Вы здесь

Женщины в любви. Глава VIII. Бредолби (Д. Г. Лоуренс, 1920)

Глава VIII

Бредолби

Усадьба Бредолби, георгианского стиля дом с коринфским портиком, располагалась в тихой и зеленой части графства Дербишир, на холмах недалеко от Кромфорда. Из окон на фасаде здания открывался вид на луг, деревья, и далее на тихую низинную часть парка, где цепочкой тянулись полные рыбы пруды. Позади стояли деревья, среди которых виднелись конюшни и большой огород, а за ними уже начинался лес.

Место это было очень тихим – до дороги было несколько миль, и к тому же имение располагалось в стороне от озера Дервент, далеко от тех мест, где жизнь кипела ключом.

Между деревьями молчаливое и позабытое всеми золотисто сияло обращенное фасадом к парку здание, не менявшееся на протяжении долгого времени и не имеющее намерений меняться.

В последнее время Гермиона подолгу жила в имении. Она променяла Лондон и Оксфорд на тишину сельской жизни. Отца ее никогда не было: все свое время он проводил в путешествиях, поэтому в доме она жила либо в одиночестве – в компании нескольких своих друзей – либо же с братом-холостяком, членом парламента от Либеральной партии.

Он приезжал в имение, когда в Палате не было заседаний, поэтому, хотя он самым что ни на есть добросовестнейшим образом выполнял свои обязанности, в Бредолби он бывал постоянно.

Урсула и Гудрун во второй раз приехали в гости к Гермионе в самом начале лета. Они въехали в парк на машине, и их взгляду открылись ложбина с недвижными рыбными прудами, украшенный колоннами изящный фасад здания, залитый солнцем и словно сошедший с рисунка художника старой английской школы, и зеленый склон холма в просвете между деревьями. По зеленой лужайке к огромному кедровому дереву с раскидистой кроной шли женщины в платьях лавандового и желтого цвета.

– Это же само совершенство! – отметила Гудрун. – В этом пейзаже есть совершенство старой акварели.

В ее голосе слышались неприязненные нотки, словно картина вызывала у нее восторг вопреки ее настоящим чувствам, словно что-то насильно заставляло ее любоваться этой картиной.

– Тебе нравится? – спросила Урсула.

– Нет, не нравится, хотя в некотором смысле, мне кажется, этот пейзаж можно считать идеальным.

Машина в едином порыве спускалась с холма и вновь поднималась вверх, и вскоре они уже поворачивали к боковому входу. Появилась служанка, а вслед за ней и Гермиона, которая шла, приподняв свое бледное лицо и протянув руки навстречу прибывшим девушкам с протяжными словами:

– А вот и вы – я так рада вас видеть, – она поцеловала Гудрун, – так рада вас видеть, – она поцеловала Урсулу и замерла, обняв ее. – Вы очень устали?

– Мы вовсе не устали, – ответила Урсула.

– Вы устали, Гудрун?

– Вовсе нет, благодарю вас, – ответила Гудрун.

– Нет… – протянула Гермиона. Она продолжала стоять, не спуская с них взгляда.

Девушки смутились – вместо того, чтобы пригласить их в дом, она устроила свою приветственную церемонию здесь, на пороге. Слуги замерли в ожидании.

– Проходите в дом, – наконец пригласила Гермиона, рассмотрев обеих с головы до пят.

Она в очередной раз признала, что из двух девушек Гудрун была красивее и привлекательнее, Урсула же была более земной, более женственной. Что касается одежды, то ей больше нравилось, как одета Гудрун. На ней было платье из зеленого поплина, сверху она накинула просторный жакет из ткани в темно-зеленую и темно-коричневую полоску. Шляпку из светлой соломки цвета молодого сена украшала черно-оранжевая плиссированная лента; на ногах были темно-зеленые чулки и черные туфли.

Этот костюм был красив, соответствовал моде и подчеркивал индивидуальность своей обладательницы. Урсула в своем темно-синем выглядела тоже хорошо, хотя и более заурядно.

Сама же Гермиона была в иссиня-черном шелковом платье, украшенном коралловым ожерельем, и в кораллово-красных чулках. Но ее платье было измято и покрыто пятнами, можно даже сказать, что оно было грязным.

– Вы, наверное, хотите взглянуть на свои комнаты. Да, давайте прямо сейчас и поднимемся.

Урсула обрадовалась, что наконец появилась возможность остаться в комнате одной.

Но Гермиона медлила. Она стояла слишком близко к Гудрун, навязывая свою близость, чем совершенно смутила и испугала девушку. Казалось, она намеревалась нарушить свой привычный распорядок.

Ланч подали на лужайке под большим деревом с темными, толстыми, сгибающимися до самой земли ветками. Среди гостей были: хрупкая и одетая по последней ноте молодая итальянка; некая мисс Бредли, молодая атлетического вида женщина; сухопарый ученый баронет пятидесяти лет, сыпавший остротами и добродушно посмеивавшийся над всеми резким, напоминавшим лошадиное ржанье, смехом; присутствовали также Руперт Биркин, женщина-секретарь и некая фрейлейн Мерц, молодая, стройная и красивая.

Что ж, еда здесь была отличной. Гудрун, которая на все смотрела критически, дала ей наивысшую оценку. Урсуле нравилось все происходящее: накрытый белой скатертью стол под кедровым деревом, аромат солнечного утра, усыпанные листвой деревья в парке, мирно пасущийся вдалеке олень. Казалось, это место окружено магическим ореолом, который оставлял настоящее снаружи и, словно во сне, увлекал ее в дивное, бесценное прошлое, где было место и для деревьев, и для оленей, и для тишины.

Но она не чувствовала присутствия духа. Слова сыпались, словно картечь, – ни один человек не сказал ничего, что не было бы немного претенциозным; наоборот, эта претенциозность только подчеркивалась постоянными вкраплениями острот, постоянными подбрасыванием в разговор шуток, которые по замыслу должны были придать бурлящему словесному потоку легкомысленные нотки – хотя собравшиеся затрагивали только общие темы и к тому же критиковали всех и вся, – поэтому разговор напоминал не бурлящий поток, а скорее, канаву со стоячей водой.

За столом царила наводящая скуку атмосфера интеллектуальной борьбы. Абсолютно доволен был только пожилой социолог, который обладал настолько замысловатым складом ума, что совершенно не воспринимал происходящее. Биркин впал в уныние. Как выяснилось, Гермиона с удивительной настойчивостью стремилась высмеять и опозорить его перед другими. И она на удивление далеко зашла в своем стремлении, он же был совершенно беспомощен против нее. Она, казалось, сравняла его с землей. Не часто попадавшие в такое общество Урсула и Гудрун по большей части молчали и только прислушивались к медленным, напыщенным песнопениям Гермионы, словесным остротам сэра Джошуа, щебету фрейлейн и ремаркам двух других женщин.

Ланч закончился, под кедр был принесен кофе, гости вышли из-за стола и пересели в расставленные повсюду – и в тени, и на солнце – садовые кресла. Фрейлейн направилась к дому, Гермиона занялась вышивкой, маленькая графиня взяла книгу, мисс Бредли принялась плести корзинку из соломки. Летнее утро уже сменял день, они сидели на лужайке, неторопливо занимались своими делами и перекидывались умными, тщательно обдуманными фразами.

Внезапно послышался скрип тормозов и звук закрывающейся дверцы автомобиля.

– А вот и Солси приехал! – неторопливо пропела Гермиона своим удивительно протяжным голосом. Отложив работу, она медленно поднялась, неторопливо прошла по газону и исчезла за кустами.

– Кто приехал? – переспросила Гудрун.

– Мистер Роддис, брат мисс Роддис – по крайней мере, мне кажется, это он, – пояснил сэр Джошуа.

– Да, это Солси, ее брат, – сказала маленькая графиня, отрываясь на мгновение от книги и совершенно обыденным голосом произнося эту фразу, выговаривая при этом английские звуки на итальянский манер – гортанно и глубоко.

Все замерли в ожидании. Наконец из-за кустов показалась высокая фигура Александра Роддиса, который романтично вышагивал большими шагами – прямо вылитый герой Мередита, которого тот списал с Дизраэли.

Он сердечно поздоровался и сразу же принял на себя обязанности хозяина дома, выказывая непринужденную гостеприимность, с которой он всегда относился к друзьям Гермионы. Он только что вернулся из Лондона с заседания палаты. На лужайке сразу же повеяло духом Палаты общин: министр внутренних дел сказал то-то и то-то, а он, Роддис, напротив, считает то-то и то-то, поэтому премьер-министру он сказал то-то и то-то.

Вскоре из-за кустов появилась Гермиона, но не одна, а в сопровождении Джеральда Крича. Он приехал вместе с Александром. Джеральда представили гостям, Гермиона несколько мгновений подержала его у всех на виду, а затем увлекла его в сторону. Было очевидно, что сейчас именно он был ее почетным гостем.

В кабинете министров произошел раскол; под давлением резкой критики министр образования ушел в отставку. Это положило начало беседе о проблемах образования.

– Конечно, – сказала Гермиона, устремляя лицо ввысь, словно рапсод, – ничто иное не может оправдать существование образования, кроме как радость и удовольствие, которое испытывает человек, обладая знаниями.

В нее голове вихрем проносились какие-то никому не ведомые мысли, она на мгновение задумалась, но вскоре продолжила:

– Профессиональное образование вообще не стоит называть словом «образование» – здесь понятие «образование» утрачивает свой смысл.

Джеральд, учуяв запах спора, радостно собрался с силами и приготовился к выпаду.

– Не всегда, – сказал он. – Разве образование это не та же гимнастика для ума, разве то, что, по-вашему, разрушает само понятие образования, не является детищем ума развитого, ума, полного идей, живого?

– Как здоровое, готовое ко всему тело является детищем спорта! – воскликнула мисс Бредли, всем сердцем поддерживая его мысль.

Гудрун молча посмотрела на нее полным отвращения взглядом.

– Ну, – протянула Гермиона, – не знаю. Я, например, получаю огромное удовольствие, когда узнаю что-то новое, это так чудесно; ничто не значит для меня больше, чем познание конкретных фактов – я могу смело сказать, что это именно так.

– Познание чего именно, Гермиона? – спросил Александр.

Гермиона подняла лицо и пробормотала:

– М-м-м, не знаю. Но одним из таких моментов были звезды – я тогда многое узнала о звездах, многое поняла про них. Я тогда чувствовала себя так возвышенно, так раскрепощенно…

Биркин, побелев от гнева, посмотрел на нее.

– Да зачем тебе эта раскрепощенность? – саркастически спросил он. – Ты же не хочешь быть раскрепощенной.

Гермиона обиженно отшатнулась.

– Послушайте, но подобное ощущение безграничной свободы знакомо каждому, – вмешался Джеральд. – Так чувствуешь себя, когда забираешься на вершину горы и видишь оттуда Тихий океан.

– «Когда, преодолев Дарьенский склон, необозримый встретил он простор»[12], – пробормотала итальянка, на мгновение поднимая глаза от книги.

– И даже не обязательно Дарьенский, – заметил Джеральд, а Урсула рассмеялась.

Гермиона подождала, пока улягутся страсти, и совершенно равнодушным тоном продолжала:

– Да, знание – это величайший дар жизни. Если ты обладаешь знанием, значит, ты счастлив, ты свободен.

– Разумеется, знание – это свобода, – поддакнул Маттесон.

– Спрессованная в таблетки, – вставил Биркин, окидывая взглядом сухопарого, застывшего в одной позе баронета.

Гудрун тут же представила знаменитого социолога в виде плоского пузырька с таблетками из спрессованной свободы внутри. Это ее развеселило. Теперь сэр Джошуа был навеки запечатлен в ее памяти, так как у него было там свое место и свой ярлык.

– Что ты такое говоришь, Руперт? – холодно осадила его Гермиона.

– Если говорить прямо, – ответил тот, – познать можно только что-то завершенное, то, что осталось в прошлом. Это как если бы мы, консервируя крыжовник, закупорили вместе с ним в банке свободу, которой наслаждались прошлым летом.

– Неужели можно познавать только прошедшее? – язвительно спросил баронет. – Можем ли мы сказать, что, зная законы гравитации, мы прикасаемся к прошлому?

– Без сомнения, – ответил Биркин.

– Я сейчас прочитала изумительную вещь, – внезапно вклинилась в разговор маленькая итальянка. – Тут говорится, что мужчина подошел к двери и торопливо бросил глаза на улицу.

Все расхохотались. Мисс Бредли подошла и заглянула в книгу через плечо графини.

– Вот! – показала графиня.

– «Базаров подошел к двери и торопливо бросил глаза на улицу», – прочитала она.

Опять раздался громкий смех, но самым странным из всех был смех баронета, прозвучавший, словно грохот камнепада.

– Что это за книга? – живо спросил Александр.

– «Отцы и дети» Тургенева, – ответила маленькая иностранка, отчетливо выговаривая каждый слог. Она взглянула на обложку, словно проверяя себя.

– Старое американское издание, – сказал Биркин.

– Ха, разумеется, перевод с французского, – проговорил Александр четко и ясно, как оратор. – Bazarov ouvra la porte et jeta les yeux dans la rue.

Он радостно взглянул на остальную компанию.

– Интересно, откуда взялось «торопливо»? – спросила Урсула.

Все начали строить предположения. И тут, ко всеобщему удивлению, они увидели, что к ним с подносом чая спешит служанка. День прошел очень быстро.

После чая все стали собираться на прогулку.

– Не хотите ли прогуляться? – обратилась к ним Гермиона, подходя к каждому в отдельности. Все отвечали положительно, словно узники, которых выводили на прогулку.

Отказался только один Биркин.

– Руперт, ты пойдешь на прогулку?

– Нет, Гермиона.

– Ты уверен?

– Абсолютно.

Произошла заминка.

– И почему же? – вопросительно пропела Гермиона.

Сознание, что кто-то осмеливается ей противоречить даже в такой мелочи, подняло бурю в ее крови. Прогулка по парку была предназначена для всех без исключения.

– Потому что мне не нравится маршировать в толпе, – ответил Руперт.

На какое-то мгновенье слова застряли у нее в горле. Но затем она с каким-то удивительным спокойствием парировала:

– Ну, если малыш раскапризничался, оставим его здесь.

Она получала истинное удовольствие, оскорбляя его. Но он от этих слов только еще больше замкнулся в себе.

Она направилась к остальным и повернулась только чтобы помахать ему платком и со странным смешком протянула:

– Пока-пока, малыш.

«Иди-иди, наглая стерва», – сказал он про себя.

Гости шли по парку. Гермиона хотела показать гостям дикие нарциссы на склоне холма.

– Сюда, сюда, – временами раздавался ее протяжный голос. И им приходилось к ней подходить. Нарциссы были очень красивыми, но разве они кого-нибудь интересовали? К этому времени Урсулу уже тошнило от отвращения, тошнило от самой атмосферы этого места. Гудрун иронично и беспристрастно наблюдала за всем происходящим, подмечая даже самые незначительные детали.

Они подошли посмотреть на пугливого оленя. И Гермиона заговорила с ним так, словно он тоже был маленьким мальчиком, которого ей хотелось обнять и приласкать. Он же был самцом, и поэтому она просто обязана была распространить на него свою власть. К дому они возвращались мимо прудов, и по дороге Гермиона рассказала им о ссоре между двумя лебедями, которые сражались за любовь одной лебедушки. Она со смехом и издевкой описывала, как проигравший соперник сидел на каменистом берегу и прятал голову под крыло.

Когда они вернулись к дому, Гермиона остановилась на лужайке и высоким голосом, проникающим во все уголки усадьбы, протянула:

– Руперт! Руперт! – она произносила первый слог протяжно и четко, а второй почти проглатывала. – Ру-у-у-уперт!

Но ответа не последовало. Зато появилась служанка.

– Алиса, а где мистер Биркин? – тихо и слабо поинтересовалась Гермиона. Но какое же настойчивое, почти безумное желание скрывалось под этим бесстрастным голосом!

– Мне кажется, он в своей комнате, мадам.

– В комнате?

Гермиона медленно поднялась по ступенькам, прошла по коридору, вытягивая своим тихим высоким голосом:

– Ру-у-у-уперт! Ру-у-у-уперт!

Она подошла к двери и побарабанила по ней пальцами, продолжая звать:

– Ру-у-у-уперт!

– Что? – наконец раздался его голос.

– Чем ты там занимаешься?

Вопрос прозвучал мягко и пытливо.

Ответа не последовало. Потом он все же открыл дверь.

– Мы вернулись, – сказала Гермиона. – Нарциссы просто очаровательны.

– Да, – произнес он. – Я их уже видел.

Она бросила на него из-под ресниц внимательный, пристальный, бесстрастный взгляд.

– Видел? – эхом повторила она. И застыла на месте, не сводя с него глаз. Ее необычайно возбуждала эта война между ними, когда он вел себя, словно беспомощный капризный мальчишка, а она укрывала его от всех невзгод здесь, в Бредолби. Однако в глубине души она понимала, что разрыв между ними неизбежен и поэтому она инстинктивно ненавидела его.

– Чем ты тут занимался? – переспросила она мягким, безразличным тоном. Он не ответил, поэтому она, почти не осознавая, что делает, прошла в его комнату.

Он снял со стены ее будуара китайский рисунок, на котором были изображены гуси, и с удивительным умением и живостью копировал его.

– А, копируешь рисунок, – сказала она, подходя к столу и рассматривая его работу. – Да. Как замечательно у тебя получается! Тебе очень нравится этот рисунок?

– Он просто великолепен, – ответил он.

– Да? Я рада, что тебе нравится, потому что мне он тоже был всегда по душе. Мне подарил его китайский посол.

– Я знаю, – сказал он.

– Но зачем ты его копируешь? – спросила она небрежно, растягивая слова. – Почему бы не нарисовать что-нибудь свое?

– Я хочу понять этот рисунок, – ответил он. – Если скопировать этот рисунок, то можно узнать о Китае больше, чем если прочтешь множество книг.

– И что же тебе удалось понять?

В тот же момент все ее чувства обострились, она, казалось, запустила в него свои огромные щупальца, чтобы высосать из него все его секреты. Она должна была овладеть его знаниями. Ее терзало страшное, гнетущее желание, почти мания – узнать все, что узнал он.

Несколько мгновений он молчал, потому что ему ужасно не хотелось ей отвечать. Затем, подчиняясь ее настойчивости, он начал:

– Я знаю, где сосредоточена жизненная сила китайцев, как они чувствуют и воспринимают реальность, что гусь – это горячее, пронзающее воду средоточие в потоке холодной воды и грязи, я знаю, как гусиная кровь жгучим, жалящим теплом проникает в кровь китайцев подобно разрушительному огню, я знаю, как обжигает холод этой грязи, я знаю, в чем кроется загадка лотоса.

Гермиона искоса посмотрела на него. Щеки ее были мертвенно-бледны, глаза странно и опьяненно взирали из-под тяжелых, почти смыкающихся век, а плоская грудь конвульсивно вздымалась.

Он взглянул на нее с дьявольским и непреклонным выражением в глазах, и ее вновь охватило странное раздражение. Она отвернулась, словно ей стало плохо, и вновь ощутила, что разрыв неизбежен. Ее разум не смог понять его слова, Биркин захватил ее врасплох, сметя все ее защитные механизмы, и уничтожил ее, словно он владел какой-то коварной, магической силой.

– Да, – повторяла она, не понимая, что говорит. – Да.

Она сглотнула и попыталась взять себя в руки. Но это ей не удалось, она была неспособна понять его слова, ее воля была парализована. И хотя она призвала на помощь все свои силы, ей никак не удавалось оправиться от нанесенного им удара. Разбитая и уничтоженная, она ощущала всю боль и весь ужас своей гибели. А он все смотрел на нее, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Она мертвенно побледнела – казалось, кто-то выпил из ее жил всю кровь, и теперь она походила на привидение или на человека, которого мучают разъедающие душу призраки смерти. Она распрощалась с жизнью, словно мертвец, у которого разорвались все связи с божественной силой и внешним миром. Он же был все так же неумолим, все так же желал отомстить ей.

Когда Гермиона спустилась к ужину, в ней появилось что-то необычное, потусторонее; ее глаза смотрели тяжело, они были чернее тучи и в них читалась какая-то непонятная сила. Она надела платье из жесткой парчи светло-болотного цвета, которое плотно облегало ее тело и делало ее выше, страшнее, бледнее. Яркий свет, заливавший гостиную, обнажал деспотизм и мрачность ее натуры, но сейчас, в полумраке столовой, она чопорно сидела во главе стола, на котором догорали свечи, и казалась сильной, могущественной. Она слушала собеседников, принимала участие в разговоре, но мыслями была где-то далеко.

Веселая компания выглядела экстравагантно – все, за исключением Биркина и Джошуа Маттесона, облачились в вечерние наряды. На маленькой итальянской графине было платье из дорогого бархата с широкими оранжевыми, золотыми и черными полосками. На Гудрун – изумрудно-зеленое платье, отделанное причудливым кружевом, на Урсуле – желтое, украшенное вуалью цвета потускневшего серебра, мисс Бредли была в серо-алом платье с отделкой из блестящей ткани. У фрейлейн Мерц было голубое платье. При виде этих глубоких цветов, освещенных множеством свеч, Гермиону внезапно пронзило острое удовольствие.

Она видела, что беседа продолжается и не скоро закончится, и что голос Джошуа заглушал все остальные; что никогда не закончится перезвон женского смеха и обмен фразами; что ее окружают яркие цвета, белый стол, а сверху и снизу ложатся тени; и ей казалось, что она впадает в желанный экстаз, содрогаясь от наслаждения и одновременно страдая, что она как будто вернулась с того света. Она почти не участвовала в разговоре, но, однако, не упустила ни одного слова, ни одного звука.

Компания просто и без всяких церемоний перешла в гостиную, словно это была одна семья. Фрейлейн передавала чашки с кофе, все курили сигареты или длинные трубки из белого фарфора, которых оказалось очень много.

– Закурите? Сигарету или трубку? – кокетливо спрашивала фрейлейн.

Гости сидели кружком: сэр Джошуа с лицом человека из восемнадцатого века; Джеральд, веселый, статный молодой англичанин; Александр, высокий и привлекательный политик, раскованный и яркий; Гермиона, загадочная, как Кассандра, только повыше ростом; и остальные женщины в ярких нарядах. Все прилежно курили длинные белые трубки, сидя полукругом в уютной, полной теней гостиной перед отделанным мрамором камином, в котором потрескивали поленья.

Разговор то и дело переходил на политику и общественные проблемы, он был интересным и необычайно свободным. Мощный заряд энергии наполнял эту комнату, мощный и разрушительный. Казалось, все идеи низвергались в плавильный котел, а они, как подумалось Урсуле, были ведьмами, которые заставляли варево кипеть. Атмосфера была пронизана воодушевлением и удовольствием, однако новичкам было трудно выдержать такую силу мысли и мощную, захватывающую, разрушительную игру умов, которой Джошуа, Гермиона и Биркин забавлялись, а остальные должны были подчиняться.

Но тоска, странное гнетущее чувство охватило Гермиону. Неприметно, но не без использования своей вездесущей воли, она подвела разговор к своему завершению.

– Солси, сыграй нам что-нибудь, пожалуйста, – попросила Гермиона, окончательно ставя точку. – Может, кто-нибудь потанцует? Гудрун, вы же не откажетесь танцевать? Мне бы очень этого хотелось. Anche tu, Palestra, ballerai? – si, per piacere[13]. И вы тоже, Урсула.

Гермиона поднялась с места и медленно потянула расшитый золотом шнур, который висел над каминной полкой, на мгновение прильнула к нему, а затем внезапно выпустила из рук. Она выглядела, как погрузившаяся в свои мысли, впавшая в глубокое забытье жрица.

Была призвана служанка, которая вскоре вернулась с охапкой шелковых одеяний, шалей и шарфов, по большей части привезенных с Востока, которые за много лет скопились у Гермионы, большой любительницы красиво и экстравагантно одеваться.

– Это будет танец трех женщин, – решила она.

– И что же они будут исполнять? – спросил Александр, резко поднимаясь с места.

– Vergini Delle Rocchette[14], – тут же отозвалась графиня.

– Но они же такие скучные, – запротестовала Урсула.

– Три ведьмы из «Макбета», – предложила фрейлейн интересную мысль.

В конце концов было решено представить сцену с Наоми, Руфью и Орпой[15].

Урсуле досталась роль Наоми, Гудрун – Руфи, а графине – Орпы. Было решено представить небольшой танцевальный номер в стиле балетных номеров Павловой и Нижинского.

Первой была готова графиня. Александр сел за рояль, мебель отодвинули в сторону. Орпа, в прекрасных восточных одеждах, в медленном танце рассказывала о смерти мужа. Затем появилась Руфь, и они вместе рыдали и плакали, а затем вошла Наоми, неся им утешение. Во время представления не было не произнесено ни слова, женщины выражали свои эмоции жестами и движениями. Маленькое представление длилось около четверти часа.

Урсула была прекрасна в облике Наоми. Все мужчины в ее семье погибли, ей оставалось только одиноко стоять, бурно переживать случившееся и ни о чем не просить.

Руфь, предпочитавшая мужчинам женщин, любила ее. Орпа, живая, чувственная, утонченная вдова, должна будет вернуться к прежней жизни и повторить все сначала. Изображаемые в пантомиме чувства были неподдельными и пугающими. Было странно видеть, как Гудрун с сильной, отчаянной страстью льнула к Урсуле, улыбаясь ей легкой коварной улыбкой; как Урсула молча принимала эту страсть, поскольку больше не могла позаботиться ни о себе, ни о других, но в ней еще бушевали опасные и неукротимые чувства, заглушающие ее боль.

Гермионе нравилось наблюдать. Она смотрела на порывистую верткую чувственность графини, беспредельное, но вероломное влечение Гудрун к женскому началу сестры, опасную беспомощность Урсулы, которую, казалось, снедала какая-то тяжесть, которую она никак не могла с себя сбросить.

– Это было прекрасно! – в один голос вскричали зрители.

Но в душе Гермиона испытывала страшные муки, так как она сознавала, что происходящее было неподвластно ее разуму. Она громко предложила исполнить еще один номер, и по ее воле графиня и Биркин насмешливо станцевали на мотив песенки «Мальбрук в поход собрался»[16].

Джеральд был взволнован, видя, как отчаянно Гудрун льнет к Наоми. Истинная сущность свойственного только женщинам безрассудства, скрытого до поры до времени, и насмешки взбудоражили его кровь. Он не мог забыть, как Гудрун обращала к небу лицо, как она предлагала себя, льнула, какая отчаянность и в то же время ирония пронизывала ее тело. А Биркин, выглядывавший из своего угла, словно рак-отшельник из своей раковины, видел только чудесно сыгранные Урсулой нерешительность и беспомощность. Природа щедро одарила ее опасной силой. Она походила на причудливый, самозабвенный бутон, который, раскрывшись, дал бы выход обладающему огромной мощью женскому началу. Сам того не осознавая, он тянулся к ней. Его будущее было в ее руках.

Александр заиграл какую-то венгерскую пьесу, и все закружились в танце, поддавшись царившему настроению. Джеральд испытывал огромную радость, получив возможность размять ноги и приблизиться к Гудрун, и хотя его ноги еще не отвыкли от вальсов и тустепа, он чувствовал, как по ним, по всему телу разливается освобождающая его сила. Он еще не знал, как следует танцевать этот судорожный, похожий на регтайм, танец, но он понял, как следует начинать. Биркин танцевал стремительно и с неподдельным весельем – ведь ему наконец-то удалось избавиться от угнетающего давления неприятных ему людей.

И как же Гермиона ненавидела его за эту безрассудную веселость!

– Теперь я вижу, – восхищенно воскликнула графиня, наблюдая за его искренне-веселыми движениями, которыми он решил ни с кем не делиться, – мистер Биркин-то изменник.

Гермиона медленно перевела на нее взгляд и содрогнулась, понимая, что увидеть и сказать такое мог только человек другой культуры.

– Cosa vuol dire, Palestra?[17] – нараспев спросила она.

– Смотри, – сказала графиня по-итальянски. – Он не человек, он хамелеон, настоящий мастер меняться.

«Он не человек, он полон коварства, он не такой, как мы», – проносилось в сознании Гермионы.

А ее душа корчилась в муках, желая полностью отдаться ему, потому что у него была сила, с помощью которой он всякий раз ускользал от нее, которая позволяла ему существовать, не соприкасаясь с ней, потому что он не знал, что такое постоянство, потому что он не был мужчиной, он был недомужчиной. Она отчаянно ненавидела его, это отчаяние разбивало ей сердце и сминало ее, она остро чувствовала, как начинает разлагаться изнутри, подобно трупу, и это ужасающее, вызывающее дурноту чувство разложения ее внутреннего мира, ее тела и души, было в данный момент единственным.

Поскольку дом был полон гостей, Джеральда поместили в маленькую комнату, сообщавшуюся с комнатой Биркина и в обычные дни служившую гардеробной. Когда гости разобрали свечи и пошли наверх, где приглушенно горели лампы, Гермиона перехватила Урсулу и отвела ее в свою спальню поболтать. Оказавшись в этой странной, большой комнате, Урсула почувствовала, как ее сковали какие-то невидимые оковы. Казалось, что Гермиона, величественная и полная смутных намерений, давит на нее, умоляет ее. Они рассматривали привезенные из Индии шелковые блузки, заключавшие в себе, в своей форме роскошь и чувственность, почти порочное великолепие. Вдруг Гермиона подошла совсем близко, ее грудь судорожно всколыхнулась, и от страха Урсула чуть не потеряла сознание. Как только запавшие глаза Гермионы узрели страх на лице другой женщины, ее вновь охватило чувство, будто она летит с обрыва в пропасть. Урсула вцепилась в сшитую для четырнадцатилетней индийской княжны блузку из алого и голубого шелка и машинально восклицала:

– Мне кажется, она прекрасна – кто только осмелился соединить эти яркие цвета…

В комнату неслышно вошла служанка Гермионы, и Урсула, охваченная сильным влечением, в панике ускользнула.

Биркин сразу же лег в постель. Он чувствовал себя счастливым и хотел спать. А счастливым он себя почувствовал, когда начал танцевать. Но Джеральду непременно нужно было поговорить с ним, поэтому он, не раздеваясь, уселся на кровать Биркина, как только тот лег, и завел разговор.

– Кто такие эти сестры Брангвен? – спросил Джеральд.

– Они живут в Бельдовере.

– В Бельдовере! И чем же они занимаются?

– Преподают в школе.

Молчание.

– Преподают! – через некоторое время воскликнул Джеральд. – Вот почему мне казалось, что я их уже где-то видел.

– Ты разочарован? – спросил Биркин.

– Разочарован? Нет – но как они оказались в гостях у Гермионы?

– Она познакомилась с Гудрун в Лондоне – это та, которая помоложе, с более темными волосами; она художница, занимается скульптурой и лепкой.

– Так она не преподает в школе – только другая?

– Они обе преподают – Гудрун учит рисованию, а Урсула исполняет обязанности классной дамы.

– А чем занимается их отец?

– Он преподает основы ремесла.

– Вот это да!

– Рушатся, рушатся классовые барьеры!

Джеральду всегда, когда в голосе друга появлялась насмешка, становилось не по себе.

– Да, их отец преподает в школе основы ремесла. Мне-то что до этого?

Биркин рассмеялся. Джеральд посмотрел в его лицо, выражающее насмешку, язвительность и равнодушие, и не смог уйти.

– Я не думаю, что тебе повезет часто встречать Гудрун в обществе. Она птичка беспокойная, через пару недель она сорвется с места.

– И куда же она полетит?

– В Лондон, Париж, Рим – только одному Богу известно. Я всегда жду, что она устремится в Дамаск или Сан-Франциско; это райская птичка. Бог знает, что она забыла в Бельдовере. Наверное, этот убогий городишко предвещает ей, что ее ждет что-то грандиозное, подобно тому, как дурной сон порой предвещает удачу.

Джеральд немного поразмыслил.

– Откуда тебе так много про нее известно? – спросил он.

– Мы встречались в Лондоне, – ответил приятель, – в кружке Алджернона Стренджа. Она знает о Киске, Либидникове, об остальном – хотя лично она с ними не знакома. Она никогда не была одной из них – она более консервативна. По-моему, мы знакомы уже около двух лет.

– И она зарабатывает деньги не только как преподавательница? – поинтересовался Джеральд.

– Иногда, довольно редко. Ее модели хорошо продаются. Вокруг ее имени была шумиха.

– И за сколько?

– От одной до десяти гиней.

– Они недурны? Что они из себя представляют?

– Мне кажется, что некоторые просто восхитительно как хороши. Те две трясогузки, что у Гермионы в будуаре – ты их видел – ее работа, она вырезала их из дерева и раскрасила.

– А я думал, это опять туземная резьба.

– Нет, это ее. Вот такие они и есть – животные и птицы, иногда странные человечки в повседневной одежде; так интересно, когда они выходят из-под инструмента. Они очень забавные, и одновременно непонятные и тонкие.

– Возможно, когда-нибудь она станет известной художницей, – предположил Джеральд.

– Возможно. Но я не думаю. Она забросит искусство, если что-нибудь другое захватит ее. Ее противоречивая натура не позволяет принимать все это всерьез – она никогда не увлекается на полном серьезе, она чувствует, что не должна до конца отдавать себя какому-то делу. И она не отдает – в любой момент она готова дать задний ход. Вот чего я терпеть не могу в таких, как она. Кстати, как у вас все устроилось с Киской после того, как я ушел? Я ничего не знаю.

– Да отвратительно. Халлидей начал выступать, и я едва не дал ему тумака – мы устроили самую настоящую драку, теперь таких не бывает.

Биркин молчал.

– Понятно, – сказал он. – Джулиус в некотором смысле безумец. С одной стороны, он ужасно религиозен, а с другой, его завораживают всякие непристойности. В один момент он целомудренный прислужник, омывающий ноги Иисуса, а в другой уже рисует на него неприличные карикатуры; действие, противодействие – а между ними нет ничего. Он и правда ненормальный. С одной стороны, ему нужна девственная лилия, девушка с личиком младенца, а с другой стороны, он во что бы то ни стало должен обладать Киской, осквернять себя ее телом.

– Вот чего я не пойму, – сказал Джеральд. – Любит он ее, эту Киску, или нет?

– И любит, и не любит. Она шлюха, в его глазах она самая настоящая развратная шлюха. И его страстно тянет с головой окунуться в грязь, которую она олицетворяет. А затем он выныривает с именем девственной лилии, девушки с личиком младенца на устах и наслаждается самим собой. Старая история – действие и противодействие, а между ними ничего.

– Я не думаю, – после паузы ответил Джеральд, – что Киску это очень уж оскорбляет. Я с удивлением обнаружил, что она и правда невероятно развратная.

– Но мне показалось, что она тебе понравилась! – воскликнул Биркин. – Я всегда испытывал к ней теплые чувства. Но лично у меня с ней никогда ничего не было, честное слово.

– Пару дней она мне и правда нравилась, – сказал Джеральд. – Но уже через неделю меня бы от нее выворачивало. Кожа этих женщин пахнет так, что в конце концов ты чувствуешь крайнее омерзение, даже если раньше тебе и нравилось.

– Я знаю, – ответил Биркин. Затем, с некоторым раздражением добавил: – Отправляйся в постель, Джеральд. Бог знает, сколько сейчас времени.

Джеральд взглянул на часы и вскоре поднялся с постели и направился в свою комнату. Через несколько минут он возвратился, уже в ночной рубашке.

– Еще кое-что, – сказал он, вновь усаживаясь на кровать. – Мы бурно расстались, и у меня не было времени заплатить ей.

– Ты про деньги? – спросил Биркин. – Она вытянет все, что ей нужно, из Халлидея или из одного из своих дружков.

– Но тогда, – сказал Джеральд, – мне бы хотелось отдать то, что я ей должен, и закрыть этот счет.

– Ей до этого нет никакого дела.

– Да, скорее всего. Но я чувствую, что надо мной висит долг, а хочется, чтобы его не было.

– Правда? – спросил Биркин. Он смотрел на белые ноги Джеральда, сидящего на краю кровати в своей рубашке. Это были белокожие, полные, мускулистые ноги, красивые, с четкими очертаниями. И в то же время они пробуждали в Руперте жалость и нежность, которые возникают при виде ножек ребенка.

– Я бы все же выплатил долг, – сказал Джеральд, рассеянно повторяя свои слова.

– Это не имеет совершенно никакого значения, – сказал Биркин.

– Ты всегда говоришь, что это не имеет значения, – несколько озадаченно сказал Джеральд, с нежностью смотря на лежащего собеседника.

– Не имеет, – повторил Биркин.

– Но она вела себя вполне прилично, правда…

– Отдай кесарю кесарево, – сказал, отворачиваясь, Биркин. Ему показалось, что Джеральд говорит только ради того, чтобы говорить. – Иди отсюда, я устал – уже слишком поздно, – сказал он.

– Хотелось бы, чтобы ты сказал мне что-нибудь, что имеет значение, – сказал Джеральд, не отводя взгляда от лица другого мужчины и чего-то ожидая. Но Биркин отвернулся в сторону.

– Ну хорошо, засыпай, – сказал Джеральд, любовно положив руку на плечо Биркина, и ушел.

Утром, когда Джеральд проснулся и услышал шаги Биркина, он крикнул ему:

– Я все равно считаю, что я должен был заплатить Киске десять фунтов.

– Бог ты мой, – ответил Биркин, – не будь таким педантичным. Закрой счет в своей душе, если пожелаешь. По-моему, именно там ты не можешь его закрыть.

– Как же ты это понял?

– Я тебя неплохо знаю.

Джеральд задумался на несколько секунд.

– Мне кажется, что самый правильный метод обращения с Кисками – платить им.

– А правильный метод обращения с любовницами – содержать их. А правильный метод обращения с женами – жить с ними под одной крышей. Integer vitae scelerisque purus…[18] – ответил Биркин.

– Не надо говорить гадости, – сказал Джеральд.

– Мне скучно. Не интересуют меня твои грешки.

– А мне плевать, интересуют или нет – меня-то они интересуют.


Наступившее утро вновь оказалось солнечным. Приходила служанка, принесла воду для умывания и раздвинула занавеси. Биркин приподнялся на кровати и с ленивым удовольствием смотрел из окна на парк, зеленый и пустынный, романтический, увлекающий в прошлое. Он размышлял о том, каким прекрасным, каким однозначным, каким законченным и сформировавшимся было все, созданное в минувшие эпохи, в чудесные прошедшие времена, – этот золотистый дом, дышащий покоем, этот парк, несколько веков назад погрузившийся в дрему. А затем ему подумалось, насколько же коварна и обманчива эта застывшая красота: ведь Бредолби был самой настоящей жуткой каменной тюрьмой, и из этой мирной обители нестерпимо хотелось вырваться на свободу! Но уж лучше запереть себя здесь, чем участвовать в омерзительной борьбе за выживание, которую люди ведут в наше время.

Если бы только было возможно создавать будущее по велению своего сердца – потому что сердцу постоянно требуется хотя бы немного незапятнанной истины, оно постоянно, но решительно просит, чтобы в жизни появились самые простые человеческие истины.

– По-моему, ты не оставил мне ничего, чем можно было бы интересоваться, – раздался голос Джеральда из маленькой комнаты. – Нельзя ни Кисок, ни шахт, ничего нельзя.

– Да интересуйся, чем хочешь, Джеральд. Только мне это не интересно, – сказал Биркин.

– И что же мне теперь делать? – продолжал голос Джеральда.

– Делай, что хочешь. А что делать мне?

В тишине Биркин чувствовал, как в голове Джеральда одна за другой проносятся мысли.

– Черт подери, я не знаю, – послышался добродушный ответ.

– Понимаешь ли, – сказал Биркин, – часть тебя хочет Киску, и ничего кроме Киски, часть тебя требует шахту, работу, работу и ничего кроме работы, вот ты и мечешься.

– Есть еще одна часть, и она тоже чего-то хочет, – произнес Джеральд непривычно тихим, искренним голосом.

– Чего? – удивленно спросил Биркин.

– Я надеялся, что это ты мне скажешь, – ответил Джеральд.

Повисла пауза.

– Я не могу тебе сказать – я не знаю, куда нужно идти мне самому, что уж говорить про тебя. Ты должен жениться, – проговорил Руперт.

– На ком – на Киске? – спросил Джеральд.

– Возможно, – ответил Биркин. Он встал и подошел к окну.

– Вот каков твой рецепт, – сказал Джеральд. – Но ты даже не испытал это на себе, а у тебя уже выработалось к этому отвращение.

– Правда, – согласился Биркин. – И все же я найду свой путь.

– С помощью брака?

– Да, – упрямо ответил Биркин.

– И нет, – добавил Джеральд. – Нет, нет, нет, мальчик мой.

Они замолчали, и в комнате возникла странная напряженная атмосфера.

Они всегда держались друг от друга на некотором расстоянии, соблюдали дистанцию, они не хотели быть связанными друг с другом. Однако их всегда непонятным образом тянуло друг к другу.

– Salvator femininus[19], – саркастически заметил Джеральд.

– А почему бы и нет? – спросил Биркин.

– Нет смысла, – сказал Джеральд, – вряд ли это сработает. А на ком бы ты женился?

– На женщине, – ответил Биркин.

– Прекрасно, – похвалил Джеральд.

Биркин и Джеральд спустились к завтраку самыми последними. Гермиона требовала, чтобы все вставали рано. В противном случае ее мучило ощущение, что у нее отнимают часть дня, ей чудилось, что она не успевает насладиться жизнью. Казалось, она хватала время за горло и высасывала из него жизнь. Она была бледной и бесплотной, точно привидение, как будто она осталась там, в призрачном утреннем свете. Но ее власть никуда не исчезла, ее воля все так же подчиняла себе все вокруг. Когда двое молодых мужчин появились в комнате, в воздухе отчетливо стало ощущаться напряжение.

Гермиона посмотрела на них снизу вверх и радостно пропела:

– Доброе утро! Вы хорошо поспали? Я очень рада.

Она отвернулась и больше не обращала на них внимания. Биркин, который очень хорошо ее знал, понял, что она решила не принимать его в расчет.

– Берите с буфета все, что захочется, – сказал Александр с легкой укоризной в голосе. – Надеюсь, ничего еще не остыло. О нет! Руперт, выключи, пожалуйста, подогрев на том блюде. Спасибо.

К некоторым вещам Гермиона относилась без особого энтузиазма, и тогда уже Александр проявлял свою власть. Само собой разумеется, свои интонации от перенял от нее. Биркин сел и оглядел стол. За много лет близких отношений с Гермионой эта комната, этот дом и царящая в нем атмосфера стали знакомыми до боли, и сейчас они не вызывали иных чувств, кроме отвращения. У него не могло быть ничего общего с этим местом. Как хорошо он знал Гермиону, которая чопорно сидела, погрузившись в молчание, с задумчивым выражением на лице, и в то же время ни на секунду не теряя своей властности, своего могущества! Он знал, что в ней ничего не менялось, что она точно застыла, и это выводило его из себя. Ему трудно было поверить, что он все еще в своем уме, что перед ним не статуя из зала царей какой-нибудь египетской гробницы, где сидели великолепные мертвецы, память о которых жива и поныне. Как досконально он знал Джошуа Маттесона, который постоянно говорил и говорил резким и в то же время жеманным голосом, мысли которого постоянно сменяли одна другую, который всегда вызывал интерес у других и никогда не говорил ничего нового – его слова были заранее известными, какими бы новыми и мудрыми они ни казались; Александра, принявшего на себя роль хозяина, такого хладнокровно-бесцеремонного; весело щебечущую и вставляющую в нужный момент словечко фрейлейн; уделяющую всем внимание маленькую итальянскую графиню, которая вела свою игру и бесстрастно, точно выслеживающая добычу ласка, наблюдала за всем происходящим, получала от этого одной ей понятное удовольствие, не выдавая себя ни единым словом; затем – мисс Бредли, высокую и подобострастную, с которой Гермиона обращалась холодно, насмешливо и презрительно, из-за чего и все остальные относились к ней пренебрежительно. Как предсказуемо было все это, точно шахматная партия с заранее расставленными фигурами, теми же фигурами – королевой, ферзями, пешками, – что и сотни лет назад, которые движутся согласно одной из множества комбинаций, как раз и задающих направленность игры. Однако ее исход известен заранее, она не обрывается, словно страшный сон, и в ней нет ничего нового.

Вот Джеральд, с приятным удивлением на лице; игра доставляет ему удовольствие. Вот Гудрун, наблюдающая за происходящим огромными недвижными, настороженными глазами; игра завораживает ее и в то же время вызывает у нее отвращение. Вот Урсула, на лице которой озадаченность, точно ей причинили боль, и она еще не осознала ее.

Внезапно Биркин поднялся с места и вышел.

– Довольно, – непроизвольно вырвалось у него.

Гермиона поняла смысл его движения, хотя и не разумом. Она подняла затуманенные глаза и наблюдала за его внезапным бегством – как будто непонятно откуда взявшиеся волны унесли его прочь, а затем разбились об нее. Однако ее неукротимая воля заставила ее остаться на месте и машинально время от времени задумчиво вставлять свои мысли в общий разговор. Но она оказалась во мраке, она ощущала себя ушедшим на дно кораблем. Для нее все было кончено, она потерпела крушение и погрузилась во тьму. А между тем никогда не дающий сбоев механизм ее воли продолжал работать, этого у нее было не отнять.

– А не искупаться ли нам в столь чудесное утро? – взглянув на гостей, внезапно предложила она.

– Отлично, – сказал Джошуа, – сегодня великолепное утро.

– Да, сегодня чудесно, – отозвалась фрейлейн.

– Да, давайте купаться, – согласилась итальянка.

– У нас нет купальных костюмов, – усмехнулся Джеральд.

– Возьми мой, – предложил ему Александр. – Мне нужно идти в церковь и читать проповеди. Меня ждут.

– Вы верующий? – с внезапно проснувшимся интересом спросила итальянская графиня.

– Нет, – ответил Александр. – Вовсе нет. Но я верю, что древние институты следует поддерживать.

– В них столько красоты, – изящно ввернула фрейлейн.

– Действительно, – воскликнула мисс Бредли.

Гости высыпали на лужайку. Стояло солнечное, теплое летнее утро, и сейчас, когда лето только начиналось, земля жила тихой, похожей на воспоминание жизнью. Где-то в отдалении слышался перезвон церковных колоколов, на небе не было ни облачка, лебеди на озере походили на брошенные в воду белые лилии, павлины важно и надменно прохаживались по траве, то укрываясь в тени, то выходя на солнце. Хотелось с головой окунуться в эту безупречность, свойственную только миру, которого более не существовало.

– Всего хорошего, – попрощался Александр, весело помахав им перчатками, и, направляясь к церкви, исчез за кустами.

– Итак, – начала Гермиона, – кто будет купаться?

– Я не буду, – сказала Урсула.

– Вам не хочется? – медленно оглядывая ее, спросила Гермиона.

– Нет, мне не хочется, – ответила Урсула.

– Мне тоже, – присоединилась к ней Гудрун.

– А что с моим костюмом? – поинтересовался Джеральд.

– Понятия не имею, – рассмеялась Гермиона с многозначительной ноткой в голосе. – Платок подойдет? Большой платок!

– Подойдет, – ответил Джеральд.

– Тогда пойдем, – пропела Гермиона.

Первой лужайку пересекла маленькая итальянка, крошечная, похожая на кошку, мелькая при ходьбе белыми ногами, слегка нагибая голову, повязанную золотистым шелковым шарфом. Она вприпрыжку миновала ворота, пробежала по траве и встала, подобно статуэтке из бронзы и слоновой кости у самого края воды, сбросив свои одежды и разглядывая подплывших к ней удивленных лебедей. Затем выбежала мисс Бредли, похожая в своем темно-синем костюме на большую сочную сливу. Потом подошел Джеральд с полотенцем на руке, обвязав вокруг бедер алый шелковый платок. Он, похоже, щеголял своей фигурой, которую в свете яркого солнца можно было отчетливо рассмотреть, медленно и с улыбкой прохаживаясь взад-вперед; его обнаженное тело было бледным, но смотрелось вполне естественно. Вслед за ним появился сэр Джошуа в пиджаке и, наконец, Гермиона в лилово-золотом платке, которая с натянутым изяществом вышагивала в огромной лиловой шелковой накидке. Красивым было ее прямое, длинное тело, ее прямо ступающие белые ноги; она шла так, что края ее накидки разлетались в разные стороны, и в ней чувствовалось какое-то неизменное великолепие. Словно таинственный дух прошлого, пересекла она лужайку и медленно и величаво подошла к воде.

Три больших, гладких и красивых, искрящихся в лучах солнца пруда цепочкой спускались в долину. Вода переливалась через маленькую каменную стенку, струилась по камням и с плеском устремлялась из верхнего пруда в нижний. Лебеди уплыли к противоположному берегу. Приятно пахло тростником, легкий бриз ласкал кожу.

Первым в воду прыгнул сэр Джошуа, за ним Джеральд, который поплыл к другому краю пруда. Там он вынырнул и присел на стенку. Послышался плеск, и маленькая графиня, словно крыса, уже плыла к нему. Они оба уселись на солнце, смеясь и скрестив руки на груди. Сэр Джошуа подплыл к ним и встал рядом, по грудь в воде. Вскоре к ним подплыли Гермиона и мисс Бредли, и компания рядком разместилась на берегу.

– Они наводят на меня ужас! Нет, серьезно, они и правда ужасны! – воскликнула Гудрун. – Они похожи на рептилий. Они самые настоящие ящерицы, только огромные. Ты видела когда-нибудь что-нибудь похожее на сэра Джошуа? Урсула, он самое настоящее порождение доисторического мира, в котором повсюду ползали огромные ящерицы.

Гудрун презрительно посмотрела на сэра Джошуа, которому вода доходила до груди: длинные, седеющие волосы, прилизанные водой, лезли ему в глаза, шея переходила в толстые, грубо высеченные плечи. Он разговаривал с пухлой, огромной и мокрой мисс Бредли, которая взирала на него с берега и было похоже, что она вот-вот скатится в воду, точно скользкий тюлень из зоопарка.

Урсула молча наблюдала. Джеральд, который сидел между Гермионой и итальянкой, радостно смеялся. Его ярко-соломенные волосы, крупная фигура и улыбка заставили ее вспомнить о Дионисе. Гермиона, полная чопорной, зловещей грации, наклонялась к нему, и ему становилось страшно, как будто в следующий момент она могла сделать все, что угодно. Он чувствовал, что в ней таится опасность, что в ее душе скрыто судорожное безумие. Но он только продолжал громко смеяться и излишне часто заговаривал с маленькой графиней, которая строила ему глазки.

Они соскользнули в воду и теперь плыли рядом, словно стая котиков. Гермиона самозабвенно разрезала гладь озера, медленно и властно, и в воде она казалась огромной. Палестра плыла проворно и молча, точно водяная крыса, белое тело Джеральда исчезало под водой и появлялось, словно тень. Один за другим они вышли из воды и направились к дому.

Но Джеральд задержался на мгновение, чтобы поговорить с Гудрун.

– Вы не любите воду? – спросил он.

Она пристально посмотрела на него непроницаемым взглядом – он стоял перед ней почти раздетый и вода капельками скатывалась по его телу.

– Очень даже люблю, – ответила она.

Он помолчал, ожидая, что она как-нибудь объяснит свое поведение.

– И вы умеете плавать?

– Да, умею.

Но он все равно не спросил, почему она не вошла в воду. Он почувствовал ее иронический настрой. Он ушел, и впервые за время его пребывания здесь его что-то заинтересовало.

– Так почему же вы не купались? – все же задал он свой вопрос, вновь превратившись в прилично одетого молодого англичанина.

Прежде чем ответить, она немного помолчала, пытаясь сопротивляться его напористости.

– Не та компания, – ответила она.

Он рассмеялся – ведь ее слова полностью совпали с тем, что думал он. Он смаковал острый вкус ее слов. Сама того не желая, она стала для него олицетворением реального мира. Ему хотелось соответствовать ее понятиям, оправдать ее ожидания. Он вынужден был признать, что ему важны только те критерии, которые устанавливала она. Остальных он инстинктивно относил к людям посторонним, какое бы общественное положение они ни занимали. И Джеральд ничего не мог с этим поделать, он был обязан стремиться к ее стандартам, обязан воплотить в жизнь ее представление о мужчинах и о человеческих существах в целом.

После обеда, когда всем остальным хотелось удалиться к себе, Гермиона, Джеральд и Биркин медлили, желая закончить разговор. Темой разговора, спровоцированного в общем-то искусственно и изобилующего умными сентенциями, было новое государство, новый человеческий мир. Если предположить, что старый общественный порядок лопнет и будет уничтожен, что же появится вслед за ним из хаоса?

Сэр Джошуа утверждал, что величайшей общественной мыслью была идея социального равенства людей. Джеральд настаивал, что идея в том, что каждый человек создан для выполнения своей небольшой миссии – пусть он сначала ее выполнит, а затем делает все, что пожелает. В этом случае людей объединит сама работа. Только работа, процесс создания ценностей, удерживает людей вместе. Этот процесс, конечно, механический, но общество и есть ни что иное, как механизм. Они объединяются только на работе, а в остальное время вольны делать все, что пожелают.

– О! – воскликнула Гудрун. – Тогда у нас больше не должно быть имен – мы должны последовать примеру немцев – у нас будут только герр Обермейстер и герр Унтермейстер. Могу себе представить: «Я миссис Владелец-Шахт Крич, я миссис Член-Парламента Роддис. Я мисс Преподавательница-Искусства Брангвен». Мило, ничего не скажешь.

– Все было бы гораздо лучше отлажено, мисс Преподавательница-Искусства Брагвен, – сказал Джеральд.

– Что «все», господин Управляющий-Шахтами Крич? Отношения между вами и мной, par exemple?[20]

– Да, например, – воскликнула итальянка. – Те самые отношения между мужчиной и женщиной?

– Это не общественные отношения, – саркастически заметил Биркин.

– Точно, – согласился Джеральд. – В моих отношениях с женщинами общественным проблемам делать нечего. Это моя личная территория.

– Ставлю десять фунтов, что так оно и есть, – сказал Биркин.

– Вы не считаете женщину существом общественным? – спросила Урсула Джеральда.

– Женщина сочетает в себе две функции, – ответил Джеральд. – Она общественное существо в том, что касается общества. Но в своем личном пространстве она сама себе хозяйка и только она может решать, как себя вести.

– А не слишком ли сложно состыковывать эти две функции? – спросила Урсула.

– Вовсе нет, – ответил Джеральд. – Они состыковываются естественным путем – сегодня мы видим это повсюду.

– Ты выдаешь желаемое за действительное, – заметил Биркин.

Джеральда мгновенно охватило раздражение, и он насупил брови.

– Ты так считаешь? – спросил он.

– Если, – наконец вступила в разговор Гермиона, – если только мы поймем, что по духу мы едины, что по духу мы все братья, то остальное будет уже неважно, – не будет больше недоброжелательства, зависти, этой борьбы за власть, которая сметает все на своем пути, которая не несет ничего, кроме разрушения.

Эта тирада прозвучала в полной тишине, и практически сразу же гости поднялись из-за стола. Но когда они ушли, Биркин повернулся к ней и с горечью произнес:

– Гермиона, все как раз наоборот. По духу мы все разные, между нами нет никакого равенства – одно только социальное неравенство зависит от случайным образом сложившихся материальных факторов. Мы равны в отвлеченном смысле, с точки зрения цифры, если хочешь. Каждый человек испытывает голод и жажду, у него два глаза, один нос и две ноги. В числовом выражении мы все одинаковы. Но с точки зрения духовности существует лишь абсолютное различие – равенство или неравенство здесь в счет не идет. Именно на этих двух понятиях следует строить государство. Твоя же демократия лжива – твое братство людей не имеет под собой никакой реальной основы, и это можно будет увидеть сразу, начав применять ее на практике, а не оставляя в виде математической модели. Сначала мы все пили молоко, теперь мы едим хлеб и мясо, нам всем хочется ездить в автомобилях – и в этом-то начало и конец братства человеческого. Никакого равенства. Но я, который знает, что я такое, разве нужно мне быть равным какому-нибудь мужчине или женщине? По духу я отличаюсь от них так же, как отличается одна звезда от другой, я отличаюсь как в количественном, так и в качественном выражении. Вот на этом и следует строить государство. Один человек нисколько не лучше другого, и не потому, что они равны, а потому, что по внутренним своим свойствам они настолько разные, что нет никаких оснований для сравнения. А как только начинаешь сравнивать, то оказывается, что один человек значительно лучше другого, потому что самой природой заложено в него все это неравенство. Мне бы хотелось, чтобы каждый человек получил причитающуюся ему долю мирских благ и избавил меня тем самым от своих докучливых притязаний; мне хотелось бы сказать ему: «Ты получил, что хотел – у тебя есть твоя доля этого мира. А теперь ты, твердящий об одном и том же, займись своим делом и не мешай мне заниматься своим».

Гермиона искоса наблюдала за ним со злобной насмешкой. Он чувствовал, что каждое его слово она встречает мощной волной ненависти и отвращения. Эти черные потоки ненависти и злобы, изливавшиеся из ее души, становились все мощнее и мощнее. Она воспринимала его слова своими чувствами, разум же словно ничего не слышал, не обращал на них внимание.

– Руперт, по-моему, у тебя мания величия, – весело сказал Джеральд.

Гермиона издала странный хрюкающий звук. Биркин отшатнулся.

– Пусть так, – сказал он голосом, из которого внезапно исчезли все эмоции, хотя до этого он звучал так настойчиво, что заставлял умолкнуть любого. Биркин вышел из комнаты.

Однако позднее его стала мучить совесть. Как же жестоко, безжалостно обошелся он с бедной Гермионой! Ему хотелось загладить свою вину, сделать ей приятное. Он же обидел ее, он хотел ей отомстить. Теперь ему хотелось вновь наладить с ней отношения.

Он отправился в ее будуар. Это было укромное место, изобилующее подушками и коврами. Она сидела за столом и писала письма. Когда он вошел, она подняла на него ничего не выражающий взгляд и смотрела, как он дошел до дивана и опустился на него. И вновь обратилась к письму.

Он взял толстую книгу, которую читал раньше, и через мгновение погрузился в нее. Он сидел к Гермионе спиной. Писать она больше не могла. В ее голове царил хаос, разум затмевала черная мгла, она пыталась вновь подчинить себе свою волю, подобно сражающемуся с водоворотом пловцу. Но все ее усилия ни к чему не привели, она потерпела поражение; тьма накрыла ее, и она чувствовала, что ее сердце сейчас выскочит из груди. Это чудовищное напряжение все нарастало и нарастало, оно превратилось в ужасающую панику, в которую впадает человек, которого заживо замуровывают в стене.

И тут она поняла, что этой стеной было его присутствие, его присутствие убивало ее. Если она не сможет пробиться через эту стену, она погибнет самой страшной смертью, стена поглотит ее, объятую ужасом. Этой стеной был он. Она должна была разрушить стену – разрушить его, прежде чем он разрушит ее, она должна самым страшным образом уничтожить того, кто все время вплоть до настоящего момента мешал ей жить. Она должна это сделать, или же ее конец будет ужасным.

По ее телу пробегала похожая на электрические волны страшная дрожь, казалось, ее внезапно сразил электрический разряд величиной во много вольт. Она ощущала, как он, это немыслимое, чудовищное препятствие, молча сидит на диване. Уже одно только это – его молчание, его сутулая спина, его затылок – затмевало ее разум, душило ее.

По ее рукам пробежала сладострастная дрожь: наконец-то ей суждено будет узнать, что такое высший пик страсти! Ее руки дрожали, наполняясь силой и становясь неизмеримо и непреодолимо сильными. Какое наслаждение, как сладка эта сила, какое безумное наслаждение! Наконец-то ее чувственное исступление достигнет высшей точки. Сейчас, сейчас! Объятая страхом и ужасом, она знала, что оно охватило ее, и в конце ее ждет нестерпимое блаженство. Ее ладонь сомкнулась на прекрасном голубом лазуритовом шаре, который она использовала как пресс-папье. Перекатывая его в ладони, она поднялась с места. Сердце в груди жарко пылало, экстаз совершенно лишил ее рассудка. Она подошла к нему и несколько мгновений самозабвенно стояла за его спиной. Он, словно окутанный ее чарами, не двигался и ничего не осознавал.

И вдруг быстрым рывком она, охваченная пламенем, влившимся в жилы подобно расплавленной молнии и позволившим ей испытать совершенный, неописуемый словами чувственный пик, невыразимую радость, она изо всех сил опустила драгоценный камень на голову сидящего. Но помешали ее пальцы, и удар был смягчен. Мужчина уронил голову на стол, где лежала его книга, камень скользнул в сторону, по уху; она же содрогнулась от неподдельного наслаждения, обостренного жгучей болью в пальцах. Но чего-то все же не хватало. Она еще раз занесла руку, чтобы нанести второй удар по голове, в полуобморочном состоянии лежавшей на столе. Она должна размозжить ее, нужно размозжить ее прежде, чем экстаз закончится и исчезнет навеки. В тот момент она была готова отдать тысячу жизней, умереть тысячу раз ради того, чтобы ощутить этот высший экстаз.

Но она не могла действовать быстро, она была не в состоянии тут же повторить удар. Сила духа заставила Руперта очнуться, поднять голову и посмотреть на нее. Он увидел ее руку, в которой был судорожно зажат лазуритовый шар. Это была левая рука – он вдруг с ужасом, словно в первый раз, осознал, что она была левшой. Пытаясь защититься, он торопливо накрыл голову толстым томом Фукидида, и удар, который чуть не сломал ему шею и разбил на куски его сердце, пришелся по книге.

Он был сокрушен, но не сломлен. Он повернулся к ней лицом, опрокинул столик и отпрыгнул от нее. Он был похож на стеклянный сосуд, разлетевшийся на мелкие осколки, ему казалось, что он весь состоит из мелких фрагментов, что он разбит на кусочки. Однако движения его были четкими и последовательными, душа его была прочна, как никогда ранее, он давно ожидал нечто подобное.

– Нет, Гермиона, нет! – произнес он низким голосом. – Я тебе не позволю.

Высокая, смертельно бледная женщина следила за ним с непрерывным вниманием, напряженно сжимая в руке камень.

– Отойди и дай мне уйти, – приказал он, подходя ближе.

Она отошла в сторону, повинуясь какой-то силе, не переставая следовать за ним взглядом; ему показалось, что перед ним падший ангел, которого лишили могущества.

– Это ни к чему не приведет, – сказал он, проходя мимо нее. – Я не собираюсь умирать. Тебе ясно?

Выходя из комнаты, он все время держался к ней лицом, чтобы не дать ей вновь нанести удар. Пока он был начеку, она не осмеливалась даже шевельнутся. А он не терял бдительности ни на минуту, и она была бессильна. Так он и ушел, а она осталась стоять.

И стояла она, словно окоченев, еще очень долго. А потом, шатаясь, добралась до кушетки, упала на нее и заснула глубоким сном.

Проснувшись, она не забыла того, что совершила, но ей казалось, что она ударила его так, как ударила бы любая женщина, ведь он причинял ей нестерпимые страдания. Она была абсолютно права. В душе она знала, что была права. Ее правота была непогрешима, она сделала то, что следовало сделать. Она была права, она была невиновна. И на ее лице навсегда поселилось одурманенное, почти зловещее выражение сознания собственной почти экстатической правоты.


Биркин, едва помня себя и в то же время прекрасно зная, куда ему нужно идти, покинул дом и направился прямиком в парк, на природу, к холмам. На ярко светившее солнце набежали тучи, накрапывал дождик. Он побрел к той стороне долины, которой не касалась рука садовника, где было царство орешника, бесконечного множества цветов, куртинок вереска и маленьких султанчиков молодых елочек, выпускающих мягкие лапки. Везде было мокро, по склону серой, или просто кажущейся серой, долины бежал ручей.

Биркин чувствовал, что он никак не может взять себя в руки, что его окутывает мрак. Но он знал, что у него все же была какая-то цель. Здесь, на мокром склоне, заросшем кустами и цветами, скрытый от любопытных глаз, он чувствовал себя счастливым. Ему хотелось прикасаться к растениям, насытить себя их прикосновениями. Он снял одежду и, обнаженный, сел среди примул, мягко прикасаясь к ним ступнями, затем голенями, коленями, руками, вверх до подмышек; он лег на землю и позволил им прикоснуться к его животу, к груди. Их прикосновения были такими нежными, такими прохладными, такими еле ощутимыми, они не лишали своего прикосновения ни одной точки его тела, насыщая его до предела.

Но цветы были слишком нежными. По высокой траве он прошел к елочкам, которые были не выше человеческого роста. Когда он с мукой в сердце проходил между елями, они хлестали его своими мягко-острыми лапами, осыпали холодным дождем его живот и ударяли по пояснице собранными в пучки мягко-острыми иголками. Чертополох покалывал его тело ощутимо, но не до боли, потому что его движения были слишком медленными и осторожными. Лечь на землю и переворачиваться с живота на спину среди липнущих к телу, прохладных молодых гиацинтов, лечь на живот и осыпать спину пригоршнями чудесной мокрой травы, нежной, как дыханье, мягкой и более утонченной, более прекрасной, чем прикосновение любой из женщин; а затем покалывать бедра живыми темными ощетинившимися лапами ели; ощущать на плечах легкие жалящие удары ветвей орешника, а после прижаться грудью к серебристому стволу березы, вобрать в себя всю ее гладкость, ее твердость, ее жизненно важные бугорки и выпуклости, – как это было прекрасно, как великолепно, какое это давало удовлетворение! Ничему другому это не было под силу, ничто более не могло удовлетворить его – только эта прохлада и нежность, с которой растительный мир проникал в его кровь. Как ему повезло, что существует на свете эти прекрасные, нежные, отзывчивые растения, которые ожидают его так же, как он ожидает их; какую он ощущал полноту чувств, каким счастливым он был!

Он вытерся платком и вспомнил о Гермионе и о том, как она его ударила. Голова сбоку еще болела. Но в конце концов, разве все это имеет значение? Какое ему дело до Гермионы и вообще до всех людей? Ведь существует это идеальное, дышащее прохладой уединение, такое чудесное, такое свежее, такое неизведанное. И правда, как же он ошибся, решив, что ему нужны люди, что ему нужна женщина! Не нужна ему женщина – совершенно не нужна. Листья, примулы, деревья, – все это такое чудесно-прохладное, такое желанное. Они по-настоящему проникли в его душу и стали его продолжением. Сейчас его голод был утолен и он был этому очень рад.

Гермиона была права, когда пыталась убить его. Что могло быть общего между ними? Зачем ему притворяться, что его вообще интересуют человеческие существа? Вот где был его мир, здесь никто и ничто ему не нужны, если рядом с ним, с его сущностью эти милые, утонченные, отзывчивые растения.

Но пора было возвращаться в реальный мир. Таково было требование жизни. Но раз он понял, где его место, остальное неважно. Теперь он знал, где его место. Его место, его брачное ложе было здесь. А остальной мир не имел никакого значения.

Он пошел вверх по склону, спрашивая себя, неужели рассудок покинул его. А если это и так, то свое безумие он предпочитал общепринятому здравому смыслу. Он радовался своему безумию, он был свободен. Ему не нужна была банальная рациональность этого мира, она не вызывала в нем ничего, кроме отвращения. Он ликовал, что теперь он очнулся в заново открытом мире своего безумия. Этот мир был таким неиспорченным, дарил такое удовлетворение!

Что же касается некоторой грусти, поселившейся в его душе, так это бередили его осколки прежней морали, требующие, чтобы человеческое существо держалось себе подобных. Но он устал от старой морали, от человеческих существ и от человечества в целом. Сейчас его любовь была отдана мягким и нежным растениям, таким прохладным и лишенным изъянов. Он переживет старую печаль, он отбросит прежнюю мораль, и в своем новом мире он будет совершенно свободным.

Он чувствовал, как с каждой минутой боль в голове усиливается. Теперь он направлялся к ближайшей железнодорожной станции. Шел дождь, а у него не было шляпы. Но сейчас ведь многие чудаки расхаживают под дождем без шляп…

Он вновь и вновь задавался вопросом, насколько тяжесть на сердце и подавленность были вызваны боязнью, что кто-нибудь увидел, как он без клочка одежды на теле лежал среди цветов. Какое же отвращение он испытывал к человечеству, к другим людям! Это отвращение было неотделимо от ужаса, точно ночной кошмар, – одна мысль о том, что кто-нибудь мог его увидеть, ввергала его в ужас. Если бы только он мог оказаться на острове, как Александр Селькирк[21], где не было бы ничего, кроме животных и растений, он был бы свободен и счастлив, не было бы этой тяжести, этих дурных предчувствий. Он мог бы отдавать свою любовь растениям и быть счастливым, ему не нужно было бы задаваться вопросами.

Нужно было написать записку Гермионе: она начнет волноваться из-за него, а ему ничуть этого не хотелось. Поэтому на станции он написал следующее: «Я еду в город – в ближайшее время в Бредолби я не вернусь. Но все в порядке, я не хочу, чтобы ты сожалела о том, что ударила меня – ни на секунду. Скажи остальным, что это одна из моих причуд. Ты была совершенно права, когда ударила меня – потому что я знаю, что ты хотела меня ударить. Поэтому все так и вышло».

Однако в поезде он почувствовал себя плохо. Каждое движение отдавалось нестерпимой болью, его тошнило. На станции он почти на ощупь дотащился до кэба, словно слепой, удерживала его только смутная воля.

Неделю или две он не вставал с постели, но Гермионе об этом не сообщал, а она думала, что он обиделся; они совершенно отстранились друг от друга. В ней появилась восторженность, отвлеченность, поскольку она была уверена в своей непогрешимой правоте. Она жила и дышала своей самооценкой и мыслью, что поступила правильно.