Вы здесь

Жернова. 1918–1953. Книга одиннадцатая. За огненным валом. Часть 40 (В. В. Мануйлов, 2018)

Часть 40

Глава 1

В последние дни учения на местности Двадцать третьего отдельного стрелкового штурмового батальона стали особенно интенсивными. Весь батальон перебрался в степь километрах в десяти от города Сталино, жили в палатках на берегу ставка, заросшего камышом и кувшинками, подъем в шесть, отбой в одиннадцать, кормежка не ахти какая, а все бегом, все бегом, так что люди, едва добравшись до постелей, падали на них и засыпали мертвецким сном, иные даже не сняв сапоги. Комбат Леваков сам следил за учениями, сам ставил задачи, исходя из одному ему известных установок, ротные стервенели, взводные надрывали глотки, подгоняя штурмовиков, а те сами себя называли шумовиками, кривя губы в ядовитой ухмылке.

Ясно было только одно: их готовят к боям, в основном наступательного характера, потому что каждый день отрабатывались одни и те же задачи: атака по сигналу ракеты, атака без криков, по ровному полю, изрытому воронками от снарядов и мин, оставшимися от минувших боев, атака стремительным броском на передовые позиции условного противника, гранаты в окопы и блиндажи, в доты и дзоты, короткие очереди по макетам, торчащим из окопов, и дальше, дальше… ко второй линии, к третьей, к жиденькой гряде пирамидальных тополей на самом горизонте. Там короткий отдых и тем же манером назад.

Были занятия и по удержанию рубежей: окапывание, атака настоящих танков, только не наших, а немецких, трофейных: пять штук T-IV, один «тигр» и две «пантеры», а за ними, изображая немцев, шла какая-нибудь из рот. Ну и стрельба… холостыми, конечно. Но таких занятий провели всего два, и не столько потому, что этого было достаточно, а по той причине, что в одном из танков вместо холостых в диске оказались боевые патроны, и пулеметчик, пока разобрались, успел убить и ранить полтора десятка человек. Разбирались следователи из военной прокуратуры, и чем это закончилось для танкистов, осталось тайной, а танки погрузили на платформы и увезли… тренировать другие батальоны.

Незаметно подошел ноябрь, зарядили дожди. Однако учения не прекращались. Зато стали поговаривать о близкой отправке на фронт. И все стали думать: скорей бы уж.

* * *

В один из таких дней, едва батальон вернулся с учений, промокший, вывалявшийся в грязи, едва был съеден ужин, состоящий из перловой каши с комбижиром, воняющим соляркой, и выпита кружка горячего чаю с куском хлеба и кусочком сахару, как во второй роте появился представитель «Смерша» старший лейтенант Кривоносов и, отозвав в сторону командира первого взвода лейтенанта Николаенко, передал ему приказ немедленно следовать в город, в комендатуру.

– Зачем? – искренне удивился Николаенко.

– Там объяснят, зачем, – отрезал Кривоносов, который и сам знал только то, что передал Николаенко. Зато он знал другое: ему в руки попало письмо Николаенко, адресованное какому-то старшему лейтенанту Солоницыну, в котором Николаенко писал, где служит и кем, и что очень недоволен такой службой. Письмо это Кривоносов переслал по команде, и, судя по всему, вызов Николаенко в особый отдел «Смерша» связан с этим письмом. Потому что, если бы Николаенко вызывали не по линии «Смерша», а по какой-нибудь другой, то не через Кривоносова бы отдали этот приказ.

Понял это и лейтенант Николаенко. Хотя и не сразу, а вслушиваясь в чавкающие шаги особиста, удаляющиеся вдоль строя палаток. И похолодел от дурных предчувствий. И тоже связанных с этим письмом. Черт дернул его отправлять письмо через батальонных письмоносцев, зная, что Кривоносов читает все письма, которые пишут в батальоне или присылают в батальон. Поэтому все предыдущие письма Николаенко отдавал на гражданскую почту, хотя и там без цензуры не обходилось. Так он ничего такого и не писал, а в гражданской цензуре сидят небось какие-нибудь придурки, которые ничего в армейской жизни не смыслят.

Но, думай – не думай, а делать нечего – идти надо. Николаенко доложил о вызове командиру роты лейтенанту Красникову, вскочил на подножку «студебеккера», увозящего в город опорожненные котлы из-под каши, и, пока ехали, все думал, зачем его вызывают, потому что никакой особой вины за собой не чувствовал. Ну, написал, что очень недоволен тем, что попал в такой батальон, ну и что? За это от фронта не освободят, в тыл не пошлют. И, в конце концов, решил, что вызывать могут и не обязательно из-за какой-то вины, а по другому поводу, если иметь в виду, что старший брат его служит в НКВД и даже, может быть, в том же «Смерше». И Николаенко успокоился, и в знакомое здание комендатуры вошел смело и даже весело: пусть видят, что он ничего и никого не боится, потому что бояться ему нечего, он не преступник, а боевой офицер, и не тыловикам, которые не нюхали фронта, распоряжаться его судьбой.

Он доложил помощнику коменданта о прибытии, и тот, глянув в свою тетрадь, велел ему подняться на второй этаж, где располагался особый отдел, к старшему лейтенанту Дымову. При этом посмотрел на Николаенко как-то весьма подозрительно, так что у того снова по телу побежали мурашки, и на второй этаж он поднимался уже не таким гоголем, а порядочно обеспокоенным, если не перетрусившим. Он даже почувствовал, что и руки у него дрожат, и во рту пересохло.

– А, черт! – сказал Николаенко вполголоса и остановился между этажами, решив покурить и успокоиться.

«Если что они за мной и числят, хоть бы и письмо, – думал Николаенко, – так исключительно по недоразумению. Да и числят что-нибудь пустяковое. Иначе бы не вызывали, а взяли бы тепленьким… как взяли летом сорок второго капитана Пронченко, который, напившись, орал, что везде сидят предатели и дураки, только поэтому немец опять прет, хотя никакой внезапности нет и в помине».

Докурив папиросу, лейтенант Николаенко несколько раз, успокаивая себя, вдохнул поглубже воздух и резко выдохнул, поднялся на второй этаж и в конце коридора нашел дверь под номером 27, постучал, открыл и вошел в узкую длинную комнату, в которой у самого окна сидел за столом человек и смотрел на него, Николаенко, но о том, что он смотрел, можно было лишь догадываться, потому что лицо человека было в тени.

– Я – лейтенант Николаенко, – произнес Николаенко с вызовом. – Мне сказали, чтобы я прибыл к старшему лейтенанту Дымову… Это вы – Дымов?

– Проходи, лейтенант. Я и есть Дымов.

– Чего это я вам вдруг понадобился? – начал Николаенко, подходя к столу и чувствуя, как на него накатывает раздражение: какой-то старлей заставил его трястись на машине, в то время как его взвод уже спит и видит третьи сны, а он, лейтенант Николаенко, уставший не менее других, должен теперь выслушивать этого… этого… А на чем он отправится назад? Пешком?

– Садись, лейтенант, – не отвечая на вопрос, спокойно промолвил Дымов. – И не лезь в бутылку. Если тебя вызвали, значит, надо было. – И Дымов отвернул в сторону лампу, так что отчетливо высветились его высокий лоб с залысинами, два ордена на груди, несколько медалей и нашивки за ранение.

Николаенко сел, развернув ногой стул, но совету Дымова не внял:

– Ты что, старлей, думаешь, у меня других забот нету, как тащиться..? – решил он показать, что ничуть не боится этого особиста.

– Заткнись! – тем же спокойным тоном оборвал его Дымов, не дав закончить фразы. – Заткнись и слушай, что я тебе буду говорить. А рот откроешь, когда я тебе разрешу. – И с этими словами Дымов откинулся на спинку стула и с насмешкой посмотрел на присмиревшего Николаенко. Затем продолжил: – Ты, небось, думаешь, почему я к тебе не приехал?.. А потому, что таких дураков, как ты, сотни, а я один, и за всеми не набегаешься. Так что заткнись и не вякай… Кури вот, – и Дымов толкнул к Николаенко пачку папирос «Пушка» и коробок спичек.

Но Николаенко даже не шелохнулся, глядя на Дымова ненавидящими глазами. Только на Дымова его взгляд не произвел ни малейшего впечатления. Он открыл папку и стал читать: «Батальон, в который я попал, называется штурмовым, а на самом деле это самый настоящий штрафбат, только сформирован из бывших офицеров, побывавших в плену и на оккупированных территориях, прошедших тщательную проверку в фильтрационных лагерях НКВД. Вместо того чтобы послать этих людей в действующую армию на офицерские должности, хотя бы и с понижением, их нарядили в солдатские гимнастерки и погонят на пулеметы, чтобы искупали свою вину кровью. И это в то время, когда в частях, сам знаешь, восемнадцатилетние мальчишки командуют взводами и даже ротами. Это не просто головотяпство, а преступное головотяпство…» Узнаешь? Кому писал, помнишь?

– Узнаю, – произнес Николаенко севшим голосом. – Но тут же вновь решил показать свой норов: – Ну и что? Что тут такого? Преступление? А я специально это написал, чтобы обратить внимание… Ты что, считаешь, что это хорошо? Майоры, подполковники в солдатских гимнастерках – это правильно?

– Заткнись! – снова оборвал его Дымов. – Правдоискатель выискался. Такие, как ты, только воду мутят на руку фашистам, а не помогают своей армии. Ты что думаешь? Ты думаешь, наверху такие идиоты сидят, что не понимают, что делают? Ты только тех видишь, которые в твоем батальоне. А сколько их вернули в строй командирами? Это ты видишь? Нет, не видишь. И не твое это дело видеть. Ты командуешь взводом, вот и командуй! А когда дослужишься до генерала, – если дослужишься, – тогда и будешь рассуждать, что правильно, а что нет. Это армия, а не бордель, не институт благородных девиц! И тебя сделали офицером не для того, чтобы ты свою армию критиковал, а чтобы грамотно воевал. Критиков и без тебя хватает…

Николаенко понимал уже, что, действительно, свалял дурака. И все потому, что с самого начала не нравилось ему служить в этом батальоне: все тут было не так, как в тех частях, в которых он до этого воевал, хотя и там всякой дури хватало. И письмо он написал лейтенанту Солоницыну, с которым подружился в госпитале, в ответ на его, в котором каждая строчка дышала желчью и презрением. Он, Николаенко, отправляя свое письмо не подумал, что ему придадут такое значение. А Солоницын писал о головотяпстве командования, которое гонит за ради наград солдат на пулеметы, что немцы воюют грамотно, в каждом их шаге чувствуется профессионализм, высокая выучка, а у нас солдат идет в бой, лишь три раза выстрелив по мишени из винтовки, что на поле боя он не соображает, куда ему стрелять, а завидев немецкий танк, теряет голову от страха. При этом Солоницын высказывался против отмены института комиссаров, чем, по его мнению, был подорван революционный дух армии, без которого «нам нечего даже думать, чтобы соваться в Европу, потому что мы идем туда мстить, а надо нести в нее идеи интернационализма и братства трудящихся всех стран». Таких писем – от Николаенко к Солоницыну и наоборот – наберется с десяток.

И вспомнив все это, Николаенко тут же покрылся липким потом.

– Дошло? – спросил Дымов, внимательно наблюдавший за лейтенантом. – Ну и ладненько. Скажи спасибо своему брату, иначе бы загремел ты сейчас по пятьдесят восьмой статье – только бы тебя и видели. И характеристики бы хорошие не помогли. А теперь слушай дальше: делу этому я хода не дам. Но это не значит, что оно исчезнет. Потому что зарегистрировано и все такое прочее. Так что, если ты кому-то еще писал нечто похожее, или если с твоей стороны еще такая же промашка выйдет, это письмо извлекут на свет божий, приплюсуют к другим, и тогда тебе и сам господь бог не поможет. Понял?

Николаенко молча кивнул головой.

– А теперь вот тебе письмо от брата, распишись в получении и топай назад. Спросят, зачем вызывали, скажешь, что за вот этим письмом. Понял?

– Понял, – произнес Николаенко, вставая.

У двери он замялся, подумав, что, может, лучше сказать этому Дымову о письмах Солоницына и своих, ответных, чтобы тот имел в виду и как-то там повлиял, если они откроются, но не решился. В конце концов, засекли только это письмо, а другим, видать, не придали значения, да и служил он тогда далеко от этих мест, а там своя цензура, а ему завтра-послезавтра на фронт, поэтому не стоит самому совать в петлю свою собственную голову.

На лестничной площадке он вынул из чистого незапечатанного конверта тетрадный листок бумаги. На этом листке было всего несколько строк, написанных размашистым почерком старшего брата: «Если бы я, Алешка, был рядом, набил бы тебе морду. Чтобы прежде головой думал, а потом рот открывал или бумагу пачкал. Пиши почаще матери, а то она обижается. Твой брат Степан».

Степан звание имел капитана госбезопасности. Может, этот Дымов знаком с его братом, иначе все могло пойти по-другому. И Николаенко, судорожно вздохнув, сунул письмо в карман и вышел в ночь.

Было темно, как в погребе. Моросил дождь. Идти в батальон – это он только к утру доберется, а утром снова в поле. И Николаенко, постояв немного на крыльце, чтобы глаза привыкли к темноте, отправился к одной крале, с которой познакомился на танцплощадке еще в сентябре. Он переночует у нее, а утром вернется в батальон на «студере» вместе с завтраком.

Краля жила в женском общежитии, в которое мужчин не пускали, но комната ее расположена на первом этаже, так что стоит лишь постучать в окно, окно откроется – и ему десяти секунд хватит, чтобы оказаться в комнате, в которой живут еще три девицы. Все четверо приехали с Ярославщины по оргнабору на восстановление Донецкого промышленного района. Случись подобное знакомство в мирное время, Николаенко к этой крале, пожалуй, и не подошел бы. Но в мирное время и краля его была бы другой, так что неизвестно, кто к кому подошел бы, а кто нет. Может, в то время он на ней бы и женился. А жениться, когда завтра могут убить, когда вместо тебя завтра к ней придет кто-то другой, потом третий… Нет, уж лучше все это оставить на после победы. Если доживет. Но еще лучше – пока об этом вовсе не думать.

Он влез в окно, разделся в темноте же под притворное сопение остальных девушек, скользнул под одеяло и, забыв обо всем на свете, стал шарить по горячему телу своей крали горячими же руками, задирая ночную рубашку и тычась губами в ее лицо. Краля засопела, обхватила ухажора руками и ногами, односпальная железная кровать с провалившейся сеткой заскрипела под ними и заходила ходуном.

Глава 2

В помещении бывшей столовой стоят в несколько рядов канцелярские столы – штук тридцать, не меньше, – за которыми сутулятся лейтенанты, в большинстве своем в возрасте от сорока до пятидесяти лет, многие с лысинами. Есть и молодые, бог знает какими судьбами попавшие в эту комнату, когда, казалось бы, место им только на фронте. Среди них почти не выделяются женщины, а если от двери, когда видны одни лишь ссутулившиеся спины, то не сразу разберешь, кто есть кто среди одинаковых гимнастерок, погон и коротко стриженных голов.

К дальней стене сиротливо приткнулся отдельный стол. За столом, под портретом Сталина, неподвижная фигура грузного подполковника, на его ноздреватом носу большие круглые очки. Подполковник похож на старого профессора, он видит всех, и все – при желании – могут видеть подполковника, но смотреть на него – отвлекаться от дела, а отвлекаться нельзя. Да и некогда.

Свет осеннего дня с трудом пробивается сквозь серые от пыли стекла окон, к тому же заклеенные крест на крест белыми полосками бумаги, поэтому на каждом столе горит настольная лампа, и от желтых пятен света, если прищурить глаза, создается ощущение, что ты попал в царство теней. Тем более что в помещении стоит непрерывный мышиный шорох бумаг и непрерывное же комариное зудение, волнами прокатывающееся из одного конца помещения в другой, то замирающее на мгновение, то усиливающееся до пчелиного гула. А бумаг много, ими заполнены мешки, теснящиеся в проходах возле каждого стола.

Первое ощущение каждого, нечаянно сюда заглянувшего: он попал в какую-то большую газетную редакцию, в отделение, где сидят корректоры. Если, разумеется, заглянувший бывал когда-нибудь в редакциях. Правда, там лейтенанты не сидят, там в основном девчонки, и они не зудят, а, чтобы не заснуть, кричат, читая газетные полосы, выискивая в них грамматические ошибки, заткнув уши ватными тампонами. А все остальное очень похоже.

Но это не редакция. И здесь не выискивают грамматические ошибки, хотя и читают с большим вниманием. Это отдел цензуры, через который проходят письма как из окопов, так и в окопы. Впрочем, не только туда и оттуда. Но и в штабы, госпиталя и всякие тыловые учреждения, то есть все, что шлют с фронта и прифронтовой полосы в тыл, а из тыла на фронт. А лейтенанты ищут в этих письмах военные секреты и политические высказывания, которые то ли по незнанию, то ли по глупости, то ли с умыслом появляются на исписанных торопливыми почерками листках.

Без военной цензуры нельзя. И тот факт, что она существует, есть жестокая необходимость. К тому же о ее существовании знают все – от маршала до рядового. Уже хотя бы потому, что все получают письма с черным или фиолетовым прямоугольничком печати, на которой значится: «Проверено военной цензурой». Следовательно, не пиши, чего писать не положено. Однако, увы, пишут.

Лейтенант Борис Васильевич Попов, человек не более двадцати пяти лет, весьма приятной интеллигентной наружности, к тому же в круглых очках с толстыми стеклами, сидит в самом конце, возле входной двери, и ему – поверх очков, потому что в очках он видит только то, что перед носом, – виден весь зал, видны все спины, головы и желтые пятна света. Царство теней – это его аллегория, которой он пользуется в своих стихах, читаемых иногда сослуживцам. Вот он разогнулся, потер поясницу, достал из мешка, стоящего справа, очередной треугольник. Не читая, как читают нормальные люди, а как бы сфотографировав надписи на конверте, зафиксировал главное: письмо из тыла в воинскую часть, из деревни. Развернул, побежал глазами по строчкам, тихо бормоча отдельные – ключевые – слова. Ему не нужно кричать, как кричат корректоры, грамматика и орфография ему до фонаря, ему важен смысл, однако бормотать приходится – верное средство от неминуемого желания спать. Ну, еще крепкий чай, стакан с которым всегда стоит на столе. Средство-то верное, но вчера Попов поздно лег спать по случаю небольшого сабантуйчика, устроенного одним из коллег в связи со своим днем рождения. Поэтому он старательно борется со сном, а сон борется с лейтенантом Поповым. И часто берет верх.

Вот и сейчас, пока доставал конверт, глаза вдруг непроизвольно закрылись, голова стала клониться к столу, сладкая истома наполнила совсем не военное тело Бориса Васильевича. Однако продолжалось это не долго: разве что несколько секунд. Потому что к стоячему воротнику гимнастерки, под самым подбородком, приколота деревянная прищепка, подбородок утыкается в эту прищепку – и точно маленькая молния пронизывает голову Попова. Он встряхивает головой, выпрямляется, отпивает большой глоток почти черного чаю и на какое-то время возвращается в состояние бодрствования. А руки уж сами развернули треугольник письма, глаза заскользили по строчкам, как, наверное, скользит над землею нос собаки, улавливая определенный запах и не обращая внимания ни на траву, ни на листья, ни на деревья и кусты. Не говоря уж о небе и других материях.

Попов имеет высшее филологическое образование, – как, впрочем, и многие его коллеги, – он преподавал в школе русский язык и литературу, поэтому образность мышления у него, что называется, в крови. К тому же считает себя поэтом, пока еще не признанным, в мечтах уносится в заоблачные дали, где он, окруженный другими поэтами, уже известными и даже знаменитыми, появляется перед толпой… нет, перед залом в Политехническом, где когда-то гремел Маяковский и многие другие, перед залом, заполненном интеллигентными людьми, красивыми девушками, и все они смотрят на него, – а девушки непременно с восторгом!.. – да, так вот, он выходит вперед и начинает читать… Он читает свои стихи – и это совершенно новое слово в советской поэзии о войне. И едва он заканчивает, как зал взрывается громом аплодисментов и восторженными криками… мэтры жмут ему руку, похлопывают по плечу, а в глазах у них зависть…

Боже мой! Как сладко пребывать в этих заоблачных далях! Век бы не возвращаться в этот пустынный зал, к этим манекенам, среди которых нет никого, кто бы смог оценить его еще не раскрывшийся талант.

И вдруг стоп: нос собаки… то есть, э-э, не нос, конечно, и не собаки, а глаз лейтенанта Попова задерживается, споткнувшись, на фразе, как если бы нос именно собаки уткнулся в источник запаха: «…а есть ничего нету одна надёжа на весну если не помрем с голодухи…» Попов еще раз, но уже вслух, перечитал эту фразу, затем вернулся к началу: «Милый мой сыночек урожай нонче почти весь вымок от дождей собрали вчетверо меньше прошлогоднего живем худо хуже некуда налогами замучили, а взять неоткуда почти все что собрали со своего огорода отдали в фонд обороны так что есть ничего нету одна надёжа на весну если не помрем с голодухи главное чтоб ты остался жив потому что последний из всех сынов остался и возвернулся бы к своим родителям иначе хоть ложись и помирай засим остаюсь твоя родная матерь и твой родный отец, а там что бог даст».

Борис Васильевич потер ладонями лицо, затем лоб и уши, взял, не глядя, приспособление, похожее на миниатюрную одноколесную тачку, только без емкости, в которую можно насыпать все, что угодно, и не с двумя ручками, а с одной, прокатил колесиком по начерниленной тряпочке в железной плоской коробочке и принялся гонять эту тачечку по письму, закатывая черным строчку за строчкой, оставив лишь обычное начало: «… а еще кланяются тебе…» и последнюю фразу про «… главное чтоб ты остался жив… а там что бог даст».

«Дикость наша», – вздохнул про себя Борис Васильевич, возвращая листку бумаги вид треугольника, но вздохнул вовсе не по причине деревенской дикости, выявленной в письме, а о своем, сокровенном, потому что был человеком не только образованным, но и весьма культурным, действительно интеллигентным, ну и как водится среди истинных интеллигентов, неудачником. И все по причине той же дикости, принимающей самые разнообразные формы и к настоящим интеллигентам не слишком расположенной.

Вернув письмо в прежнее состояние, он пришлепнул печать: «Проверено военной цензурой», бросил письмо в мешок, стоящий слева от стола, потянулся за следующим письмом в мешок, стоящий справа, при этом воровато глянув в сторону подполковника: подполковник смотрел в стол и, похоже, клевал носом.

Несколько писем прошли так, словно по чистому песку речной косы: не на чем глазу задержаться. Затем из мешка рука выловила конверт. Конверты были редкостью. Особенно с фронта. К тому же с конвертами лишняя возня: надо подержать над паром, вскрыть, прочесть, снова заклеить. Вытащив письмо, Попов побежал глазами по строчкам – по диагонали. Споткнулся на слове «произвол», замер, точно гончая, взявшая след, стал вчитываться в текст, но не с самого начала, а именно с того места, на котором споткнулся его взгляд:

«…произвол командного состава, часто не имеющего ни знаний, ни опыта, ни желания учиться военному делу, а как бы отбывающему каторжную повинность. Такие командиры почти не появляются на передовой, командуют по телефону или через посыльных, и знают только одно: „Вперед!“ А что там, впереди, их совершенно не интересует. Солдаты вынуждены лезть прямо на пулеметы, гибнут не за понюх табаку, артиллерия бьет по своим целям, авиация бомбит свои, а иногда и своих, танки выполняют свои задачи, то есть никакого взаимодействия между родами войск, никакого грамотного управления боем. Ну и, конечно, мать-перемать, кулак или пистолет в нос и „я вас под трибунал за неисполнение приказа“. И самое, пожалуй, отвратительное: ни жалобы в вышестоящие инстанции, ни чудовищные потери никак не влияют на таких командиров, на их положение…»

Борис Васильевич хмыкнул, полагая, что подобное может иметь место, но в исключительных случаях, следовательно, автор столкнулся с таким случаем, но сделал при этом непозволительное обобщение, что может расцениваться как дезинформация, направленная на деморализацию Красной армии. Вернув письмо в конверт, но не запечатав его, он сделал на конверте едва заметную пометку и положил его в отдельную папку. И принялся за следующее. В голове его при этом не отложилось ничего, никакой мысли или впечатления. Ничего, кроме механической констатации факта. И последовавших за этим механических же манипуляций. Да и то сказать: если после прочтения каждого или хотя бы одного из тысячи писем в голове откладывалась хотя бы самая малость, давно бы сошел с ума или нажил себе язву. Тут от одних запахов, идущих из мешков, может с непривычки вывернуть наизнанку, а если к этому да еще эмоции – то и говорить нечего.

К концу рабочего дня, продолжавшегося двенадцать часов с тремя получасовыми перерывами, в папке набралось писем, требующих особо тщательной проверки, не менее двух десятков – все больше критика командования и мечтания о том, как все перевернется и улучшится сразу же после войны. Эту папку Борис Васильевич сдал начальнику отдела подполковнику Гнесинскому вместе с бумагой, на которой в отдельных графах указаны фамилии и адреса отправителей и получателей, и короткое резюме по поводу содержания. Подполковник, в свою очередь, зафиксировал в своем журнале количество писем и передал папку в другой отдел, где сидели представители Смерша. Там письма проанализируют с точки зрения сохранения военной тайны и возможности выявления вражеской агентуры, часть писем вернут Гнесинскому, часть передадут в политический отдел, где занимаются вопросами морально-политического состояния армии и выявления антисоветских и антипартийных элементов. Затем некоторые письма проштемпелюют и отправят по адресу, но без вымарок подцензурного текста: начнется игра в кошки-мышки.

За окном дождит, однако…

И который день подряд

Воет тощая собака…

Бяка, драка, кулебяка…

И тоски зеленый взгляд…

– быстро записал в тетрадке лейтенант Попов и, вздохнув, вытащил из мешка очередной треугольник.

Глава 3

В политическом отделе народу немного – пять человек. Тоже лейтенанты и один старший лейтенант. На кителях институтские и даже университетские значки. Все высоколобы, трое в очках. Одна из них женщина, молодая и весьма привлекательная еврейка с большими аспидными глазами. Здесь читают молча. Думают. Здесь составляют отчеты о моральном состоянии войск в политотдел фронта, фронт составляет обобщенный отчет и отсылает его в Москву. Москва, в зависимости от настроений на фронтах, выдает указание об усилении политико-воспитательной работы в действующей армии, указывая конкретное направление этой работы.

Письмо о произволе командного состава попало лейтенанту Киме Абрамовне Гринберг. Первым делом она обратила внимание на фамилию отправителя: Солоницын А.К. – знакомая фамилия. Встала, подошла к одному из шкафов с длинными ящичками, выдвинула один из них, перебрала карточки: есть Солоницын А. К.! Значит, не впервой. В другом шкафу нашла папку с той же фамилией. В папке выдержки из предыдущих писем. Некоторые из них прошли через ее руки, другие – через руки ее коллег. Переписка велась между тремя лейтенантами: Солоницын писал с передовой, где командовал какой-то непонятной батареей, своему приятелю Мишину, тоже лейтенанту и тоже артиллеристу, проходящему излечение в госпитале, и другому лейтенанту, но уже пехотному – Николаенко. А те ему. Все трое сходились на том, что начальство в большинстве своем невежественно, солдат не бережет, что для него важнее всего выслужиться перед своим командованием, а командованию – перед вышестоящим, – и так по цепочке до самого верха. То есть, заключила Гринберг не без тайной иронии и злорадства, перед самим Сталиным. Но это еще полдела. Дело заключалось в том, что авторы писем переносят свою критику не только на командование армией, но и вообще на советскую власть, считая, что она, эта власть, зажралась, ей дела нет до своего народа, что воюет она руками таких, как лейтенанты Солоницын, Мишин и Николаенко, и не за Родину, а за свои теплые местечки, что надо после войны что-то делать, иначе деградация общества, смута и разор.

Кима Гринберг полностью согласна с этими лейтенантами. Правда, со своих, сугубо личных позиций: перед войной многие ее родственники и знакомые попали под каток репрессий, стали врагами народа. Поначалу-то она и сама считала, что так и должно быть, выступала на собраниях, разоблачая и кляня, но незадолго до войны некоторые из репрессированных вернулись, ожесточенные, с твердым убеждением, что все надо менять, иначе будет хуже. Особенно евреям. Они, правда, прямо об этом не говорили, а все экивоками, и даже больше помалкивали и пожимали плечами, но молчание и пожимание их было столь красноречивым, что не понять его значения было невозможно. И Кима, к тому времени повзрослевшая и утратившая наивность доверчивой молодости, сочувствовала этим экивокам, молчанию и пожиманию плечами. Тоже, разумеется, молча и тоже вполне красноречиво. К тому же фамилия Солоницын вызвала в ее памяти годы учебы в Московском институте философии, литературы и истории – знаменитом ИФЛИ. Некто Солоницын, – если не его однофамилец, – учился двумя курсами сзади и, скорее всего, ничем среди других не выделялся. Иначе бы она его запомнила. Во всяком случае, он не принадлежал к тому тесному кругу, к которому принадлежала Кима Гринберг.

И она стала читать дальше.

«Ты, разумеется, помнишь, – писал Солоницын Мишину, – что раньше я шел в бой с криком „За Сталина!“, что верил всему, что мне говорили. Но вот прошел год, и все мои юношеские, весьма наивные представления о нашей действительности рассыпались, как карточный домик. И началось это после того, как я, попав в госпиталь, оказался в глубоком тылу. Здесь я увидел, что одни вкалывают на заводах по шестнадцать часов в сутки, живут на нищенские пайки, а другие в это время, обзаведясь „броней“, жируют и считают, что мы все, кто вкалывает и воюет, дураки и кретины, и среди них слишком подозрительно много жидов. Из этого племени, и то не на передовой, а во вторых и третьих эшелонах, я встречал одного-двух, а за Волгой их сотни и тысячи, молодых и здоровых…»

«Ах ты гад! Ах ты черносотенец! – возмутилась Гринберг, забыв о своем сочувствии. – Жиды, видишь ли, во всем ему виноваты! Ну, погоди же!» – У нее даже лицо пошло розовыми пятнами от возмущения.

И это не ускользнуло от внимательного взгляда старшего лейтенанта Дранина.

– Что-нибудь случилось, Кима? – спросил он участливо, и все тоже посмотрели на Гринберг, нервно закуривающую папиросу «Пушка».

– Да вот, – кивнула она на лежащую перед ней папку, выпустив густую струю дыма изо рта и ноздрей. – Это до какой же степени предательства надо дойти, чтобы писать такие вещи! Советская власть им виновата! Да таких людей… Я не знаю, что бы с ними сделала!

– А ничего с ними делать не надо, – снисходительно улыбнулся Дранин. – Составь резюме не более чем на полстранички и отправь в особый отдел: там разберутся и сделают с ними все, что положено. Материала, как я вижу, накопилось достаточно.

– Да уж больше некуда. Но их тут трое. При этом один из них в госпитале, а госпиталь в Ессентуках.

– Это не имеет значения, – успокоил ее Дранин. – Госбез достанет их хоть на Камчатке. – И вообще, скажу тебе, Кимочка, поскольку ты у нас недавно, не принимай все эти штучки так близко к сердцу, иначе заработаешь инфаркт. У нас тут был один из недоучившихся студентов литинститута имени Горького: над каждым письмом то слезами обливался, то ругался на чем свет стоит. Стихи пописывал. Так себе стишата, если по совести. Сейчас, слышно, во фронтовой газете пристроился. Впрочем, – решил установить истину старший лейтенант Дранин, – стишата у нас пописывают многие. – И спросил: – А вы как?

– Я – нет.

– Ничего, поработаете у нас с полгодика, тоже станете писать. Проверено. И психологически обосновано.

Действительно, Кима Гринберг в отделе недавно. До этого она работала переводчицей в штабе армии, но случилось так, что за ней стал ухлестывать начальник фронтовой разведки подполковник Лубенко, только что переведенный на эту должность из стрелкового корпуса, и это в то время, когда у Кимы уже был фронтовой друг – майор Кочергин, заместитель этого самого Лубенко. Естественно, она отказала Лубенко в самой категорической форме. Это бы еще ничего не значило: мало ли кто кого домогается, да не каждый получает то, что хочет. Но однажды Гринберг допрашивала пленного обер-лейтенанта, только что доставленного с передовой. И не одна, а вдвоем со старшим лейтенантом из Смерша. И вот во время допроса немец обронил, что завтра на передовую прибывает танковая дивизия СС. Смершевец тут же вскочил и кинулся докладывать по начальству, Кима осталась одна, немец попросил закурить, она протянула ему папиросы, тот схватил ее за руку, рванул к себе, удар – дальше она ничего не помнит.

Немца, правда, поймали через час или два, старшего лейтенанта отослали в полк, а Гринберг – в военную цензуру, хотя она ни в чем не виновата. А все дело в этом Лубенко, развратнике и антисемите.

– А вот у меня… – встрял лейтенант Мозговой, усердно хлопая робкими бесцветными глазами и подергивая вздернутой верхней губой. Он даже вспотел от своей смелости. – А вот у меня, – повторил он, убедившись, что Дранин и Гринберг, особенно последняя, обратили на него внимание, – письмо из какого-то отдельного штурмового батальона. Пишет своему приятелю в другую часть командир взвода этого батальона. Вот послушайте. И он стал читать с той иронией в голосе, которая отличает воспитанного и образованного человека от невоспитанного и необразованного:

– У нас в батальоне сидит представитель Смерша, такая, между нами, скотина, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Везде сует свой нос, всех подозревает в предательстве, даже боевых офицеров, обзавелся стукачами и все чего-то вынюхивает. Мы его молча презираем, а когда он появляется среди нас, поворачиваемся к нему задом, но с него, как с гуся вода. Все это нервирует личный состав батальона, люди смотрят друг на друга с подозрением, а нам завтра в бой, и я не знаю, как все это скажется на моральном климате и боевой готовности. При этом командование батальона смотрит на эти выкрутасы смершевца сквозь пальцы, ведет себя безответственно, не думая о последствиях…

– Вот вам типичный пример, когда человек обвиняет командование в безответственности, а сам никакой ответственности не чувствует. К тому же выдает противнику военные тайны, – назидательно произнес старший лейтенант Дранин, перебивая чтение лейтенанта Мозгового. – Там, небось, и место дислокации указано, и еще что-нибудь…

– Указано на конверте: Сталино.

– Значит, часть только еще формируется, – со знанием дела прокомментировал Дранин. – А письмо, скорее всего, послано через гражданскую почту. Можно себе представить, какой вывод сделает вражеский агент, прочитав это письмо, если оно к нему попадет. – И спросил: – Посмотри, Мозг: на этого писателя ничего нет в нашей картотеке?

– Я смотрел, – ответил лейтенант с явным разочарованием. – Ничего нету.

– Тогда отправь письмо по месту формирования части. Пусть тамошнее управление Смерша разбирается, кому писал этот взводный и зачем.

– Я тоже так подумал, – произнес Мозговой и победно глянул поверх очков на Киму Гринберг. – А писал он лейтенанту Солоницыну А.К., который служит… который служит… в артиллерийском полку командиром чего-то там… не поймешь чего, – закончил лейтенант Мозговой.

– Как вы сказали? – встрепенулась Гринберг.

– Что именно?

– Кому пишет.

– А-а, лейтенанту Солоницыну А.К.

– Так и у меня тоже Солоницын А.К.! – воскликнула она с изумлением. – Так этот Солоницын, оказывается, возглавляет целую шайку! Ну и ти-ип… Давайте сюда ваше письмо, я подошью его к другим письмам.

– Такие типы еще, к сожалению, встречаются. И даже в НКВД, – глубокомысленно заметил лейтенант Шутман, с университетским значком и медалью «За боевые заслуги». – Вспомните, сколько предателей было выявлено в тридцать седьмом среди военных. Сам Тухачевский…

– Ну-с, поговорили и будя, – нахмурил брови старший лейтенант Дранин. – Работайте, нечего трепаться.

За окном завыла серена воздушной тревоги. Все подняли головы и уставились на белые полоски бумаги, перекрещивающие стекла. Через минуту вдалеке послышались отрывистые выстрелы зениток, затем тяжелые удары бомб, с потолка посыпалась штукатурка.

– Опять станцию бомбят, – произнес кто-то, ни к кому не обращаясь.

– Работайте, товарищи, работайте, – торопливо повторил Дранин напряженным голосом, и стало видно, что он боится.

Впрочем, боялись все, но немцы, после того как их отогнали за Днепр, бомбили изредка лишь станцию, и все к этому вроде бы привыкли, но каждый думал: «А вдруг?», и пялился, ничего не видя и не соображая, в лежащие перед ним письма, пока выстрелы и взрывы не затихнут и не прозвучит отбой воздушной тревоги. Тогда все разом закуривали и с победным видом поглядывали друг на друга.

– И куда только наши части ВНОС смотрят? – произнес ворчливо Шутман, выпуская изо рта правильные колечки дыма. – Немцы летают, как у себя дома, а им хоть бы хрен по деревне.

– В нос они и смотрят, – сбалагурил Мозговой. – Только не друг другу, а начальству.

– Разговорчики! – одернул болтунов Дранин. – А вы, лейтенант Мозговой, как я посмотрю, явно заражаетесь критиканством от знакомства с безответственными высказываниями своих корреспондентов. Эдак недалеко и до соответствующего позиционерства.

– Да я… – стушевался Мозговой, побледнел и виновато захлопал ресницами.

Все торопливо докурили свои папиросы, решительно ткнули их в банки из-под рыбных консервов, после чего в комнате вновь воцарилась рабочая атмосфера.

Глава 4

Капитан Вениамин Атлас, выписавшись из госпиталя в сентябре сорок третьего, больше года служил в милиции Астраханской области, а в конце октября сорок четвертого получил направление по месту своей довоенной службы. Но прежде чем ехать в Ростов, нужно было разыскать семью, и он выпросил на это десятидневный отпуск, тем более что путь его в Ростов лежал через Кизляр, Грозный, Пятигорск, Минводы, а это совсем близко от Кисловодска, где семья и должна находиться.

Атлас ехал в неизвестность. Все его письма в Кисловодск либо оставались без ответа, либо возвращались с пометкой: «Адресат не найден». Написал он и в Ростов, в надежде, что жена с детьми успела туда вернуться, но из Ростова, освобожденного от немцев в феврале прошлого года, никакого ответа не получил. Однако Атлас надежды не терял, понимая, что война всё и всех перемешала и перепутала, а зыбкая еще мирная жизнь этот клубок распутает не скоро. О том, что семья его могла погибнуть, он старался не думать, хотя то из одного освобожденного города, то из другого доходили слухи о массовых расстрелах евреев. Да и в газетах писали о том же, но все больше о городах, лежащих далеко на западе: о Киеве, Харькове, Львове и других.

В Минводы эшелон прибыл глубокой ночью. Атлас соскочил на землю с высокой подножки, за ним закрылась дверь вагона, и он остался один в густой темноте.

Шел дождь. Не очень сильный, но холодный. Хотя фронт перешагнул Днепр, освещение не включали, а может быть, и нечего было включать. И Атлас, ориентируясь по звукам, направился вдоль эшелона, рассчитывая встретить кого-нибудь из железнодорожников. И точно: навстречу ему, светя карбидным фонарем и постукивая молоточком по колесным буксам, двигался смазчик.

– Скажи, приятель, как мне пройти к вокзалу? – спросил Атлас у смазчика.

Тот посветил на него фонарем, махнул рукой себе за спину, и совсем не мужской, а девичий голос ответил:

– Нету вокзала – одни головешки. А комендатура на привокзальной площади… Вагон там стоит, в вагоне она и есть, эта самая комендатура. – И спросил с насмешкой: – Закурить не найдется, служивый?

– Найдется. – И Атлас протянул смазчице раскрытую пачку «Беломора», пробормотав: – Вы извините меня: не разглядел в темноте, что вы женщина.

– Да ничего, служивый: мы, бабы, уж и сами забывать стали, какого мы полу. Сам-то откуда будешь? – поинтересовалась смазчица, раза два затянувшись дымом.

– Из Ростова. Да жена у меня с детишками в Кисловодске… должна быть. Когда немец подходил к Ростову, отправил их туда к родственникам, с тех пор ничего о них не знаю.

– Бог даст, найдешь, – вздохнула женщина.

– Поезда-то туда ходят?

– Ходят, а как же. Раз в день. Туда вечером, оттуда тоже вечером.

– А еще на чем-нибудь можно уехать? – допытывался Атлас.

– Случается, что ходят и машины. Но редко. Ты, служивый, ступай в комендатуру: там тебе все объяснят. Только лоб не разбей, а то у нас тут железа везде понабросано, того и гляди, зацепишься. Да на часовых не нарвись, а то стрельнут – ахнуть не успеешь: все больше косоглазые охраняют, по-русски ни бельмеса не понимают.

– У меня фонарик, – успокоил Атлас женщину и пошел вдоль поезда, водя по земле узким желтым лучом.

Дежурный по комендатуре, младший лейтенант, проверив у Атласа документы, посоветовал ждать поезда.

– У нас тут неспокойно, – товарищ капитан, сказал он, понизив голос чуть ли ни до шепота. – Бандиты шастают, на одиноких военных и милиционеров нападают, даже на машины – тоже случается. Так что советую вам подождать поезда, потому что поезда идут в сопровождении милиции: иначе нельзя.

– А где бы мне подождать поезда?

– Вот уж не знаю. Город разбит, мало что осталось. Разве что в частном секторе… Но это когда развиднеется. А пока посидите здесь. Даже положить вас некуда, – и младший лейтенант развел руками, показывая на военных, спящих на полу в обнимку с автоматами и винтовками. Судя по всему, они относились к войскам НКВД, а это лишний раз подтверждало справедливость слов младшего лейтенанта.

Атлас скинул с себя вещмешок, поставил к стене между двумя парами ног небольшой фибровый чемоданчик, сам устроился и, надвинув на глаза фуражку, постарался уснуть. Но сон не шел: всякие мысли, одна мрачнее другой, лезли ему в голову, тяжелый спертый воздух вызывал позывы к кашлю. Промучившись с полчаса, Атлас встал, вышел из вагона. Сев на приступки под жестяным навесом, закурил. Шумел дождь, журчала, сбегая с крыши, вода, тревожно перекликались маневровые паровозы…

Рядом захрустел под чьими-то ногами шлак, знакомый голос смазчицы спросил:

– Ну, как, устроился, служивый?

– Да негде там устраиваться: битком. Даже сесть негде.

– А пойдем ко мне, если не боишься. Я здесь неподалеку живу. Тоже не хоромы, так других-то нету.

– Закуришь?

– Нет, спасибо, я вообще-то не курю. Так, балуюсь.

– Понятно, – произнес Атлас, догадавшись, что смазчица попросила у него закурить, чтобы приглядеться к нему: мало ли кто тут шастает. Теперь голос ее звучал почти дружелюбно, без насмешки и настороженности.

Он забрал вещи, и они пошли.

– Тебя как зовут-то, служивый?

– Вениамином… Веней. А тебя?

– Ритой.

– Очень приятно.

– Приятно, нет ли, а что есть, то есть, – со вздохом произнесла Рита. И вдруг спросила: – А ты не еврей?

– Еврей. А что?

– Да так, ничего. И жена у тебя тоже еврейка?

– Тоже, – произнес Атлас и остановился.

– Ну, чего ты встал? Идем. Я это к тому, что очень уж немец тут лютовал по отношению к евреям. А местные им помогали. Сейчас кого НКВД забрало, кого выслали, а многие в горы ушли, бандитничают. Одну войну изжили, другая началась.

– Ничего, осилим, – машинально произнес Атлас, а у самого внутри все сжалось и опустилось.

Они шли темным пустырем по натоптанной тропинке, посыпанной шлаком, – Рита впереди со своим фонарем, Атлас следом. Молчали. Где-то совсем рядом пролегала железная дорога, стучали колеса идущего поезда, пыхтел паровоз. Дома попадались редко, и те едва угадывались в темноте. Дождь то припускал, то едва моросил. За все время они не встретили ни души. И ни одна собака не подала голоса. Город точно вымер: ни звука, ни огонька. Заборов, которые помнил Атлас, не существовало: пошли, скорее всего, на дрова. Деревьев тоже осталось немного. Где-то приглушенно несколько раз прокричал петух – и это было так неожиданно, что Атлас даже остановился и улыбнулся в темноте. Раньше здесь петухи кричали со всех сторон, соревнуясь друг с другом силой своего голоса.

Домик Риты оказался обыкновенным пассажирским вагоном. Только без колес. Тускло светилось одно из окон в самом начале вагона. Повевало удушливым дымом от горевшего каменного угля в вагонной печке. Рита открыла дверь обычным вагонным ключом, они поднялись по железным ступенькам в тамбур, затем еще одна дверь. Сонный женский голос спросил из купе для проводников:

– Это ты, Ритуля?

– Я, тетя Аня. Вот гостя привела: ему до поезда на Кисловодск переждать надо.

– А и пусть. У нас четырнадцатое свободно. Туда его и определи. А если чаю, так титан еще горячий. Ты-то сама как?

– Нормально. Смену отгорбатила. Сдала военным. До вечера свободна.

– Ох, жисть наша, – проворчала тетя Аня, и Атласу представилась пожилая и обязательно полная женщина, с больными ногами и поясницей.

– Вот, устраивайся, – сказала Рита, отодвинув в сторону дверь четырнадцатого купе. – Где туалет, ты знаешь, можешь умыться с дороги. Только не шибко шуми: люди спят. А я сейчас переоденусь, чаю принесу.

Они пили чай вдвоем из алюминиевых кружек. Рита, оказавшаяся еще сравнительно молодой женщиной, с серыми глазами и милым круглым лицом со вздернутым носиком, принесла три вареных в мундирах картофелины и кусок кукурузной лепешки. Атлас достал из вещмешка банку американских сосисок с горохом и банку сгущенки.

– О-о! – воскликнула Рита. – Да у нас с тобой пир, да и только! Жаль, выпить нечего.

У Атласа выпить было что, но он берег эту бутылку для встречи с семьей, хотя в глубине души мало на эту встречу надеялся, однако не давал себе расслабиться и впасть в отчаяние: еще не все было потеряно, а в жизни бывают удивительные случаи. Взять хотя бы его самого: пуля ударила в лицо, раздробила левую часть верхней челюсти и осталась во рту: то ли, прежде чем попасть в него, срикошетила от земли, то ли прошла через бруствер, потеряв убойную силу. Его вынесли с поля боя, несли несколько километров, пока отступавшие заградотрядовцы не пришли в станицу, где располагался медсанбат одной из дивизий, занимавших позиции вдоль реки Медведицы. Потом пошли госпиталя, одна операция за другой, кое-как слепили его челюсть на каркасе из железной проволоки, вставили железные зубы. Но шрамы остались, и лицо у него теперь такое, что лучше в полумраке на него не смотреть: испугаешься.

– Боже мой, боже мой, – пожалела его Рита. – Как же тебя изуродовали проклятые фрицы! Чтоб у них у всех рожи перекосило, кто из них жить останется.

– Я уж привык, – соврал Атлас, прикрыв левую часть лица ладонью. И подумал, что его Софа может и не узнать своего мужа. Не говоря о детях.

– Постой-ка, – остановила его Рита, когда он стал выкладывать разогретые в кипятке сосиски на тарелку. – Я сейчас. – Встала и ушла.

Вернулась она через пару минут с бутылкой.

– Самогонка, – торжественно возвестила Рита, взбалтывая мутную жидкость. – Дрянь, конечно, но оглушает здорово.

Выпили по полстакана.

– Ты одна? – спросил Атлас, когда выпили еще раз.

– Нет, с матерью и сыном.

– А муж?

– Немцы расстреляли. Он у меня инвалидом был, безруким. Работал сцепщиком, попал между буферами. Ну а когда немцы пришли, стал по ночам шастать на станцию, песок в буксы сыпать. Застукали на месте. Могли бы и нас тоже вслед за ним: у немцев это – раз плюнуть. Но он успел предупредить тетю Дуню, когда его в комендатуру привели: она у немцев уборщицей работала. А уж тетя Дуня передала через знакомую, чтоб мы спрятались куда ни есть… Ну и… – Рита мотнула головой и разлила остатки по стаканам.

– Да, понимаю, – покивал головой Атлас, чувствуя, что захмелел и еле ворочает языком.

– Партийным был, – пояснила она историю с мужем. – И добавила зло: – Дурак дураком!

– Почему же это? – удивился Атлас.

– Просили его? Много он там навредил им? Дудки! И сам погиб, и нас могли тоже со свету свести. Вот я и говорю…

– Зря ты так на него, – попробовал он примирить ее с погибшим мужем. – Он хоть что-то сделал для победы. А иным и этого не выпадало. Бывает, попадет на фронт, выстрелить не успеет, бомба или снаряд – и нет человека. А у каждого тоже: жены, дети, матери…

– Да я понимаю. Что я, не понимаю, что ли? Очень хорошо понимаю. Обидно… Вот… – Поднялась и решительно скомандовала: – Ну, ты давай ложись спать. Мне тоже надо соснуть, а то с утра то одно, то другое. А потом опять на дежурство.

Атлас уснул, как провалился в омут.

Глава 5

В Кисловодск Атлас приехал поздним вечером и сразу же направился к дому, в котором прошло его детство. На улицах было так же темно, как и в Минводах, но он нашел бы свой дом и с завязанными глазами: от вокзала десять минут хода, зеленый забор, арка из виноградной лозы, грушевые деревья по сторонам и зеленый же дом. Не очень большой, но и не маленький. Вот он сейчас минет переулок и…

Атлас еще не дошел до переулка, когда почувствовал, что улица как бы провалилась: ни справа, ни слева не было ни домов, ни деревьев, ни заборов – пустырь. На этом месте стояли дома евреев: парикмахеров, аптекарей, ювелиров, часовщиков, торговцев – не самых богатых людей этого городка, но и не самых бедных. А после революции владельцы этих домов стали комиссарами, чекистами, представителями советской власти – первейшими людьми, от которых зависела жизнь и благополучие всех остальных жителей. Разве что отец Вениамина, Соломон Атлас, не изменил своей профессии парикмахера. И не потому, что так уж любил эту профессию. Нет, совсем по-другому поводу.

– И куда они лезут? – ворчал он, брея или подстригая очередного клиента, в основном из евреев же. – Вот за это нас и не любят, что мы в каждой стране, где находим приют, лезем своим длинным еврейским носом в чужие дела. Сказано же у Екклесиаста: «Смотри на действование бога: ибо кто может выпрямить то, что он сделал кривым?» И еще: «Кто любит серебро, тот не насытится серебром; кто любит богатство, тому нет пользы от того; кто любит власть, тот будет унижен».

– Про власть у Екклесиаста ничего не сказано, – поправит какой-нибудь знаток Талмуда.

– Ну и что? – удивится Соломон. – Это только глупый считает, что если в книге мудрости что-то говорится про палку, то имеется в виду только палка, а не полено. А если про камень, то только такой, какой помещается в руку, но не про больший. Мудрому человеку пристало видеть шире того, что сказано.

Однако воздержание не помогло Соломону: часто сменяющиеся власти, набеги на город всевозможных банд, которые с особым старанием перетряхивали дома евреев, уверенные, что уж у кого-кого, а у них всегда найдется чем поживиться, уравнивали между собой всех: и тех, кто лез во власть, с теми, кто стоял в стороне. У Соломона поживиться было нечем, разве что его дочерьми шестнадцати, четырнадцати и тринадцати лет. Да только хитрый Соломон так вымазывал своих детей какой-то дрянью, что от одного вида их и запаха у бандитов перекашивало рожи. И все-таки старшую, Дору, однажды схватили на улице, и увезли неизвестно куда. Вернулась она через две недели, ободранная, как курица, едва прикрытая какой-то мешковиной, и вся в синяках, похожая на старуху с остановившимся взором. И пошла по рукам: то ли понравилось ей это, то ли умом тронулась. В конце концов, нашли ее в овраге с перерезанным горлом. Первой, не выдержав позора и горя, умерла мать, и без того болезненная женщина, а через два года, когда гражданская война закончилась и в стране все начало успокаиваться, отправился вслед за женой и Соломон. Попечение над сиротами взял на себя его брат, Иосиф Атлас. Девочек выдали замуж, мальчиков пристроили учиться ремеслу.

В начале двадцатых, окончив девятилетку, Вениамин уехал в Ростов, поступил в педагогическое училище, но проучился в нем всего лишь год: был по комсомольской путевке направлен на работу в милицию. Так с тех пор и не снимает с себя свою черную милицейскую форму.


Атлас медленно приблизился к тому месту, где стоял дом, в котором он вырос. Дома не было. Подсвечивая фонариком, он обошел пустырь, покрытый засохшими кустиками полыни и лебеды, то и дело спотыкаясь о торчащие из земли пеньки и черные головешки. Странно, но он почему-то уже давно готовил себя исподволь к тому, что найдет на этом месте нечто подобное. Он только не облекал это подобное в слова, не давал ему конкретного имени и не вызывал в своем воображении конкретного же образа. Может быть, поэтому он не почувствовал горя, а лишь тяжелое отупение… как после попойки. А еще его властно тянуло прилечь, и он даже пошарил фонариком, нет ли где подходящего для этого места. Но места не находилось, к тому же снова пошел дождь.

Накинув на фуражку капюшон дождевика, он побрел назад, к вокзалу, еле переставляя ноги и постепенно приходя в себя. Собственно, что произошло? Сгорело несколько домов, в том числе и дом его родителей, в котором должна была находиться и его жена с тремя детьми. Но это еще не значит, что и они сгорели вместе с домом. Не исключено, что они перебрались куда-нибудь еще, где потише… если, разумеется, такое место имелось вообще. Но он знал свою Соню, ее страх перед переменой мест, хотя обстоятельства могут толкнуть даже ее на что угодно. Не исключено, что она эвакуировалась отсюда куда-нибудь в Среднюю Азию или Азербайджан. Он ее разыскивает здесь, а она между тем… Так что ничего еще не потеряно, надо искать.

Открывшаяся в стороне дверь и полоска света, вырвавшаяся наружу, привлекли внимание Атласа. Он остановился, затем решительно свернул в сторону дома, из которого вышла женщина и теперь возилась с чем-то в темноте: похоже, брала из поленицы дрова.

– Эй, товарищ! – негромко окликнул он женщину.

– Кто там? Кто? – испуганно спросила женщина, разгибаясь и поворачиваясь в сторону Атласа.

– Вы не пугайтесь, гражданочка: я ничего плохого вам не сделаю. Я только хотел спросить…

– Носит вас тут нелегкая, – проворчала женщина.

Атлас, между тем, приблизился, пытаясь вспомнить эту женщину, и даже не ее самою, а тех, кто когда-то жил в этом доме. Но вспомнить не мог, разве только то, что в нем жили русские. И тогда он решал напомнить о себе:

– Моя фамилия Атлас. Я жил неподалеку отсюда…

– Атлас? Это который же Атлас? – в голосе женщины послышалось изумление.

– Вениамин. Я из Ростова. Может, вы слышали что-нибудь о моей семье?

– Вениамин? Как же, как же, слыхивала.

Она стояла, прижимая к груди охапку поленьев, и явно была в растерянности, не зная, как поступить. Атлас хорошо это видел, с напряжением всматриваясь в сумеречные черты.

– Ну, что ж, – произнесла она наконец сердито. – Заходи в дом, раз такое дело. Только не стучи сапожищами: дети спят.

И женщина распахнула ногой дверь, пропуская Атласа вперед.

Он вошел в маленькие сени с земляным полом, где в углу на лавке стояла кадушка с водой, рядом с ней лестница, прислоненная к стене и уходящая перекладинами в черный зев чердачного люка, веник из полыни, а вдоль стены растоптанные детские ботиночки и галоши разных размеров.

Из сеней они прошли внутрь. Душный воздух, насыщенный полузабытыми детскими запахами, квашеной капустой и кукурузной кашей, ударил Атласу в голову. Он глянул на свои вымазанные грязью сапоги и в нерешительности остановился у порога, от которого начинался плетеный из лоскутков цветастый коврик, чистенький, но ветхий, с протертыми там и сям дырами.

Женщина тихонько опустила охапку дров на загнетку русской печи, отряхнулась и повернулась лицом к Атласу. Скудный свет коптилки, стоящей на столе, едва освещал ее плоскую фигуру, черную кофту со множеством заплаток, такую же юбку, прикрытую ветхим фартуком, веревочные чувяки, похожие на лапти, изможденное лицо с большими черными глазами и тонким с горбинкой носом, черные же с седыми прядями волосы, выбившиеся из-под белой в горошек косынки. На вид ей было лет сорок, но, похоже, до этого возраста она не дотянула добрых пять или шесть лет.

– Вот, значит, ты какой стал, – произнесла женщина, покачав головой, и сложила на впалом животе узловатые руки. – Ну, что ж, раздевайся, коли пришел.

– Да я на минутку, узнать только… Вы не беспокойтесь, – заторопился Атлас, боясь, что вот здесь и от этой женщины, которую он все еще не может вспомнить, он и узнает всю правду о своей семье – всю страшную правду, потому что иной эта правда быть не может. – Мне только спросить – и я пойду… – продолжал он упрямо уговаривать то ли себя, то ли женщину все более деревенеющим от напряжения голосом.

– Быстро не получится, Веня, – произнесла женщина устало и судорожно вздохнула. И повторила вдруг с непонятным ожесточением: – Быстро никак не получится. Так-то вот.

Глава 6

Они сидели за столом напротив друг друга. Половина бутылки была выпита. Женщина, которую звали странным именем Рогнеда, рассказывала, подперев голову кулаком:

– Как немец пришел, так всех евреев заставили зарегистрироваться. Но не трогали. А в тот день… Я в тот день на рынке была, вещички кой-какие меняла на муку. И вдруг облава. Меня тоже взяли. А дома сын и дочка. Сыну восемь лет, дочке шесть. Уходя, я их в погреб спрятала. Всегда так делала. Потому что детей хватали и увозили в Германию. Говорят, опыты на них ставить. Поэтому у меня уговор с ними был: если со мной что случится, сидеть два дня тихо, а потом пробираться в горы, в аул, к моему двоюродному брату. Мы два раза ходили туда, так что дорогу они знали. Но я не верила, что меня схватят: я ж не еврейка. У меня отец русский, мать адыгейка. Правда, иногда меня принимали за еврейку, но это те, которые ничего не понимают, какие евреи, а какие не евреи.

– Да… Так вот, согнали нас, тех, кого взяли на рынке, в здание вокзала, – продолжала рассказывать Рогнеда монотонным голосом, глядя за спину Атласу неподвижными глазами, будто за его спиной кто-то стоял, кто не даст соврать. – Потом туда же стали пригонять еще евреев: женщин, детей, стариков. Были и молодые парни, и мужчины. Твоя жена Соня со своими детьми оказалась со мной рядом. Потом я помогала ей грузиться в вагон: у нее сумка была и котомка. И у всех других тоже были вещи: им дали несколько минут на сборы. А у меня небольшой узелок с вещами, которые я хотела выменять на продукты. Да так и не выменяла. Да.

– Среди евреев был один человек, с большой бородой, за старшего. Он ходил и составлял списки. Когда я сказала, что я не еврейка, он как-то странно посмотрел на меня, но в список все равно внес. Только значок поставил – крестик такой. И все. Я думала, что он скажет кому надо и меня отпустят. Но он то ли не сказал, то ли немцам все равно было. Два вагона битком набили, так что только стоять и можно было. Многие теряли сознание да так и висели между другими. Или падали вниз, и людям приходилось топтаться по ним.

– Привезли нас в Минводы уже утром. Из вагона не выпускали, люди ходили под себя. Вонь стояла страшная. И тут налетели самолеты… Наши самолеты, между прочим. И стали бомбить станцию. А на путях цистерны стояли… С горючим. Целый состав. Всё и загорелось. И наши вагоны тоже. Тут дверь открылась, все стали выскакивать наружу. Я схватила Давидика, сына твоего: он рядом со мной стоял, с ним и выскочила. И побежала, куда глаза глядят… Лишь бы подальше от огня. Никто нас не преследовал, потому что и немцы тоже спасались от огня и бомбежки. И только когда выскочили за станцию, по нас стали стрелять. Я кинулась к оврагу. Мальчишку тащила за руку. Он не упирался. Свалились с ним вниз. Куда делась Соня с двумя детьми, не знаю. Многих из тех, что бежали по полю к лесу, постреляли. Я видела, как они падали, слышала, как кричали.

– А в овраге нас оказалось всего несколько человек. Еще два еврея и еврейка. Я не знала, откуда они. Думала, что мы пойдем вместе, но один еврей сказал, что раз я не еврейка, лучше мне идти отдельно от них. И они пошли сами, а мы следом. Мы с мальчонкой шли по оврагу, а потом овраг кончился. Куда ни глянешь – везде поля, строения какие-то. Люди ходят. Эти трое вышли на поле и направились к лесу. А я решила немного передохнуть, потому что по оврагу трудно идти, да еще с мальчонкой. И тут вижу, на них закричали какие-то люди, те побежали, их догнали и стали бить. Тогда мы забились в кусты терновника. В самую середку. Изодрались об колючки. Там день и просидели. Ни еды, ни воды – ничего нету. Терпели. И он, Давидик твой, тоже. Не жаловался, нет. Все понимал. Только один раз спросил про маму. А что я ему могла сказать? Ничего. Потом, уже много времени прошло, слыхали мы, как ходили какие-то люди, разговаривали, немцев слышали, иногда стреляли недалеко – жутко было…

Рогнеда судорожно вздохнула, потерла руками лицо, заговорила снова:

– У меня знакомая жила возле вокзала: вместе в школе учились. Потом она за минводовца замуж вышла и уехала из Кисловодска. Так мы ночью пробрались к ней. Сутки просидели в погребе. Сижу и думаю: еще день – и дети мои пойдут в горы. А дойдут ли? Говорю своей подруге: пусть мальчик у тебя побудет, а я пойду. А муж ее ни в какую: найдут у нас жиденка – всем каюк. Забирай его, говорит мне, и уходи. Делать нечего, пошли. Четыре дня шли, всех боялись, кого ни увидим издалека, прятались. Города обходили. Уж не знаю как, а дошли. И Давидика твоего привела домой. Шел, хотя и оглядывался, и на меня посматривал. Успокаивала его, говорила, что мама придет обязательно, надо подождать, что идут они другой дорогой. Он все понимал, твой Давидик. И сам меня иногда успокаивал. А я даже не знаю, выскочила ли твоя Соня из вагона или нет. А если выскочила, смогла ли добежать до леса. Вряд ли. С двумя детьми далеко не убежишь. Тем более что одному всего два годика…

Выпили еще.

– Недавно приезжали тут какие-то евреи из какого-то комитета, – продолжила Рогнеда. – Важные такие. Говорят, аж из самой Москвы. Ходили по дворам, расспрашивали: искали, кто погиб из тех евреев, кого тогда вывезли в Минводы, кто выжил. Слыхала я, что выжили всего пятеро или шестеро. Ну и нас двое. А дома еврейские еще при немцах пожгли. Уж не знаю кто. Когда мы добрели до нашей улицы, головешки еще дымились. А мой дом стоял. И дети мои оказались в нем же: они так никуда и не пошли. Все четыре дня сидели в погребе и меня ждали… Такие вот дела, Веня.

– А… а Дав-видик… он… он здесь? – спросил Атлас, с трудом протолкнув слова через горло, сведенное судорогой.

– Здесь. Куда ж ему деться? Спит. Хочешь глянуть?

Атлас молча кивнул головой.

Рогнеда тяжело оторвала свое худое тело от табурета, взяла каганец, подошла к двери, тихонько отворила ее, поманила Атласа пальцем.

Три детские головки виднелись одна возле другой на широком топчане. Неверный свет каганца колебался над ними, делая их похожими друг на друга. Но Атлас сразу же узнал своего сына, хотя не видел его больше двух лет. И тут мальчик открыл глаза, увидел склоненную над ним женщину и тихо произнес:

– Ма-ма… – И снова погрузился в сон.

Атлас дернулся и кинулся вон из комнаты: его душили спазмы рыдания, которое никак не могло вырваться наружу. Лишь уткнувшись головой в угол дома, он выпустил из себя несколько хриплых стонов, затем торопливо закурил, оглядывая безжизненное пространство, как бы выплывающее из серой пелены раннего утра.


Атлас провел в доме Рогнеды три дня. Спал на чердаке вместе с сыном, который никак не хотел поверить, что перед ним настоящий отец.

– А где же мама? – спрашивал он, пытливо заглядывая в глаза Атласу и решая в своем детском уме, может ли папа появиться в доме без мамы. – А где Илюша и Руфина?

– Не знаю, – честно признавался Атлас.

– Вот то-то и оно-ооо, – назидательно тянул он звук «о», кому-то подражая.

– А ты помнишь, как мы с тобой катались на лодке по Дону? – спрашивал Атлас, пытаясь вызвать у сына воспоминания, связанные с рекой, а через них и о себе.

– По-омню, – неуверенно тянул Давид. – Я тогда был маленький, а папа большой. – И, оценивающе оглядев Атласа с ног до головы, спросил: – А где твоя зеленая тюбетейка?

– Дома осталась, – соврал Атлас, потому что у него никогда не было зеленой тюбетейки.

– Да-ааа?

Сын явно не верил ему и задумчиво смотрел вдаль. Возможно, его смущали шрамы на лице отца, так сильно его изменившие.

На третий день Атлас засобирался: вдруг блеснула надежда, что Соня жива или кто-то из детей, что она в Минводах, что он зря здесь теряет время, что московская комиссия могла и не найти всех, оставшихся в живых. Или искала и нашла, и отправила их в Ростов. Мало ли как бывает.

– У меня еще два дня, – говорил он Рогнеде. – За два дня постараюсь хоть что-то узнать определенное. А если не найду… В любом случае пусть Давидик побудет у вас: куда ж я его повезу? Я из Минвод поеду прямо в Ростов, определюсь там с квартирой, и тогда заберу… Может, всех вместе… А? Как вы на это смотрите?

Рогнеда долго молчала, перебирая тонкими пальцами сборки своей кофты, затем качнула головой:

– Нет, я никуда не поеду, – произнесла она тихо. – Тут мой дом, тут я родилась, тут дети мои родились… Буду ждать своего. Бывает, что похоронку получат, а он жив. Вот и я думаю: вдруг вернется. А если не вернется, что ж… Другие живут, и я проживу как-нибудь. А на счет Давидика ты не беспокойся: он мне как сын родной – не обижу…

– Вот об этом я и говорю…

– Нет-нет! Ты и там себе жену найдешь. Образованную. Зачем я тебе? У меня всего два класса. Нет, я уж тут как-нибудь.

Атлас не стал настаивать, потому что и сам не знал, как все сложится. Он отдал Рогнеде все деньги, какие были, все продукты, отрез сукна на шинель. Даже чемодан свой фибровый оставил за ненадобностью. Закинул за спину вещмешок и пошел к калитке.

И вдруг сзади крик:

– Па-пааа!

Вздрогнул Атлас и встал, будто по спине колом ударили, а в ногу уже вцепились детские ручонки.

– Папа! Папочка! Не уезжай!

Стоял Атлас, тискал руками своего сынишку и плакал навзрыд, не стесняясь ни слез, ни рыданий.

Пришлось остаться еще на день и уговаривать Давидика, чтобы подождал, что папе надо еще немного повоевать с немцами, а уж потом он вернется и заберет его с собой.

– И Рогнеду тоже?

– Хорошо, и Рогнеду тоже.

– И Колю с Катей?

– И Колю с Катей. Всех заберу.

– Честное слово?

– Честное слово.

– Честное коммунистическое?

– Честное коммунистическое.

– Честное ленинское?

– Честное ленинское.

– Тогда поезжай.


День Атлас пробыл в Минводах, но никаких следов своей жены и детей не нашел. Говорили, что станцию так бомбили, вагоны с бензином так взрывались и так все горело, что рельсы плавились, и мало кто оттуда выбрался живым. А кто не выбрался, от тех даже головешек не осталось. На поле же трупы были, но не так уж много, – это когда немцы стреляли по бегущим, однако женщин с малыми детьми среди них не обнаружили. На другой день эти трупы собрали и похоронили в общей яме. И комиссия из Москвы была, из Еврейского антифашистского комитета, проводила эксгумацию, фотографировала, записывала. А кто там и что, неизвестно.

С тем Атлас и уехал в Ростов. Не у него одного горе, а жить надо, и устраиваться надо, и сына растить тоже.

Через месяц, получив должность заместителя начальника городского следственного отдела, а вместе с нею и квартиру в только что восстановленном доме по Буденновскому проспекту, Атлас снова побывал Кисловодске, уговорил Рогнеду и забрал всех в Ростов. Как и обещал сыну.

Глава 7

Секретарь Сталина Александр Николаевич Поскребышев, низкорослый, под стать своему хозяину, но, в отличие от него, высоколобый, толстогубый, широкий нос сапожком, тонкие брови и узкие глаза, почти всегда полуприкрытые припухлыми веками, так что брови с щелками глаз выглядят четырьмя близко расположенными скобками, заключающими между собой нечто таинственное, а на самом деле – боязнь, что их малообразованного хозяина заподозрят в наличии недюжинного ума, сидел за столом в сталинском кабинете, пристроившись сбоку на краешке стула, слегка склонив над листом бумаги круглую голову.

Лист бумаги был письмом Уинстона Черчилля, главы британского правительства, адресованным Сталину, которое два часа назад доставил в Москву английский скоростной бомбардировщик. Письмо привезли в Кремль под усиленной охраной, срочно перевели, оно только что прочитано Поскребышевым Сталину.

Верховный Главнокомандующий выслушал письмо молча, попыхивая трубкой, глядя в пространство немигающими табачными глазами.

За окном притаилась глухая январская ночь неделю назад начавшегося сорок четвертого года, ни один звук не долетал в полумрак сталинского кабинета, разве что на темных оконных портьерах отразится потусторонний свет прожекторов, время от времени обшаривающих звездное московское небо, в котором уже почти два года не слышно подвывающего гула немецких самолетов.

У Сталина феноменальная память, но не в смысле дословного запоминания текста, а в смысле запоминания его сути, далее следуют выводы и план необходимых действий, завершающих логическую последовательность цепи. Но память памятью, а Сталину сейчас, как никогда ранее, хотелось еще и еще раз услыхать звучание текста, за которым ему виделся толстый, как боров, британский премьер, олицетворяющий всем своим независимым и надменным видом огромную Британскую империю, ее заносчивость, подкрепленную развитой промышленностью и могучим флотом, ее не остывающую многовековую вражду к России, а в последние годы – к Советскому Союзу.

Это было, может быть, сотое, если не больше, письмо Черчилля к Сталину за годы войны, и Сталин хорошо помнил их все, но не столько текст каждого из них, сколько постепенную смену тона, лексики, фразеологии, даже длительности фраз – всего того, что составляет подспудное содержание текста, независимо от желания его автора. В прошлых своих посланиях Черчилль был многоречив, увертлив, издевательски высокомерен, между строк его писем так и сквозила застарелая ненависть как лично к Сталину, так и к стране, которую он возглавляет. Даже и в этом, последнем, письме чувствуются глубоко скрытые отголоски прошлого, которые в любой миг могут прорваться наружу, зазвучать неприкрыто, как звучали они в двадцатые и тридцатые годы.

Сталин не верил Черчиллю в принципе. Как не верил Рузвельту или кому бы то еще, с кем связала война союзническим долгом советскую Россию. Он отлично помнил, как открыто, нисколько не таясь, обрадовался Черчилль, когда немцы напали на Советский Союз, тем самым сняв угрозу вторжения на Британские острова, угрозу, которой, как теперь стало ясно, и не существовало, потому что Гитлер хотел скорее видеть в Англии союзницу, чем врага. Тому подтверждение странная история с Дюнкеркским окружением британской трехсоттысячной армии и ее чудесного избавления от пленения. Тому подтверждение секретная миссия ближайшего сподвижника фюрера Гесса на Британские острова. Да и та странная война, которую вели союзники все эти годы против немцев, похожая скорее на потасовку между собой оруженосцев двух рыцарей, занимающихся пикировкой, вместо того чтобы обнажить мечи и вступить в смертельный поединок. Наконец, само открытие Второго фронта, как теперь становится все более ясно, направлено не столько против немцев, сколько против возможного освобождения всей Европы войсками Красной армии.

Сталин никогда не забывал, как лидеры западных стран старались надуть его перед войной, как юлили и финтили в сорок первом и сорок втором, он слишком хорошо помнил, как надул его Гитлер, чтобы на основе всего этого опыта не понимать, что связь между советской Россией и союзниками временна, что она продиктована сиюминутными интересами Америки и Англии, общими напастями, когда из двух зол выбирают меньшее.

Да, для Запада советская и коммунистическая Россия сегодня выглядит меньшим злом, чем гитлеровская Германия, хотя Россия, носительница коммунистической идеи, не отказалась от идеи мировой революции и по-прежнему намеревается посредством ее свергнуть западные демократии, провозглашая это свержение своей исторической миссией. В нынешних условиях этому ее стремлению вполне можно противостоять, не доводя дело до открытого столкновения, – разве что в крайнем случае. В то время как слишком зарвавшемуся Гитлеру нужно противопоставить только силу. Все эти годы войны они пытались ослабить Россию, даже помогая ей, а она стала еще сильнее. Теперь они хотят лишь одного: отодвинуть границу соприкосновения с ней как можно дальше на восток. В этом, и только в этом смысл и значение Второго фронта.

Ко всему прочему стало известно, что Черчилль отдал приказ собирать и складировать немецкое оружие, что в лагерях для немецких военнопленных поддерживается постоянная готовность к боевым действиям, чему может быть одно объяснение: он собирается использовать пленных против Красной армии, если возникнут к тому определенные обстоятельства. Ну и, наконец, тайные переговоры союзников с немцами, цель которых пока еще не выяснена, но сам факт говорит о многом, заставляя предполагать самое худшее, к чему безусловно надо готовиться заранее.

Именно таким представлялся Сталину взгляд на СССР с той стороны, именно поэтому он смотрел на противоборство двух социальных систем не только глазами главы государства и партии, глазами человека, исповедующего коммунистическую идеологию, но и – в силу необходимости – глазами соперников советской России и России вообще, для которых всякая борьба есть способ конкуренции, в которой выживает сильнейший. В этом процессе, как полагал Сталин, время работает на коммунистов, следовательно, все потуги Запада тщетны.

Такой усложненный взгляд на мировой порядок и на саму Россию, как некое целое, у Сталина выработался где-то с середины тридцатых. До этого взгляд его был значительно проще, он различал только два цвета: красный и белый, все остальные цвета казались несущественными, они как бы поглощались двумя основными. О полутонах даже упоминать не приходилось. Жизнь, однако, заставила Сталина глубже вглядеться в окружающий мир, увидеть его многообразие и поневоле считаться с этим.

Вот и мистер Черчилль… Что значит его письмо в этом плане? Оно означает вынужденное признание, немыслимое десять лет назад, не только определенной роли Советского Союза в мировой политике, а роли, можно сказать, решающей. И роли лично его, Сталина, тоже…

Отгремит война, все рано или поздно придет в некое неустойчивое равновесие, как бывало всегда в истории народов после великих потрясений, многое забудется, не станет самого Сталина, не станет Черчилля и Рузвельта, но останется их переписка и вот это последнее на сегодняшний день письмо; люди будут читать эти письма, до них станет доходить их подлинный смысл, следовательно, смысл происходившего в прошлом и происходящего в настоящем. И не только для нынешних поколений, но и для тех, кто родится после войны. Тогда, прочитав эти письма и проанализировав их, люди сделают свои выводы, и выводы эти с неизбежностью окажутся не в пользу западных демократий.

– Прочитай-ка мне еще раз то место, где говорится о боях на Западе, – негромко произнес Сталин, и Поскребышев стал читать ровным, тихим голосом, внятно произнося каждую букву:

– На Западе идут очень тяжелые бои, и в любое время от Верховного Командования могут потребоваться большие решения…

Сталин при этих словах хмыкнул: банальность этих утверждений очевидна, они доказывают желание Черчилля сохранить свое лицо. Тоже, поди, думает о будущем.

Поскребышев выдержал чуткую паузу, продолжил:

– Вы сами знаете по Вашему собственному опыту, насколько тревожным является положение, когда приходится защищать очень широкий фронт после временной потери инициативы. Генералу Эйзенхауэру очень желательно и необходимо знать в общих чертах, что вы предполагаете делать, так как это, конечно, отразится на всех его и наших важнейших решениях. Согласно полученному сообщению, наш эмиссар главный маршал авиации Тэддер…

– Про Теддера пропусти, – велел Сталин. – Очень он тут нужен.

Поскребышев скользнул глазами по тексту, нашел нужное место, стал читать дальше:

– Я буду благодарен, если Вы сможете сообщить мне, можем ли мы рассчитывать на крупное русское наступление на фронте Вислы или где-нибудь в другом месте в течение января и в любые другие моменты, о которых Вы, возможно, пожелаете упомянуть…

– Достаточно, – остановил Сталин своего секретаря, усмехнулся в усы, прищурил глаза, заговорил, поглядывая сверху на склоненную голову Поскребышева, но заговорил совсем не о том, о чем надо бы говорить в столь ответственную минуту:

– Ты бы, Поскребыш, побрил свою голову, что ли, под Котовского. А то ни то ни се, будто бильярдный шар, испачканный ваксой.

– Как прикажете, товарищ Сталин, – ответил Поскребышев, не поднимая головы, все тем же негромким внятным голосом.

Поскребышев привык к подобным насмешкам Сталина над собой, и это было не самое худшее. Он привык к вспышкам его гнева, грубости, хамству, даже к издевательствам, которые в трудные для Сталина минуты обрушивались на безропотную голову его секретаря, особенно тогда, когда что-то получалось совсем не так, как хотелось Сталину, а он либо не мог изменить сложившееся положение, либо оно вообще не зависело от воли Генерального секретаря партии и Верховного Главнокомандующего. Что ж, на то он и секретарь Сталина, чтобы терпеть его выходки, быть громоотводом, мальчиком для битья. Зато во всем – и даже в этом своем унижении – Поскребышев не без внутренней гордости и удовлетворения видел свою необходимость для Сталина и был почти уверен, что другого человека найти на его место практически невозможно. К тому же Сталин не любит менять ничего, к чему привык и что играет в его жизни как бы подсобную, второстепенную роль. Он не любит менять мебель в кабинете и своей квартире, не любит менять обслуживающий персонал, и даже подземный кабинет для него соорудили как копию кремлевского, только значительно меньших размеров. Сталин не женился в третий раз еще и потому, что закоснел в своих привычках, а новая жена с неизбежностью эти привычки начнет рушить. Поэтому он обходится случайными связями со случайными женщинами, которых ему подбирает и поставляет начальник охраны Кремля генерал Власик.

Знал Поскребышев и о том, что Сталин чрезвычайно мнителен, и мнительность его все более разрастается с годами, что он боится покушений на свою жизнь, боится соперничества со стороны своих соратников, боится болезней, врачей, охраны, боится своего секретаря, помощников, советников – практически всего, что его окружает и без чего он не может обойтись ни в обыденной жизни, ни в работе. Но, боясь всего, Сталин все-таки умеет преодолевать в себе эту боязнь, не показывать ее никому, – и за это Поскребышев преклонялся перед Сталиным, потому что боялся и сам… всего того же плюс Сталина.

Между тем Сталин уже забыл про голову своего секретаря, которую неплохо было бы обрить, эта голова лишь на минуту отвлекла его мысли от главного, сняла внутреннее напряжение, успокоила. Что, собственно говоря, произошло? Ничего особенного. То есть произошло то, что и должно было произойти. Более того, он это предчувствовал, даже предвидел давно, может, и десять, и двадцать лет назад.

Сталин уходил по ковровой дорожке к двери, в его ссутулившейся фигуре, опущенных плечах Поскребышев, слишком хорошо знавший своего хозяина, уловил усталость, которая наваливается на человека, слишком долго несущего непосильную ношу и буквально на минуту эту ношу сбросившего, чтобы оглядеться, далеко ли еще нести.

Однако Поскребышев не стал делать из своего наблюдения никаких выводов: каким он только не видывал Сталина за годы, проведенные рядом с ним, однако никогда не знаешь, что тот скажет или решит в следующую минуту, хотя довольно часто весьма основательные выводы оказывались лишенными всякого смысла.

Поэтому Поскребышев выработал в себе умение мгновенно подстраиваться под изменяющееся настроение Сталина, то уходя в тень, то проявляясь из этой тени, когда у Сталина возникала в нем необходимость.

Невзрачный, мешковатый, похожий на первый взгляд на недалекого человека, Поскребышев держал в своей памяти сотни имен, лиц, их поступки, высказывания и молчание по тому или иному поводу и, когда возникала необходимость, извлекал это на свет божий, незаметно подсовывал Сталину, при этом делал так, будто это извлечено из памяти самого Сталина.

Поскребышев читал книги, которые читал Сталин или только собирался прочитать, помнил их содержание почти дословно, мог в любое мгновение ответить на любой вопрос. Наконец, пользуясь своим положением личного секретаря Сталина, он получал любую информацию от любого наркома, от любого чиновника, просто от любого лица, проживающего на огромной территории от Камчатки до западных границ; все у него было разложено по полочкам и ящичкам феноменальной памяти, не только не уступающей памяти Сталина, но, может быть, превосходящей ее, однако, отличающейся от памяти Сталина тем, что память Поскребышева была почти исключительно механической. Вполне возможно, что память его получила такое качество из-за невостребованности анализа и даже недопустимости его, то есть вполне приспособилась к положению, занимаемому своим хозяином. Не исключено, что память Поскребышева изначально годилась лишь для этого дела, полностью раскрылась в нем, а в других условиях раздавила бы своего хозяина, направив его помыслы на что-то низменное и вредное для него самого и окружающих его людей.

Поскребышев был третьим личным секретарем Генерального секретаря партии Сталина, он сменил на этом посту Мехлиса. И хотя жизнь секретаря Сталина не назовешь завидной, потому что она не знает ни дня, ни ночи, требует постоянного нервного напряжения, готовности к любой неожиданности, однако такая жизнь вполне устраивала Поскребышева, он не собирался ее менять на другую, мыслей даже таких не держал в своей круглой лобастой голове, хотя бы потому, что с этой должности можно сбежать или увернуться от нее, но никак не уйти, написав заявление об отставке «по собственному желанию».

Сталин, постояв в раздумье у дверей, медленно повернулся к Поскребышеву. Из полумрака (в кабинете горела лишь настольная лампа на рабочем столе) вдруг зазвучал его негромкий, перхающий смех.

Поскребышев внутренне сжался, однако продолжал сидеть, не меняя позы, исподлобья следя за каждым движением Сталина.

– Что, Поскребыш, прижало британского борова? Вон как захрюкал. А и всего-то – получил один щелчок по слишком высоко задранному носу. И уж, поди, со страху второй Дюнкерк мерещится. А вспомни, когда мы кровью умывались, когда немцы стояли в двадцати километрах от Москвы, вспомни, что хрюкал этот злейший враг не только Советской России, но и России вообще. И рад был, что немцы угробят ее, и страшно было остаться один на один с Гитлером. А ну как тот наберет армию из русских да бросит ее на Индию или даже на Британские острова! Только щепки бы полетели от их дутого могущества. А теперь вот… Поди, тяжело было на коленки-то становиться перед товарищем Сталиным. Ноги, поди, дрожали, ляжки тряслись…

Голос Сталина дышал ненавистью и упоением.

Поскребышев слушал, опустив голову и полуприкрыв глаза, а в голове его, которая помнила все до мельчайших подробностей, мелькали обрывки мыслей, от которых невозможно было отвязаться: «Как же, кровью… А кто виноват в этой крови? То-то и оно. Сейчас ты гений. А в сорок первом, сорок втором… Уж я-то помню: чуть в штаны не наложил. Готов был немцам отдать все, лишь бы заключить с ними новый „похабный мир“. Хорошо – вовремя одумался, хорошо – страна большая, народу много, народ терпеливый, а то бы… Э-э, помалкивал бы ты, гений хренов, оно бы лучше было».

Как всякий лакей, Поскребышев знал все сильные и слабые стороны своего хозяина, но не превозносил одних и не порицал других, сохраняя ироническое отношение как к своему хозяину, так и к самому себе. Более того, Поскребышев Сталина не считал ни гением, ни даже выдающейся личностью. Так иная жена смотрит на своего мужа, которого все считают гением или, во всяком случае, большим талантом, а она знает его просто как человека, который глупостей делает больше, чем чего-то умного, а тем более гениального. Напротив, Поскребышев никогда не показывал своего истинного отношения к Сталину, был ровен и малозаметен. И никогда не злоупотреблял своим знанием и положением. Вот разве что женщины – тут он не брезговал ничем.

В отличие от многих, Поскребышев хотя и боялся Сталина, однако не испытывал перед ним того мистического ужаса, который тот внушал другим. Он даже поддерживал по мере сил в сознании окружения некий миф о таких способностях Сталина, каких не было и в помине: как, например, способность видеть человека насквозь, предугадывать ход событий и многое другое, о чем твердила пропаганда, поднимая Сталина на высоты, недостижимые простыми смертными. Только Берия да еще несколько человек знали своего вождя так же, как и Поскребышев, при этом пользовались этим знанием, чтобы еще выше поднять себя в глазах Хозяина. Сам Поскребышев напрямую не вмешивался в отношения между Сталиным и его соратниками, выдавая себя за человека, который ничего не видит и ничего не понимает в происходящем.

Впрочем, ко всему привыкаешь. И к страху тоже. Более того, иногда хочется ковырнуть что-то такое, что оживило бы страх, вернуло сердцу ускоренный ритм, остроту ощущений. И Поскребышев время от времени тем или иным способом сталкивал Сталина со своими ближайшими сподвижниками, вызывал к жизни скрытые пружины соперничества между ними. И даже вражды. Он понимал, что это может ему дорого стоить, но не мог себе не позволить удовольствия видеть и чувствовать нарастающее напряжение от столкновения характеров, интересов, пробегающих между ними электрических разрядов. Или как бы невзначай подставить под сталинский гнев слишком зарвавшегося холуя и понаблюдать со стороны, как тот истаивает под немигающим взглядом Хозяина.

Черчилля не подставишь: далеко сидит, но испытать злорадство, видя, как высокомерный британец пытается выбраться из лужи и сохранить вид, будто ничего не случилось, позволить себе можно, и здесь Поскребышев был со Сталиным полностью солидарен. Однако ни своего злорадства, ни солидарности не выдал.

– Ладно, черт с ним! – произнес Сталин минуту спустя, с подозрением глянув на неподвижно склоненную голову Поскребышева. – Не в этом жирном борове дело. Давай пиши ему ответ. Сперва, как водится, пошаркай перед ним ножкой, он любит, чтобы шаркали…

«А кто не любит? – мысленно спросил Поскребышев. – Ты тоже любишь. Может, больше Черчилля…»

Сталин закурил, пыхнул несколько раз дымом, глядя вприщур куда-то вдаль.

– Впрочем, нет – никаких шарканий. С чего он там начинает?

– На Западе идут бои…

– Пиши: «Получил вечером 7 января Ваше послание от 6 января 1945 года». Далее с красной строки: «К сожалению, главный маршал авиации Тэддер еще не прибыл в Москву». Снова с красной строки…

Склонив набок голову и высунув от усердия кончик языка, Поскребышев писал самопишущей ручкой «паркер», отставая от медлительной речи Сталина всего на две-три буквы.

– «Очень важно использовать наше превосходство против немцев в артиллерии и авиации. В этих видах требуется ясная погода для авиации и отсутствие низких туманов, мешающих артиллерии вести прицельный огонь. Мы готовимся к наступлению, но погода сейчас не благоприятствует нашему наступлению, – диктовал Сталин размеренным голосом, медленно расхаживая около стола. – Однако, учитывая тяжелое положение наших союзников… „Тяжелое“ вычеркни, – недовольным тоном произнес Сталин, точно это слово внушил ему Поскребышев или кто-то другой, подошел, заглянул, проверяя, в листок через плечо Поскребышева, принялся диктовать дальше: –… учитывая положение наших союзников на Западном фронте, Ставка Верховного Главнокомандования решила усиленным темпом закончить подготовку и, не считаясь с погодой, открыть широкие наступательные действия против немцев по всему центральному фронту… не позже… – задумался на несколько мгновений, не слишком уверенный, что содержание письма не станет известно Гитлеру, решительно закончил: – не позже второй половины января. Можете не сомневаться, что мы сделаем все, что только возможно сделать для этого, чтобы оказать содействие нашим союзным войскам…»

В густой тишине кабинета шуршало по бумаге перо, звучал сиповатый голос Сталина, который, как шахматист, играющий вслепую, видел перед собой до мельчайших подробностей изученную карту боевых действий на советско-германском фронте от Балтики до Балкан, и где-то там, за черным мраком издыхающей фашистской Германии, коричневое пятно лесистых Арденн – так себе пространство: на карте пальцем прикрыть можно. По этому пятну двигаются танки, беззвучно вздымаются к небу разрывы снарядов и бомб, падают солдаты, рушатся дома, продвигаются к фронту колонны свежих войск, идут эшелоны с техникой, в небе гудят армады самолетов – все двигается в одну сторону, к центру Германии, то останавливаясь, замирая, откатываясь назад, чтобы вновь продолжить неумолимое движение к конечной цели.

А за спиной Сталина трудится огромная страна, которая мыслилась тоже огромным зеленым пространством, наполненным городами, пересекаемое реками и дорогами. Эта страна создана им вопреки трусам и паникерам, маловерам и предателям, любителям громкой и пустой фразы, грязных интриг. Сейчас она трудится, напрягая последние силы, производя все необходимое для войны и ничего почти не оставляя себе, трудится молча, стиснув зубы, не жалуясь, ничего не прося. Одной только Победы. И он, Сталин, даст эту Победу своему терпеливому, многострадальному народу.

Впрочем, Сталин дал бы победу своему народу и раньше, но народ сам виноват в том, что победа пришла лишь сейчас: он, этот народ, слишком долго раскачивался, слишком долго запрягал, а военачальники, вышедшие из этого народа, слишком долго учились воевать по-настоящему, они не прислушивались к советам товарища Сталина, не проявляли должной настойчивости и выдержки, и если бы не воля товарища Сталина, ни народ, ни его армия не добились бы победы над захватчиками.

Что касается витиеватой просьбы Черчилля, то на нее надо ответить решительным ускорением подготовки к наступлению всех советских фронтов, ибо эта просьба говорит не столько о тяжелом положении союзников, сколько об отчаянном положении Гитлера. Этим благоприятным для Красной армии положением необходимо воспользоваться незамедлительно: немцы увязли в Арденнах своей довольно мощной группировкой и не скоро смогут высвободить эти войска для других целей. Надо обрушить на их Восточный фронт всю мощь Красной армии, какую она успела накопить к этому времени, и, не задерживаясь в Польше, стремительно идти на Берлин.

Конечно, командующие советскими фронтами будут против ускорения наступления, хотя напрямую никто возражать Верховному не станет, зато будут жаловаться на нехватку того-другого-третьего, и даже на погоду, потому что в их мышлении нет масштабов, присущих мышлению Сталина. И он сломит их пассивное сопротивление, как ломал уже не раз, он заставит их действовать по-своему.

Сталин заглянул в написанное, ткнул черенком трубки в лист бумаги, произнес:

– Вставь-ка вот сюда слово «славным»: нашим славным союзным войскам. – Усмехнулся и добавил, имея в виду Черчилля: – Пусть утешится.

Глава 8

Двухмоторный самолет Ли-2 летел в ночном небе курсом на Москву. В салоне самолета в мягком удобном кресле сидел командующий Первым Белорусским фронтом маршал Жуков, сидел, откинувшись на спинку кресла, пытаясь заснуть. Самолет трясло, он то проваливался вниз, теряя опору для своих крыльев, то вдруг его начинала подталкивать вверх неведомая сила, и крупная голова маршала с тяжелым раздвоенным подбородком моталась из стороны в сторону на крепкой шее, которую тер облегающий ее стоячий воротник. Жуков, не открывая глаз, поморщился, расстегнул крючки и потер шею ладонью.

Он не знал, зачем его вызывает Сталин, однако не терялся в бессмысленных догадках, а, приняв этот вызов как неизбежную и часто повторяющуюся необходимость, пытался отвлечься от предстоящей встречи, от всего, что связано с войной, со своими новыми обязанностями – обязанностями командующего фронтом, которые отсюда, из самолета, исполнять нельзя, а отдохнуть от этих обязанностей можно и нужно.

Да и вообще с некоторых пор Жуков перестал даже пытаться понять Сталина, движущую силу его поступков и решений. Сколько раз казалось, что он вполне понимает Верховного, предвидит его следующий шаг, но проходило какое-то время, и Сталин оборачивался к нему такой стороной, что все предыдущие понятия и представления о нем рушились. Бессмысленным и вредным делом было предугадывать Сталина, и Жуков отбросил все попытки в этом направлении, оставив за собой лишь право судить о том, что ему, военному человеку, понятно и близко. Но даже и в этой области он не всегда решался оспаривать решения Верховного, хотя и считал иногда их неверными с военной точки зрения. Зато он хорошо усвоил, что война есть продолжение политики другими способами, что Сталин политик, а он, Жуков, исполнитель его политической воли, перечить которой он не может хотя бы потому, что сам в политике разбирается слабо. Конечно, частенько приходится смирять свое «я», свое самолюбие, но, с другой стороны, ему, Жукову, жаловаться на свою судьбу грех: другим она не предоставила и сотой доли того, что предоставила ему.

Опять же, это только кажется, что Сталин совершенно ни от чего и ни от кого не зависит. А быть зависимым непосредственно от воли Сталина – не самое страшное в этой жизни. Страшнее, когда зависишь от дурака. В том числе и находящегося у тебя в подчинении. В конце концов, дело не в зависимости, а в том, есть или нет у тебя свобода для исполнения своего предназначения, своего долга. У Жукова такая свобода, как ему казалось, была. Весь путь его к нынешнему положению – положению человека, стоящего в иерархии военной власти на втором месте после Верховного Главнокомандующего вооруженными силами страны, подтверждает это. Что ж, если не понятно, то еще не значит, что лишено всякого смысла.

Теперь он, Жуков, снова командует войсками фронта. И ни какого-нибудь, а Первого Белорусского, нацеленного на Берлин. И это тоже закономерно, если отбросить ложную скромность.

Сталин хочет, чтобы я взял Берлин – и я возьму его, чего бы это ни стоило, подвел итог своим рассуждениям Жуков, и тут же крупная голова его слегка завалилась набок, всегда плотно сжатые губы полураскрылись, но лицо не обмякло, а еще более посуровело.

Жуков спал. Ему привиделось, будто несется он бешенным наметом на неоседланном коне по зимнему полю. Вот передние ноги коня проваливаются куда-то – и он, Жуков, летит через голову коня, кувыркается, падает лицом в снег, а сзади накатывает гул от топота сотен копыт…

Самолет, в последний раз взревев моторами, замер, и лишь наступившая глухая тишина разбудила Георгия Константиновича.

* * *

Сталин принял Жукова на загородной даче в Кунцево. Вел себя сдержанно, на маршала посматривал оценивающе. Выслушав доклад о ходе подготовки к наступлению фронта, заговорил о политическом положении в мире, о необходимости использовать благоприятный момент для решительного наступления на германском фронте, о взятии Берлина до того, как к нему подойдут войска союзников.

– Эту войну фактически выиграл Советский Союз, – негромко говорил Сталин, ходя по ковровой дорожке своей неизменно щупающей походкой, в которой все более проявлялась старческая валкость. – Не открой союзники второго фронта, мы и без них очистили бы Европу от фашизма. Какой ценой – это другой вопрос. Но нам необходимо думать о завтрашнем дне, о том, какое военно-стратегическое и политическое положение займет Советский Союз в результате победы над фашистской Германией. Это положение будет тем более прочным, чем решительнее проявит себя Красная армия на заключительном этапе войны. Исходя из этого, Ставка считает, что наступление надо начать не двадцатого января, как было запланировано, а числа десятого-пятнадцатого… Вопрос этот с Генеральным штабом проработан. Вам надо только обговорить с Антоновым некоторые детали предстоящей операции, имея в виду вносимые коррективы.

Жуков по опыту знал, когда можно и нужно спорить с Верховным, отстаивая свои позиции по тем или иным сугубо военным вопросам, а когда надо соглашаться практически безоговорочно. По тону Сталина он чувствовал, что вопрос с переносом сроков наступления решен бесповоротно, следовательно, лишние трения между ним и Сталиным не нужны: их и так накопилось немало. Они тем более не нужны, что неделя в подготовке войск решающего значения не имеет: он, как командующий фронтом, и без того подгонял эту подготовку, предвидя, что сроки наступления могут быть сокращены. Неделя, надо признать, совсем немного. И все же от этой недели он, Жуков, не отказался бы: прорех в подготовке к наступлению еще хватало. Но главное – погода. Погода совершенно ни к черту! По существу авиация останется не у дел, а это лишние потери в живой силе и технике.

– Кстати, есть какие-нибудь сведения из Варшавы? – спросил Сталин совершенно для Жукова неожиданно, потому что вопрос с восстанием в Варшаве, начатом поляками без согласования с командованием Красной армии, считался как бы закрытым.

– Никаких, товарищ Сталин, – ответил Жуков. – Немцы плотно прикрыли Варшаву с фронта, ни оттуда к нам, ни от нас туда проникнуть практически невозможно. Мы, как вам известно, послали туда своих представителей, но от них давно нет никаких известий. Аэрофотосъемка показывает огромные разрушения города. Немцы вряд ли будут защищать Варшаву: она потеряла для них практическое значение. Они, к тому же, наверняка отдают себе отчет, что мы город в лоб брать не будем.

– Хорошо, но как только Варшава будет освобождена от немцев, сразу же позаботьтесь о ее населении. И еще: пусть Первая Польская армия первой же и войдет в город.

– Будет исполнено, товарищ Сталин.

– Я прочитал вашу записку относительно использования партизанских отрядов для борьбы с националистическими бандами на Украине и в Прибалтике, – продолжил Сталин, остановившись у противоположного конца длинного стола. – А также о том, что вы считаете нецелесообразным в дальнейшем сохранять представительства Главного штаба партизанского движения при штабах фронтов… – И тут же вопрос: – А кто будет командовать этими отрядами в тех условиях, в которых вы предлагаете их использовать? – И сам же ответил: – Мы полагаем, что представительства эти надо оставить, но придать им новые функции. Не вам же командовать этими отрядами… – И Сталин, прищурившись, посмотрел на Жукова в ожидании ответа.

– Я согласен с такой постановкой вопроса, товарищ Сталин, – не замедлил Жуков с ответом. – При условии согласования всех вопросов с фронтовым командованием.

– Само собой разумеется.


Потом был обед. Стол накрыли на пять персон, но за столом оказались лишь трое: помимо Сталина и Жукова, еще и Берия. Сталин, не ожидавший от Жукова такой покладистости, был весел, шутил, выступал в роли радушного хозяина.

Жуков, которого снова начали одолевать фронтовые заботы, слушал не слишком внимательно, на шутки Верховного отвечал скупой улыбкой. Да и с юмором у маршала было туговато.

– Как вы думаете, товарищ Жюков, сильно изменится советский солдат к концу войны? – неожиданно спросил Сталин.

Жуков почувствовал в вопросе подвох, но какой именно, не понял, ответил осторожно:

– Он и сейчас уже изменился, товарищ Сталин.

– В каком смысле?

Жуков увидел, как насторожился Берия, блеснули стекла его пенсне.

– В том смысле, что стал опытнее, увереннее в военном отношении, в нем укрепилось чувство личного достоинства, гордость за свою страну, армию, коммунистическую партию, ее руководителей…

– Такое изменение нашего солдата надо приветствовать, – подхватил Сталин, – а Лаврентий видит в этом нечто отрицательное для политического единства нашего общества.

– Я не в этом вижу отрицательное, – возразил Берия, – а в том, что некоторые наши офицеры, особенно из молодых, как бы заразились декабризмом: и то им не так, и это не этак. А есть и такая категория офицеров, которая считает, что мы предали революцию и интернационализм, молятся на Троцкого.

– Вы, товарищ Жюков, разделяете эти опасения?

– Никак нет, товарищ Сталин, – по-солдатски отрубил маршал. – Что касается симпатий к Троцкому, то об этом я ничего не слыхал. Не исключено, что есть отдельные люди с такими взглядами. Трудно предположить, будто все могут думать совершенно одинаково. Но чувство человеческого достоинства и любовь к родине еще никогда не приносили вреда ни государству, ни самому народу. Я уверен, что эти качества являются одними из цементирующих нашу армию. Как и общество в целом. Без них мы бы не победили. Правда, я не политик, поэтому могу и ошибаться, – несколько отступил Жуков под пристальным взглядом Сталина, но, заметив усмешку Берии, закончил не менее резко: – Что касается критики, то ошибки и недостатки у нас имеются, если речь идет именно об этом.

– Относительно чувства человеческого достоинства и любви к родине вы не ошибаетесь, товарищ Жюков, – согласно кивнул головой Сталин. – Что касается возвращения к троцкизму и псевдореволюционности некоторых представителей нашего офицерства, это тоже не самое страшное. Плохо, что среди этих представителей много молодых людей, которые в троцкизме мало что смыслят. Но они откуда-то берут троцкистские взгляды на современные проблемы, возникающие по тем или иным вопросам. И тут не обходится без определенного влияния извне. В этом и заключена опасность для здоровья нашего общества.

Сталин не пояснил, что это за опасность, а Жуков не стал переспрашивать: все это лично к нему никакого отношения не имеет. Для этого существует НКВД, политические органы – пусть у них и болит голова.

Глава 9

Седой генерал с орденом Боевого Красного Знамени еще времен гражданской войны, с круглой головой, стриженной под ежик, в больших профессорских очках, остановился возле большой, на всю стену, карты Европы и, проведя рукой сверху вниз, заговорил тоном лектора:

– От Бреста на север – до Балтики, на юг – до Черного моря, вдоль всей государственной границы СССР массовое партизанское движение практически отсутствовало. Тем немногим отрядам, которые проникали в эти районы с востока, приходилось вести борьбу не только с немцами, но и с националистическими вооруженными формированиями, созданными в Прибалтике и на Украине. Одни формирования, как, например, в Латвии и Эстонии, возродились сразу же, как только немцы вторглись в приделы СССР, другие, как, например, на Западной Украине, создавались после ее оккупации. Но все они подчинялись немцам, воевали с Красной армией или участвовали в карательных акциях против партизан в составе эсэсовских подразделений гитлеровцев. Часть из этих формирований была разгромлена Красной армией, часть отступила с немцами, но кое-что осталось, чтобы вести разведку в пользу немцев, устраивать диверсии, нарушать связь, дезорганизовывать тыл, препятствовать укреплению на местах советской власти, терроризировать население…

Генерал отошел от карты, вернулся к своему столу, сел, внимательно посмотрел на молодцеватого полковника с зелеными кантами пограничных войск на погонах, единственного слушателя в его небольшом кабинете, на сухощавом лице которого не отражалось ничего, кроме вежливого внимания.

– Все это, разумеется, вам хорошо известно, Александр Петрович, и вы, как командир погранотряда, не хуже моего знаете обстановку в регионе, – продолжил генерал, но уже спокойным, без пафоса, голосом. – И я знаю, что вам приходится постоянно сталкиваться с националистическими военизированными формированиями, опирающимися на ту часть местного населения, которая введена в заблуждение буржуазной пропагандой.

– Не только с литовскими, но и с отрядами польской армии крайовой, товарищ генерал, – уточнил подполковник.

– Да, и с ними тоже. Такая же обстановка и на Украине. Но я не затем пригласил вас к себе, чтобы лишний раз повторить известные вам факты. Командование Красной армии и лично товарищ Сталин поставили перед партизанским движением Белоруссии и Украины новую задачу: противостоять националистическим бандам, действующим в тылах нашей армии. Решено из бывших партизан призывного возраста организовать несколько отрядов, которые, используя свой богатый опыт партизанской борьбы, нанесут сокрушительное поражение националистическим бандам совместно с пограничниками и войсками НКВД. Для осуществления этой задачи в район действия вашего погранотряда в ближайшие дни прибудет… я бы сказал: вторгнется партизанский отряд под командованием майора НКВД Полозова. Отряд укомплектован закаленными бойцами, имеющими трехлетний опыт борьбы с оккупантами и националистическими бандами. К тому же бойцы отряда прошли специальную подготовку и хорошо вооружены. Вам, Александр Петрович, надо будет побывать в лагере этого отряда, встретиться с его командиром, уточнить маршруты движения партизан к границе и задачи по ликвидации бандгрупп. Вы сами имеете опыт партизанской борьбы, вам не надо рассказывать, что это такое. А моя задача в качестве представителя штаба партизанского движения при фронтовом командовании заключается в том, чтобы координировать ваши действия, обеспечивать отряд оружием, боеприпасами, продовольствием. Ну, и… всем остальным. Вплоть до артиллерийской и авиационной поддержки, если в том возникнет крайняя необходимость. В том числе и агентурной разведкой по линии НКВД и армейской контрразведки «Смерш». Наша армия готовится к решительному наступлению, ей предстоят тяжелые бои на территории противника, и тыл ее необходимо обезопасить от всяких неожиданностей…

Генерал отпил из стакана воды, отер полные губы чистым платком, затем нажал кнопку вызова и с заговорщицким лицом сообщил:

– Сейчас, Александр Петрович, я познакомлю вас с человеком, который будет осуществлять связь между вами, партизанским отрядом майора Полозова и штабом партизанского движения при фронтовом командовании. Это очень опытный человек, и я советую вам относиться к его рекомендациям с доверием. Во всяком случае, он очень хорошо знает тех, с кем вам приходится сталкиваться в приграничной зоне… Разумеется, – спохватился генерал, – у вас есть свое, пограничное, начальство, у вас свои задачи. Но на данном этапе, когда враги находятся как с той стороны границы, так и с этой, когда Польша представляет собой лишь поле боя, не имеющее ни своего правительства, ни соответствующих органов, осуществляющих порядок и законность, мы должны рассматривать эту территорию как тыл наших войск со всеми вытекающими отсюда задачами…

Дверь отворилась, в комнату шагнул невысокий белобрысый человек с тонким лицом и слегка крючковатым носом, одетый в потертую кожаную тужурку бурого цвета, серо-зеленые немецкие галифе и немецкие же офицерские сапоги. Он остановился у порога, смело и даже весело глянул на полковника серыми глазами, точно знал о нем что-то смешное или веселое, или считал их обоюдное положение таковым.

– Капитан Обручев, – представился вошедший, нажав на заглавное «О» своей фамилии.

– Полковник Всеношный.

– Очень рад, – произнес Обручев, пожимая руку Всеношного. – Наслышан о ваших делах, товарищ полковник, еще когда вы командовали бригадой в районе Могилев-Орша-Борисов.

– Тем лучше, – усмехнулся Всеношный. – Не надо будет рассказывать вам о моем прошлом.

– Ну а мне – о моем. Сергей Сергеевич, надо думать, вам обо мне рассказал все, что надо для первого знакомства.

– В общих чертах, – буркнул генерал: ему, судя по всему, не слишком нравилось, как капитан ведет себя по отношению к старшим по званию. Однако замечания капитану Обручеву он не сделал, и полковник Всеношный подумал, что этот Обручев – еще та птица.


К вечеру того же дня полковник Всеношный и капитан Обручев, выехав из Гродно в сопровождении взвода автоматчиков, добрались до района Друскининкая, где в густом сосновом бору расположился лагерем партизанский отряд майора Полозова. Еще до временной стоянки отряда было километра три-четыре, а их уже остановила первая застава, затем еще две, спрашивали пароль и только тогда пропускали дальше. Сам отряд занимал небольшую возвышенность, примыкающую к Неману, огородив себя телегами на манер запорожских казаков. Горели в распадках костры, в котлах булькало варево, пахло мясной тушенкой и горохом.

– По одному этому запаху американских консервов вас сразу же расшифруют, – заметил Всеношный, едва познакомившись с майором Полозовым, одетым так же, как и капитан Обручев.

– Не расшифруют, – усмехнулся майор, и на широком его лице отразилось такое презрение к будущему противнику, точно они не заслуживали даже права называться таковыми. – По данным нашей разведки ближайший отряд литовского легиона… или как там его? – расположен в десяти километрах отсюда на той стороне Немана. Сюда им соваться опасно: в Друскининкае стоит наша саперная часть, учебный батальон и госпиталь со своей охраной, а по соседству развернута дивизия дальнобойной артиллерии РГК. Здесь вообще много наших частей. Фронт, судя по всему, скоро двинется вперед, и вот тогда-то и начнется основная наша работа. А пока нам приказано занять вот этот район, – ткнул он прутиком в карту-трехкилометровку северо-западнее Друскининкая. – Здесь места глухие, озерные и болотные, отсюда можно контролировать как железную дорогу, так и шоссе, ведущие на Вильнюс и Каунас.

– Вы, майор, рассуждаете так, будто вам придется здесь партизанить, а не бороться с себе подобными, – заметил Всеношный.

– Отчего же? Вполне логично рассуждаю, товарищ полковник. Занимая этот глухой район, мы лишаем бандитов удобного места базирования и маневра, оттесняем их на север, где их готовы встретить другие отряды и подразделения НКВД.

– Лучше бы их блокировать и уничтожить на месте. Они могут не пойти на север, а просто раствориться среди местного населения.

– Согласен: лучше уничтожить. Но для этого надо блокировать огромный район. Тут нужна по меньшей мере дивизия, а мы не располагаем даже батальоном. У вас ведь тоже, насколько мне известно, сил не так уж много, так что исходить приходится из того, что имеем.

– А какова численность литовских отрядов в нашем районе? – спросил Всеношный. – Что вам известно о местах их базирования?

– Признаться, я рассчитывал на вашу информацию, товарищ полковник.

– Увы, информация о противнике у нас весьма скудная. Мы только налаживаем агентурную сеть. Известно, что на польской стороне действуют два отряда аковцев численностью примерно в сто и двести человек. Недавно из Польской народной армии дезертировал целый полк в количестве полторы тысячи человек. Он расположился в лесах где-то северо-восточнее Сувалок. А с нашей стороны границы действуют три-четыре небольших отряда из бывших полицаев в треугольнике Капсукас – Алитус – Друскининкай. И, разумеется, на хуторах, в деревнях и маленьких городишках тоже есть свое подполье, свои боевые группы. Так что имейте в виду: здесь везде есть чужие глаза и уши.

– Подполье – это забота НКГБ, – отмахнулся майор Полозов, рассматривая карту. – Пока же мы, двигаясь в ваш район, сталкивались лишь с отдельными группами немцев, пытающихся выйти из окружения. Вот когда армия возьмет Берлин, тогда, надеюсь, будет у нас и дивизия. А пока давайте, товарищ полковник, уточним наши задачи.

И над картой, подсвеченной фонариком, сдвинулись три головы.

На лес, между тем, опустилась ночь. Гудели под ветром сосны, фыркали лошади, колебалось пламя костров, с шорохом сыпалась снежная крупа. Несмотря на многолюдство, в лесу было так тихо, точно здесь собрались глухонемые, но ни у кого из офицеров, склонившихся над картой, эта тишина не вызывала недоумения. Да и сами они разговаривали весьма негромко, чутко прислушиваясь к окружающей тишине. Здесь были люди, умевшие ценить и понимать каждый, даже едва уловимый шорох.

Глава 10

Вернувшись под утро в свой отряд, полковник Всеношный приказал поднять по тревоге две роты пограничников и выдвинуть их в согласованные с майором Полозовым точки в межозерном дефиле, чтобы перекрыть дороги отступления бандитам, как только полозовцы вторгнутся в зону их базирования. Роты повел начальник штаба отряда майор Криворученко, тоже прошедший школу партизанской войны. Отдав необходимые распоряжения об усилении пограничных нарядов и оставив за себя своего заместителя, прихватив с собой минометную роту и взвод автоматчиков, Всеношный и сам выехал к месту предполагаемой стычки с бандитами. Весь расчет строился на том, что удар отряда майора Полозова будет неожиданным для противника, что они не успеют получить информацию о готовящейся операции и, отступая, непременно выйдут на пограничников, за спиной которых вдоль железной дороги и шоссе на Алитус займет позицию отряд НКВД. К тому же о готовящейся операции извещено фронтовое командование, которое выставит свое заграждение со стороны фронта. Все теперь зависит от оперативности и надежности связи со всеми участниками операции.

Пока взвод занимал позиции вдоль песчаной гряды, а минометчики за ее скатом, поросшим замшелыми соснами и густыми куртинами можжевельника, устанавливали минометы, Александр Всеношный вместе со своим адъютантом лейтенантом Купавичевым устроился между валунами на самом высоком месте и в бинокль стал изучать лежащую перед ним местность.

Слева и справа в туманной дымке виднелись озера, тонкий лед которых был припудрен свежим снежком, выпавшим минувшей ночью. Между озерами тянулась холмистая гряда, которая сужалась, понижалась и распадалась на несколько островов среди болотистой низины. На этих островах заняли позиции обе роты пограничников под командой майора Криворученко. Хотя роты вышли на позиции всего три часа назад, там не было заметно никакого движения. Значит, готовы и ждут.

Всеношный глянул на часы: без четверти одиннадцать. Сейчас партизаны Полозова выходят на исходные позиции. Если противник не засечет их раньше времени, в одиннадцать тридцать над предполагаемым местом базирования отряда «лесных братьев» должен появиться «кукурузник». Предварительная разведка с воздуха выявила наличие большого скопления людей, повозок и лошадей, не имеющих отношения к армии. Именно отсюда тянутся тропы, по которым выходят на диверсии небольшие группы, проникая до самых ближайших тылов Второго Белорусского фронта. Взрывы на станциях, нападение на небольшие тыловые колонны и погранзаставы – все это идет отсюда.

Всеношный повернул голову к капитану Обручеву, державшему связь по радио с партизанами, спросил:

– Как там?

– Нормально. Ждут самолет. А тот что-то задерживается…

– Летит, товарищ подполковник! – воскликнул лейтенант Купавичев. – Вон он! Видите?

Над лесом бесшумно скользила серая птица, и лишь когда она приблизилась настолько, что стали видны ее лапы-колеса, послышался легкий, но все усиливающийся стрекот мотора. Не долетая до позиций взвода, самолет развернулся и полетел назад. Вскоре вдалеке послышалось несколько взрывов, и в небо поднялись бурые столбы дыма, обозначающие место расположения лагеря бандитов. И почти сразу же последовали новые взрывы, но уже мин, затем еще и еще, все чаще и чаще.

– Представляю, какая там сейчас началась паника, – заметил лейтенант Купавичев. И предположил: – Вряд ли они станут обороняться – побегут.

Ему никто не ответил, и он тоже стал вглядываться через окуляры бинокля в лесную даль, но ничего не было видно, кроме расползающегося над лесом бурого дыма. Через несколько минут взрывы мин прекратились, и до слуха долетели слабые звуки разгорающейся стрельбы.

Всеношный следил по часам, отмечая всякое изменение в звучании боя. Минут через двадцать все стихло. Затем стрельба возникла вновь, но значительно ближе. Время от времени слышались отрывистые хлопки гранат – противники явно сошлись на короткую дистанцию. Какое-то время бубукал немецкий ручной пулемет, и замолчал, израсходовав ленту. И тут снежный заряд из опустившихся до самых верхушек сосен облаков закрыл, точно занавес, и лес, и озера.

– Как там? – спросил Всеношный, не поворачивая головы.

– Банда приближается к засадам. Наши отстали.

– Главное, чтобы они не потеряли их в этой снежной коловерти. – И уже своему радисту: – Выясни обстановку.

Радист стал вызывать «Фиалку», наконец та откликнулась. Всеношный взял наушники и микрофон, потребовал:

– «Фиалка», доложите обстановку.

– Видимость не более пятидесяти метров, – послышался голос майора Криворученко. – Выслал вперед разведку. Ждем.

– Докладывайте каждые пятнадцать минут.

– Есть докладывать каждые пятнадцать минут, – ответила «Фиалка».

Снова началась стрельба, но вяло, без той отчаянной злости, когда враг вот он, только протяни руку. Видать, партизаны Полозова просто подгоняли преследуемых, не давая им осмотреться и поразмыслить.

И тут снег так же внезапно прекратился, как и начался, и сразу же открылась даль, стала видна длинная серая змея, сползающая с лесистой гряды на покрытую редкими чахлыми соснами болотистую равнину.

– Они! – почти одновременно произнесли Всеношный и Обручев и оба припали к биноклям.

Подводы с запряженными в них лошадьми, отдельные колонны вооруженных людей, редкая цепочка идущих метрах в двухстах впереди разведчиков.

«Черт! – изумился про себя Всеношный. Да их не меньше батальона. И, судя по форме, регулярная часть из бывших полицейских».

О том, что западнее Каунаса в лесах скрываются остатки разгромленных литовских полицейских батальонов, его информировали по линии «Смерша» и НКГБ Литовской ССР. По-видимому, это те три-четыре отряда, о которых сообщали захваченные в плен активисты Литовской армии свободы и Комитета по освобождению Литвы, объединившиеся для совместных действий в прифронтовой зоне, насыщенной советскими войсками. Странно, что они не приняли боя с партизанами майора Полозова.

– Капитан, – обернулся Всеношный к Обручеву. – Я думаю, стоит проинформировать генерала Седых о сложившейся обстановке.

– Как вам будет угодно, товарищ полковник, – откликнулся Обручев. – Но должен вам заметить, что вояки они хреновые, прямого боя, как правило, не выдерживают. Это им не карательная экспедиция против баб и детишек, да еще когда сзади подпирают немецкие егеря.

– Выдерживают или нет, а генерал просил информировать его обо всем, что касается противника. А его здесь намного больше, чем предполагалось, – отрезал полковник Всеношный.

В это время ударили пулеметы пограничников.

– Минометчикам – открыть огонь! – приказал полковник, и радист тут же повторил его приказание.

Через минуту сзади зачавкали выстрелы, над головой завыли мины, и первые пристрелочные кусты разрывов поднялись среди чахлых болотных сосен справа и слева от колонны.

– Куда они денутся, товарищ полковник! – весело крикнул капитан Обручев. – А генерал Седых ответил, что уже получил информацию от Полозова. Если понадобится, эскадрилья штурмовиков готова оказать нам содействие.

– Пока обойдемся, – произнес Всеношный, наблюдая за тем, как мечутся под огнем люди, падают лошади, а мины ложатся все кучнее и кучнее. Судя по всему, Полозов подключил к обстрелу и свои минометы. – Пожалуй, им уже не вырваться, – добавил он, соглашаясь с Обручевым.


К вечеру в сторону Алитуса тянулась жиденькая колонна пленных. Остервенело лаяли конвойные собаки. Вслед за колонной тарахтели на корнях деревьев телеги с ранеными бандитами. В воздухе кружились редкие снежинки.

Полковник Всеношный дремал на переднем сидении «джипа». Иногда он открывал глаза и видел одно и тоже: песчаная разъезженная дорога с глубокими колеями, близко подступающие к дороге сосны, задний борт идущего впереди «студебеккера», нахохлившиеся фигуры пограничников. Дорога то взбирается на невысокие холмы, то падает вниз. Когда-то он вел свой небольшой отряд по одной из таких дорог, только было это летом сорок первого, стояла жара, и впереди никакой ясности, кроме одной: вторгшийся на родную землю враг очень силен и жесток, остановить и разгромить его будет не просто, для этого надо его уничтожать везде и всегда, где и когда предоставится такая возможность. И все эти годы он только этим и занимался. И, разумеется, не он один. И вот результат: враг изгнан с родной земли, осталось лишь подчистить оставшийся после него мусор.

Потом ему припомнилось последнее письма из дому. Отец писал, что вернулся из эвакуации в Константиновку, занимается восстановлением своего завода, что нашлась семья младшего сына, и он собирается забрать ее себе: вместе будет проще. Жена полковника в своем письме сообщала, что живут хорошо, дети учатся в школе, сын все время спрашивает об отце и очень гордится, что его отец пограничник, надеется на скорую встречу. А он, Алексей Всеношный, не может им обещать ни скорой встречи, ни указать место, где она произойдет, потому что все так зыбко и, судя по всему, еще не скоро образуется.

Пока же ему предстоял отчет перед командованием и новые операции против бандформирований, потому что само собой ничто образоваться не может.

Глава 11

Командующий армией генерал-лейтенант Валецкий ехал в дивизию полковника Матова, отдельный батальон которой был отведен в тыл, за Вислу, и там, на местности, почти в точности повторяющей ту, что лежит перед передним краем дивизии, отрабатывал наступление за огненным валом.

Валецкий мог бы поехать и в любую другую дивизию, которая, скажем, поближе к штабу армии: во всех пехотных дивизиях отрабатывали новую методу, но он выбрал полковника Матова потому, что именно на его участке обороны планируется прорвать немецкие порядки и устремиться в глубь Польши. Так он себя убеждал. Если же не врать самому себе, то генерал Валецкий просто не мог не поехать к Матову: тот не был понятен генералу, а все непонятное страшило его и притягивало.

К полковнику Матову Валецкий отнесся с подозрением сразу же, как только тот прибыл вместе со своей дивизией в его распоряжение. Да и то сказать: не часто бывшие офицеры Генерального штаба Красной армии становятся обыкновенными комдивами. Тут одно из двух: или Матов проштрафился, не угодил своему начальству, или решил, что пришло время начинать снимать сливки с недалекой победы. Но как бы там ни было, а связи в верхах у него остались, и лишний раз проявить внимательность к бывшему генштабисту не повредит. Тем более что на памяти Валецкого были еще слишком свежи ничем необъяснимые репрессии против командного состава Красной армии в конце тридцатых годов, когда каждый день ждешь, что вот-вот придут и за тобой; еще свежее была память о репрессиях против командиров различных рангов в начале сорок первого на Западном фронте, когда сам Валецкий едва избежал трибунала за потерю управления своим корпусом, и если что-то его и спасло, так то, что он слишком долго воевал в окружении и не успел попасть под горячую руку, когда снимали головы с тех, кто находился поближе. С той поры Валецкий боится начальства больше, чем немцев и, вполне сознавая это, сделал из своего страха нечто вроде философии: не боятся те, кому нечего терять.

Генерал-лейтенант Валецкий сидит на заднем сидении «виллиса» с закрытыми глазами. Ему всего сорок шесть лет, но выглядит он значительно старше. Седины в волосах не так уж и много, зато кожа на лице дрябловата, под глазами мешки, уголки губ брезгливо опущены, резкие складки от склеротического, как у всех любителей выпить, носа близко подходят к губам и тянутся к подбородку, как бы заключая рот в скобки. Он уже начал полнеть и сутулиться от малоподвижного образа жизни, и если бы генеральская шинель не таила в себе всяких подкладок и прокладок, скрывая недостатки фигуры, Валецкого можно было бы принять за старика.

Буквально вчера командующий фронтом маршал Жуков, коренастый и крепко сбитый, как тот придорожный булыжник, хотя тоже не без живота, выпирающего вперед так, что полы кителя висят впереди, как юбка у беременной женщины, стремительно проходя мимо Валецкого и других генералов, прибывших на совещание, вдруг резко остановился, вскинул голову и, глядя на генерала тяжелым взглядом свинцовых глаз, спросил с присущей ему бестактностью:

– Вы, что, генерал, пьете?

– Н-никак нет, товарищ маршал, не пью, – ответил Валецкий, от неожиданности запнувшись на первом слове. И добавил, поскольку «не пью» – это слишком, и Жуков вряд ли этому поверит: – В том смысле, что изредка, в приделах, так сказать, нормы, товарищ маршал.

– Вид у вас нездоровый, – проскрипел Жуков. – Врачам надо показаться. От вашего здоровья зависит жизнь солдата. Да и моя – в известном смысле. – И усмехнулся той всем известной усмешкой, от которой у многих останавливается сердце.

И мысли Валецкого невольно вернулись к совещанию. Собственно, и его поездка в дивизию Матова – следствие этого совещания.

Совещание было архисекретным: на нем были оглашены новые сроки нашего наступления, которое вначале планировалось на 20 января, а теперь – по решению Ставки Верховного Главнокомандования, а для всех яснее ясного – самого Сталина, – переносилось на целых десять дней раньше. Хотя командующий фронтом оповестил об этом решении с обычным непроницаемо-каменным выражением лица, Валецкий, знавший Жукова еще по сорок первому году, догадался, что тот дорого бы дал, чтобы наступление началось в ранее запланированные сроки. Даже к 20 января не удавалось закончить доукомплектование войск, довести до нормы запасы горючего и боеприпасов, особенно снарядов для тяжелой артиллерии и «катюш», еще не были подготовлены прифронтовые аэродромы, отремонтированы железнодорожные пути, да и погоду синоптики на ближайшую неделю обещали весьма неважную, что мешало использованию авиации для нанесения ударов и ведения глубокой разведки в тылах противника.

Последнее обстоятельство было особенно существенным, ибо войсковой разведке удается проникнуть самое большее до ближайших немецких тылов – и то с большими потерями, так что вообще пришлось прекратить посылку разведгрупп за линию фронта. Следовательно, снова придется вернуться к практике разведки боем, а это и дорого, и не выход из положения. Но ничего лучшего в сложившейся обстановке придумать нельзя, потому что даже о второй полосе немецких укреплений почти ничего неизвестно: противник зарылся в землю, притаился, ждет, так что войскам придется драться с ним практически вслепую. Нетрудно догадаться, каких это будет стоить потерь. Особенно в танках, которые велено беречь, чтобы использовать их после прорыва тактической обороны немцев. Следовательно, пехота пойдет в бой сама по себе, заваливая, как обычно, трупами нейтральную полосу. А в результате окажется, что войскам не хватит сил, как это случалось уже не раз, для развития достигнутого успеха. Но Ставку это будет интересовать меньше всего, она станет давить на командующих фронтами, те в свою очередь – на командующих армиями, корпусов и дивизий.

Больше всего возмущало генерала Валецкого то, ради чего ломается тщательно спланированная подготовка к наступлению, – ради того, чтобы оттянуть на себя несколько немецких дивизий с Западного фронта, где союзнички в Арденнах попали в немецкую мясорубку. И что это за дурость такая – оплачивать чужую глупость жизнями своих солдат! Те же союзнички не слишком торопились помогать нам в сорок первом и сорок втором, когда мы харкали кровью под ударами немецких танковых клиньев. А тут – чуть их прижали – Иван, выручай!

В сущности, генерал Валецкий был даже рад, что немцы надавали союзникам по морде, а то слишком легко они раскатились, почти не испытав на своей шкуре, что такое настоящая драка. Пускай-ка теперь почешутся. Рассказывают, что в их газетах – у них там все писать можно! – похихикивают над русскими, которые будто бы воюют по принципу: были бы кости целы, а мясо нарастет. А как он, генерал Валецкий, будет беречь это «мясо», если его ставят в такие дурацкие условия? Будь ты хоть семи пядей во лбу, хоть семидесяти, а с завязанными глазами, да еще в незнакомом помещении, размахивать кулаками – кулаки в кровь разобьешь, а толку – чуть.

Генерал Валецкий давно уже считает понятие «беречь солдата» чисто пропагандистским вывертом, придуманным журналистами и писателями, понятием, обращенным не к нему, командующему армией, а к так называемому общественному мнению. В конце концов, и сам он постольку командующий армией, поскольку существует сама армия, и, следовательно, должен свою армию беречь. Но он командующий именно армией, а не солдатами. Его задача – продвинуть свои полки и дивизии к такому-то сроку на такое-то расстояние, занять такие-то населенные пункты, форсировать такие-то водные преграды и тому подобное. И при этом не ссылаться на так называемые объективные трудности: ни командующий фронтом, ни тем более Верховный принимать их во внимание не станут. К тому же в резерве Ставки хватает генералов, готовых заменить его на армии и еще меньше считать, сколько они потеряют солдат, выполняя приказы свыше. Жалеть солдата – это создавать ему наиболее благоприятные условия для того, чтобы он воевал, чтобы погиб не зря, а прихватив с собой на тот свет врага или сделав хотя бы один шаг вперед. Воюющая армия – не общество милосердия, а война – это взаимоуничтожение двух враждующих армий, и побеждает не тот, кто уничтожил больше солдат противника, а тот, у кого этих солдат оказалось больше вообще. Немцу брать солдат уже неоткуда, хотя за его спиной все еще стоит почти вся Европа, а у нас они еще есть; немец потерял уверенность в своих силах, а у нашего солдата с каждым днем эта уверенность растет. Поэтому немец потерпит поражение, а русский победит. Вот и вся арифметика с психологией.

Ну и… прорыв обороны противника пехотными батальонами, атакующими впритык к огненному валу, – тоже способ сберечь солдат и добиться успеха меньшей кровью. Рокоссовский в Белорусской операции использовал эту методу, она дала неплохие результаты, теперь с ней связывают чуть ли ни весь успех нового наступления. Однако во время Белорусской операции армия Валецкого стояла в резерве, пополнялась людьми и техникой и лишь к концу операции была брошена в бой, захватила плацдарм за Вислой, удержала его и теперь с него же начнет наступление, так что за огненным валом его солдаты в атаку не хаживали.

Валецкий зашевелился на заднем сидении и, морщась от боли, помогая обеими руками, поменял положение правой ноги. Старая осколочная рана, полученная еще в сорок первом и до конца не залеченная, все чаще и чаще давала о себе знать. На совещании в штабе командующего фронтом у Валецкого даже в глазах потемнело от боли в самое неподходящее время – когда пришлось докладывать о готовности армии к предстоящему наступлению. Он вынужден был выдержать слишком длинную паузу, чтобы смирить в себе боль и не отвести глаза от недоуменного взгляда Жукова. Конечно, тому известно о его ране, но ложиться в госпиталь сейчас, когда до Германии подать рукой – глупее ничего не придумаешь. Действительно, провоевать от самого первого звонка и остаться в стороне при последнем – это почти смерть. Уж если раньше не лег в госпиталь, то теперь надо терпеть до самого конца войны, хотя одному богу известно, чем эта проволочка может для него обернуться. Но о последствиях думать не хотелось.

До начала предстоящего наступления теперь оставалось меньше недели, надо было срочно вносить коррективы в имеющиеся планы. В том числе самому понаблюдать, как идет тренировка пехоты к наступлению непосредственно за огненным валом. Командир стрелкового корпуса генерал-майор Болотов жаловался ему на нехватку снарядов и мин, на то, что на тренировках некоторые комдивы, экономя боеприпасы, создают огненные валы весьма условно, обозначая его одиночными выстрелами. Понять комдивов можно: берегут снаряды про черный день, не слишком-то надеясь на наши неповоротливые тылы и не задумываясь над тем, что, сэкономив сейчас несколько сотен снарядов и мин, вынуждены будут в боевой обстановке тратить тысячи. К тому же, неподготовленные артиллеристы и минометчики могут побить своих, а неподготовленные к массированному огню солдаты… Черт знает что! Вроде умные люди и опытные командиры, а до сих пор боятся самостоятельно заглядывать дальше своего носа.

«Виллис» генерала, следовавший за бронетранспортером охраны, подбрасывало и мотало из стороны в сторону на неровностях проселочной дороги. Мимо проплывали разлапистые ели, высоко взметнувшиеся в небо сосны, понизу густо облепленные светло-зеленым мхом и лишайником. Январь, а зимы настоящей нет как нет. Между тем многие солдаты все еще в валенках – ноги не просыхают, а в результате у людей фурункулы и всякая дрянь, особенно у азиатов, госпиталя завалены больными. Начнется наступление – раненых девать будет некуда…

Снова раздражение накатило на Валецкого, и он, чтобы избавиться от этой докуки, полез в карман за папиросами. Адъютант генерала, старший лейтенант Силин, сидевший рядом с шофером, заметив это, предупредительно поднес командующему огонек своей зажигалки.

– Сейчас будет самое опасное место, – произнес он, чутко следя за выражением лица Валецкого. – Вчера здесь обстреляли штабную машину… – Выдержал паузу, перехватил ожидающий взгляд, уверенно продолжил: – Хорошо, что навстречу шла колонна артиллерии, а то бы – пиши пропало. Эти крайовцы – кретинизм какой-то: то с немцами воюют, то с нами.

Валецкий попыхивал дымком, ничего не отвечая, и адъютант отвернулся, принялся следить за дорогой. Бойцы, сидящие в бронетранспортере, ощетинились на обе стороны стволами автоматов и ручных пулеметов. Адъютант Силин тоже поднял свой автомат и даже передернул затвор.

«Мальчишка, – подумал генерал. – Если попадем в хорошо организованную засаду, то шансов остаться в живых ноль целых ноль десятых. Выстрелить не успеешь. Даже подумать. Конечно, если у них задача – уничтожить, а не взять в плен. Впрочем, лучше не думать…» – И Валецкий, зная, что Силин стережет каждое его движение, откинулся на спинку сидения и прикрыл глаза.

Опасный участок дороги они миновали без приключений. Генерал Валецкий только скользнул взглядом по остову сгоревшего «студебеккера», по бурому холмику под одинокой раскидистой сосной. Сколько таких холмиков вдоль военных дорог и сколько будет еще!.. Говорят, американцы увозят своих убитых на родину в цинковых гробах. Чудаки, ей-богу! Тут Россия – вот она, за спиной, но ни у кого и в мыслях нет отправлять туда убитых на чужой земле солдат и офицеров. И правильно: пусть эти могилы напоминают будущим поколениям, что от фашистов их избавила Красная армия, а не какая-нибудь другая. Да и сколько нужно вагонов, гробов, людей, чтобы развозить погибших и умерших по такой громадной стране! Патроны подвезти – и то не всегда успеваем. Какие уж тут гробы! Так бы в землю положить да зарыть по-человечески – и то ладно. На Руси, похоже, издревле не слишком пекутся о павших воинах. Как там у Пушкина: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?» Вот именно.

Бронетранспортер с охраной свернул с наезженной дороги на просеку и покатил между соснами, вершины которых сошлись высоко над головой, раскачиваясь под порывами ветра. Даже сквозь рокот мотора слышно, как оттуда вместе со снежной мутью низвергается глухой неумолчный гул.

Через минуту-другую посветлело, открылось широкое поле с редкими островками деревьев, приземистыми строениями там и сям, извилистой речушкой с черной водой и серым кустарником на ее берегах, неряшливыми пунктирами окопов и частыми оспинами воронок на грязно-белом снегу.

Справа от просеки между соснами натянута маскировочная сеть, под нею брезентовый полог, под пологом помост, а рядом с десяток офицеров. От них отделилась высокая статная фигура полковника Матова и ленивой трусцой двинулась навстречу подъезжающей машине.

– Товарищ генерал-лейтенант! – начал было докладывать Матов, едва Валецкий выбрался из машины, но тот остановил его движением руки, поздоровался, произнес с усмешкой:

– Ну-с, показывайте, Николай Анатольевич, как вы тут ходите за огненным валом.

– У меня все готово, Петр Вениаминович. Прикажете начинать?

– Да, пожалуй.

– Милости прошу на НП.

Валецкий прошел под полог, поздоровался за руку со всеми офицерами штаба дивизии, поднялся по ступенькам на помост. Здесь стояли дощатые столы, длинные лавки, стереотрубы. Возле одной из стереотруб стул с гнутой спинкой и гербом какого-то польского шляхтича. Валецкий направился к стулу, устроился перед стереотрубой, оглянулся на полковника Матова, тот кому-то кивнул головой, кто-то коротко бросил в телефонную трубку: «Давай!» – и в воздух взлетели две красные ракеты.

Какое-то время слышно было только, как гудят на ветру сосны. Потом слева, у дальней кромки леса вспучились дымы, донесся орудийный рокот, и почти тотчас же поперек речушки, за прерывистой нитью окопов бесшумно поднялась стена разрывов, неровная, рваная. Вот она стала шириться и уплотняться, заполняясь белесым дымом, – и до слуха Валецкого докатился тяжелый гул, тело его ощутило содрогания земли. Вслед за этим из другой пунктирной линии, метров на сто ближе к НП и менее заметной, словно выброшенная на поверхность земли неведомой силой, поднялась густая цепь человеческих фигурок и споро покатилась прямо на разрывы снарядов и мин. Разрывы какое-то время плясали на одном месте, а потом стали смещаться к гряде невысоких холмов с прилепившимися на них приземистыми строениями.

Валецкий припал к окулярам стереотрубы – фигурки и разрывы выросли и заполонили все пространство. Люди с подоткнутыми полами шинелей бежали внешне легко и неутомимо, не задерживаясь перед препятствиями, не сбиваясь в кучи, не отставая и не растягиваясь, все время держась на одинаковом и, следовательно, безопасном расстоянии от взлетающей впереди них в клубах дыма земли. Правда, генералу показалось, что они слишком близко держатся от разрывов, и он даже поежился под шинелью, хотя и знал, что там все делается правильно, в пределах разумного риска.

Цепь солдат то затягивало дымом – и тогда были видны лишь отдельные ее звенья, то она возникала вновь, и казалось, что нет и не может быть на земле такой силы, которая бы могла остановить этот равномерный бег серых фигурок. И как бы ни условно было открывающееся перед Валецким зрелище, повидавшим на своем веку не одну атаку, тоже когда-то бегавшим с винтовкой наперевес, зрелище это все равно захватывало и даже гипнотизировало своей логической завершенностью. А ведь еще в Первую мировую немцы пользовались этим приемом, но русские армии внедрить его у себя не смогли: тут и дисциплина не немецкая, и русская безалаберность, и снарядов не хватало, и сами снаряды могли то перелетать, то не долетать до цели по причине некачественных порохов. И только теперь, на четвертый год войны, и мы сподобились до немецкой методы. Как говорится, лучше позже, чем никогда.

Вот разрывы подошли вплотную к подножию холмистой гряды, вот полезли вверх, в их дыму скрылись приземистые строения, а цепь серых фигурок, уже едва различимая даже в стереотрубу, все так же неумолимо двигалась вслед за ними, словно связанная с огненным валом незримой нитью. Казалось, что серые фигурки не знают усталости и могут бежать в раз и навсегда заданном темпе безостановочно на какое угодно расстояние.

– Вот черти! – восхищенно пробормотал Валецкий. – Если они так и в настоящем бою… – И, обернувшись к полковнику Матову: – Сколько они прошли?

– Около пяти километров. Если точно – четыре семьсот.

Валецкий глянул на часы: с того мгновения, как в небо взлетели красные ракеты, прошло 26 минут. За полчаса пять километров… Если так и в боевой обстановке, то они прошьют немецкую оборону…

– Давно тренируетесь?

– Здесь – вторую неделю. До этого батальон тренировался самостоятельно.

– Сколько они могут вот так, безостановочно?

– Километров пятнадцать-двадцать. С полной выкладкой. В зависимости от местности. Мы проверяли, – улыбнулся Матов, глядя на командующего армией своими большими нагловатыми, как показалось Валецкому, глазами. – А в бой они пойдут налегке. Другое дело, что такое расстояние невозможно контролировать визуально. Но если батальон снабдить рациями, да вслед за пехотой двигать артиллерию, то можно рассчитывать километров на десять. Теоретически, разумеется.

– Что ж, неплохо, – согласился Валецкий. – Весьма неплохо. Давайте отбой. – И поднялся.

Матов коротко взмахнул рукой – и в небе расцвела целая гирлянда разноцветных ракет.

И сразу же наступила тишина.

– Проехать туда можно? – Валецкий показал в сторону холмистой гряды, где, сносимые ветром к лесу, медленно таяли белесые дымки.

– Можно. Вон там, справа, дорога.

– Хорошо, поехали. Я хочу поговорить с солдатами.

– Только… – Матов подошел к Валецкому вплотную и понизил голос. – Это люди из так называемого отдельного штурмового батальона, товарищ командующий.

– А-а… – замялся Валецкий, но отступать было поздно: слишком громко он объявил о своем намерении. – Все равно, поехали!

– Тогда лучше в моем вездеходе, Петр Вениаминович, – предложил Матов. – Дорога туда разбита весьма основательно.

Глава 12

Наконец-то дали отбой, перестали рваться снаряды и мины, цепь остановила свой бег и стала медленно стягиваться к середине, к лейтенанту Красникову.

Гаврилов шагал рядом с Пивоваровым. Они довольно быстро сошлись и подружились: и судьбы во многом схожие, и семьи неизвестно где, и на жизнь и на войну взгляды почти одинаковые. Но главное, что их объединяло, это неистовое желание осмыслить путь, пройденный армией, понять, почему этот путь оказался таким тернистым. Оба не без основания полагали, что военная карьера для них кончилась, что если удастся уцелеть, надо будет как-то по-новому устраивать свою жизнь. И оба надеялись, что после победы все должно перемениться к лучшему, пусть не сразу, не на другой день, но все равно и обязательно, потому что народ, вынесший такую страшную войну, испытавший столько горя и понесший такие потери, заслуживает лучшей доли. История России и других государств давала им разные примеры такого улучшения народной жизни, и им очень хотелось, чтобы эти примеры говорили не о случайности, а о закономерности.

Пивоваров и Гаврилов внешне резко отличались друг от друга: один высокий и медлительный, другой почти на голову ниже, непоседливый и взрывной. Когда выпадало свободное время, они отходили в сторонку, и было видно, как невысокий, но вытянутый в струнку Гаврилов мечется вокруг высокого и сутулого Пивоварова, рубя воздух руками, сжатыми в кулаки.

О чем могут спорить два бывших офицера и на почтительном расстоянии от других бывших же офицеров? О чем могут спорить два бывших офицера, если другие бывшие офицеры не только ни о чем спорить не желают, но и перекинуться двумя-тремя словами на темы, не относящиеся к службе, к обыденным нуждам и потребностям, считают непозволительной роскошью?

И однажды к ним подошел невзрачный человечек и, пристально глядя на испачканные глиной носки сапог Гаврилова, произнес безразличным голосом:

– Смершевец велел узнать, о чем вы говорите. С вашего разрешения я передам ему, что вы обсуждаете возможность существования жизни на других планетах солнечной системы. Извините. – Повернулся и побрел к остальным.

Пивоваров посмотрел вслед маленькому человечку, помял шершавый подбородок, поморгал глазами, продолжил прерванный разговор:

– И все-таки плен, как неизбежное зло всякой войны, никогда и ни в какой армии не считался позором, а тем более преступлением. Даже у нас в гражданскую. Вспомни! А если взять «Слово о полку Игореве»… Да что там говорить!

– Ты не знаешь, что это за сморчок такой? – пропустил мимо ушей рассуждение Пивоварова Гаврилов. – Странный какой-то тип. Его как бы и нет, а стоит оглянуться – всегда рядом, всегда смотрит под ноги. Я, например, глаз его не видел… Из рядовых, что ли?

– А-а… Говорят, офицер, из пограничников, – ответил Пивоваров, думая о своем. И уверенно заключил: – Все мы здесь, Алексей Потапыч, странные типы. Ты не находишь?

– Нахожу. Только, знаешь, пошли к остальным. А то и правда… как-то…

– Боишься?

– Боюсь, – признался Гаврилов. – Боюсь, что не дадут умереть с оружием в руках. А умереть за колючей проволокой… Я, знаешь, о чем мечтаю? Смешно сказать: в первом же бою раздобыть пистолет, чтобы он всегда был при мне, чтобы в случае чего… – Помолчал, усмехнулся, признался: – Хотя, если вспомнить, как меня брали в плен, то и пистолет не помог.

– Да, ситуации бывают самые неожиданные, – согласился Пивоваров, вспомнив свое прошлое.

Этот разговор случился у них совсем недавно – каких-нибудь пять-шесть дней назад. После предупреждения маленького человечка они уединялись реже и так, чтобы не на виду.


– Ну как? – спросил Гаврилов у Пивоварова, когда они, еще не отдышавшись от изнурительного бега, брели к пологому холму, на котором неподвижно стоял командир роты лейтенант Красников.

– Ничего, нормально, – ответил Пивоваров. – Вот только к одному никак не могу привыкнуть – к вою мин. Все время приходится преодолевать желание шлепнуться на землю и втиснуться в какую-нибудь щель.

– Ну, это не только у тебя. Я и сам постоянно вслушиваюсь в звуки, издаваемые снарядами и минами. Вдруг, думаешь, наводчик сместил по нечаянности прицел. Или забыл перевести.

– Однако, работают они хорошо. Профессионально работают. Хотя… В соседнем батальоне был случай, что накрыли-таки своих…

– Что ж, случается. До войны даже на учениях бывало, что били по своим. Но в целом – они молодцы. Глядишь, к концу войны и воевать научимся. – Гаврилов покосился на своего друга. – А я, между прочим, всегда с восхищением думал о моряках: им же прятаться в бою некуда. Стоять на мостике под огнем – это, знаешь, выдержка нужна огромнейшая.

Пивоваров пожал плечами. Вспомнив свой первый и единственный морской бой с немецкими самолетами, произнес:

– В бою обо всем забываешь. А потом – деваться-то все равно некуда. Да и у тебя в танке…

– Ну, не скажи. В щель, конечно, не спрячешься, но в овражек заползти можно. Наконец, если подобьют и жив остался – земля рядом, не то что у вас – вода и вода.

Пивоваров остановился и, сощурившись, стал вглядываться туда, откуда они начинали учебную атаку.

– Похоже, начальство к нам решило пожаловать.

– Да, похоже, – согласился Гаврилов, разглядев бронетранспортер и вездеход, ползущие по самой опушке леса в их сторону. И тут же воскликнул: – Подтянись, братцы! А то покурить не успеете: начальство в гости едет!

Солдаты ускорили шаг. Гаврилов с Пивоваровым подошли почти последними к серой толпе людей, жадно глотавших махорочный дым.

Лейтенант Красников тоже заметил направляющиеся в их сторону машины, но не торопил своих солдат. О том, что за их учебной атакой сегодня будет наблюдать высокое начальство и, возможно, сам командарм, его предупредил еще вчера комбат Леваков. А заместитель комбата по политчасти капитан Моторин с полчаса вдалбливал ему в голову, какая это честь и ответственность представлять батальон перед командованием, и какие мысли в этой связи должен Красников внушить своим подчиненным перед завтрашними учениями.

Однако Красников внушать ничего не стал. Он за минувшие месяцы командования своей ротой усвоил, что его солдат не нужно ни агитировать, ни подгонять. Их просто нужно научить тому, чему он сам научился за годы войны: умению наступать, сидеть в обороне, бороться с танками, воевать в лесу и в населенных пунктах. И еще: он давно уже избавился от страха перед немцами, от неуверенности в себе, а у них, – если не у большинства его солдат, то у значительной части, – эти страх и неуверенность в своих силах держатся в потаенных извивах подсознания, они вбиты туда годами концлагерей и теми несколькими днями, неделями и месяцами войны, когда все рушилось на их глазах, и они сознавали свое полнейшее бессилие перед неумолимо надвигающейся могучей и непонятной силой. Может, не каждый из них догадывался об этом своем страхе, но он прорывался наружу, когда они задавали ему, своему командиру, счастливо прошедшему три с половиной года войны, вопросы. И больше всего их интересовали именно танки и способы борьбы с ними.

Еще Красников знал твердо, что страх этот пройдет лишь после первого удачного боя, а он, командир роты, должен сделать все, от него зависящее, чтобы этот бой выиграть.

Машины, между тем, подъехали настолько близко, что стали различимы солдаты в кузове бронетранспортера. И лейтенант Красников скомандовал построение.

Быстро, без суеты, серая бесформенная масса людей превратилась в ровные ряды подтянутых солдат.

– Сми-и-ирна-а! На-прааа… – ву! Пра-авое-пле-чо-впере-ед аррш! – звонким ликующим голосом пропел Красников и повел свою роту к дороге.

Ему еще, по старой училищной привычке, хотелось иногда скомандовать: «Запевай!», но он еще ни разу не отдавал такой команды, считая нелепостью любую строевую песню из уст этих людей. Другое дело – на привале, у костра. Тогда Федоров затянет своим высоким чистым голосом какую-нибудь песню о бродяге, об узнике, которому уже не видать своей невесты, и хор хриплых, простуженных и прокуренных голосов подхватит и поведет самозабвенно – и у многих на глазах заблестят слезы.

Других песен они не пели. И не только в его роте, но и в остальных тоже. Так что однажды капитан Моторин не выдержал:

– Они у вас что – каторжане или бойцы Красной армии? Вам их завтра вести в бой, а у них такое настроение, я бы сказал, упадническое. Это говорит о недостаточной политико-воспитательной работе со стороны командиров рот и взводов. Если вы, товарищи офицеры, не переломите этого настроения, я бы сказал, унылой безысходности, то я вынужден буду заострить этот вопрос перед политорганами. Имейте в виду.

Командиры рот помалкивали, майор Леваков шуршал бумагами, старший лейтенант Кривоносов подремывал в своем углу.

– Вообще-то, поют они хорошо. Лично мне нравится, – вдруг негромко произнес комбат, не поднимая головы.

Моторин глянул на комбата непонимающе, передернул плечами, словно ему под китель попала колючка.

– А я разве говорю, что они плохо поют? Так тем более! Есть же хорошие советские песни, которые вдохновляют человека, возвышают, я бы сказал, душу. Я понимаю: русские народные. Но не все же время про бродягу, который, так сказать, с Сахалина. Тем более что никто из них Сахалина наверняка и в глаза не видел.

Красников так тогда ничего и не сказал своим солдатам, да и остальные ротные, видимо, тоже, а Моторин в ротах почти не бывал, и каторжанские песни продолжали звучать.

Глава 13

Лейтенант Красников шел впереди своей роты, шел вольным шагом физически сильного и здорового человека и с удовольствием вслушивался в мерную поступь своих солдат, совпадающую с его шагом. Прекрасное настроение светилось на его румяном, обветренном и загорелом лице. Ему нравилось идти впереди роты, нравилось командовать. Его рота хорошо прошла за огненным валом, он доволен учением, молодцеватым видом солдат и самим собой.

Не доходя метров двадцати до дороги, Красников повел роту параллельно ей, по хрусткому снегу, слегка прихваченному легким морозцем, а когда машины были уже совсем близко, остановил роту и повернул ее лицом к дороге.

Первым подъехал бронетранспортер с автоматчиками охраны, за ним вездеход командира дивизии. Из вездехода выбрался высокий генерал в серой папахе и длинной шинели без ремня, потоптался немного на месте и пошел к роте, заметно прихрамывая. За ним несколько офицеров.

Странно, но Красников почему-то именно сейчас вспомнил какой-то довоенный фильм, а в нем белого генерала, выбирающегося из автомобиля же: такая же шинель, такая же папаха, – изумился своему неуместному сравнению и все же подумал: «Странно, как это вдруг вышло, что когда-то дрались с золотопогонниками, презирали их, а теперь я сам ношу погоны, и вот он генерал – почти такой же, как в кино: то есть далекий от меня и даже чужой. Странно…»

Волнуясь и оттого побледнев, отделился лейтенант Красников от своей роты, побежал навстречу, за несколько метров перешел на строевой шаг, высоко вскидывая ноги, остановился перед генералом, лихо кинул к шапке руку в кожаной перчатке, доложил все тем же ликующим голосом, каким отдавал команды:

– Товарищ генерал-лейтенант! Вторая рота двадцать третьего отдельного штурмового стрелкового батальона закончила учебную атаку за огненным валом! Командир роты лейтенант Красников!

Генерал Валецкий выслушал рапорт, опустил руку и принялся снимать перчатку. Перчатка сидела плотно, и он долго в полнейшей тишине стягивал ее с ладони, дергая за пальцы. Наконец снял, глянул выжидательно на лейтенанта Красникова, и тот, догадавшись, зубами сдернул с правой руки перчатку и замер. Валецкий шагнул к командиру роты, протянул руку.

Красников осторожно сжал своими жесткими пальцами вялую ладонь командующего армии, снова подумал: «Ну, точно, как в кино!» и внутренне хохотнул от своих неуместных мыслей.

– Благодарю вас, лейтенант. Вы отлично провели атаку. Вот если бы так и в боевой обстановке, – громко, чтобы слышали все, произнес Валецкий и глянул с подозрением на лейтенанта, в глазах которого уловил что-то несерьезное.

– Служу Советскому Союзу! – выдержав паузу, выкрикнул Красников еще не привычные слова: совсем недавно выкрикивали: «Служу трудовому народу!» А лейтенант Николаенко – так тот вообще считает, что все эти нововведения: погоны, гимн, офицерские звания, ликвидация института военных комиссаров, роспуск Коминтерна и многое другое – все это отход от революционных традиций, если не сказать больше.

– Да, так вот… – замялся на мгновение генерал Валецкий. – Сможете вы так же четко пройти и через немецкие позиции?

– Так точно, товарищ генерал-лейтенант! Сможем!

– Это хорошо. Мне импонирует ваша уверенность, – сказал Валецкий и пошел вдоль строя роты.

Пока Валецкий ехал в вездеходе, он думал, что полковник Матов специально подсунул ему штрафников, чтобы поставить командующего армией в затруднительное положение. О том, что такие штурмовые батальоны недавно прибыли с новым пополнением, командарм знал, как знал и их назначение – прорывать немецкую оборону, следуя непосредственно за огненным валом без поддержки танков. Знал, что укомплектованы они в основном бывшими офицерами, что это, по существу, штрафные батальоны, хотя и названы по-другому. Но помимо штрафников такую же подготовку проходили и обычные пехотные батальоны. Не все, а по одному на дивизию. Большего ему, командующему армией, знать об этом не обязательно. Тем более не обязательно было встречаться именно со штрафниками. Но раз уж так вышло… И Валецкий, пока ехал, прикидывал, что он скажет этим людям. Главное, не показывать вида, что они в его глазах чем-то отличаются от обычных воинских подразделений.

Однако, едва Валецкий подошел к вытянувшимся шеренгам, как в нем проснулось какое-то болезненное любопытство к этим солдатам, среди которых – чем черт не шутит! – могут оказаться офицеры его корпуса, который он растерял в первые же дни войны. Большая часть корпуса так и не смогла прорваться к своим, и теперь никто не скажет, сколько солдат и офицеров легли под немецкими пулями и бомбами, а сколько подняли вверх руки. Валецкий никогда и ни с кем не говорил на эту тему, как не говорили другие командиры дивизий, корпусов и армий о своих тогдашних потерях, и не потому, что все знали, что потери огромны, а потому, скорее всего, что каждый чувствовал: вина за них лежит на каждом из них. И все же сам Валецкий вырвался из окружения, следовательно, могли это сделать и другие, если бы проявили твердость, решительность и моральную стойкость. Этим, стоящим сейчас перед ним, боевым генералом, можно сказать, повезло: они живы, они могут искупить свою вину перед родиной. Вот только достанет ли им мужества еще раз встретиться лицом к лицу со смертью и не дрогнуть?

Перед генералом Валецким стояли люди из прошлого, в котором осталась и его частичка, в том числе люди, как ему докладывали, из сорок первого – сорок вторых годов, и он медленно шагал вдоль строя, вглядываясь в их лица с болезненным любопытством. В глубине души он сознавал, что и сам мог разделить их участь, но не разделил же – и это поднимало его в собственных глазах. Может быть, поэтому он не испытывал к ним ни жалости, ни сочувствия. Да и откуда им взяться? – война не для жалости и прочего.

Чем дальше генерал Валецкий шагал вдоль замершего строя, тем на душе становилось тревожнее. Бог знает даже отчего. Может, оттого, что и они смотрели на него как-то не так, как должны были, по его понятиям, смотреть на командующего армией обычные солдаты. Валецкий не замечал в их взглядах вины, раскаяния, покорности. Они, как ему казалось, смотрели на него почти с тем же любопытством, что и он на них, и это их любопытство, так не похожее на простодушное любопытство обыкновенных солдат, оскорбляло генерала Валецкого.

Он дошел до конца строя, и тут взгляд его наткнулся на взгляд маленького солдатика, сочащийся почти собачьей тоской. Солдатик был с ног до головы залеплен грязью, полы его шинели, доходившие почти до самой земли, свисали тяжелыми мокрыми складками. Огромная винтовка с примкнутым штыком делала солдатика еще меньше ростом.

Валецкий нахмурился: он не любил щуплых, низкорослых, убогих, калек, всяких там недоносков. Они создавали дисгармонию, нарушали ровное скольжение взгляда и течение мысли. Но, отвернувшись от солдатика, Валецкий почувствовал облегчение, словно именно в нем нашел то, что безрезультатно искал в других штрафниках.

Генерал вернулся к середине строя, отошел на некоторое расстояние. Надо было что-то сказать, иначе терялся смысл этой поездки.

– Товарищи красноармейцы! Бойцы! – начал он, повернувшись лицом к строю. – Через некоторое время вы пойдете в бой. Перед вами издыхающий, но все еще сильный враг. Вы хорошо освоили наступление непосредственно за огненным валом. Вы обрушитесь на врага, как… э-э… гром среди ясного неба. Вы должны доказать еще раз… – Валецкий споткнулся, подыскивая слова: на язык лезло совсем не то, если иметь в виду прошлое людей, стоящих перед ним. Но он быстро справился с заминкой: – Вы должны доказать, доказать еще раз всему миру, что нет ничего сильнее русского солдата, что под руководством партии большевиков и великого Сталина мы не раз побеждали ненавистных фашистских извергов, победим их окончательно, добив зверя в его же собственном логове! Ура!

– Ур-рааа! – нестройно ответила рота, но потом, спохватившись, сто с лишним глоток рявкнули так, словно решили оглушить стоящего перед ними генерала.

Когда крики смолкли, Валецкий повернулся и пошел к машине. Он был вполне доволен собой. В машине же и решил, что надо все-таки этих штрафников испытать в настоящем деле. Ну, хотя бы в разведке боем. Пусть-ка прорвутся на правом фланге его армии. Если эту атаку хорошо подготовить, то можно заставить немцев оттянуть на правый фланг часть их резервов, а главное – раскрыть систему огня. В любом случае такая атака себя оправдает.

И, полуобернувшись к полковнику Матову, сидящему рядом с ним на заднем сидении, сказал:

– Передайте этим вашим… штурмовикам, что если они хорошо проявят себя в первом же бою, то особо отличившихся направят на офицерские должности в войска. Только воздержитесь называть конкретные сроки. Там посмотрим.

Глава 14

Ночью роту лейтенанта Красникова, увеличившуюся вдвое за счет первой, третьей и четвертой рот, на «студерах» перебросили на двадцать километров севернее, на ночь разместили в двух бывших конюшнях, расположенных поблизости от усадьбы какого-то польского шляхтича, пополнили вооружением, выдали на три дня сухой паек. Все понимали: не для парада, не для учений, а для серьезного дела.

Люди готовились молча, сосредоточенно: чистили оружие, приводили в порядок обмундирование, подшивали чистые подворотнички, писали письма. Нечто торжественное витало в воздухе, каждый делился с другими последним, разговоры велись тихо.

Красников понимал: его солдаты готовились не столько к бою, сколько к смерти, но тут уж он ничего не мог поделать.

А потом, ближе к полуночи, когда подготовка закончилась, еще час пели свои «каторжные» песни. В полнейшей тишине и темноте песни эти звучали как молитвы древних воинов о ниспослании победы над супостатом:

Не слышно шума городского,

На Невских башнях тишина,

И на штыке у часового

Горит полночная луна,

– выводил Федоров своим чистым голосом, а хор мужских голосов вторил ему, и песня металась между каменных стен конюшни, выплескиваясь наружу слитным рокотом, прорезаемым высокими подголосками.

Но был у лейтенанта Красникова еще и вчерашний вечер.

Вчера, часов в шесть, его вызвал в свою землянку командир батальона майор Леваков. Вызвал одного, без взводных. В землянке жарко топилась буржуйка, на дощатом столе, застеленном настоящей скатертью, стояли бутылки с немецким шнапсом, дымилась вареная картошка, щедро приправленная «вторым фронтом» – американской свиной тушенкой, в больших мисках с верхом лежали соленые огурцы и квашеная капуста. За столом сидели замполит капитан Моторин и уполномоченный отдела контрразведки «Смерш» старший лейтенант Кривоносов. Отсутствовал лишь начальник штаба батальона капитан Кроновецкий, который, по слухам, не ладил с майором Леваковым, и потому их отношения не простирались дальше официальных.

Вокруг стола хлопотала батальонная медсестра Ольга Урюпина, курносенькая миловидная блондиночка откуда-то из-под Архангельска, которую, как только она появилась в батальоне, еще в Сталино, Леваков оставил при себе и не отпускал ни на шаг.

– Входи, лейтенант, гостем будешь! – широким жестом хлебосольного хозяина пригласил Леваков, обнял Красникова за плечи и повел к столу. Он посадил его рядом с собой и сам налил в его стакан шнапсу.

Налили себе и Моторин с Кривоносовым. При этом Моторин как-то все время брезгливо ухмылялся, словно его силком заставили пить, а он этот фашистский шнапс и на дух не переносит. Кривоносов же вел себя обычно: поглядывал на всех щупающими глазками из-под полуопущенных ресниц, словно не верил, что это застолье не таит в себе какой-то другой, тайный и враждебный, смысл, а есть как раз то, что оно и есть на самом деле – фронтовой сабантуйчик фронтовых офицеров. При этом Кривоносов как бы и не считал себя участником этого сабантуйчика, а лишь человеком, который всегда и во всех обстоятельствах выполняет свой долг, то есть, не ослабляя бдительности, выявляет затаившихся шпионов, предателей, паникеров и маловеров.

Майор Леваков подождал, пока наполнятся стаканы, позвал Урюпину:

– Садись, Ольга, и ты с нами. – Помолчал, заговорил торжественно и важно: – Сегодня, товарищи, у нас особый день – канун боевого крещения двадцать третьего отдельного штурмового стрелкового батальона под командованием гвардии майора Левакова. Вот так-то. И честь креститься первыми выпала роте лейтенанта Красникова… Андрея Александровича. Поэтому я предлагаю тост за нашего лейтенанта, за то, чтобы он успешно выполнил задание командования, остался жив и невредим, получил орден и еще одну звездочку на погоны. Или как в песне поется: «Если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой». За твое здоровье, лейтенант! За твой и наш общий успех!

Все встали, потянулись к Красникову стаканами. Он смущенно улыбался, благодарил, будто именно эти люди выбрали его роту для предстоящего дела, уступили ему честь вступить в бой первым, хотя каждый из них не прочь оказаться на его месте.

Молча, не садясь, выпили водку. Оля Урюпина, отчаянно взмахнув рукой – эх, была не была! – тоже осушила свой стакан, со стуком поставила его на стол, воскликнула:

– А вот дай-ка, лейтенант, я тебя расцелую на счастье! – обогнула стол, с широкой, вызывающей улыбкой подошла к Красникову, крепко, по-мужски, обняла его шею двумя руками и припала влажными губами к его губам.

За столом одобрительно загудели, а комбат даже захлопал в ладоши.

– Вот это закуска! – воскликнул он. – Молодец, Урюпина! Вот за это, за твою лихость, я тебя и люблю. Считай, лейтенант, что ты теперь заговоренный. До самой смерти ничего с тобой не случится. – Однако смотрел на Красникова сузившимися глазами, лицо кривилось недоброй ухмылкой.

Пили еще. Пили по отдельности за присутствующих, за победу, за товарища Сталина, еще за что-то. Водка развязала языки, из каждого выплескивалось наболевшее, хранимое втайне от других.

– И за что нас в этот чертов батальон запихнули? – жаловался капитан Моторин. – Все люди как люди, а мы – не пришей кобыле хвост. Приходишь в политотдел – штрафник! Это как? А? Ну, вы – понятно: в окружении побывали. А я тут при чем? И как, спрашивается, вести политработу, если в ротах нет замполитов? Как? Я один на весь батальон. Но требуют с меня, будто у меня целый штат. А людишки какие? Контингент, одним словом…

– Ладно ныть! – Леваков мутным глазом уставился на своего замполита. – Тебя тут и одного – лишка. Штату захотел… Накося выкуси! – и сунул под нос Моторину фигу. – А хочешь – иди с Красниковым! А? Я разрешаю. – И, откинувшись к стене, закашлялся хриплым и злым смехом.

– Ты думаешь, я боюсь? Нет, я не боюсь. Воевал не меньше твоего. Да! – плачущим голосом отбивался Моторин. – А только я отвечаю не за роту, а за весь батальон. И за тебя, кстати, тоже несу ответственность перед политорганами. Да.

– Мальчики, перестаньте рычать друг на друга! – упрашивала Урюпина, жалко улыбаясь. – А то я тоже напьюсь. Красников, красненький мой, ты не обращай на них внимания. Ты лучше скажи: ты, что, и правда из Москвы?

– Да.

– Из самой-самой?

– Из самой-самой.

– Завидую тебе. А мы вот Москву ночью проезжали. Из вагонов даже не выпустили. А так хотелось посмотреть. Скажи, а ты Сталина видел?

– Видел.

– Как? Вот так-вот так?

– Ну что ты! На трибуне Мавзолея во время физкультурного парада.

– Ну и как он?

– В каком смысле?

– Ой, так ведь Сталин же!

– Н-не знаю, – замялся Красников. – Ну, почти как на портретах.

– Это в каком смысле – почти? – уставился на Красникова старший лейтенант Кривоносов.

– Ну, как в каком? Живой человек всегда несколько отличается от своей фотографии. К тому же, на расстоянии не слишком-то разглядишь.

– Так и не говори – почти. Сталин – он Сталин и есть. Что на портретах, что в натуральную величину. – И вдруг откинулся к бревенчатой стене и запел срывающимся фальцетом:

От края до края, по горным вершинам,

Где горный орел совершает поле-ет,

О Сталине мудром, родном и любимом,

Прекрасные песни слагает наро-о-од.

Моторин подхватил, сорвался, замахал руками.

– Подожди, подожди, подожди! Высоко взял! Вот как надо:

Мы готовы к бою, товарищ Ворошилов,

Мы готовы к бою, Сталин – наш отец!

– Это ж совсем из другой оперы, – пьяно возмутился Кривоносов. – И вдруг стукнул кулаком по столу и начал выкрикивать, порываясь подняться на ноги: – Я вас насквозь вижу! Вы думаете, если Кривоносов – старший лейтенант, так он сошка мелкая? Ош-шибаетесь! У нас, в органах, это все равно, что полковник!

– Ладно, ладно, не шуми, полковник, – миролюбиво похлопал его по плечу Леваков. – Давай лучше русскую. Урюпина, дай ему баян. А ты чего, лейтенант, не пьешь? Пей! Еще неизвестно, придется ли когда…

– Вот-вот, – нудил Моторин, пьяно раскачиваясь из стороны в сторону. – Мы тут, на передовой, в обнимку со смертью, а они – там, в тылу, и все ордена – им! Знаю, видел.

Урюпина принесла потертый баян, поставила его на колени Кривоносову, помогла продеть руки в лямки.

– Ой, мальчики, совсем вы у меня окосели! – похихикивала она, виновато поглядывая на Красникова, впервые оказавшегося в компании со своим начальством. – Не дай бог кто нагрянет…

– Ладно, не каркай! – Леваков притянул Урюпину к себе за руку, посадил на колени, облапил рукой пышную грудь, на которой еле сходилась солдатская гимнастерка, зажмурился.

Урюпина кинула на Красникова умоляющий взгляд, с трудом отодрала от себя руки комбата, вывернулась, ушла за перегородку, затихла там.

Кривоносов пробежал пальцами по ладам, рванул меха – баян рявкнул басами и затих.

Красников поднялся.

– Разрешите идти, товарищ майор? – произнес он, оправляя на себе гимнастерку.

Леваков с трудом поднял голову, глянул на лейтенанта мутными глазами, оторвал от стола руку и пошевелил в воздухе пальцами. Вскинулся и Кривоносов, долго разглядывал Красникова, хмурился, собирая расползающиеся мысли, вспомнил что-то и повеселел:

– Стой! Я чего тебе хотел сказать. У тебя там есть двое: Пивоваров и Гаврилов. Ты за ними присматривай. Темные личности. Ведут агитацию. Имей в виду. Если пропадут – с тебя спросится. Не посмотрю, что ты кому-то там приглянулся. У меня все – вот где! – И похлопал себя по нагрудному карману рукой.

– С чего это они должны пропасть? – резко бросил Красников, чувствуя, что его вдруг начинает разбирать злость. – Они, между прочим…

Он не успел договорить, как из-за перегородки выскочила Урюпина, затараторила:

– Мальчики, мальчики, мальчики! Успокоились, успокоились, успокоились! А ты, Пашка, давай играй! Тут тебе не особый отдел, так что знай свое место! – и, вцепившись Красникову в рукав, зашептала в ухо горячими губами: – А ты, миленький, иди! Они уже на взводе, с них взятки гладки. Иди, миленький! И храни тебя бог! Или еще кто. А я буду думать о тебе.

Она помогла Красникову надеть шинель, вывела его из землянки и, как тогда, за столом, крепко обняла за шею и поцеловала в губы. Потом оттолкнула и нырнула в темноту.

Этот поцелуй жег лейтенанта Красникова до сих пор.


Часы показывали ровно восемь, но артиллерия огня почему-то не открывала. Лейтенант Красников, хотя и хорошо различал в свете занимающегося серенького утра быстро бегущую секундную стрелку, все же, словно не веря своим глазам, поднес часы к уху, услыхал отчетливое тик-тик-тик и огляделся.

Солдаты его роты, припав к стенкам окопов, напряженно вглядывались в сторону немецких позиций, до которых было метров четыреста. И там, над немецкими позициями, туманной дымкой висела чуткая тишина.

Может, отменили атаку? Тогда должны предупредить… Черт знает что такое! От такого ожидания с ума можно сойти.

Не за себя нервничал лейтенант Красников, а за своих солдат, для многих из которых предстоящий бой – первый бой в их военной карьере. Перегорят мужики в ожидании, сломаются раньше, чем шагнут из окопа. Некоторые сегодня и так глаз не сомкнули, на нерве держатся.

– Федоров! – окликнул Красников связного. – Сбегай на капэ, узнай, что там у них!

Федоров отпрянул от стенки окопа и, пригнувшись, побежал на командный пункт батальона, занимающего здесь оборону.

Бойцы провожали его молчаливыми взглядами, расслаблялись, опускались на дно окопа. Некоторые принялись крутить цигарки.

Вернулся Федоров и доложил, что полковое начальство само не знает, что случилось, но атака не отменена, а лишь отложена на неопределенное время, роте оставаться на исходных позициях и ждать.

Команда тут же была передана по цепи, и Красников присел на дно окопа. Он вынул из планшетки карту-километровку и еще раз принялся изучать направление атаки, обозначенное синей стрелой.

Глава 15

На КП дивизии генерал Валецкий пил чай. Это он отдал приказ отложить атаку штурмовиков на полчаса. Дело в том, что лесистая долина, по которой предстоит им наступать, затянута туманом, и даже в стереотрубу видны лишь островки деревьев, будто плавающие среди застывших пенных водоворотов. А Валецкий хотел еще раз своими глазами увидеть, как будет проходить не учебная, а настоящая атака за огненным валом. Более того, у него была мысль устроить не банальную разведку боем, а попробовать вклиниться в немецкие порядки километров на пять и, таким образом, нависнуть над левым флангом их танковой дивизии. Немцы непременно захотят этот клин выбить, потому что он будет мешать им маневрировать, втянутся в бои, ослабят другие участки, а через два дня его армия начнет наступление на главном направлении всеми имеющимися в ее распоряжении силами, и немцы, сгрудившись на правом фланге, попадут в котел. Пусть это будет небольшой котел, но… но по топору и топорище. Поэтому Валецкий приказал довести численность роты штурмовиков, которую наблюдал на учении и командир которой понравился ему своей молодцеватостью и юношеской восторженностью – этот полезет хоть черту на рога, – до двухсотпятидесяти человек, дать им с десяток ручных пулеметов, противотанковые ружья и в достатке боеприпасов. Если атака удастся, то вслед за штурмовиками пойдет стрелковый полк с приданной ему артиллерией и ротой танков. Их задача – закрепиться на новых позициях. Ну а если не получится – не беда: тогда это будет просто разведка боем. В любом случае он должен видеть, как развивается атака, чтобы учесть все неожиданности, могущие возникнуть во время предстоящего наступления.


А между тем из хмурого утра прорезался серый день. Стали хорошо видны ползущие над самой землей неряшливые космы облаков. Где-то за ними пряталось солнце, но где именно, определить было нельзя. Ночью прошел скупой снег и выбелил лежащую впереди равнину, припудрил оспины воронок от снарядов и мин, черные строчки немецких окопов. Тишина стояла такая, будто и войны нет совершенно, лишь вдалеке где-то погромыхивало, словно ворочалось что-то большое и сонное.

Но дернулась земля, разноголосый стон возник в сером небе, воздух стал плотнее, сжал голову и плечи, придавил к земле, его хотелось разгрести руками. Через мгновение перед немецкими окопами вздыбилась земля гигантскими пузырями, из которых брызнули черные и багровые стрелы; бурый дым, расползаясь, начал затягивать купы деревьев, окопы, какие-то полуразрушенные строения.

Красников глянул на часы: стрелки показывали восемь сорок пять.

Еще минута – и гряда разрывов, но более мелких, выросла метрах в стапятидесяти перед нашими окопами, тут же взлетели сигнальные ракеты, и Красников не заметил, как очутился наверху. И двести с лишним его бойцов вместе с ним. Даже пулеметчики со своими пулеметами и пэтээровцы с длинными, как оглобля, ружьями не замешкались, как обычно, тоже вымахали наверх вместе со всеми. А сзади освободившиеся окопы уже густо заполняли каски второго эшелона.

Что-то горячее обдало грудь лейтенанту Красникову, и он то ли прошептал, то ли прокричал, не слыша собственного голоса в адском грохоте:

– Милые мои, хорошие, ну, вперед!

Два огненных вала – тот, что бушевал над немецкими окопами, и тот, что двигался впереди роты, – сошлись и, кромсая землю, трамбуя и сотрясая ее, двинулись дальше, ко второй линии окопов.

Кажется, только что выбрались из своих окопов, а вот уж и немецкие, и в них никого – ни единого фрица, ни живого, ни мертвого. И окопы не так чтобы разворочены, а лишь кое-где, даже странно как-то, и все хочется оглянуться назад: вдруг ударят в спину, выбравшись из своих нор. Но солдаты деловито прочесывают ходы сообщения, швыряют в блиндажи и доты гранаты – и дальше, дальше, не задерживаясь, не отвлекаясь, оставляя подчищать второму эшелону.

Нет, сзади не стреляли.

И Красников больше не оглядывался.

О каком-то руководстве боем говорить не приходилось. Красников бежал вперед, иногда различая свои фланги, иногда теряя их в дыму. Слух улавливал редкие автоматные очереди, хлопки гранат, но над всеми звуками господствовал грохот катящегося впереди огненного вала.

Так же быстро Красников добежал и до второй линии немецких окопов. Пробегая поверху хода сообщения, увидел выбирающихся из блиндажа немцев, дал длинную очередь из автомата, успел заметить изумленные глаза: не ждали так быстро, – почувствовал упоительное злорадство и побежал дальше, стараясь не отставать от разрывов.

Так они пробежали километра три. Миновали лесок, росший на возвышении, в леске еще держался треск ломающихся стволов и веток, на выходе из этого леска скатились с откоса, перемахнули грунтовую дорогу и метров через триста на открытом поле уперлись в стену разрывов: стена «стояла» и не двигалась с места. Красников вместе со всеми по инерции пробежал еще метров сорок, пока не услышал визг осколков и по запаху сгоревшей взрывчатки не определил, что это уже рвутся не наши снаряды, а немецкие, что немцы ведут отсечный огонь, что надо остановить роту и подумать об обороне.

Взмахом руки он подозвал к себе Камкова и Федорова, велел им бежать на фланги и отводить людей к опушке леса. Сам же из ракетницы подал сигнал о прекращении атаки и, закинув автомат за спину, пошел не спеша назад, понимая, как важно его необстрелянным солдатам видеть своего командира спокойным и уверенным в себе и верить, что все идет, как надо.

До деревушки Станиславув, которая значилась на карте как конечный пункт атаки, они не дошли какой-нибудь километр с небольшим гаком, но вчера вечером в штабе занимавшей здесь оборону дивизии и не настаивали, чтобы его рота непременно эту деревушку захватила: деревушка стояла в низине, сама по себе ничего не решала, взяв же эту деревушку, надо было волей-неволей идти еще километра два, а это за пределами видимости артиллерийских корректировщиков, и есть все шансы оказаться отрезанными от своих сил. Так это ему в штабе разъяснили и оставили на его усмотрение.

– Отходи-ить! Отходить к лесу! – понеслось по цепи, и солдаты начали пятиться, а потом побежали, чтобы как можно меньше времени оставаться на открытом месте.

Вдоль опушки леса шла проселочная дорога с электрическими и телеграфными столбами по обе стороны. На карте она помечена тонкой линией и тянется, проходя через другие деревни, за пределы карты.

«Дойдете до этой рокады, оседлаете – уже хорошо!» – сказали в штабе дивизии.

Сразу же за дорогой, по восточной ее стороне, шла невысокая, метров пяти-шести высотой, холмистая гряда, она поднималась над дорогой и лощиной, спускающейся к деревне, была изрезана овражками и очень походила на когда-то издохшую рептилию. На этой-то гряде Красников и решил окопаться и ждать дальнейшего развития событий.

По опыту он знал, что не пройдет и часа, как немцы начнут контратаковать – сперва малыми силами, чтобы прощупать и понять, с кем они имеют дело, а потом навалятся – только держись. Нельзя было терять ни минуты. Послав связного в полк, который должен был, двигаясь по следам штурмовиков, расширить и закрепить прорыв, Красников собрал командиров взводов, таких же молодых лейтенантов, как и он сам, и еще более молодых младших лейтенантов, приказал охватить лесочек по его западной и северо-западной стороне, выслать на фланги сторожевые охранения с пулеметами, от каждого взвода выделить по десятку солдат и прочесать лесочек с севера на юг, чтобы знать, что за спиной, и не беспокоиться понапрасну. Командовать этим прочесом Красников назначил Гаврилова.

Отдав все необходимые распоряжения и отпустив взводных, Красников пошел вдоль опушки леса.

Ему еще никогда не приходилось командовать такой массой людей. И даже было как-то странно, что все они послушны его воле, что стоило приказать, как зазвучали команды, замелькали саперные лопатки, и никто не сачкует, не прячется, каждый знает, что ему делать.

А впереди, на открытом заснеженном пространстве, широкой дугой, далеко уходящей вправо и влево, все еще рвались немецкие снаряды и мины, и это означало, что противник пока не представляет, что кроется за атакой русских, что у немцев если и не паника, то растерянность имеет место – это уж точно: наверняка не ожидали, что русские так быстро окажутся здесь, что они вообще могут оказаться здесь через полчаса после начала атаки.

Наш огненный вал, между тем, докатился до деревни Станиславув, огненным смерчем прошествовал по ее улицам, огородам и крышам домов, поднялся за деревней на взгорок и опал, будто израсходовав все свои силы, оставив за собой несколько разгорающихся пожаров.

Вдоль опушки леса бойцы энергично махали лопатами, вгрызаясь в мокрую землю, которую так и не схватили по-настоящему морозы. Пулеметчики, хрипя от напряжения, волокли толстые лесины, укладывали их на бруствер, другие валили телеграфные столбы. Прибежал запыхавшийся солдат и доложил, что при прочесывании на восточной опушке леса они наткнулись на немецкие противотанковые орудия, прислугу взяли в плен, а больше никого не обнаружили.

– Сколько орудий? – спросил Красников.

– Четыре. Одно без прицела: снаряд попал. Но наводить можно и через ствол.

– А тяга есть?

– Есть. Машины на полугусеничном ходу. Там уже ребята цепляют. Гаврилов спрашивает, что с немцами делать?

– Сами не знаете, что? Расстрелять! Впрочем, парочку фрицев, званием повыше, оставить и привести сюда. Допросим, узнаем, что у них дальше. И пушки сюда. Давай!

Солдат козырнул и скрылся в лесу.

Красников возвращался назад, к своему КП под толстым дубом со срезанной верхушкой, когда стрельба прекратилась.

Только где-то сзади была слышна пулеметная и автоматная трескотня да редкие разрывы снарядов и мин. Трудно было отсюда определить, что означают эти звуки: наши ли расширяют прорыв, немцы ли затыкают образовавшуюся дыру. Связной все еще не появлялся, связисты где-то застряли со своими катушками и телефонными аппаратами. Что делается сзади, не видно за лесом, а впереди будто все вымерло, лишь поднимались к небу отдельные дымы. Но Красников знал, что это только кажется, а на самом деле там идет своя, скрытая от его глаз, деятельность, и она вот-вот проявится.

И вдруг сзади густо ударили автоматы. Стрельба, однако, длилась всего секунд двадцать и так же резко оборвалась, лишь прозвучало вдогонку несколько коротких очередей да одиночных выстрелов: там, судя по всему, Гаврилов расправился с немецкими артиллеристами.

Вся линия, по которой рылись окопы, услыхав эти выстрелы, замерла, и Красников увидел, как его солдаты с тревогой поглядывают то назад, то на него, своего командира. Тогда лейтенант пренебрежительно махнул рукой, поднял к глазам бинокль и стал смотреть вперед, в сторону деревни. И люди успокоились, снова замелькали лопатки и полетела из окопов земля.

Стоя под деревом, Красников в бинокль изучал каждый перелесок, каждый холмик лежащей перед ним местности. Вот в поле зрения попали крыши домов, шпиль костела, его стрельчатые окна. Наверняка в этом костеле немецкий наблюдательный пункт. На южной окраине деревни чадно горит какое-то строение, резко выделяясь среди других пожаров. Но дерево так гореть не может. Так горит солярка или немецкий эрзац-бензин. Ну, еще резина. Значит, в деревне есть какая-то техника. Машины, по крайней мере. А вон на другом конце Станиславува, среди голых деревьев, вдруг вспухло сизое облачко, чуть правее – еще. Танки. Пока невидимые, но уже пришедшие в движение. А прямо по центру деревни, в садах и огородах, тоже какая-то суета: похоже, накапливается пехота.

Была бы связь со своими артиллеристами… Может, послать еще связного?

Глава 16

Красников посмотрел на часы: с начала атаки прошло чуть больше часа – и удивился: ему казалось, что целая вечность. Нет, посылать связного рановато, а то подумают там, что он нервничает и не знает, что делать. В конце концов, у него приказ: оседлать рокаду! – и он оседлал. А все остальное – как решит начальство.

За спиной послышался рокот, и среди подлеска показался немецкий тягач. Красников махнул рукой, побежал навстречу. В кабине тягача сидел Гаврилов и широко улыбался. Красников впервые видел такую ясную и торжествующую улыбку на лице бывшего майора танковых войск. Гаврилов открыл дверцу, соскочил на землю.

– Вот что, Гаврилов, – заговорил Красников, обойдя тягач и прицепленную к нему длинноствольную пушку с широким набалдашником дульного тормоза. – Протащите орудия так, чтобы из костела не было видно. У них там наверняка наблюдательный пункт. Этот пункт надо будет снести первыми же выстрелами. Орудия распределите по фронту равномерно. И таким образом, чтобы можно было прикрыть фланги. Имейте в виду: у немцев привычка утюжить позиции вдоль фронта. Я сейчас дам команду по цепи, чтобы все артиллеристы собрались к вам. Должны же быть у нас артиллеристы? Как вы думаете?

– Найдутся, товарищ лейтенант.

– Зарывайтесь в землю. Поспешите. Немцы вот-вот начнут атаку. В деревне у них танки.

– Ничего, не так страшен черт, как его малюют! – все так же широко улыбаясь, ответил Гаврилов. – Да вы не волнуйтесь, командир. Не подведем.

– Ну, давайте. Я вас назначаю командиром батареи.

Через минуту два тягача повернули налево, давя гусеницами кустарник и мелкие деревья, два – направо. По цепи побежал автоматчик, выкрикивая на ходу:

– Братва! Нужны пушкари! Евсеев! Капитан Евсеев! Кто видел капитана Евсеева?

Красников вернулся на свой КП под дерево.

А в это время за спиной, за лесом, все сильнее разгорался бой. Слышались тявканья противотанковых пушек, дудуканье крупнокалиберных пулеметов. Казалось, стрельба шла по всему фронту. Она то приближалась, то отдалялась, то усиливалась, то ослабевала.

Подвели двух пленных немцев: один с погонами лейтенанта, другой фельдфебеля. Обоим лет по сорок. Пленных посадили на землю. Федоров, знающий немецкий язык, рассматривал карты из планшеток.

– Выясни, что у них впереди, – велел Федорову Красников. – Какие силы, какое у них задание? А потом отправь их в тыл с двумя бойцами.

Миновало еще полчаса, а связи со своими все не было.

– Камков! – окликнул Красников своего связного. Камков воткнул в землю лопатку, подхватил автомат, выбрался из щели, которую рыл в нескольких метрах позади дуба.

– Найди Дудника! – распорядился Красников. – Он где-то там, слева, в третьем взводе. Маленький такой.

Камков кинулся вдоль опушки, но, обгоняя его, понеслось:

– Дудник! Дудника к командиру!


Дудника Красников приметил давно, еще в Сталино: тихий, неприметный, щуплый, может, и не из офицеров даже, а из сержантов или даже рядовых: такие тоже встречались, хотя и не часто: ими затыкали некомплект штурбатов. А приметил потому, что командиру роты положен был ординарец. Все ротные обзавелись ими сразу же, а Красников все никак не мог решиться, кого назначить на эту должность. Федорова и Камкова он держал при себе в качестве связных, как наиболее молодых и расторопных, но кто-то должен был заботиться и о его быте: не всегда у командира роты есть время на всякие мелочи, которые, если на них не обращать внимания, могут вырасти в бог знает какие проблемы.

Однажды Леваков увидел Красникова, несущего ведро с водой, сделал ему внушение и велел подобрать себе ординарца. Вот тогда-то лейтенант и обратил внимание на этого Дудника, который по своей внешности, как казалось Красникову, вполне подходил к этой должности.

Красников вызвал Дудника к себе. Тот вошел в двери бочком, тихо доложил и уставился на пряжку ремня командира роты. Одет он неряшливо, все на нем перекошено и торчало в разные стороны. И не столько потому, что не по росту, а больше потому, что солдату этому все равно, как он выглядит.

– Садись, Дудник, – произнес Красников, показывая рукой на табурет.

– Спасибо, – тихо поблагодарил тот и присел на краешек, вложив ладони между острых коленок.

Вообще-то Красников к своим солдатам обращался на «вы»: бывшие офицеры все-таки, как-то неудобно таким людям тыкать. Да и старше его по возрасту. Сами они в большинстве своем обращались друг к другу тоже на «вы» и по имени-отчеству, так что Красникову и другим молодым лейтенантам, привыкшим на фронте быстро переходить на «ты» между собой, а с солдатами и подавно, в штурмовом батальоне пришлось себя ломать. Только майор Леваков будто не знал и не замечал всего этого и тыкал всем подряд напропалую.

А к этому Дуднику обращаться на «вы» было даже как-то неловко, как неловко обращаться на «вы» к маленькому ребенку.

На вид Дуднику лет сорок пять. Можно сказать, ординарский возраст. Жизнь, видать, крепко его потрепала и помяла, не оставив никаких перспектив на будущее. Будь воля Красникова, отдал бы его в обозники или в хозвзвод: кому-то и там надо служить. Ну, а уж коли оказался в роте…

– Я вот тебя зачем вызвал, – начал издалека Красников, не зная, как подступиться к главному. – Как у тебя со службой? Ты говори, не стесняйся.

– Благодарю вас, товарищ лейтенант, у меня все в порядке, – тихо ответил Дудник, не поднимая глаз.

– Ну вот – обмундирование… Что там, по твоему росту не могли подобрать? Есть же там маленькие роста. Я прикажу старшине…

– Мне дали такое, сказали, что других нету.

Дудник подергал подол своей гимнастерки двумя пальцами, будто доказывая этим правоту своих слов.

– Мда-а… Ну а до войны-то… до войны ты кем был?

Дудник закусил нижнюю губу, еще глубже сунул руки в колени, ссутулился и стал похож на провинившегося мальчишку; но вдруг вскинул голову, произнес с кривой усмешкой, глядя в глаза Красникову потухшими, но умными глазами:

– До войны, товарищ лейтенант, до плена то есть, я исполнял должность командира погранотряда в звании подполковника Рабоче-крестьянской Красной армии. Не похоже?

– Не похоже, – честно сознался Красников. – Я думал, что вы вообще не офицер. – И, желая как-то сгладить неловкость, добавил: – Выходит, мы с вами коллеги в некотором роде: я до войны учился в погранучилище. Закончить, правда, не успел.

Дудник сочувственно покивал головой и снова поник, съежился, будто не он только что с вызовом и горечью отвечал на докучливый вопрос лейтенанта.

– Ну, хорошо, – поднялся Красников. – Вы можете быть свободны. Я распоряжусь, чтобы вам подобрали обмундирование по росту.

Не мог же он, в конце концов, допустить, чтобы ему прислуживал бывший подполковник. Так и остался Красников без ординарца. Впрочем, Камков с Федоровым взяли заботу о своем командире на себя по собственной инициативе, так что нужда в ординарце отпала сама собой.

И вот бывший подполковник Дудник стоит перед лейтенантом Красниковым. На нем короткий ватник, измазанный глиной, на шее немецкий автомат, за брезентовый ремень засунуты две немецкие гранаты с длинными деревянными ручками. Вид вполне бравый, но глаза все так же щупают землю. Непонятно, правда, куда делась его винтовка, но Красников не стал выспрашивать: и не дело это командира роты, и не столь уж важно, чем этот Дудник будет убивать немцев.

– У меня к вам вот какая просьба, – произнес Красников, стараясь поймать ускользающий взгляд бывшего подполковника. – Возьмите двоих бойцов, пересеките лесок и выясните, что у нас делается в тылу. Если будет возможность, установите связь со вторым эшелоном. Короче, на ваше усмотрение. Если есть опасность окружения или удара с тыла, сразу же дайте знать. Вопросы будут?

– Никак нет, товарищ лейтенант. Я все понял. Разрешите выполнять?

– Да-да, конечно. Кстати, захватите с собой вот этих двоих пленных, постарайтесь передать их нашим. Если не получится… Короче говоря, действуйте по обстановке.

Дудник повернулся и потрусил вдоль опушки. Еще через минуту-другую он, двое солдат и двое пленных скрылись между деревьями. Красников проводил их глазами, вздохнул с облегчением, словно все уже было досконально известно и решено.

– Так что ты у них узнал? – спросил Красников у Федорова.

– Они из второго эшелона, – ответил Федоров. – Отдельная противотанковая батарея. Проводили в лесу учения с развертыванием в боевой порядок. Много новобранцев старших возрастов. Обстрел для них явился полной неожиданностью. Большие потери убитыми и ранеными. В Станиславуве перед нами стоит полк механизированной дивизии. Около полусотни танков и панцергренадеры. Дивизия недавно переброшена из Австрии. Укомплектована полностью, но личный состав не обстрелян, в основном молодежь и старшие возраста. Большинство австрийцы, чехи и хорваты. Они ждали нашего наступления со дня на день. Это все, что мне удалось узнать, товарищ лейтенант.

Стонущий звук летящего снаряда заставил Красникова и Федорова присесть, вобрать голову в плечи. На поле, перед дорогой, в дыму и пламени взметнулась земля. Началось.

Глава 17

Трое солдат стояли на опушке леса среди изломанных деревьев, сливаясь с ними и напряженно вглядываясь в лежащую впереди местность. Три километра более-менее ровного пространства, отделяли их от своих окопов, от линии фронта, которая распалась на отдельные очаги и звенья. На этом пространстве, засыпанном снегом, с редкими рощицами, извилистой речушкой, горящей справа деревней – куда ни погляди, везде шел бой. Однако трудно было понять, кто наступает, кто обороняется, где наши, где немцы, потому что само движение отсутствовало, и только косматые разрывы мин и снарядов отплясывали в разных местах торопливый и бессмысленный танец.

Туда же смотрели и пленные, но о чем они думали, трудно было догадаться по их хмурым лицам и тоскующим глазам.

– Вон там наши, – неуверенно произнес высокий худой солдат, показывая рукой в сторону горящей деревни.

– Не похоже, – возразил ему другой, пониже и поплотнее, с большой красноватой родинкой на щеке, и предложил: – Нам надо двигаться вон на тот лесочек. А уж оттуда сориентироваться. Наши, скорее всего, расширяют полосу прорыва. Вон, посмотрите туда… Видите? Видите? Это танки! Наши тридцатьчетверки. Они атакуют деревню.

Двое других посмотрели друг на друга, пожали плечами.

– Черт его знает! – произнес солдат-коротышка (это был Дудник). – Очень может быть, что и наши. В одном вы правы: надо держать на березовый колок. А там будет видно.

– А если там фрицы? Еще раз попасть в плен – сами знаете.

– А вы не попадайте, – посоветовал Дудник. – К тому же они сейчас в плен не берут: не те времена.

За их спиной, за узкой полосой леса, забухали взрывы снарядов. Все трое оглянулись, подобрались. Пленные тоже с тревогой посмотрели назад.

Дудник первым покинул спасительное нагромождение деревьев и, пригнувшись, держа немецкий автомат в опущенной руке, так что тот то и дело цеплял рожком снег, оставляя на нем короткие отметины, побежал по направлению березовой рощицы, столь маленькой, что она просвечивалась насквозь. За ним бежали пленные, за ними его, Дудника, товарищи.

Дудник бежал, смещаясь то влево, то вправо – на тот случай, если кто вздумает поймать его на мушку. Он бежал, ни о чем не думая, приметив для себя две березы и молодую елочку между ними. Добежать до этой елочки – других желаний у него не было.

До цели оставалось метров сто, как откуда-то сбоку ударил пулемет, истошно завыли пули – и Дудник сунулся носом в снег, заелозил ногами и локтями, пока не сполз на дно глубокой воронки. А пулемет продолжал стрелять короткими очередями, но пули выли в стороне: значит, стреляли по его товарищам. Дудник снял каску, надел ее на ствол автомата, высунул из воронки, слегка покачал из стороны в сторону. Ничего. Тогда он надел каску на голову и высунулся сам. Из черной щели, прорезающей основание невысокого холмика, лежащего метрах в трехстах справа от них, то и дело пульсировало красноватое пламя. Дот. Дудник прицелился и стал посылать туда короткие очереди из автомата, хотя и знал, что немецкий автомат прицельно может бить лишь на сотню метров. Но если взять с большим превышением…

Когда-то он был хорошим стрелком, и в гражданскую редкая пуля не достигала цели. С тех пор миновала четверть века, ему уже сорок шесть, в руках у него не винтовка, а «шмайсер», мушка прыгает, холмик застилает туманом. Дудник закрыл глаза, давая им отдохнуть, потом снова повел огонь.

Хрипло дыша, в воронку свалился солдат с родинкой по фамилии Мартемьянов. Бывший капитан-связист. Сам вызвался идти с Дудником. Рядом с ним упал немецкий офицер.

– Кудельникова убило, – прохрипел Мартемьянов. Разрывная в бок. Хана Кудельникову. А так хотел жену увидать. Жена у него здесь неподалеку объявилась: в эвакогоспитале служит. Не суждено.

Дудник ничего не ответил и опустился на дно воронки. Глянул на Мартемьянова своими тусклыми глазами. По лицу бывшего капитана была размазана кровь. Руки тоже в крови.

– Ранены? – спросил Дудник.

– Это не моя кровь. Это Кудельникова.

– А второй фриц?

– Убит. Наповал… Что будем делать?

– У нас с вами одна задача: выяснить обстановку, установить связь.

– Ну, по части обстановки – тут все ясно: немцы затыкают дыру и, как только заткнут, навалятся на нас со всех сторон. Красникову надо отходить.

– Насколько я знаю, у него приказ закрепиться и держаться до подхода основных сил.

– Какие силы, подполковник! Вы что, забыли, кто мы такие? Мы просто разменная монета в большой игре. Медяки! Нас уж, небось, и с довольствия сняли. То-то Леваков со своей шушерой водки попьет! Держа-аться! Вон Красников и держится. Мальчишка!

– Так что вы предлагаете?

– Пойти к Красникову и сказать, что надо отходить, пока капкан не захлопнули окончательно. Именно такова обстановка.

– Вот идите и скажите.

– А вы?

– А я пойду дальше. Если отходить, то надо знать, как это лучше сделать.

– Нет уж, подполковник, до рощи мы с вами пойдем вместе.

Дуднику почудилась в голосе бывшего капитана угроза, будто тот не доверял ему, будто считал, что Дудник или пойдет сдаваться немцам, или забьется в какую-нибудь щель.

– Вместе, так вместе, – не стал он спорить с Мартемьяновым, и велел немцу, с трудом подбирая слова: – Шнель форверст! Ферштеен? – Немец кивнул головой.

Дудник приподнялся на четвереньки, набрал в легкие воздуха и кинулся вон из воронки. Снова забубукал пулемет, разрывные пули, пронзая сырой снег и взрываясь в нем, взметали белые фонтанчики, и вокруг чокало, посвистывало, словно десяток пастухов полосовали воздух ременными кнутами.

Через пару минут Дудник, Мартемьянов и немец, загнанно дыша, хватали ртом снег, распластавшись ничком среди тонких стволов берез, а пули щелкали между ними, срезая ветви и обрывая кору.

– Вот сволочь, – прохрипел Мартемьянов. – Даже удивительно, как это мы умудрились проскочить в атаке мимо этого дота и не заметить его! Если Красникову придется отходить, тут ведь половина роты ляжет.

– Бра-а-атцы-ыы, – послышался чей-то слабый голос.

Дудник и Мартемьянов приподнялись на руках, вытянули шеи: недалеко от них, привалившись спиной к березе, сидел солдат с непокрытой головой. Волосы солдата слиплись от крови, по лицу пролегли кровавые полосы. Когда они подползли к нему, он приоткрыл один глаз и прошептал пепельными губами:

– Братцы! Передайте Красникову… ротному… приказ… отходить… чтобы отходили назад, к окопам… приказ такой… Красникову… ротному… отходить… – бормотал солдат уже в полузабытьи.

– Передадим, браток, передадим, – пообещал Мартемьянов и принялся перевязывать солдату голову индивидуальным пакетом. Потом они вдвоем перетащили его на дно воронки, а на ветку куста, чтобы было приметно, повесили его шапку, которая все равно на голову не налезала.

Мартемьянов, жадно затягиваясь махорочным дымом и испытующе глядя на Дудника, произнес:

– Вот жизнь наша, подполковник! А? Человек перед смертью бога должен поминать, родителей своих, жену, детишек, а он – ротного. Выходит, ротный для него выше бога и всех остальных.

– Вы про товарища Сталина забыли, – произнес Дудник скучным голосом, глядя вверх, на качающиеся в белесой мути тонкие ветви берез.

Мартемьянов, щуря недобрые глаза, несколько секунд рассматривал бесстрастное лицо бывшего подполковника.

– Послушайте, давно хочу у вас спросить… Вы, я слышал, командовали сто первым погранотрядом?

– Кто это вам сказал?

– Неважно. Так командовали или нет?

Теперь Дудник покосился на Мартемьянова, пытаясь понять, что стоит за его вопросом. Докурив самокрутку, он вмял ее в снег и произнес голосом человека, которому надоело повторять одно и то же:

– Какое это имеет значение, капитан? Командовал – не командовал… Все наше прошлое перечеркнуто и лучше нам самим его не ворошить: без нас ворошителей хватает. Я же у вас не спрашиваю, в каком отряде служили вы. Да и пора нам, иначе все здесь останемся.

– Минута дела не решает. Зато я вам скажу: я служил в сто первом перед самой войной, но что-то вас там не видел. Я хорошо помню подполковника Старостина. Он погиб в первые же часы войны. И мне непонятно, почему вы выдаете себя за начальника сто первого. И еще мне хотелось бы знать, что связывает вас с Кривоносовым. И вообще: кто вы такой на самом деле?

– Давайте, капитан, наши отношения выясним после боя. Если, конечно, останемся в живых. А чтобы вас не отвлекали от дела сомнения, скажу коротко: вашего Старостина я должен был сменить 23 июня, да немцы меня опередили. И вас я вспомнил: родинка у вас заметная. Вы служили начальником связи в сто первом, а я – начальником оперативного отдела погранокруга. Я приезжал к вам раза два. А теперь надо идти.

– Ладно, подполковник, кое-что вы мне прояснили. Но не все. Далеко не все. С остальным разберемся потом. – И снова в его голосе послышалась угроза. Затем спросил: – А что будем делать с этим фрицем? Тащить назад – бессмысленно. Оставлять здесь – тоже.

И оба посмотрели на немца.

Тот съежился под их тяжелыми взглядами, лицо его побледнело и покрылось бисеринками пота. Он вдруг протянул к ним руки, точно защищаясь, затем, прижав их к груди, заговорил:

– Их бин не есть Фриц. Их бин не есть дойтше зольдатен. Их бин есть Аустрия.

– Австриец, что ли?

– Я! Я! Аустриец. Гитлер капут.

– Все вы «Гитлер капут», как припечет, – проворчал Мартемьянов.

– Оставим его здесь, – произнес Дудник. – Куда он денется?

Мартемьянов молча взял винтовку связного, выдернул затвор, сунул в карман.

– Черт с ним, пусть остается, – согласился он.

– Зии лиген хир, – сказал Дудник, ткнув австрийца в грудь, затем показав на воронку, в которой лежал раненый связной. – Ферштеен?

– Я! Я! Ферштеен! – поспешно закивал тот головой.

– Вир комен цурюк, – показал Дудник рукой назад. – Нох айн маль комен форверст. Плен. Гефангеншафт ду. Ферштеен?

– Я! Я! Ферштеен! Их лиген хир унд вартен зии.

– Ну и ладно. Лежи и жди, черт с тобой, – кивнул Дудник и отвернулся.

Назад решили идти, сместившись метров на сто в сторону от немецкого дота. Конечно, для пулемета и четыреста метров не расстояние, но все же. Уходить слишком далеко поопасались: там тоже виднелся подозрительный бугорок, который мог оказаться дотом.

Немецкий пулеметчик засек их, когда они преодолели половину пути между березовым колком, где остались связной и австриец, и полосой леса, за которым все сильнее разгорался бой. Сперва пуля догнала Дудника, разворотив ему предплечье левой руки. Он вскрикнул от резкой боли, и бежавший вслед за ним Мартемьянов подхватил его и втащил в первую же воронку. Здесь, истратив оба индивидуальных пакета, он накрепко перевязал Дуднику руку, использовав вместо шины пучок ивовых веток.

– Все, подполковник, отвоевались. Лежите теперь здесь, а уж я как-нибудь сам, – сказал он, закончив перевязку. – Будем отходить, прихватим. Немцам не оставим.

– Спасибо, капитан, – попытался улыбнуться Дудник, но лицо его лишь перекосилось от боли. – Скажите Красникову, – с придыханием продолжал он, – чтобы одно орудие выкатил на прямую наводку против дота. Да и справа, похоже, тоже может быть дот. И еще вот что: посоветуйте Красникову, чтобы отступал под прикрытием огненного вала. Иначе не пройти.

– Ладно, скажу, – пообещал Мартемьянов. Он сделал Дуднику самокрутку, зажег ее, сунул в рот, положил автомат на грудь и приподнялся.

И тут же Дудник увидел, как шея его вспухла, будто под кожу сунули мячик, а потом сразу же брызнула обильной кровью. Руки у Мартемьянова подломились, и он ткнулся носом в землю, но тут же приподнялся, однако не удержался на руках, упал на бок, потом, судорожно перебирая руками и ногами, лег на спину. Одна рука его медленно, с трудом дотянулась до раны, попыталась ее зажать. Он еще успел, хрипя и вращая кровавыми белками глаз, приподнять трясущуюся голову, попытался что-то сказать, но слов разобрать было нельзя.

Алая кровь хлестала между пальцами, прижатыми к горлу, и было видно, как жизнь покидает тело бывшего капитана: оно все более обмякало и приникало к земле, словно пытаясь вписаться в неровности воронки.

Дудник смотрел на него во все глаза, забыв о своей ране, понимая, что он ничем не может помочь своему товарищу по несчастью.

Капитан закашлялся – кровь потоком хлынула изо рта. Он захлебывался ею, с хрипом втягивая в себя воздух. Вдруг меж сомкнутых ресниц его выдавились две слезинки и задрожали, готовые скатиться по щекам. Мартемьянов медленно открыл глаза, зрачки его какое-то время блуждали из стороны в сторону, потом остановились на Дуднике. С минуту, наверное, они смотрели друг на друга, глаза в глаза, пока глаза капитана не подернулись смертной пеленой, не остановились, и только слезинки все еще дрожали на ресницах, как живые.

Дудник пальцами прикрыл глаза капитана, оттолкнул бесполезный автомат и, преодолевая боль, снял с себя все лишнее, оставив лишь гранаты. Иногда он замирал от боли, пережидал, стиснув зубы и крепко зажмурив глаза, – боль немного отступала, он снова шевелился, стараясь не тревожить раненую руку.

Может, что-то отвлекло немецкого пулеметчика, но до самого леса ни одна пуля не прожужжала над головой бывшего подполковника. В лесу он поднялся на ноги и, качаясь, останавливаясь, то и дело хватаясь рукой за ветви деревьев и кустарника, побрел на звуки боя. Он брел по лесу, через который они менее часа назад шли втроем, живые и невредимые. И вот двоих уж нет, сами они никого не успели убить в этом бою, и получилось, что цена их жизни – цена тех нескольких патронов, что истратил немецкий пулеметчик. Медяки какие-то. Да и его, Дудника, тоже: с раздробленной костью предплечья долго не протянуть. Да и зачем тянуть? Кому он нужен – безрукий-то?

Боясь потерять сознание, Дудник остановился, припал к березе и закрыл глаза. Так он стоял минуту или две. Боль отпустила, сознание прояснилось. Дудник открыл глаза: сквозь пелену тумана начали постепенно прорисовываться деревья, ветки, снег, небольшая поляна, а на ней ряды трупов в немецких шинелях, в немецких касках, ощеренные лица, распахнутые страхом глаза, скрюченные пальцы рук, алый от крови снег.

Откуда здесь столько трупов? Судя по всему, еще час назад эти немцы были живы: кровь еще не успела почернеть, взяться коркой, лица не обострились, глаза не затянуло пленкой. Дудник разглядел на их шинелях артиллерийские петлицы, соотнес это с появлением немецких противотанковых орудий и недолгой, но густой автоматной стрельбой у себя за спиной, когда рыл вместе со всеми окопы, и только после этого понял, что это за немцы, как они здесь очутились и откуда взялись пленные австрийцы с артиллерийскими петлицами. Но еще долго не мог оторвать от них своего взгляда, испытывая что-то вроде удовлетворения: значит, цена им, бывшим офицерам, все-таки повыше, чем пятак.

Вдруг в груде тел медленно поднялась рука, пошарила в воздухе и опала. Раздался – или только показалось – протяжный стон. Дудник судорожно втянул в себя воздух и оттолкнулся от дерева…


Лейтенанта Красникова Дудник нашел все под тем же дубом.

– Отступать? – переспросил Дудника лейтенант. – Какой там отступать! Поздно! Видите, что делается? Вот если атаку отобьем… Что с вами? Ранены? Камков, перевяжите подполковника! – Красников кричал и смотрел на Дудника такими глазами, словно пытался угадать, слышит он его или нет.

– Там дот, на той стороне, – вспомнил Дудник. – Орудие туда надо выдвинуть, когда будете отходить.

Красников глянул на него непонимающе, махнул рукой.

– Он почти ничего не слышит, – пояснил Камков, беря Дудника за плечо. – Контузило. Где этот дот, объясните.

– Справа, на бугорке, между лесом и березовым колком. Несколько амбразур. Но слева, похоже, еще один. В березовом колке раненый связной и немец, лейтенант. – Помолчал, пережидая приступ боли. – Да, вот еще что: скажите Красникову, чтобы при отходе попытался прикрыться огненным валом.

– Понятно. Вы идите вон туда, – показал Камков рукой за спину. – Там у нас сборный пункт для раненых. Дойдете или помочь?

– Спасибо, дойду.

Дудник поднялся в рост и, придерживая правой рукой кисть левой, уже посиневшей и занемевшей, пошел в указанном направлении. Пройдя шагов двадцать, он остановился и оглянулся.

По полю двигалось несколько танков и бронетранспортеров, беспрерывно ведущих огонь из пушек и пулеметов. За ними теснилась пехота. Однако броня не спасала ее от флангового огня, и видно было, как падают темные фигурки, но остальные с тупой непреклонностью продолжают двигаться вперед. Слышны звонкие выстрелы из противотанковых ружей, отрывистые тявканья трофейных пушек, треск автоматов и дудуканье пулеметов, частая винтовочная пальба. Несколько дымов от горящих танков и бронетранспортеров заваливало ветром и гнало на деревню.

Что-то горело и в самой деревне, и среди дыма и низких облаков плыл куда-то сбитый набок шпиль костела с какой-то загогулиной вместо креста на самой вершине. Может, этой загогулиной был петух, как на соборах в Прибалтике, которые Дудник видел перед войной.

«Не пропоет петух, как отречешься от меня трижды», – вспомнил он из Евангелия.

Бывший подполковник Артемий Дудник стоял на опушке леса среди поломанных кустов, стоял, не прячась и не пригибаясь от густо шлепающих вокруг пуль и визжащих осколков, и словно завороженный смотрел на разворачивающуюся перед его глазами картину боя. Впервые он видел, как жгли немецкие танки и бронетранспортеры. Это были те же самые немцы, к которым он когда-то попал в плен, схваченный при переправе через Неман литовскими боевиками. Он вспомнил допрос, учиненный ему немецким капитаном, уверенность этого немца в скорой победе над Россией, свою душевную усталость, которая лишила его на какое-то время способности к сопротивлению, смысла и значения своего существования. Потеряв себя на следственной работе в ОГПУ-НКВД, Дудник будто потерял родину, которую надо защищать от врагов, потому что враги были кругом, мнимые или настоящие, и сам он был тоже врагом… самому себе. А защищаться от себя было нечем…

Глава 18

Немецкая атака, похоже, захлебывалась. Дудник повернулся и пошел в глубь леса. Кружилась голова, подташнивало, не слушались ноги, глаза то и дело застилало пеленой. Он торопился.

На небольшой поляне у просеки среди искромсанных деревьев стояло два немецких тягача, а вокруг них сидели и лежали раненые. Здесь же возились два санитара и фельдшер с бабьим лицом. Чуть в стороне, привалившись спиной к поваленной березе, сидел прямо на снегу младший лейтенант Плешаков, командир пятого взвода. Он сидел, вытянув ноги, уронив коротко стриженную мальчишескую голову на грудь. Ни капли крови на нем, никаких видимых следов ранения. На коленях у него, прикрытых полами шинели, лежал пистолет.

Дудник остановился перед лейтенантом в раздумье. Плешаков с трудом поднял голову, глянул на Дудника мутными от боли глазами.

– Пристрели, – прохрипел он еле слышно. – Сам не могу.

Дудник оглянулся.

От группы раненых отделился фельдшер и подошел к Дуднику. Он был с ног до головы измазан чужой кровью, держал окровавленные руки на отлете, как птица отбитые крылья. Фельдшер глянул на Плешакова, который еле удерживал мотающуюся голову в вертикальном положении и смотрел на него молящими глазами, потом посмотрел на Дудника и качнул головой, и Дудник понял: Плешаков не жилец.

Бывший подполковник нагнулся, избочившись, взял пистолет, протянул фельдшеру. Тот отшатнулся от Дудника, выставив заслоном измазанную кровью ладонь, и на бабьем его круглом лице отразился такой ужас, будто он никогда не имел дело со смертью, будто смерть не окружала его со всех сторон.

– Взведи, – попросил Дудник.

– Это можно, это пожалуйста, – суетливо согласился фельдшер и, взяв из рук Дудника пистолет, оттянул затвор. Вернув Дуднику пистолет, липкий от крови, он брезгливо вытер ладони о шинель, поспешно повернулся и пошел прочь. Услыхав сзади себя выстрел, фельдшер дернулся и застыл на месте, будто пуля попала в него самого.


А Дудник, между тем, уходил в лес, в сторону от просеки. Пройдя метров пятьдесят, он остановился среди молоденьких елок и берез, почти не тронутых пронесшимся здесь огненным валом, и присел на пенек. Достав бумагу и махорку, принялся крутить самокрутку. Это удалось ему не сразу. Не с первой же спички сумел прикурить. Сделав несколько жадных затяжек, достал из внутреннего кармана небольшой пакет, обернутый вощеной бумагой, развернул. Солдатская книжка и письмо – вот все, что было в этом пакете. Он взял книжку в зубы, чиркнул спичкой. Когда серенькая картонка разгорелась, перехватил ее пальцами и долго вертел так и эдак, пока огонь не съел почти все и не добрался до пальцев. Бросив огарок в снег, Дудник то же самое проделал с письмом. Письмо горело веселее.

Это было письмо от жены, полученное накануне. Она писала, что между ними все кончено, что она ни о чем не жалеет и желает ему добра, а дочку воспитает сама. Письмо было написано сухим, казенным языком.

Такое письмо Цветана не могла написать сразу же, едва прочитав письмо Дудника. Он представил себе, как она сидит под керосиновой лампой, сидит прямо, как и положено учительнице, с которой берут пример, и страницу за страницей исписывает аккуратным почерком. Потом рвет написанное, хватается руками за голову. И так, наверное, проходит ни день и ни два. Он ее знает. Она должна выговориться и сказать ему все, что она о нем думает, все, что у нее наболело за годы их совместной жизни. И только потом, поостыв, напишет вот эти сухие строчки.

Прочитав ее письмо, Дудник не испытал ни ревности, ни обиды, ни даже досады. А лишь еще большую пустоту, которая как поселилась в его душе где-то в двадцать первом, когда он участвовал в подавлении крестьянского восстания на Тамбовщине, так все время и держится, садня, как незаживающая рана. Иногда эта пустота пропадала, заполняясь обыденщиной, и пропадала довольно надолго, но непременно возвращалась в самое неподходящее время. Годы шли, сменяя друг друга, каждый нес в себе какие-то перемены в жизни страны и его, Дудника, тоже, но чем выше он карабкался вверх по крутым ступеням службы, тем приступы пустоты, безразличия и боли делались сильнее.

Дудник помнит эти приступы, как они начинались и чем заканчивались, а главное – с чем были связаны. Первый, особенно длительный и тяжелый, начался в двадцать девятом году, когда его, прослужившего почти шесть лет на дальневосточной границе и дослужившегося до заместителя начальника заставы, перевели в окружной следственный отдел ОГПУ. Тогда вовсю шла компания по разоблачению троцкистов, вредителей и всяческих заговорщиков, в ОГПУ остро ощущалась нехватка следователей.

Первое же дело, связанное с вредительством на железной дороге Хабаровск-Владивосток, которое поручили Дуднику, он провел с блеском, выявив пятерых действительных участников диверсии из бывших казаков-семеновцев. Но от него потребовали увеличить число этих участников по крайней мере до двадцати, дали список людей, иные из которых к железной дороге не имели никакого отношения. Дудник попытался воспротивиться, ему строго разъяснили, что это есть политика партии на изживание действительных и потенциальных вредителей и шпионов, что люди эти, случись война с японцами, переметнутся на их сторону как классовые враги рабоче-крестьянской власти, потому что в прежние времена все они работали на купцов-толстосумов, промышленников и иностранных концессионеров, жили припеваючи и, само собой разумеется, мечтают о возвращении старых порядков.

Наверное, Дудник был не слишком идейным коммунистом, а не слишком идейным потому, что в нем крепка была деревенская закваска, которая когда-то толкнула его в Красную армию воевать за справедливость и до сих пор требовала от него жить по справедливости же. На пограничной заставе он так и жил, и это не мешало ему, а, наоборот, помогало. Здесь же, в ОГПУ, люди, его окружавшие, исповедовали нечто другое, его архаическая крестьянская справедливость была не в ходу, потому что среди чекистов-гепеушников крестьян почти не было, русских – раз-два и обчелся, а были евреи, мадьяры, чехи, поляки, австрийцы, сербы, – в большинстве своем те, кого растерял мятежный корпус чехословаков, растянувшийся по всей Транссибирской железнодорожной магистрали от Волги до самого Владивостока. Это был интернационал по преимуществу вчерашних лавочников, кондитеров, ремесленников, аптекарей и недоучившихся студентов. Они много говорили о мировой революции, об отсталости России, о невежестве и хамстве русского мужика, на словах превозносили русских рабочих, хотя и считали их такими же невежами и хамами.

Артемий Дудник довольно скоро понял, что для этих людей врагами являются все, кто их окружает и кто не есть чекист, или те, кто может усомниться в их преданности революции, советской власти и большевистской партии. Об этой преданности они жужжали на всех собраниях, и Дудник при этом вспоминал всегда Льва Борисовича Пакуса, своего первого наставника на чекистской стезе, под руководством которого когда-то работал на Тамбовщине, ведя разведку среди повстанцев, а затем выискивая и разоблачая притаившихся недобитков антоновского мятежа.

Дудник всегда относился к Пакусу с уважением за его ученость и способность просто и ясно объяснить любое явление жизни, но до конца ему так и не поверил. И не потому, что Пакус еврей, – в те поры Артемий не делил людей по национальности, а исключительно по социальной принадлежности, – а потому, что тот совсем не знал ни крестьянской, ни рабочей жизни, судил об этой жизни примерно так, как деревенский попик судил о жизни земной, где все греховно и суета сует.

Еще потому не верил Пакусу Артемий, что Лев Борисович подозревал людей только на том основании, что они люди. Лишь значительно позже Дудник догадался, что подозрительность Пакуса лежит в его еврейской сущности, она у него в крови, воспитана веками, возведена в культ, но самое главное, желал того Пакус или нет, он своей подозрительностью заражал всех, кто его окружал, он насаждал ее с фанатичным упорством, и если эту его подозрительность кто-то считал надуманной, то неизбежно становился врагом Пакуса и тех, кто искренне или с расчетом принял его вселенскую подозрительность.

С Дальнего Востока Дудника перевели в Самару, он вел «дело» студентов и профессоров, зараженных русским национализмом и шовинизмом, черносотенством и антисемитизмом. Эта зараженность имела место, она не была плодом чьей-то фантазии. Другое дело, что ее раздували до размеров невероятных, будто лишь таким способом можно изжить ее окончательно. При этом Дудник, как и все прочие, не доискивался, откуда она взялась и почему возникает время от времени то тут, то там. Одно «дело» сменяло другое, Дудник вжился в свою работу, постепенно поднимаясь вверх по должностным ступенькам. Наконец – Тверь, встреча с Львом Борисовичем Пакусом, которого Дуднику предстояло разоблачить как ярого троцкиста, преднамеренно сталкивающего интересы рабочего класса с советской властью. Дудник в этом «деле» сыграл свою коротенькую и малозначительную роль, но сыграл по всем правилам, а вскоре до него дошли слухи, что сгинул Лев Борисович где-то в Сибирских лагерях. Что ж, сгинул так сгинул, не он первый, не им и закончится.

Затем были годы работы в Донбассе, в Ростове-на-Дону, где выкорчевывались предатели рабочего класса, пробравшиеся в органы, снова на Дальнем Востоке, ранение и возвращение в Россию, которой считалась как бы не вся страна, а лишь ее центральная часть, исконная Русь.

Но и Дудника не миновала бы участь Пакуса, если бы он после дела испанских летчиков-интернационалистов, среди которых оказался и отец Цветаны, не заболел на нервной почве, после чего получил отпуск на лечение, а после отпуска был снова отправлен на границу. А тут война и плен…


Бывший подполковник Артемий Дудник остановившимся взором смотрел, как истлевает на снегу письмо его жены, превращаясь в серый пепел. Он не задумывался над тем, зачем сжег свои документы и письмо: это была привычка, выработанная годами, привычка не оставлять после себя никаких следов, указывающих на того, кто эти следы оставил. В иных случаях совершенно бесполезная и даже вредная привычка, как, например, теперь. Но ему было все равно, похоронят ли его с именем или как неизвестного солдата: все рано или поздно превращается в пепел. Наверное, точно такой же пепел скопился и у него на сердце за всю его жизнь, прожитую в молчании и страхе, что кто-то догадается, о чем он молчит. Одна Цветана только и знала об этом пепле. Но не сочувствовала ему, а презирала. Он все еще любил ее, такую гордую и недостижимую. И даже, пожалуй, сильнее, чем когда бы то ни было.

Мутная волна, предвещающая беспамятство, накатила на него, Дудник качнулся и с трудом удержался на пне. Цигарка выпала из пальцев и теперь дымила на снегу. Дудник медленно вытащил из кармана ватника пистолет застреленного им младшего лейтенанта Плешакова, поднес пистолет к виску; продолжая завороженно смотреть на дымящуюся цигарку, нажал на курок…

Раздался сухой, равнодушный щелчок. Сердце, упавшее куда-то, медленно, болезненными толчками возвратилось на свое место, забилось молитвенно-жалостливо. Из глаз Дудника выкатилось по слезинке, оставившие на небритых щеках мокрые дорожки.

Дудник закрыл глаза, опустил руку. Положив пистолет на колени, нащупал рычажок, ткнул в него пальцем – щелчком обнажилась обойма. Зажав пистолет между коленями, открыл глаза, извлек обойму – она была пуста. Дудник застонал – не столько от боли, сколько от досады. Потом лихорадочно обшарил себя здоровой рукой и наткнулся на позабытые гранаты.

Метрах в двадцати разорвался шальной снаряд. Пропели осколки. Синичка метнулась в ельник и затаилась в густой хвое. Долго не стихал шорох падающих веток. Дудник только сейчас услыхал, что бой затих, лишь иногда раздастся выстрел, простучит пулемет, ахнет разрыв, но все это лишь отголоски только что отгрохотавшей лавины.

Дудник поморщился, взвел гранату и сунул ее за пазуху.

Прошло две секунды…

И тут Дудник увидел лицо Льва Пакуса, лицо еще из двадцать первого года, еще не до конца сожженное чахоткой, лицо уполномоченного особого отдела ВЧК по борьбе с бандитизмом, его лихорадочно горящие глаза, услыхал его голос: «Ты, Дудник, еще доживешь до хорошей жизни. Может, и до коммунизма доживешь. И тогда поймешь, что все – и муки эти, и кровь, и смерти, и страдания – все было не зря». Пакус силился еще что-то сказать, но это был уже другой Лев Пакус – из весны тридцатого года, тот Пакус, которого он допрашивал по обвинению в троцкизме. «Ты, Лева, не дожил до своего коммунизма, – произнес Дудник, не замечая, что говорит вслух. – И я не дожил тоже. Оно, может, и к лучшему…»

Прошло пять секунд…

Дудник чувствовал бег секунд всем своим существом. Раньше не замечал часов, дней, лет, только одни верстовые столбы, возле которых происходили резкие повороты в его судьбе, а тут – секунды. За эти секунды перед его внутренним взором пролетали видения из его прошлой, большей частью позабытой им жизни. Промелькнуло лицо Мартемьянова – как ложится на него печать смерти. За ним вдруг глянули изумленные глаза молоденького деникинского офицера, которому Дудник в сабельной рубке отхватил кисть руки; жалкие лица подследственных тамбовских крестьян, растерянные лица героев Испании, снова Пакус… Только не было чего-то главного в этих мимолетных видениях.

И вдруг пришло.

На какую-то долю секунды перед широко распахнутыми глазами Артемия возник росный луг, подернутый пеленой тумана, лоснящиеся спины коров, красное солнце, катящееся по зубчатому частоколу елового леса… и он сам, Артемка Дудник, пастушок из маленькой рязанской деревушки, бредущий по росной траве вслед за коровами…

Сердце сжалось от боли и тоски, глаза наполнились горячими слезами…

Семь секунд истекло…

Взрыва гранат бывший подполковник Артемий Дудник, проживший много всяких жизней, да так и не сумевший понять, какая из них была настоящая, не услыхал. Что-то огромное и тупое ударило его в грудь и сразу же швырнуло в черноту – и он за какие-то мгновения в этой черноте растворился. Весь, без остатка.

Лишь синица запищала и заметалась среди елок, да фельдшер с бабьим лицом, перевязывавший очередного раненого, услыхав близкий хлопок гранаты в той стороне, куда ушел маленький солдатик, в тревоге поднял голову.

Глава 19

Генерал Валецкий, наблюдая за боем в стереотрубу, пребывал в полнейшей нерешительности: хотя штурмовики легко рассекли немецкую оборону, а вторая волна наступающих захватила немецкие позиции на значительную глубину и расширила прорыв, однако с каждой минутой как слева, так и справа от узкого коридора оживали все новые и новые огневые точки, которые своим огнем прошивали этот коридор, и казалось, что ничто живое не может в нем уцелеть. Бросать в это пекло свежие силы, втягиваться в длительный и бессмысленный бой накануне большого наступления чревато непредсказуемыми последствиями. Валецкий вспомнил тяжелый, не знающий сомнений и снисхождения взгляд маршала Жукова и поежился под толстой генеральской шинелью. Однако и отдавать на истребление ушедшую далеко вперед роту штурмовиков тоже нельзя. И не потому, что жалко людей: они свою гибель оправдают полностью, а потому, что вот эти вот офицеры, столпившиеся за его спиной на КП дивизии, не поймут и не простят ему этой жертвы, хотя, выручая роту, придется, быть может, положить на этом поле не меньше батальона.

Валецкий медлил, как медлил всегда в решительную минуту. В конце концов, думалось ему, он здесь только затем, чтобы понаблюдать за ходом атаки и сделать выводы на будущее. Правда, операция замыслена им, и в самом начале он вмешивался в распоряжения командира дивизии, так что сейчас все ждут, что он и дальше станет командовать этой операцией, доведя ее до логического завершения. Но он, Валецкий, командует армией, а не дивизией, и давно вырос из полковничьей шинели. Чего-чего, а оправдывать свое малодушие генерал умел.

Оторвавшись от окуляров стереотрубы, он обернулся к полковнику Клименко, грузному человеку лет пятидесяти, видимо, из запасников, произнес:

– Александр Владимирович…

Клименко шагнул к генералу.

– Командуйте, голубчик, командуйте.

– Прикажете ввести в бой танки?

– Только в крайнем случае. Вы же видите, что там творится. А танки нам еще пригодятся. Да и развернуться им негде. – Валецкий отошел от стереотрубы и заговорил громче, чтобы слышали все штабные офицеры: – Во всяком случае, эта операция позволила нам выявить систему обороны противника, которая, судя по всему, в тактической глубине базируется на отдельные укрепленные пункты, связанные друг с другом взаимоперекрещивающимся огнем. Отсюда задача на будущее: огнем парализовать эти очаги сопротивления, а главными силами прорываться между ними, не задерживаясь на их уничтожение. Так что жертвы сегодняшнего боя позволят нам сохранить многих солдат в предстоящих боях.

Конец ознакомительного фрагмента.