ним заскрипела и захрустела, окинул взглядом ладную фигуру своего подчиненного, заговорил ворчливым простуженным голосом:

– Не сносить тебе, Пашка, головы. Взял бы еще двоих бойцов для ответственных коллективных действий. Что если их там все одиннадцать? А? Беглый зэк – это такая категория общественного развития, что ее и людьми назвать нельзя: звери! Уж я-то навидался. Почитай, с двадцать третьего года, как развернули кампанию по ликвидации местных банд, веду с ними, так сказать… это самое… Шутка ли – идти, можно сказать, в единственном числе супротив такой оравы! Найдется и на тебя лихой человек, имеющий в наличии опыт индивидуальных боевых действий. Тот же Плошкин, к примеру. Он и германскую прошел, и гражданскую – это тебе факт объективный, а не хухры-мухры.

Начлага Мышляев до неданего времени вел среди бойцов охраны лагеря политические беседы с громкой читкой газет и брошюр, посему считал необходимым выражаться не абы каким языком, а непременно ученым, и весьма преуспел в этом деле.

Он бы и дальше развивал свои мысли по поводу опасностей, подстерегающих Кривоносова в тайге, однако скопившаяся в носу жидкость отвлекла его от этих рассуждений, он досадливо махнул рукой, пошмыгал носом – не помогло, достал из штанов большую тряпицу и трубно высморкался. Сложив тряпицу, убрал ее в карман, покряхтел, пошарил глазами по стенам караулки, что-то вспоминая.

Вспомнил, заговорил снова, уже не так ворчливо:

– Конечно, Игарка в этих делах человек предметно знающий, опытный и все такое. В позапрошлом году с Вилюйских приисков совершили акцию побега двадцать уголовных элементов и проложили маршрут мимо нас, так он многих, так сказать, привел в соответствие… На него положиться можно, как на вполне надежного, классово сознательного элемента.

Кривоносов ничего не возразил, подумав про себя, что он и без помощника бы справился, да жаль – места ему не знакомые.

– Когда ждать-то? – начлага Мышляев запустил в нос палец, долго что-то там выискивал, и Кривоносову показалось, что начлага вовсе не интересует, когда вернется назад его подчиненный и вернется ли вообще.

Конец ознакомительного фрагмента.