Вы здесь

Женщина в жизни великих и знаменитых людей. Глава I. Поэты (М. Дубинский, 2014)

Глава I

Поэты

I. Греция

Поэтам – мы отдаём первое место. Поэты всегда высоко ставили культ женщины. Они окружали ее ореолом, поднимали на высокий пьедестал, посвящали ей свои думы, для неё расточали пыл души, ей в жертву приносили лучшие мечты и надежды. Можно сказать, что поэзия родилась вместе с женщиною и в то время, когда праматерь Ева вышла из Адамова ребра, Адам уже был поэтом.

Нечего говорить, что в античном мире поклонение женщине было особенно сильно развито. Древний грек или римлянин умели лучше своих отдаленных потомков созерцать красоту в её первоисточнике – женщине. Все эти многочисленные произведения искусства, завещанные нам седой стариной, являются только ярким доказательством мощи, которою пользовалась тогда женщина, и как бы воскрешают перед нами идеи и чувства далекого прошлого. Недаром древние художники так усердно работали над воспроизведением красоты женского тела, недаром они считали высшей задачею искусства извлечение из мрамора божественных форм, которыми наградили женщин олимпийские боги, бывшие также большими поклонниками женщины. Мы говорим «женщины» в узком смысле этого слова, потому что древние ценили в женщине не её ум, не добродетель, не общественные таланты, а красоту, иными словами – чисто физическую сторону её существа. Чем это объясняется – известно. Женщина была побочной величиною. Она играла роль в семье, но не как равноправный член её, а как второстепенная единица, все функции которой заключались в рождении детей и уходе за хозяйством. Как остроумно выражается Шерр, говоря о спартанской женщине: «Супружеские отношения не шли дальше чисто животных потребностей, и это потому, что брак, но закону Ликурга, обращался в рационально устроенный завод для распложения людей».[2] Женщина пользовалась безусловным поклонением мужчины, но тот же мужчина держал ее за тремя замками в своем тереме, который не уступит нынешним гаремам в Турции, держал, как драгоценную вещь, которую прячут в ящик и вынимают только тогда, когда отправляются в многолюдное собрание. Впрочем, и в многолюдные собрания не выводилась древняя женщина, если не считать религиозных церемоний.

Вполне понятно поэтому, что в обществе должны были играть большую роль гетеры. Замкнутая, подчиненная, почти рабская роль древнегреческой или римской женщины делала ее существование незаметным. Между тем потребность в женском обществе была очень велика, так как женщина, как сказано, являлась главной носительницей высшего начала, перед которым преклонялся грек или римлянин, – красоты в её высшей, законченной форме. Вот почему, говоря о древней женщине, как о свободной представительнице общества, приходится иметь в виду только гетеру. Ей, этой легкомысленной, развратной, но прекрасной жрице чувства, ей, продававшей свою любовь за деньги, но в то же время умевшей вливать в душу созерцателя её красоты невыразимую радость и блаженство, – ставились статуи, воздвигались мавзолеи и курился фимиам не только в переносном, но, и в истинном смысле слова, потому что существовали храмы посвященные любви и страсти. Даже такой идеалист, как Платон не восставал против внебрачных отношений между представителями обоего пола. Все, что было знатного и талантливого, пресмыкалось во прахе перед гетерами и несло к их ногам славу, талант, богатство. Даже правосудие склоняло перед ними свое знамя, и когда адвокат Фрины, не находя достаточно сильных аргументов, чтобы повлиять на её судей, сорвал с неё покровы, – суровые, грозные, беспощадные судьи сменили гнев на милость и вместо обвинительного вынесли оправдательный приговор.

Анакреон и гетеры

Оглядывая мысленно длинную галерею поэтов, завещавших миру свои мечты и восторги, невольно останавливаешься на Анакреоне, этом древнейшем и пламеннейшем представителе науки страсти нежной, которую к тому же он довел до последнего слова. «В лице Анакреона, – говорить профессор Дублинского университета Дж. П. Магаффи, – мы видим утонченнейшего придворного, поклонника вина и любви, человека, исчерпавшего до дна все человеческие наслаждения и не знавшего никакого горя, кроме появления седин на его голове и пренебрежения статных юношей и красивых девушек к начинавшейся его старости. Он не вмешивался в политические дела, не давал серьезных наставлений по вопросам нравственности, стоял особняком от всех высших целей и стремлений его времени; он был по преимуществу „вольным певцом незанятого дня“, „любимым поэтом роскошного и чувственного двора“[3]. Резкие нападки на Артемона были, кажется, вызваны эротической ревностью; гимны к Дионису не имели религиозного характера, а просто являлись светскими произведениями. Это отсутствие серьезности проникало в самую глубь его натуры».[4] Вот на кого оказывала сильное влияние женщина. Вот поэт, творческая деятельность которого носит на себе яркий отпечаток огня, переполнявшего его сердце. Нет ни одного поэта во всемирной литературе, который довел бы до такой полноты и законченности культ женской красоты и сумел бы сохранить свое миросозерцание нетронутым до конца дней.

Славлю нежного Эрота:

Он сильнее всех богов;

Он царит в венце, сплетенном

Из бесчисленных цветов.

Смертных мощный укротитель,

Он самих богов властитель.[5]

Нечего говорить, что в своих стихотворениях он воспевает только гетер, господство которых особенно усилилось в царствование Пизистрата, захватившего власть в отсутствие сурового Солона и вместо строгих нравов насадившего Афины предметами искусства и легкими взглядами на жизнь. Называть имена женщин, которых любил Анакреон, бесполезно: их было много – во-первых, а во-вторых, он, может быть, вряд ли отличал одну гетеру от другой и во всяком случае мало печалился, если какая-либо из его возлюбленных не обращала на него внимания. Он сам указал на свое легкомысленное перепархивание от одной женщины к другой в грациозном полушуточном стихотворении, озаглавленном: «Любовницам»:

Все листья на деревьях

Ты верным счетом знаешь,

И на море широком

Все волны сосчитаешь –

Сочти ж моих любовниц!

В Афинах для начатка

Ты запиши мне двадцать

И полтора десятка.

Потом считай в Коринфе

По целым легионам:

Уступит вся Эллада

В красе коринфским женам

Теперь сочти в Лесбосе,

В Ионии, в Родосе,

И в Карии… пожалуй –

Две тысячи… немного…

Что скажешь? Отвечай же:

Далеко до итога!

Нисирским и канотским

Не свел еще я счета…

Да в Крите всеобильном,

По городам Эрота,

Где таинства уставил

Любви законодавец.

Сочти вдобавок к прежним,

Души моей красавиц.

Но как их сосчитаешь

Спрошу тебя заране –

За Кадиксом, за Индом

И в дальней Бактриане?[6]

Одну только «белокурую Эврипилу» Анакреон любил, по-видимому, глубоко, так как написал бранное стихотворение по адресу соперника, называя его бродягою и рассказывая, что прежде он носил дырявый плащ, истертую шапку и деревянные подвески, таскался с торговками и разгульными женщинами и позором добывал себе хлеб, а теперь он ездит в колеснице и носить золотые серьги и зонтик из слоновой кости[7]. Такая ругань в устах столь чистого эпикурейца, как Анакреон, несомненно свидетельствует о сильном чувстве.

Было бы, конечно, странно порицать Анакреона за жар души, растраченный в пустыне, или, что то же, за пылкую страсть к гетерам. Время было такое. Умный, красноречивый Пизистрат сумел уловить основную черту характера афинского народа и, увлечь его жизнью, свободной от стеснительных уз морально-политического кодекса, навязанного ему Солоном. Недаром последний так сильно негодовал, когда, вернувшись на родину, увидел, что все труды его напрасны, что от великолепного здания афинской гражданственности, выстроенного им искусной рукой, не осталось и камня на камне. Он мог излить горечь тоски своей в стихотворении «Бедствия афинян», в котором восклицал: «Афиняне, не приписывайте вашего бедствия богам: оно порождено вашим развратом! вы сами придали силу гнетущим вас рукам!»[8]. Этим отчасти объясняется также и развращенность нравов, заставлявшая даже наиболее светлых людей своего времени искать наслаждений в неестественных пороках, которые, впрочем, и пороками тогда не считались, так как создали целый контингент мужчин с женоподобными лицами, открыто торговавших своей красотою не хуже любой гетеры. Анакреон не был свободен от упрека в этом отношении, и можно смело сказать, что, если женщина играла в его жизни и поэзии огромную роль, то не менее огромную роль играли также и мужчины. Как и гетер, их было в то время очень много, и Анакреон увековечил их имена в своих стихотворениях, принадлежащих к перлам его вдохновения. Наиболее известные из них: Вафилл, Смердис, Клеобул, Симола. Читая песни знаменитого поэта, посвященные этим лицам, невольно удивляешься искренности чувства и нежности настроения, которое могло быть навеяно только глубокой привязанностью. Вот, например, маленькое стихотворение, озаглавленное: «Вафиллу».

Ляжем здесь, Вафилл, под тенью,

Под густыми деревами,

Посмотри, как с нежных веток

Листья свесились кудрями.

Ключ журчит и убеждает

Насладиться мягким ложем.

Как такой приют прохладный

Миновать с тобой мы можем?[9]

Современники Анакреона не только не находили ничего возмутительного в песнопениях Анакреона, посвященных красавцу-мужчине, но поставили даже бронзовую статую Вафилла в храме Геры в Самосе…

Мы пройдем мимо этих безобразных сторон человеческого духа, объясняемых только своеобразными взглядами на жизнь, и если упомянули о них, то только потому, что корень их кроется в том же стремлении к идеальной красоте, воплощением которой являлась женщина. Вафилл или Клеобул уже не были мужчинами в глазах Анакреона Описывая их в своих грациозных стихотворениях, он делает то же самое, что делают всякие поэты при описании цариц своего сердца, т. е. тщательно рассказывает, какие у него глаза, шея, волосы, цвет лица, руки. И проявления чувства были те же. Страсть и нежность чередовались с ревностью или охлаждением. Особенно поучительно в этом смысла отношение Анакреона к фракийскому мальчику Смердису. Тиран Поликрат, рассказывает Штоль[10], получил его в подарок от фракийских греков и питал к нему большую привязанность. Анакреон также проникся к нему нежным чувством. И вот между поэтом и тираном завязалась тонкая, но серьезная борьба: один старался привлечь к себе мальчика прекрасными песнями, другой – подарками. Озлобленный и ревнивый Поликрат приказать остричь роскошные кудри мальчика и тем обезобразил его. И Анакреон пишет по этому поводу прочувствованные стихотворения, в которых выражает и сожаление, и грусть.

Повторяем, только одним влиянием времени можно объяснить эту странную аномалию, которую так метко истолковал один из лучших иностранных переводчиков Анакреона Денне-Барон, когда писал: «Но что сказать о пылкой привязанности поэта к красавцу Клеобулу, к нежному Мемсту, к юному Вафиллу, этому идеалу всех совершенств? Мы можем сказать вот что: одни только целомудренный музы, одни во всей Греции, покраснели и опустили покрывала, когда на Олимпе, за трапезою Зевса, юный виночерпий Ганимед сменил девственную Гебу»…[11]

Архилох и дочери Ликамба

Не один только Анакреон из древних поэтов подчинялся чарам любви и не на одного только его поэтическое творчество влияли женщины. Об Архилохе, например, этом ярком представителе элегии, распространившейся из Ионии по европейской Греции (жил в VII веке до Р. X.), народное предание рассказывает, что он влюбился в младшую дочь одного паросца Ликамба, который сначала дал было согласие на брак его дочери с поэтом, но потом взял свое обещание назад. По свидетельству Штолля[12], Архилох, по-видимому, страстно любил красивую девушку «с ароматными волосами, которая могла бы свести с ума любого старика». Когда он видел, как она играла миртовой веткою и свежей розою и кудри ее волнами рассыпались по плечам, тогда «любовь вполне овладевала им, так что он, полумертвый, чувствовал боль во всем теле». Когда же отец её, может быть вследствие бедности молодого человека, а может быть и вследствие его неприятного для многих образа мыслей, «нарушил великую клятву, данную за дружеским хлебом-солью», тогда оскорбленный поэт, «который ничего лучшего не мог сделать, как отплатить злом тому, кто с ним зло поступил», в страшном гневе начал в стихах своих осыпать Ликамба и его дочерей такими позорящими насмешками, что несчастные со стыда и отчаяния все повесились.

Здесь мы видим один из ярких примеров любви, которая под давлением обстоятельств превращается в сильную ненависть, не только отражаясь известным образом на характере творческой деятельности поэта, но придавая ей совершенно другую окраску. Велико же должно было быть влияние любимой девушки, если из мягкого, светлого, элегического поэта Архилох сделался неумолимым мстителем и карателем предмета собственной страсти.

Алкей и Сафо

Может быть, не столь трагической, но во всяком случае столь же неудачной была любовь другого греческого поэта Алкея, современника Архилоха, к Сафо. Богатый аристократ, для которого были открыты все радости жизни, Алкей по натуре и роду поэтической деятельности очень напоминал Анакреона. Как и юношеский певец, который ничего другого не мог петь, кроме любовных чувств, и меланхолически восклицал, отуманенный винными парами:

Хочу я петь Атридов,

И Кадмов петь охота,

А Барбитон струнами

Поет мне про Эрота[13].

Так и Алкей воспевал Вакха и Афродиту, посвящая им большую часть своих поэтических порывов, и, конечно, такая изящная, красивая и богато одаренная талантом девушка, как Сафо, не могла не привлечь к себе его внимания и внушить серьезную страсть. Алкей и Сафо были несомненно близки между собою, но близость эта не перешла за пределы доброго товарищества.

Это видно из одного стихотворения Алкея, в котором, называя Сафо «пышвоволосою, величественною, приятно улыбающейся», поэт говорит, что хотел бы признаться ей в любви, но не может. «Сказал бы я, но мне стыдно».

На это Сафо отвечала: «Если бы то, чего ты желаешь, было хорошо, если бы то, что ты хочешь сказать, было не позорно, то стыд не смутил бы тебя и ты свободно высказал бы все свои желания»[14].

Пиндар и Коринна

Переходя от изнеженного, преданного наслаждениям Алкея к величавому Пиндару (родился в 522 г. до Р. X.), приходится отметить, что в области женского влияния нет разницы между легкомыслием и солидностью мужчины. Любви все возрасты покорны. Серьезный, задумчивый, глубоко религиозный, он не ускользнул от женских чар, хотя влияние это выразилось, насколько известно, только в постоянном антагонизме с поэтессою Коринной.[15] Встретился он с нею в своем родном городе Беотии (в Фивах), после того как, научившись стихотворному искусству и приобретя достаточно познаний в Афинах, он вернулся туда двадцатилетним юношей, чтобы всецело отдаться своим поэтическим наклонностям. Первоначально отношения между поэтом и Коринной были дружеские. Поэтесса даже играла роль наставницы по отношению к Пиндару и часто черпая из мифов темы для вдохновения, упрекала поэта за то, что он относится совершенно индифферентно к этому неиссякаемому источнику возвышенных дум и поэтического настроения. Пиндар послушался и написал гимн, в котором привел все известное ему из области мифологии. Коринна рассмеялась, когда ее поэтический ученик и приятель поднес ей свое стихотворение, и воскликнула: «Надо сеять горстью, а не целым мешком!». Очень может быть, что Пиндар послушался. Об этом история умалчивает, точно также как она умалчивает о дальнейших отношениях его к своей наставнице и подруге. Можно только догадываться, что окончились они далеко не благополучно. По крайней мере, имеются сведения, что между Пиндаром и Коринною происходили одни лишь ссоры. Так, известно, что она порицала Пиндара за пользование формами других диалектов и нежелание писать на чистом родном языке. Так как беотийцам было, конечно, приятнее читать произведения на собственном языке, то на поэтических состязаниях пальма первенства предоставлялась Коринне. Пять раз она одерживала над ним победу. Пиндар злился, негодовал, приписывал успехи не ее таланту, а красоте, и в конце концов прозвал даже «свиньею». Штолль старается снять с величавого Пиндара упрек в употреблении таких непозволительных в порядочном обществе слов указанием на то, что слово «свинья» не имело тогда того ругательного значения, какое принадлежит ему теперь; но сомнительно, чтобы свинья когда-либо пользовалась почетом.

Эврипид и Хирилла

Обобщал ли Пиндар свое чувство к Коринне, и иными словами, сделался ли он женоненавистником или, по крайней мере хулителем слабого пола, неизвестно, но другой великий поэт древности, Эврипид, им сделался. Благодаря неблагоприятным условиям семейной обстановки, жизнь его сделалась даже сплошной драмой. Один из величайших представителей древней трагедии, относительно которого Фукидид отозвался, что могилою ему служит вся Греция, а отечеством Афины и вся Эллада, пользовался большим почетом, как поэт и гражданин, но был очень несчастлив у себя дома. Обладая угрюмым, молчаливым характером, он любил уединение, чуждался веселья и, конечно, не ему было пленять сердца прекрасных современниц. Этим, может быть, и объясняется то, что первая жена его, Хирилла, стала ему изменять. Он развелся с нею, несмотря на то, что у него были от этой жены два сына. Судя по всему, это была легкомысленная женщина, не брезгавшая даже рабом Эврипида. Измена любимой женщины не могла не повлиять на мировоззрение великого поэта, и он выразил свои горькие чувства в драме «Ипполит», в которой сильно нападает на женщин и устами своего героя высказывает такие мысли: «О, Зевс, ты омрачил счастье людей тем, что произвел на свет женщину! Если бы ты хотел поддержать человеческий род, то должен был бы устроить так, чтобы мы не были обязаны женщинам своей жизнью. Мы, смертные, могли бы приносить в твои храмы медь или железо, или дорогое золото и взамен получать детей из рук божества, каждый сообразно со своим приношением; и эти дети вырастали бы в доме отца свободно, никогда не видя и не зная женщин. Ибо ясно, что женщина – величайшее бедствие».[16]

С тех пор Эврипид не перестал обнаруживать свои враждебные чувства при каждом удобном или неудобном случае. Даже в таких произведениях, как «Финикиянки», в которых злобному чувству к женщинам отведено меньше всего места, встречаются колкие замечания по адресу женщин вроде следующего:

Не попадай к подругам на язык –

Ведь женщины всегда прибавить рады,

И их уста злоречия полны,

Когда они одна другую судят.[17]

Впрочем, горе не исправило Эврипида. Он развелся с легкомысленной женой, но только для того, чтобы жениться на другой. Такова власть женщины. К сожалению, и вторая жена не оказалась на высоте своего призвания: она сбежала. Эврипид мог после этого дать полную свободу своему горькому чувству, и действительно, в своих дальнейших произведениях он громит женщину всеми бичами своего огромного таланта. Сохранился рассказ, по которому женщины, раздраженные дурными отзывами Эврипида, напали на него однажды во время празднества и даже хотели убить, но пощадили после того, как он дал обещание больше никогда не отзываться дурно о женщинах. Штолль считает этот рассказ вымышленным, полагая, что он был навеян комедиею Аристофана «Женщины на празднике Фесмофорий», в которой с свойственным Аристофану юмором передается, как женщины, собравшись на праздник Фесмофорий, где между ними царствует полное согласие, устраивают суд над поэтом, чтобы приговорить его к смертной казни; как Эврипид, опасаясь за свою участь, ищет кого-нибудь из мужчин, который, одевшись в женское платье, принял бы участие в собрании женщин и защищал бы там поэта; как эту роль берет на себя тесть Эврипида; как его узнают и привязывают к столбу, чтобы судить за незаконное вторжение в женское общество; как Эврипид бросается в храм и вымаливаете себе прощение обещанием больше никогда не поносить женщин. Но ведь и сам Аристофан мог написать свою комедию на основании действительного факта. По крайней мере, такой факт не заключает в себе ничего невероятного, если принять во внимание нравы времени, огромное значение, которым пользовались женщины, и выводящее из ряда вон женоненавистничество виднейшего представителя периода упадка греческой трагедии.

Впоследствии, через много веков, Эврипид нашел себе повторение в лице одного из представителей скандинавской литературы – Стриндберга. Как и Эврипид, Стриндберг ненавидел женщин, был два раза женат и впоследствии отрекся от своих первоначальных чувств. Новое доказательство того, что история очень мало изменила в отношениях между мужчиною и женщиною и что женщина действительно составляет в настоящее время все, как это было два тысячелетия тому назад…

II. Рим

Овидий

Если бы мы говорили о римских поэтах, как поэтах, то, конечно, прежде всего необходимо было бы провести параллель между ними и греческими поэтами. Тогда пришлось бы указать на разницу между характером творческой деятельности тех и других, указать на влияние времени, обстановки, житейских условий, общего показателя культуры. Но мы говорим о поэтах, как о людях, как о носителях известных страстей и влечений, а в этой области сглаживаются всякие различия и получают буквальный смысл слова: «несть ни эллин, ни иудей». Римские поэты любили, страдали, наслаждались, разочаровывались так же, как и греческие, как и всякие другие поэты, у которых слишком чувствительны нервы и впечатления быта переживаются более сильно и глубоко. Что делать? Страсти всюду роковые и от судеб спасенья нет.

На первом месте приходится поставить Овидия. Он близок нам. Его страдания в жизни и живительная поэзия, поэзия первого римского поэта, с которым мы знакомимся на школьной скамье, давно сроднили его с нами. К тому же Овидий – именно тот поэт, о котором Пушкин говорит устами старика в «Цыганах»:

Меж нами есть одно преданье:

Царем когда-то сослан был

Полудня житель к нам в изгнанье.

(Я прежде знал, но позабыл

Его мудреное прозванье.)

Он был уже летами стар,

Но млад и жив душой незлобной –

Имел он песен дивный дар

И голос, шуму вод подобный –

И полюбили все его,

И жил он на брегах Дуная,

Не обижая никого,

Людей рассказами пленяя;

Не разумел он ничего,

И слаб и робок был, как дети;

Чужие люди за него

Зверей и рыб ловили в сети;

Как мерзла быстрая река

И зимни вихри бушевали,

Пушистой кожей покрывали

Они святого старика;

Но он к заботам жизни бедной

Привыкнуть никогда не мог;

Скитался он иссохший, бледный,

Он говорил, что гневный бог

Его карал за преступленье…

Он ждал: придет ли избавленье.

И всё несчастный тосковал,

Бродя по берегам Дуная,

Да горьки слезы проливал,

Свой дальний град воспоминая,

И завещал он, умирая,

Чтобы на юг перенесли

Его тоскующие кости,

И смертью – чуждой сей земли

Не успокоенные гости!

Да, кости его действительно нуждались в успокоении. Живя в золотой век римской литературы, окруженный славою талантливого писателя, достигнув, наконец, высокого служебного положения, он должен был неожиданно не только расстаться с городом, в котором жил и был счастлив, но и уехать еще в далекую область, на край империи, в нынешнюю Констанцу, которая в то время была еще чужда культуре. Чем провинился Овидий – неизвестно. Говорят, что его стихотворения повлияли развращающим образом на дочь и внучку императора Августа. Во всяком случае любовный элемент играл несомненную роль в изгнании Овидия, как и во всей его жизни, переполненной примерами любовного экстаза. Он сам свидетельствует об этом в своей элегии «Tristiai», представляющей ни что иное, как стихотворную автобиографию:

Сердцем я мягким владел и стрелам Амура доступным,

Повод ничтожный во мне чувство любви возбуждал.[18]

«Чувственная любовь, которая у Тибулла прикрывается завесою стыдливости, а у Проперция является без покрова, как законное право мужчины, – говорить Вебер, – принимает характер сластолюбия у четвертого великого лирического поэта римлян, гениальнаго Публия Овидия Назона. Ни у кого из других поэтов не отражаются так ясно, как у него, основные черты начинающегося монархического времени, сладострастие и легкомыслие образованного блестящего общества, и никто из других поэтов не отдавался с таким открытым увлечением, как он, сластолюбию этой эпохи изящества».[19] Ничего, поэтому, нет удивительная в том, что Овидий сделался жертвою своей чувственности. Достаточно сказать, что он три раза был женат. В первый раз он женился в раннем возрасте на девушке знатного рода. Сделал он это, однако, не по собственному желанно, а по требованию отца, который думал этим путем вырвать сына из среды беззаботной молодежи, прожигавшей жизнь в безделье и культе любви. Отец ошибся. Овидий не расстался с прежними привычками и, будучи женат, находился в связи с женщиною, которую воспевать в своих стихотворениях под именем Коринны. В своей автобиографии, впрочем, он обвиняет не себя, а жену.

Чуть ли не мальчиком мне недостойную женщину дали

В жены, но с нею мой брак краток, но счастию, был.

Овидий развелся с женою и женился вторично, но и второй брак был неудачен. Почему – неизвестно. Овидий не считает ее виновной перед собою, следовательно, причину нужно искать в легкомысленности самого поэта, тем более что о разводе хлопотал уже не он, а родители жены, хотя от Овидия у неё было двое детей. В пользу этого предположения говорит также и то, что, расставшись со второй женой, поэт предался разгулу, проводя жизнь в обществе той же развращенной молодежи, среди которой занимал почетное место еще до женитьбы. Наконец, он женился в третий раз, и с этой минуты жизнь его переменилась. О прежнем разгуле не было и помину, и это нужно отнести всецело насчет его жены Фабии, которая была превосходной женщиной и преданной подругой, не изменившей ему до конца жизни. Принадлежа к знатному роду, она сблизила его со двором. Любя поэзию, она благоприятно влияла на его творческий гений и не мало гордилась его славою. До выхода за Овидия она уже была замужем и имела даже взрослую дочь, что, вероятно, также играло немалую роль в ее отношениях к мужу. Овидий говорит о ней с умилением при перечислении своих жен:

Третья, со мной неразлучно прожившая долгие годы,

Ссыльного даже женой не отказалася быть.

И затем, описывая сцену прощания с женою перед разлукою, впадает в нежно-слащавый тон, свидетельствующий о глубокой привязанности.

Овидий умер в изгнании, так и не дождавшись освобождения. Жена не последовала за ним, но только потому, что этого желал сам поэт. Ему, вероятно, хотелось иметь в Риме человека, который охранял бы его имущество от врагов, и Фабия верно исполнила свою задачу, как свидетельствует об этом Овидий:

Ты, как опора надежная, дом мой спасла от падения,

Что не погиб я совсем, тем я обязан тебе:

Многие счастьем разбитым моим поживиться желали,

Ты только сделать могла, что я не нищ и не наг.

Словно прожорливый волк, бичуемый голодом, жаждет

Кровью упиться никем не стерегомых овец,

Или прожорливый коршун, вперив свои взоры на землю,

Высмотреть хочет себе труп, не прикрытый землей,

Так и один человек, мне в несчастья моем изменивший,

Жаждал достатков моих, но не позволила ты.

С помощью верных друзей моих прочь ты его устранила.

В силах ли выразить вам я благодарность, друзья?

Удивительный пример Фабии стоит почти одиноко в жизнях великих поэтов древности. Немногие женщины до нее и впоследствии умели подняться на такую высоту самоотвержения и преданности. Но пример ее заслуживает внимания еще потому, что Овидий не принадлежал к числу мужей, которые могут приковать к себе преданностью, верностью, обходительностью. Уже одно то, что ему принадлежите поэма «Ars amandi» (Искусство любить) – название, которое так хорошо можно передать словами Пушкина «наука страсти нежной», свидетельствует о том, что приковать такого человека к семейному очагу было героическим подвигом. В этой поэме перечислены средства, с помощью которых мужчина может приобрести любовь женщины, а женщина – любовь мужчины, – произведение, которое, конечно, мог написать человек, слишком искусившийся в проповедуемой им науке, тем более что порок везде рисуется им в самой соблазнительной форме. Овидию же принадлежит и другая поэма, составляющая дополнение к первой – «Remedia amoris», т. е. «Лекарства от любви», в которой он учить, как избавиться от цепей Амура. Словом, это был человек, искавший в жизни одних только удовольствий, человек, для которого наслаждения составляли все содержание бытия. Приручить такого человека и удержать на высоте, на которую он поднялся на крыльях таланта, сделать это, повторяем, – подвиг величайшего героизма, и подвиг этот совершила его жена Фабия.

Катулл и Лесбия

Совершенно противоположный пример отношения женщины к великому человеку, с которым она находилась в связи, мы видим в жизни другого знаменитого римского поэта Валерия Катулла (87–54 до Р. X.). Как и Овидий, он ведь разгульную жизнь, вращаясь в кругу молодежи, которая всё прощала, потому что сама всё делала. Его песни дышат свежестью и безыскусственностью, которые не увяли в течение двух тысячелетий. «Для Катулла, – говорит его немецкий переводчик Прессель, – предмет поэзии только то, что он чувствует. Он пишет стихи под властью ненависти или любви, радости или печали, передает исключительно настроения своей души, хотя бы и мимолетные. Потому, от его стихотворений веет свежестью, они произведения минуты, не придуманные, безыскусственные. Изображает ли он порывы чувственности словами, откровенными до неприличия, бичует ли язвительными насмешками могущественных людей, как, например, Цезаря, – он всегда оригинален. В нем проявляются последние силы умирающего республиканского духа».[20] И вот этому именно человеку пришлось встретиться с женщиной, положившей глубокую печать не только на его литературные произведения, но и на весь склад его жизни.

Штолль подробно излагает историю этой несчастной любви.[21] Лесбия была знатная римлянка. Римские поэты обыкновенно не называли в своих песнях действительные имена воспеваемых красавиц, а сочиняли для этого подходящее имя. Таким-то образом и получилось, что настоящее имя возлюбленной Катулла было не Лесбия, а Клодия. Оно принадлежало сестре известного П. Клодия, преследователя Цицерона, женщине аристократического происхождения, известной но только красотой, но и безнравственной жизнью. Она бесстыдно предавалась пламенной чувственности и своими чарами завлекла в свои сети множество знатных легкомысленных юношей, хотя муж её, весьма почтенный Кв. Метелл Целер, был еще жив. Когда он внезапно умер во цвете сил, молва даже считала себя в праве распространять страшное подозрение, будто она ядом устранила неудобного человека со своего пути. Обладая тонким образованием и знакомством с греческой поэзией, делая и сама попытки в искусстве поэзии, она обратила свое внимание преимущественно на талантливых молодых людей и не пренебрегала никакими средствами, между прочим и материальной поддержкой, чтобы удержать их около себя. Далеко не бесчувственный к женским прелестям, Катулл также подпал ее обаяние, хотя был по крайней мере на 7 лет моложе нее, и предался ей с горячей страстностью, воображая, что он один пользуется ее благосклонностью. Когда поэт стал бывать у нее, их общим доверенным сделался любимый воробей Лесбии, которому поэт завидовал и смерть которого воспел в знаменитой песне, часто служившей предметом подражания для древних и новых поэтов. Наконец, отношения между поэтом и Лесбией дошли до той границы, за которою больше ничего уже не остается желать. Опьяненный блаженством, Катулл восклицает:

Жить и любить давай, о Лесбия, со мной!

За толки стариков угрюмых мы с тобой

За все их не дадим одной монеты медной!

Пускай восходит день и меркнет тенью бледной:

Для нас, как краткий день зайдет за небосклон,

Настанет ночь одна и бесконечный сон.

Сто раз целуй меня, и тысячу, и снова

Еще до тысячи, опять до ста другого,

До новой тысячи, до новых сот опять.

Когда же много их придется насчитать,

Смешаем счет тогда, чтоб мы его не знали,

Чтоб злые нам с тобой завидовать не стали,

Узнав, как много раз тебя я целовал…[22]

Недолго, однако, продолжалось счастье Катулла. Поэт в одно прекрасное время узнал, что любимая женщина, находясь с ним в самых близких отношениях, поддерживала такие же отношения и с другими. Катуллу осталось бросить Лесбию-Клодию, но, продолжая любить преступную женщину, он долго колебался. Наконец, он решился порвать с нею и решение свое выразил в следующем стихотворении:

Бедняк Катулл, не будь ты более шутом,

Коль видишь, что прошло, считай оно пропало.

Светило солнышко тебе живым лучом

Когда ты хаживал, как дева указала,

Любимая тобой тогда, как ни одна.

Какие игры тут бывали между вами:

Ты их желал, от них не прочь была она.

Живило солнышко и впрямь тебя лучами.

Не хочет уж она, ты тоже не хоти,

За убегающим ты не гонись, будь гордым,

Душою тверд, сноси, волненья укроти.

Прощай же, дева, ты. Уже Катулл стал твердым.

Не станет он тебя отыскивать, молить;

Как не пойдет никто, так станешь ты унылой,

Преступная, увы! Придется тяжко жить!

Кто за тобой пойдет? Кому казаться милой?

Кого тебе любить? Кому назвать своей?

Кого поцеловать? Кого куснуть больней?

А ты, Катулл, терпи с незыблемою силой.[23]

Но коварная Лесбия сумела удержать около себя Катулла и даже заставила любить опять по-прежнему, опять считать себя счастливым в ее присутствии. И действительно, в произведениях Катулла снова зацвела любовь. К несчастью, и этот возврат к прежним отношениям не был продолжительным: Лесбия опять изменила. И опять Катулл решил ее покинуть, на этот раз уже с твердым намерением не возвращаться. В стихотворениях, написанных им в эту пору, уже сквозит явное охлаждение к падшей женщине, хотя и тут по временам страсть вспыхивает в нем с прежней силой.

Таким образом, сердечный роман Катулла оказался неудачным. Нечего говорить, что он сильно повлиял на направление его поэтического творчества, до того сильно, что некоторые критики делят художническую деятельность Катулла на три периода: до встречи с Лесбией, во время связи с нею и, наконец, после разлуки; В произведениях, написанных в эти три периода, одинаково проглядывает крупный талант, но в то время, когда стихотворения второго периода дышат мягкой теплотой, изнеженностью и искренностью, стихотворения третьего периода носят мрачный характер. Любовь Лесбии окрасила творчество Катулла всеми цветами радуги, но она же накинула на него черный флёр, от которого поэт не освободился до самой смерти.

Гораций и гетеры

Но вот поэт, относительно которого можно сказать, что женщины составляли в его жизни все или ничего, – Гораций. Он не был женат, а что касается его возлюбленных, то их до того много, что остановиться на какой-нибудь из них, сказать, что та или другая занимала в его сердце больше места в сравнении с другими, – нет почти возможности. Они все были близки ему, он им всем пел восторженные гимны, и эротическая страсть, которою было проникнуто все его существо, как у настоящего представителя века Августа, мощным потоком катится по всей его творческой деятельности, одинаково омывая, очищая, облагораживая всех легкомысленных представительниц прекрасного пола, когда-либо приковывавших к себе его внимание.

Нужно ли говорить, что всё это были гетеры? В то время, когда жил Гораций, женщина, как и в Греции во времена Анакреона, играла весьма жалкую роль или, вернее, не играла никакой роли.

Одна только осталась у неё область, в которой она владела к царила, как полноправная хозяйка, – область любви и чувственности. Матроне-жене – места здесь не было, а если ей удалялось иногда нисколько блесток игривого чувства, то только в том случае, если она сама сходила с пьедестала матери, чтобы унизиться до разгула гетер. Таким образом, понятие «женщина» сливалось с понятием «гетера», и если мы в произведениях древних писателей читаем славословия по адресу женщин, по временам самые возвышенные и безгрешные, то должны все-таки помнить, что та, которой посвящались эти излияния, никогда не была безгрешной.

В кругу этих именно падших, но прекрасных созданий черпал Гораций материал для вдохновения. Был еще один разряд падших женщин, открыто торговавших своими прелестями на улицах и у цирка, но они не входили в категории гетер, которые представляли нечто вроде отдельного класса и занимали в обществе совершенно определенное положение. Обыкновенно это были женщины рабского происхождения, подготовлявшиеся с детства в будущему позорному промыслу, который, как уже сказано, тогда позорным ее считался. Существовали даже особые спекулянты, занимавшиеся воспитанием рабских девочек в расчете на то, что они со временем продажей своего тела окупали их расходы[24]. Расходы были немалые, так как для того, чтобы прельщать развращенных, но тонких знатоков красоты того времени, гетере нужно было стоять на высоте современной образованности. У них были настоящие салоны, и в этих салонах собиралось все, что было светлого и знатного в древнем Риме. «В славныя времена империи прелестница в Риме жила барыней-щеголихой, держала слуг, принимала гостей, давала обеды и ужины, сияла не только красотою, но и умом, грацией, образованностью, нередко пела прекрасно и сочиняла миленькие стихи, всегда могла поддержать занимательный разговор о литературе и искусствах. У нее собиралась вся модная аристократ. Нужно было иметь счастье, чтобы быть ей представленным, и обладать на это ясными правами – знатности, ума, славы или богатства. Некоторые из новейших актрис, прославившихся умом, красотою, роскошью своего дома, приятностью беседы, отборностью общества и непостоянством сердца, отлично напоминают собою этих древних барышень. Поэты, артисты, консулы, трибуны, ораторы, сенаторы, эдилы, князья из рода цезарей ухаживали за знаменитейшими прелестницами, добиваясь их милости и любви. У Пенелопы, со всей ее целомудренностью, конечно, никогда не было столько обожателей. По городу разгуливали они в щегольских носилках, заменявших кареты, жили в Эсквилине, имели в цирке и амфитеатре свои ложи, принадлежавшие к числу мест весьма порядочных и благородных, ходили в храм приносить жертвы, как все свободные люди, и пользовались даже правами римского гражданства, получая наследства, и часто огромные». В этих именно салонах и вращался Гораций.[25]

Из сказанного видно, что перечислять гетер, так или иначе приходивших в соприкосновение с Горацием, было бы таким же неблагодарным делом, как перечислять гетер, которые находились в связи с Анакреоном. Все они совершенно одинаковы, каковы бы ни были их имена. И Фидилия, и Лида, и Барина, и Филлида, и многия другие, которым Гораций посвящал свои поэтические досуги, все это были женщины, выкроенные на один лад и занимавшие одно и то же положение в обществе. Только по степени нежности, с которою Гораций расточает похвалы той или другой гетере, можно судить о глубине его привязанности к ней. Этими легкомысленными женщинами, к которым особенно благоволил римский поэт, были, по-видимому, Лидия и Барина. Вот удивительная по красоте и естественности чувства ода к Лидии, превосходно переведенная нашим поэтом[26]:


Гораций

Доколе милым я еще тебе казался,

И белых плеч твоих, любовно горя,

Никто из юношей рукою не касался,

Я жил блаженнее персидского царя.

Лидия

Доколь любовь твоя к другой не обратилась,

И Хлои Лидия милей тебе была,

Счастливым именем я Лидии гордилась

И римской Илии прославленней жила.

Гораций

Я Хлое уж теперь фракийской покорился,

Её искусна песнь и сладок цитры звон;

Для ней и умереть бы я не устрашился,

Лишь был бы юный век судьбами пощажен.

Лидия

Горю я пламенем взаимности к Калаю,

Тому, что Орнитом турийским порожден;

И дважды за него я умереть желаю,

Лишь был бы юноша судьбами пощажен.

Гораций

Что если бы любовь. Как в счастливое время,

Ярмом незыблемым связала нас теперь?

И русой Хлои я с себя низвергнув бремя,

Забытой Лидии отверз бы снова дверь?

Лидия

Хоть красотою он полночных звезд светлее,

Ты ж споришь в легкости с древесною корой,

И злого Адрия причудливей и злее –

С тобой хотела б жить и умереть с тобой.

Что касается Барины, то она, судя по одам Горация, отличалась постоянным вероломством и ветреностью, но зато и редкой красотой. Он расточает ей похвалы, но в то же время клеймит ее измены и говорить, что ни за что не поверит словам возлюбленной, разве только каждая ложь будет ей стоить безобразия в виде наказания. Тогда, конечно, Барина была бы искренна; но до тех пор он может наслаждаться только ее чувственностью, но не любовью.

Последней любовью Горация была, по-видимому, гетера Филида, но при всем желании указать на отличительные черты ее характера, нет возможности поставить ее в стороне от прочих гетер. Как и Лидия, она чувствует крупинку страсти к Горацию, но, как и та, она любит в то же время другого, и оба эти различные чувства как-то укладываются в ее душе, не мешая друг другу. Впрочем, и Горацию ничто не мешало любить в одно и то же время многих Филид.

III. Италия и Испания

Данте и Беатриче

В истории отношений между женщинами и выдающимися представителями культуры вряд ли можно найти столь яркий пример пламенной и в то же время идеальной и платонической любви, какую великий итальянский поэт Данте питал к предмету своего сердца – Беатриче. Трудно даже назвать это чувство любовью. С тех пор, как существует человечество, взаимное тяготение между представителями и представительницами обоих полов выражалось в разнообразнейших формах. Люди разорялись, совершали растраты, расстраивали семейный мир, убивали, лишали себя жизни, но ни в одном из этих случаев любовь не достигала той силы напряжения, можно сказать, той выпуклости и упругости, который сквозят в отношениях Данте к дочери Фалько Портинари. Оттого-то долгое время не хотели даже верить, что Беатриче действительное лицо, и думали, что она плод фантазии, аллегорическое изображение идеальной женщины вообще, в которой воплощены все совершенства. Это тем более удивительно, что Данте ничего общего не имел со своей возлюбленной. Он почти не был с нею знаком, хотя она и удостоила его поклоном во время знаменитой встречи, отразившейся на всем существе и поэтическом творчестве пламенного поэта. Такой любви действительно не знало еще ни одно сердце, бившееся в груди великого человека. Она – единственная. И сколько ни рыться в истории людей, ознаменовавших свою жизнь подвигами добра или гения, другого примера, нет и никогда не будет.

Данте начал любить еще в детстве, но вполне понял свое чувство только спустя много лет, сделавшись зрелым юношей. Это произошло неожиданно для прочего мира, но не для великого поэта, в душе которого нежное чувство, вспыхнув слабою искоркой, начало мало-помалу разгораться сильнее и сильнее, ярче и ярче, пока, наконец, не превратилось в огромное зарево душевного пожара. В своей «Новой (или обновленной, как некоторые переводят) жизни» (Vita Nuova), этом благоуханном романе, в котором Данте сам рассказывает историю своей любви, не оставлено ни малейшего сомнения насчет времени зарождения его чувства. «Уже девять раз, – пишет он в самом начале, – со дня моего рождения небо с его светилами возвратилось на то же самое место, когда впервые предстала перед моими очами доблестная жена моих мечтаний, которой многие, не зная, как ее назвать, дали имя Беатриче. Она уже довольно прожила, чтобы в этот промежуток времени звездное небо успело перенестись к востоку на двенадцатую часть градуса, так что она явилась мне в начале своего девятого года, тогда как я его уже оканчивала. Она явилась мне одетою в красноватый цвет, величественная и скромная; способ, каким пояс поддерживал ее одеяние, совершенно подходил к ее ранней юности… Начиная с этой минуты, любовь сделалась властительницею моей души, которая тотчас и была ей обручена. И она взяла надо мною такую власть, что мое воображение дало ей на это силу, так что с того времени я чувствовал себя принужденным вполне ей повиноваться».[27] Полюбить в 9-летнем возрасте 8-летнюю девочку – факт исключительный и под знойным небом Италии. Немудрено, что чувство это приняло со временем такие колоссальные размеры и стоит одиноким в истории таких же чувств, внушенных другим светочам мысли или искусства.

С тех пор, как любовь проникла в сердце поэта, он стал чувствовать неотступную потребность видеться со своей возлюбленной. В течение многих лет он являлся в дом очаровательной девушки, но только для того, чтобы любоваться издали игрушкой природы. Ни одним словом не обменялся он с царицею своего сердца. Он даже голоса ее не слышал! Только тогда, когда поэту исполнилось семнадцать лет, девушка удостоила его при случайной встрече дружеским поклоном. Этот поклон имел решающее значение в жизни и литературной деятельности знаменитого поэта. Он стоит в центре всего его существования и, можно сказать, составляет поворотный пункт во всемирной литературе. «Когда, – говорит Данте, – прошла уже много дней после указанного явления этой весьма благородной особы, – исполнилось уже девять лет, – случилось, что эта дивная жена явилась мне одетою в платье ослепительной белизны; она стояла между двумя благородными женами несколько старше ее. Когда она проходила по улице, то повернула взоры к тому месту, где я стоял, исполненный благоговейного страха, и вследствие влияния ее невыразимой вежливости, за которую она имеет теперь свою награду на небе, она мне поклонилась; это произвело на меня такое действие, что мне казалось, будто я достиг крайних границ блаженства. Час, в который я получил такое приятное приветствие, был именно девятый час дня; и так как это было в первый раз, что ее слова донеслись до моих ушей, то я почувствовал такую сладость, что, как упоенный, бросился из толпы»[28].

Кто была эта чудесная девушка, один поклон которой мог осчастливить величайшего из поэтов Италии? Какое носил имя этот небесный ангел, встреча с которым послужила для поэта началом новой жизни? Сам Данте не только не дал ответа на этот вопрос, но принял все меры к тому, чтобы никто не мог на него ответить. Даже окружавшие его лица не знали, кто была девушка, овладевшая всем существом поэта, и только догадывались по волнении, которое он обнаруживал в ее присутствии. В своих произведениях он называет ее Беатриче (доставляющая блаженство) именно потому, что ее вид, ее слово, ее привет вливали в его душу бесконечное блаженство, но не потому, что она действительно носила такое имя. Многие биографы сомневались, чтобы это была Беатриче. Один из лучших немецких биографов его, Скартацини, прямо даже заявляет, что возлюбленная Данте «могла носить какое угодно имя, но только не Беатриче»[29], и ссылаясь на многие места из произведений самого поэта, он доказывает что квартал, в котором жила Беатриче, был не тот, где жил Данте, что возлюбленная, о которой он говорит, должна была несомненно ответить ему любовью, по крайней мере в некоторой степени, иначе непонятна его сильная печаль после ее смерти и еще более непонятно, как мог он сказать, что любовь вызывает взаимную любовь, между тем как житейский опыт учит как раз противоположному.[30]


Встреча Данте с Беатриче Портинари в 1274 году. С картины Данте Габриэля Росетти.


Скартацини указывать еще на то, что Беатриче, как известно, вышла замуж за Сисмонди Барди, между тем как в «Новой жизни» сам Данте говорит, что она не покидала родительского дома, т. е. осталась девушкой. Таким образом, настоящая Беатриче и та, которой великий поэт посвятил свое вдохновение, – разные существа. Другой знаток Данте, итальянец Перес, связывает идею Беатриче с католичеством, и, по его мнению, образ этот не реальное лицо, а блаженство непосредственного созерцания, приближающего нас к божеству, от которого отдалила его одно время ложная философская наука, эта другая дама его мыслей.[31] Конечно, странно выражать стремление к высшей сущности вещей в произведении, посвященном любви; но для Средних веков ничего странного в этом не было, так как и Песня песней, представляющая роман на чисто эротической подкладке, истолковывалась как чисто религиозное произведение. Как бы то ни было, но вопрос о том, существовала ли Беатриче на самом деле, решен в утвердительном смысле: она существовала. Дочь Фалько Портинари, она родилась в 1267 г., жила по соседству с Данте, в 1287 году вышла замуж, а в 1290 г. умерла, вскоре после отца, 23-х лет от роду. Это тем более вероятно, что трудно предположить такую страстную, исполненную самых пламенных восторгов любовь к вымышленному существу. Мы знаем, правда, что нечто подобное бывает. Шиллер, например, не одно стихотворение написал красавице, существовавшей только в его воображении. Поэты чувствуют слишком глубоко. Они могут иногда принять вымысел за действительный факт. Но дойти до такой глубины чувства, до какой дошел Данте, нельзя, если предмет страсти нарисован одним только пылом необузданной фантазии.

Выше упомянуто, что Данте тщательно скрывал имя девушки, поразившей его сердце. Когда однажды в церкви он устремил восторженные взоры в ту сторону, где была Беатриче, присутствовавшим, следившим по линии его зрения, показалось, что он смотрит на даму, находившуюся между ним и Беатриче. Это дало им повод заключить, что Данте влюблен в эту даму, и что же? Данте не только не постарался рассеять это заблуждение, но, наоборот, ухватился за него, как за камень спасения, и даже написал этой особе несколько стихотворений, лишь бы отклонить общее внимание от истинного предмета его любви. Обстоятельство это послужило причиной маленькой размолвки между Данте и его возлюбленной. Узнав, что поэт посвящает свои стихотворный излияния другой даме, Беатриче, в целомудренной ревности, решила отплатить легкомысленному юноше и при следующей встрече не ответила на его поклон. Это заставило Данте сильно раскаиваться. Он решил больше не испытывать своего сердца, но, увидев Беатриче через несколько дней на свадьбе одного гражданина, опять почувствовал сильное биениие сердца и изменился в лице. Его окружили, над ним начали насмехаться, смеялась сама Беатриче, что заставило его страдать еще больше. Свое горе он затем выплакал в звучных сонетах, исполненных тихой грусти и жалобы.

Когда умер отец Беатриче, Данте стал думать о том, что она и сама может скоро умереть. Этот странный факт многие объясняли различно, но Скартацини вывел из него любопытное заключение: возлюбленная Данте была слабого телосложения и болезненна.[32] Эта остроумная догадка объясняет многое. Беатриче прекрасная, но болезненная – да, к такой именно девушке можно проникнуться самой тонкой платонической любовью, такую девушку можно в действительности считать неземным существом, томиться, радоваться, горевать и быть счастливым в одно и то же время, потому что там, где болезнь и смерть, не может быть и мысли о низменных чувствах, там, где могильный мрак, нет места для брачного ложа… Предположение это тем более основательно, что Беатриче действительно вскоре умерла, умерла в расцвете лет – двадцати трех лет от роду! Жизнь ее не оборвалась сразу и неожиданно, потому что Данте нигде не говорит о болезни, поразившей его возлюбленную. Она просто таяла и сгорела, как свеча.

Данте долго оплакивал возлюбленную. Он был неутешен и горе свое выразил в превосходных сонетах, утешаясь мыслью, что напишет произведение, в котором выставит свою возлюбленную в таком свете, в каком никогда еще не была представлена ни одна женщина. И он написал «Божественную Комедию».

Было бы очень долго следить за отношением поэта, к Беатриче после ее смерти. Но нельзя не указать, что эта именно продолжительность чувства и, если можно так выразиться, непрерывность любовного экстаза являются самым замечательным в отношении поэта к царице его сердца. Иначе и не могло быть. Любовь – историческое наследие итальянского народа. По истории любви можно даже проследить все его прошлое и проникнуть во все тайники его культурного существования. «Если бы кто вздумал написать историю любви в Италии, тот рядом оживленных картин вполне определил бы характеристику ее каждого исторического периода», – говорит профессор Петербургского университета Пинто[33]. И действительно вся возмутительная дикая необузданность нравов и свирепость лангобардов VI века воплощаются в лице Розмунды, которая любить жестокого Альбоина, убийцу своего отца и дяди. Опьяненная страстью, она делается его супругою и пьет за его здоровье из черепа отца, как из заздравного кубка. Еще один век – и нравы смягчаются. Любовь уже не дышит первобытной грубостью. Она становится защитницею красоты и, поддерживаемая оружием, управляет общественным мнением. Еще позже – и чувство любви значительно облагораживается. Кроткая Эрменгарда, дочь короля Дезидерио, выходит замуж за Карла Великого, который через некоторое время отвергает ее и клевещет на нее самым недостойным образом, но она ему все прощает и продолжаешь любить нежною, покорною любовью. В X веке опять необузданные страсти, но все же страсти, сильные, упорные, продолжительные. Теодора и Мариция, две развратницы, силою красоты и богатства управляют Италией в продолжение нескольких лет. Безнравственность эпохи вполне отражается в образе жизни этих женщин, сообщниками которых являлись маркизы и простые солдаты, епископы и церковные служители низшего разряда, цари, конюхи и папы. Следующий век ознаменовался развращенностью духовенства, заставившею Григория VII прибегнуть к реформам. Затем нравы опять смягчились; отечество соединилось с церковью. Любовь сделалась спокойнее в своем проявлении. Тут-то и родилась любовь Данте к Беатриче. Потом опять перемена: дикая страсть заменяет спокойное проявление любовного чувства. В XV и XVI столетиях она нередко сопровождается убийствами и другими преступлениями. Известен знаменитый пир Вероники Чибо, которая, умертвив соперницу, подала мужу блюдо, приготовленное из ее сердца, а затем в виде десерта поднесла самую голову несчастной. Наконец, пример Лукреции Борджиа чего стоит, той именно Борджиа, которая, несмотря на троекратное замужество, была одновременно тайною женою своего отца и брата и в конце концов отравила сына!

При таких пламенных чувствах нисколько неудивительно, если Данте продолжал любить Беатриче и после смерти, любить, может быть, не столько как образ, как идею, сколько как реальное существо, несомненно существующее и за гробом. Недаром вся «Божественная Комедия» его представляет один сплошной порыв к небесному существу, только на время посетившему землю и затем вернувшемуся на свою первоначальную родину – в эмпиреи. Данте прошел ад со всеми его ужасами, прошел потому, что, лишившись путеводной нити после смерти Беатриче, запутался в тенетах жизни, но он прошел его для того, чтобы очутиться на горе чистилища и на ее вершине встретиться впервые после долгой разлуки с божественной женщиной, приковавшею его к себе когда-то при жизни. И вот он, выйдя из ада и добравшись подземным ходом до противоположной части земного шара, начинает подниматься на гору земного рая. Он проходит все круги, причем с его чела ангел каждый раз стирает одно из семи Р (peccato – грех), и когда исчезает последняя буква, свидетельствующая о запятнанности его души земными страстями, перед глазами его вдруг появляется образ дивного существа во всей красоте и величии, чтобы вознести его в воздушные пространства, в сферу звезд, третий и последний этапный пункт поэтического странствования великого флорентийца – рай.

Взглянув, я увидел; творенья

Небесные эти бросать

Цветы уже тут перестали,

И там Беатриче видать

Пришлось мне, стоящей лицом уж

К Той Птице, и тут мне она

Прекрасней еще показалась,

Чем в жизни земной той была.

И чувство раскаянья мною

Настолько владело тогда,

Что мне показалось, как будто

Божественна даже она!

И совесть настолько терзала

Меня, что без чувств я упал…[34]

С этой минуты собственно и начинается счастливая пора в жизни Данте. Он обрел блаженство, потому что обрел Беатриче. Пройдя ад, иными словами, пройдя земную жизнь с ее греховными страстями, он добрался до чистилища – сознания ничтожества этих страстей и стремления в полному освобождению от них, чтобы, очищенному и просветленному, удостоиться, наконец, лицезрения Беатриче – идеала высшей жизни.


С одной из иллюстраций Гюстава Дорэ к «Божественной Комедии» Данте.


Для нее он погрузился в ад желаний, для нее он прошел горнило очищения, но она же поднимет его в лучезарное небо, в далеким звездам, на которых живут праведники и где царит само Божество. В этом вся идея великолепного произведения Данте, но в этом также и вся история его отношений к любимой женщине. Данте любил и силой любви освободился от всех тревог и смрада жизни. В этом отношении он напоминает Гётевского Фауста, который также любил, также стремился и также очистился любовью. Недаром оба поэта – и Данте, и Гёте – заканчивают свои произведения словами, оттеняющими одну и ту же мысль, хотя и с различных точек зрения.

…Мои желания и волю

Я отдал произволу той любви,

Которой солнце движется и звёзды.[35]

– говорит Данте в конце «Божественной Комедии», отражая в этих словах средневековое поклонение женщине, но в то же время обнаруживая всю силу собственного чувства и глубокую веру в мировое значение этого чувства. А в конце 2-ой части «Фауста» мистический хор (choros misticus) поет:

Das Ewig-Weibliche

Zieht uns hinan –

– вечно женственное, т. e. то, что составляет основной элемент существа всякой женщины, увлекает нас в высь, в небеса, в прямом или переносном смысла этого слова, смотря по степени веры, присущей человеку. У Данте вера была сильна и потому он действительно был убежден, что любовь к Беатриче вознесет его в кристальное небо, которое он описал такими неувядаемыми красками. Отгого-то, прежде чем проникнуть в сферу Божества, Данте встречается с апостолами: Петром, Иаковом и Иоанном, которые испытывают его в вере, надежде и любви, но и тут рядом с ним стоит Беатриче – олицетворение его нравственной поддержки даже в столь трудном и прозаическом искусе, как богословский.

А когда искус выдержан, поэт может смело подняться в высшие пространства для созерцания божественности в ее первоисточнике. На самом деле, как мы знаем из «Божественной Комедии», Беатриче и вознесла его в высшие пределы неба – рай начавшейся, впрочем, уже с той минуты, когда Данте покинул гору чистилища и поднялся в воздух, увлекаемый неземною улыбкою возлюбленной. Этот плавный, легкий, почти незаметный для самого Данте полет вслед за любимой женщиной, которая уносит его силою своей благодати все выше и выше, с одной звезды на другую, из одного неба в другое, и есть наглядное изображение очищающего и возвышающего значения любви, т. е. именно того, что кратко, но глубоко выражено в двух приведенных строках Гёте. Такая любовь должна непременно привести к полному блаженству, которое, по понятиям Данте и его современников, могло заключаться только в непосредственном созерцании Божества, – и поэт действительно увидел Божество и рядом с ним Беатриче, которая внезапно покинула своего друга, чтобы очутиться на ступеньках престола Всевышнего. Любовь – не только возвышающее чувство, она часть самого Божества. Отсюда понятно, что оно на самом деле «движет солнце и звезды».

Данте и Гемма

Тоска по Беатриче, впрочем, не помешала Данте жениться. Это был второй и последний роман в его жизни, если не считать любви к некоей Пьетре, которой он написал четыре канцоны, дышащие юношеской страстью, на этот раз уже чувственной.[36] Встретился он со своей будущей женою случайно: она предстала перед ним однажды в то время, когда он сидел опечаленный у окна. С этой минуты и завязалось их знакомство. Данте чувствовал, что поддается преступному влечению, преступному потому, что в сердце его должна полновластно царить только Беатриче, но он ничего не мог сделать и сам рассказывает об этом в «Новой жизни»:

«Частое свидание с этою донною довело до того, что мои глаза находили уже слишком большое удовольствие ее лицезреть. Вследствие этого я испытывал горе, я осуждал свою слабость и даже несколько раз проклинал суетность моих очей. Я им говорить в глубине моих мыслей: „Вы привыкли заставлять плакать всех тех, которые видели ваше грустное состояние; теперь же кажется, что вы хотите ее забыть для вашей донны, которая на вас смотрит, но только потому, что славная жена (т. е. Беатриче), которую вы привыкли оплакивать, тяготит ее. Удерживайтесь, пока можете, потому что я буду часто напоминать вам мою жену; проклятые глаза, слезы не должны были никогда переставать течь из вас, разве только после вашей смерти“.[37]

Данте пролил еще немало слез по этому поводу, но все-таки женился. Звали его жену Джеммою. Эго была дочь некоего Монетто, одного из представителей могущественного дворянского рода Флоренции – Донати. По словам Скартаццини, с ее братом Форезе Данте вел одно время довольно легкую жизнь, исполненную многих пикантностей. Джемма принесла Данте троих детей и пережила его на несколько лет. Какую роль играла она в жизни мужа, – трудно сказать. Данте о ней не говорит ни слова ни в одном из своих стихотворений – обстоятельство, свидетельствующее, что нежных чувств он к ней не питал, а смотрел, как на обыкновенную подругу жизни, с которою делят заботы и радости, больше всего заботы. Вот и все, что известно о роли этой женщины в жизни Данте. Конечно, странно, как это такая мещанская любовь могла уживаться рядом со столь возвышенным чувством, как страсть к Беатриче; но это объясняется своеобразностью средневекового рыцарского культа женщин, занесенного трубадурами в Италию из Прованса. Этот культ женщин не имел ничего общего с браком».

«Трубадур, – говорить Вегеле со слов Фориэля, который первый указал на это обстоятельство, – мог воспевать какую угодно женщину, только не собственную жену; для него было безразлично, была ли замужем или нет та дама, служению которой он себя посвящал, и нравилось ли ей или не нравилось это поклонение»[38]. Этим, между прочим, объясняется и то обстоятельство, что чувство Данте к Беатриче нисколько не изменилось после того, как она вышла замуж. Он носил этот образ в душе незапятнанным с той минуты, как в нем пробудилось сознание, и мог воскликнуть вместе с лермонтовским демоном:

В моей душе с начала мира

Твой образ был запечатлен.

Передо мной носился он

В волнах туманного эфира.

Петрарка и Лаура

От Данте до Петрарки[39] всего лишь шаг. И не только потому, что оба поэта принадлежат одному и тому же народу, что жили они почти в одно и то же время, что их связывают одинаковая любовь к поэзии, одинаковые понятия, одинаковое участие в политических событиях, одинаковое изгнание, но еще и потому, что оба любили совершенно одинаково, оба щедро осыпали своих возлюбленных цветами вдохновения и оба остались только платоническими рыцарями своего чувства, сердечные влечения которых не заходили дальше мечты и сладких вздохов. Наконец, как Беатриче Данте, так и Лаура Петрарки одинаково были замужем, что не мешало им остаться вечно девственными в глазах обоих поэтов. Дальше этого сходства, кажется, идти нельзя.

Кто была Лаура, оставшаяся в истории литературы вечным памятником женской красоты и грации? Долгое время думали, что и она представляет собою не что иное, как плод поэтического воображения, подобно тому, как это произошло с Беатриче. Для примера укажем хотя бы на Георга Фойхта, который, не отрицая того, что существовала какая-то Лаура, внушившая поэту минутное чувство, прямо заявляет, что со временем чувство это сделалось отвлеченным и Лаура превратилась в образ, к которому он приурочивал свои поэтические вымыслы. Один из современников и друзей Петрарки, Джакомо Колонна, превосходно знавший поэта, не раз говорил в шутку, что Петрарка выдумал прекрасное имя Лауры только для того, чтобы оно могло его прославить и чтобы все говорили о нем. Находились также люди, которые утверждали, что поэт выбрал это имя потому, что оно напоминает о лаврах[40]. Все это, конечно, не заключало бы в себе ничего невозможного, если бы в стихах знаменитого флорентийца не проглядывала истинная страсть – коварная предательница всякой любви к реальной женщине. К тому же, позднейшие исследования привели к заключению, что Лаура – живое лицо. Поэт в первый раз встретился с нею в церкви в Страстную Пятницу 1327 года и тотчас же страстно в нее влюбился. Была ли она в это время замужем? Одни говорят, что была, другие это отрицают. Вряд ли, однако, можно думать, что Лаура могла внушить Петрарке, такое сильное чувство, будучи женою и даже матерью нескольких детей, как утверждают третьи. Любовь к замужним женам, как мы увидим ниже, представляла во времена Петрарки вполне обычное явление, но она вряд ли могла сразу же проявиться в такой возвышенной, почти неземной форме, если бы поэт увидел предмет своего сердца в то время, когда Лаура уже была тронута неизбежным влиянием ласк, хотя бы и освященных браком. Он, несомненно, увидел ее девушкой, и если продолжал любить впоследствии, когда Лаура была матерью многочисленного семейства (по словам одних, у нее было девять, а по словам других – даже одиннадцать детей), то только потому, что чувство было слишком глубокое и сроднилось с его душою. Словом, повторилось то же самое, что мы видим на примере Данте.

Встреча произошла в Авиньоне, где поселился отец Петрарки после его изгнания из Флоренции, и вскоре весь город узнал, что Петрарка влюблен до безумия. Он не скрывал своего чувства (тогда поэты вообще не скрывали своих чувств и всенародно выносили их на суд публики). Наоборот, влюбленный молодой человек стал писать восторженные сонеты, в которых радовался, восторгался, плакал, жаловался в таких поэтических выражениях, что не обратить на них внимания нельзя было. Лаура, конечно, не осталась глуха к его излияниям. Ей очень льстило, что талантливый поэт мог увлечься ею, но она была слишком целомудренна для того, чтобы пользоваться своей властью над человеком, который никогда не должен был знать счастье разделенной любви, так как она была замужем. И вот началось то же самое, что произошло между Данте и Беатриче. Петрарка вздыхает, он следит за своей возлюбленной, подмечает все ее движения, запечатлевает в памяти каждое ее слово и с уст его в то же время льются восторженные гимны, полные любви и отчаяния:

Ты, чья душа огнем любви озарена, –

Нет для тебя достойных песнопений,

Ты вся из кротости небесной создана,

Ты от земных свободна искушений.

Ты пурпур роз и снега белизна,

Ты красоты и правды светлый гений.

Каким блаженством грудь моя полна,

Когда к тебе в порыве вдохновений

Я возношусь….О, если бы я мог

Тебя прославить в звуках в этих строк

На целый мир!.. Но тщетное желанье!..

Так пусть хоть дам, в стране моей родной,

Где блещут выси Альп, где море бьет волной,

Твердят Лауры нежное названье.[41]

Нельзя сказать, чтобы чувства Петрарки были целомудренны. Как человек и идеалист, он стоял ниже Данте, и не мудрено, если его любовь, подогретая пылким темпераментом, вспыхнула вдруг ярким огнем ничем неукротимой страсти. Впрочем, понятия того времени не исключали полного наслаждения любовью, не исключали даже в том случае, если женщина принадлежала другому. Любовь к замужним женщинам была даже предпочтительнее любви к девушкам и – что более всего удивительно – мужья не только не возмущались настойчивыми ухаживаниями какого-нибудь поклонника его жены, но даже покровительствовали им, давали им возможность входить в довольно близкие отношения. И это весьма понятно: муж, открывавший другим доступ к своей жене, открывал тем самым также и себе доступ к чужим женам… Сладострастно было средневековое общество и недаром оно именно создало безграничный культ любви, доведя его до крайних пределов. Можно сказать, что рыцарь по отношению к женщине играл почти такую же роль, как вассал по отношение в ленному владыке. Когда последний отходил ко сну, вассал должен был находиться в его спальне; когда женщина собиралась идти спать, рыцарь также отводил ее в спальню. Это не скрывалось и считалось обыкновенным делом. Конечно, рыцарь должен был быть скромен. Служение любви, как служение искусству, не требовало суеты, и, по понятиям того времени, рыцарь должен был без страха и волнения присутствовать при том, как повелительница его сердца скидывает с себя платье, чулки, может быть, меняет белье и ложится в постель. Это был последний акт, по окончании которого рыцарю предписывалось удалиться, но он в то же время являлся коварным стимулом к обходу неумолимого предписания, заставлявшего покидать возлюбленную именно тогда, когда обладание ею было так близко и возможно. Вот почему впоследствии установился новый обычай, дававший женщине возможность допускать в свои объятия рыцаря на всю ночь, если он даст клятву не выходить за пределы дозволенного. Клятва, конечно, давалась, но не нарушалась ли она под влиянием запретной близости и бурных страстей? Об этом знали только темные завесы, как стражи, охранявшие уединенную постель средневековой женщины…

Лаура не принадлежала к категории женщин, признававших этот обычай. Да и культ любви, проникнувший в Италию с севера, принял там более облагороженную форму, о которой мы упомянули выше, говоря о времени появления «Божественной Комедии» Данте. Может быть, этим и объясняется непрерывность любовного экстаза Петрарки, удовлетворенная страсть которого, конечно, не заменила бы выразиться в упадке душевного напряжения, а вместе с тем и в понижении творческого полета. Тем же, по всей вероятности, объясняется и разнообразие чувства самого поэта, чувства, охватившего всю душу Петрарки, со всей ее сложной системою страстей, борьбы, разочарований. Сам Петрарка это превосходно выразил в одном из своих сонетов: «Любовь меня подстрекает и в то же время удерживает, придает мне бодрость и устрашает, жжет и холодит меня, ласкает и презирает, зовет и гонит, преисполняя иногда надеждою, иногда горем». И в другом: «Я не нахожу мира и нет у меня ничего, что заставляло бы меня воевать. Я витаю выше небес и ползаю по земле, никого не прижимаю к себе и держу весь мир в своих объятиях. Я смотрю без глаз. У меня нет языка, но я кричу. Я сгораю желанием погибнуть и требую помощи. Я ненавижу себя самого и люблю других».

К сожалению, прошлое скрыло от нас настоящий портрет Лауры, так как портреты ее, хранящиеся в Милане и Флоренции, и даже знаменитый барельеф дома Перудзи не могут считаться точным изображением красавицы, которой суждено было получить бессмертие в сонетах Петрарки. Во всяком случае, как эти мнимые или действительные портреты, так и изображения Лауры на стенах итальянских церквей, на миниатюрах рукописей, в мраморе, приписываемом Симону Мемми, дают понятие не столько о красавице, сколько о хорошенькой женщине с симпатичными, но далеко не классически правильными чертами лица. Она быстро отцвела, чему, конечно, не мало содействовало рождение нескольких детей, но Петрарка, как мы уже упомянули, встретил ее в расцвете молодости, когда она действительно могла приковать к себе сердца, даже и не столь пламенные, как сердце флорентийского поэта. Об этом свидетельствует и внезапность чувства Петрарки. До встречи с Лаурою он не признавал любви и даже издевался над нею, но, увидев в церкви Лауру, тотчас поддался ея влиянию. В нем происходит резкая перемена. Поэт, считавший себя свободным от любовных чар, вдруг делается беспокойным. Он плачет, когда не видит предмета своей страсти, а увидев, плачет еще сильнее, потому что робость не дает ему сказать, какая страсть обуревает его сердце. Ночь не приносит ему покоя. Он мечется в постели и бредит. У него остается одно средство излить свои чувства – стихи, я он пишет пламенные панегирики женщине, овладевшей его существом. Лаура, конечно, знает о его страсти, но не дает ей разгораться сильно. Оставаясь верною своему мужу, она, однако, не отталкивает поэта совершенно и только сдерживает его пламенные порывы. Может быть, это именно и дало повод Маколею несправедливо назвать Лауру «пошлой бездушной кокеткой» и даже приписать ее влиянию мнимо-извращенный вкус (цветистость слога), портящий будто бы эротические стихотворения Петрарки. Лаура не могла быть пошлой кокеткой[42], потому что никогда еще пошлые кокетки не внушали мужчинам с высоко развитым умом и художническими потребностями столь чистой и возвышенной страсти, как страсть Петрарки. Не забудем, что Петрарка не расстался с Лаурою, подобно Данте, в то время, когда она находилась во цвете красоты и прелести. Он знал ее уже состарившейся, когда ей было 35 лет – возраст, равный старости под знойным небом Италии, и тем не менее чувство его не ослабло. Кроме того, разве Лаура с самого начала не старалась совершенно удалить от себя влюбленного поэта? Она стала носить вуаль, желая этим устранить самый повод к пламенным порывам. Вуаль, конечно, не спас ее от любовных натисков поэта, но он во всяком случае сослужил хорошую службу: Петрарка понял, что ждать ему многого нельзя. Впоследствии Лаура стала снисходительнее к своему возлюбленному: она начала отвечать на его поклоны, сама однажды поклонилась первая, а увидев в одно прекрасное время поэта замечтавшимся в ее присутствии, она даже фамильярно закрыла ему лицо рукою. Во всем этом, конечно, можно усмотреть некоторую степень кокетства, если захотеть; но нельзя ведь отрицать, что и помимо кокетства есть много мотивов, которыми объясняется поведение Лауры. Наконец, история с перчаткою совершенно рассеивает всякие сомнения. Лаура как-то уронила перчатку в присутствии Петрарки; тот ее поднял и хотел оставить у себя, но она категорически запротестовала и взяла перчатку назад. Пошлая кокетка никогда не лишила бы себя такого верного орудия, как перчатка любимой женщины в руках влюбленного, и французский академик Мезьер, изучивший жизнь Петрарки на основании новых документов, уже куда более близок в истине, когда, не отрицая некоторого кокетства в Лауре, говорит, что это было кокетство, присущее всякой женщине, не исключая самой честной и благородной.

Был ли Петрарка безгрешен, подобно Данте? Мы видели уже, что целомудренность была ему чужда. Оттого-то возвышенность поэтического полета так часто заменяется у него жгучестью обыкновенной страсти. Он сам признается в этом, восклицая в своем послании к потомству: «Я очень бы желал иметь право сказать, что наслаждения любви были мне всегда чужды, но не могу этого сделать, так как мои слова были бы ложью, а потому скажу только, что, несмотря на свой темперамент, я в глубине души своей всегда относился с ненавистью к подобному унижению. По достижении же сорокалетнего возраста я старался освободиться даже от воспоминаний подобного рода, хотя и тогда еще был полон огня и силы». Даже в минуты самой пламенной любви к Лауре он не раз поддавался влечению своего сердца, и в то самое время, как появлялись его канцоны, в которых поэт говорил, что красота Лауры ведет его к небу и добродетели, сам поэт утешал себя за недоступное ему счастье обладать любимой женщиною каким-нибудь незаконным сожительством на селе или благосклонностью беспутной королевы Иоанны Неаполитанской. Этому способствовала скитальческая жизнь, которую он вел после того, как убедился, что Лаура никогда не ответит на его страсть взаимностью. Сжигаемый внутренним огнем, он переходил из одного города в другой, из одной деревни в другую, и немудрено, что случайные встречи с женщинами, менее Лауры дорожившими своей нравственной репутацией, находили в его горячей крови достаточный материал для превращения невольника платонической любви в усердного жреца греховных наслаждений.

Позднейшие исследователи с особенным старанием ухватились за эту слабую струну Петрарки и начали наигрывать на ней довольно пошлые мелодии. Оказалось, что певец Лауры был не только ценителем в знатоком женской красоты, но сластолюбцем и развратником. «У него были три возлюбленные!» восклицал итальянский критик Местока, несмотря на заявление самого Петрарки, что он посвящал свои сонеты только одной женщине. «Он любил не трех женщин, а множество!» взывал другой итальянский критик Чезарео. «Да это настоящий Дон-Жуан!» гремел Вальпи, недовольный скромными выводами своих предшественников. Нечего говорить, что все эти потуги оказались совершенно бессильными при первом же дуновении серьезной критики, а после исследования Энрико Сикарди, выпустившего свое произведение почти на днях, от них не осталось и следа. Петрарка не был ангелом (это доказывается тем, что у него были двое побочных детей), но он не был также и уличным ловеласом, заглядывающим под шляпку каждой женщине. Более пылкий в сравнении с Данте, он не мог укрощать в себе бури желаний, но столь же возвышенный, как и творец «Божественной Комедии», он умел быстро отворачиваться от источника греха и возвращаться к прежнему возвышенному, ничем не запятнанному культу женщины. Оттого-то он продолжал любить Лауру долгое время и после того, как чума свела ее в могилу. Греховность тела не мешала безгрешности мысли. Без преувеличения можно сказать, что Петрарка был Адамом, сумевшим остаться в раю и после грехопадения…

Торквато Тассо и Феррарские принцессы

На одном из холмов Рима красуется великолепный собор Сан-Онофрио. Каждый год 13 апреля тянутся туда жители вечного города с цветами и венками в руках, тянутся целыми толпами, старики и юноши, мужчины и женщины, чтобы еще раз увидать памятник, великого поэта, творца «Освобожденного Иерусалима», мученика песни и любви – Торквато Тассо.[43]

Предание говорит, что Тассо никогда не улыбался. Этим объясняются его отношения к женщинам. Человек, который никогда не смеется, может внушать к себе уважение, если он обладает большими достоинствами, восторг и поклонение, если он гениален, но он никогда не будет пользоваться искренней любовью женщины. Женщина сама – улыбка природы и сердце ее может открыться только для того, на чьем лице ей можно встретить свое собственное отражение… Может быть, оттого именно и был несчастен Торквато Тассо. Он слишком рано приобрел славу, слишком рано увлекся культом собственного гения и сделался нервным, раздражительным, больным. Серьезность не покидала его нигде, ни в поэзии, ни в жизни. Всегда восторженный, патетический, он умел пробуждать в женщинах благоговейное настроение, но не был способен зажечь в их душах огонь искренней любви, и нет ничего удивительного в том, что жизнь его представляла сплошной ряд душевных мук и разочарований, несмотря не общее восторженное отношение к его произведениям. Когда он из Падуи приехал в Феррару и занял место придворного поэта при дворе герцога Альфонса II, с наибольшим восторгом отнеслись к нему женщины. «Все дамы желали с ним познакомиться, – рассказывает его биограф Чекки. – Принцессы Лукреция и Элеонора, сестры герцога, были в восторге от того, что представилась возможность беседовать с ним». Поклонение дам превышало все, что можно было себе представить. Они окружали его веселым роем, читали его стихотворения, требовали сонетов. Он пишет стихотворения молодым фрейлинам, входит с ними в близкие сношения, гуляет в садах, пожимает им руки, но… не улыбается, и дамы чувствуют себя счастливыми, довольными, но… не влюбленными. Однажды он нечаянно прикоснулся к плечу одной красавицы и извинился.

Красавица, как рассказывает сам Тассо, не только не оскорбилась, но сказала: «Вы оскорбили меня не тем, что протянули ко мне руку, а тем, что отняли ее». Принцессы, сестры герцога, не отставали от других и всячески старались завоевать его внимание. Тассо имел право входить к ним в комнаты во всякое время и, благодаря им, одним из первых приглашался к герцогскому столу. Он читал им свои стихотворения, делился мыслями относительно поэзии, но голос его всегда сохранял величавую строгость поэта, которому суждено будет сделаться классическим, и на лице его никогда не играла улыбка. Принцессы увлекались его поэзиею и возвышенными взглядами на жизнь, но, расставаясь с ним, совершенно забывали о человеке, умевшем пробуждать в их сердцах сладкие чувства. Для красавиц феррарского двора существовал Тассо-поэт, но не существовало Тассо-человека.

Из двух принцесс, сестер герцога, Элеоноры и Лукреции, более, по-видимому, благоволила к поэту Элеонора. Восторженно набожная в противоположность светской и веселой Лукреции, она более ее поддалась влиянию Торквато Тассо, более усердно слушала его рассказы, переписывалась с ним и, несомненно, питала более искреннюю привязанность, но о какой-либо склонности к поэту не могло быть и речи.

Веселый двор Феррары был слишком предан удовольствиям, женщины его слишком понимали толк в светском лоске, чтобы Тассо мог пользоваться не только поклонением, но и женской любовью. К тому же при дворе начались интриги против Тассо, вызванные все тем же угрюмым, неуступчивым, непримиримым характером поэта и, конечно, его огромным успехом. Кто-то шепнул герцогу, чтобы он следил за отношениями Тассо к его сестре, и с тех пор герцог стал подозрителен, он охладел к поэту и даже приказал вскрывать его письма. Был ли Тассо влюблен? Несомненно, хотя, по мнению некоторых его биографов, он питал одинаковое чувство к обеим сестрам. Но зато можно сказать с уверенностью, что принцесса его не любила, так как, когда юная красавица Лукреция Бендидия зажгла в нем сильное чувство, Элеонора покровительствовала этой страсти. Известен, впрочем, случай, когда Элеонора как будто возревновала. Герцогиня Сантовале, приехав в Феррару, привлекла к себе поэта, слава которого давно уже обратила на него внимание красавицы. Тассо увлекся и стал посвящать ей пламенные сонеты. Это раздосадовало Элеонору и она удалила его от себя. Но от досады до любви еще очень далеко. Поклонение поэта льстило самолюбию принцессы и у нее было полное основание остаться недовольной, когда поэт стал посвящать свои поэтические восторги другой даме. Не холодным «прости» отвечает женщина, если человек, которого она любит, поворачивается к ней спиной.

Как бы то ни было, но охлаждение Элеоноры, за которым последовало также охлаждение ее сестры, герцога и всего двора, погрузило и без того мрачного поэта в еще более грустное настроение. К этому присоединилась необходимость расстаться с придворной жизнью, к которой Тассо сильно тяготел. Он уехал в Сорренто, но сердцем продолжал жить в Ферраре среди блестящих дам, из которых ни одна не отвечала ему взаимностью, в обществе любимых принцесс, для которых существовала только его поэзия, но не он сам. Это несчастье в любви отразилось на его поэзии. Страдания и неудовлетворенная страсть сделались любимой темой его вдохновения. «Освобожденный Иерусалим» может служить в этом отношении ярким доказательством. Сентиментальности тут нагромождены на сентиментальностях. Олинд, например, долго страдает от безнадежной любви, так как его возлюбленная мечтала только о небе, и в конце концов решается на мученическую смерть с нею, лишь бы быть вместе с предметом своего сердца. Рыцари его сплошь и рядом действуют, как юнцы, готовые клясться в любви всякой девочке, с которою они встретились. Сам Танкред не служить исключением. Он почти еще не видел прекрасной язычницы Армиды, но уже пылает к ней страстью, уже тоскует, уже изображает на своем лице печаль и меланхолию. Во время боя он опять встречается с нею, не узнает под панцирем, наносит ей удар, но когда шлем с нее сброшен и Армида предстает перед ним во всем блеске своей могучей красоты, сила его парализована. Он не способен бороться и сам даже хочет снять с себя броню, чтобы умереть от руки женщины, которую не успел даже хорошо рассмотреть. Тассо в жизни также влюблялся в первую встречную женщину, не заботясь о её внутреннем мире, взглядах, общественном положена. Оттого-то и любовные похождения его были столь же неудачны, как и любовь его героя.

Печален был конец Тассо.[44] Его заключили в тюрьму, где он пробыл целых семь лет и окончательно расстроил и без того расстроенное здоровье. Произошло это вот как. Он вернулся в Феррару, снова сблизился с двором, опять завоевал расположение принцесс, но забыл отрешиться от своих прежних взглядов и, главное, забыл, что надо улыбаться, разговаривая с женщинами. Говорят, он однажды вдруг обнял Элеонору и поцеловал. Это, конечно, произошло грубо, пошло, с оттенком некультурной разнузданности, которую так часто проявляют герои его бессмертной поэмы. Чаша была переполнена и герцог велел его удалить от света, в котором он был не на месте. Тюрьма оказалась могилою не только для гения Тассо, но и для его любви. Когда его выпустили на свободу, все было кончено. Певец «Освобожденного Иерусалима» уже больше не страдал. потому что не любил больше. Со струн его лиры еще срывались стройные песни, но в них уже не было прежней страсти и огня. Поэт, не улыбавшийся в течение всей жизни, так и умер без улыбки на устах, недоумевая и томясь неразрешимым вопросом, за что не любили его женщины.

Джакомо Леопарди

Торквато Тассо начал с оптимизма и кончил пессимизмом. Джакомо Леопарди[45] начал пессимизмом и остался ему верен до самой смерти.

У нас мало знают о Леопарди. Многие наверно не слышали его имени. Это общая участь всех представителей пессимизма, как доктрины, так как и Гартман, и даже Шопенгауер известны нам только по именам. Пессимизм никогда не был родственен натуре русского интеллигентного общества и, если встречал кое-где отголосок, то только как резкий диссонанс в стройном созвучии оптимистических учений. Оттого-то в истории нашей общественности можно насчитать много гегельянцев, много сторонников Фихте, Шеллинга, Канта, но нельзя указать ни одного истинного представителя пессимистической доктрины в том виде, как начертал ее наиболее яркий выразитель этого учения – Шопенгауер. Этим объясняется также и то обстоятельство, что Леопарди, которого переводят и усердно читают во Франции, Англии, Германии, у нас пользуется почти полной неизвестностью, так как из многочисленных его произведений на русский язык переведены всего несколько стихотворений и часть «Диалогов», в которых Леопарди[46] излагает свои философско-моралистические взгляды.

Между тем этот итальянский поэт представляет во многих отношениях не только интересную литературную величину, но и замечательную личность. Леопарди был пессимистом не только по доктрине, но и в жизни. В истории пессимизма явление это довольно редкое. В то время, когда Шопенгауер и в особенности Гартман представляли собою здоровые натуры, пользовавшиеся всеми благами, Леопарди вечно боролся с нуждою, болел, испытывал неудачи.

Он был несчастен во всем – и в отношениях к отцу, от которого всецело зависел, и в отношениях к прекрасному полу, которому был совершенно чужд. В этом отношении он сильно напоминает своего соотечественника Торквато Тассо. Как и он, Леопарди принадлежал к категории неудачников-воздыхателей. Женщины отворачивались от него с спокойным сердцем, несмотря на то, что, в противоположность Шопенгауеру, который, пресыщаясь женскими ласками, ненавидел и презирал женщин, Леопарди всегда питал к ним нежные чувства, всегда восхвалял их, всегда старался найти путь к их сердцу. Один из лучших переводчиков Леопарди на немецкий язык, Поль Гейзе, объясняет даже его пессимизм именно тем, что он не знал женской любви. «Он два раза любил, как только можно любить в Италии, и умер девственником», сказал про него его друг Раньери, и нежные, полные чарующей тоски стихотворения Леопарди, посвященные Сильвии и Нерине, вполне подтверждают эти слова.

Кто были Сильвия и Нерина, сумевшие внушить слабому, болезненному, вечно тоскующему, вечно недовольному жизнью Леопарди такое сильное и искреннее чувство? Биографы доказали, что это не вымышленные существа, являвшиеся только рамкой для его философско-поэтических взглядов на женщину. Сильвия и Нерина были две бедные девушки в Реканати, носившие только другие имена. Одну звали Марией Белардинелли, другую – Терезой Фатторини. Первая была дочерью кучера отца Леопарди, вторая – ткачихой. Все отношения итальянского поэта к этим девушкам сводятся только к нескольким словам, которыми он обменялся с ними, но это не мешало ему чувствовать к ним сильную привязанность, связанную с полной безнадежностью. Впоследствии он выразил свои чувства в большом стихотворении «Ricordanze», проникнутом от первой до последней строки не только сознанием тщеты всего окружающаго, но и безропотной меланхолией неудачника любви.

«Уже в первом возбуждении моих радостей, печалей и желаний, наполнявших юное сердце, – говорит он, – я не раз призывал смерть; я долгие часы проводил там, на берегу источника, с желанием потопить в нем мои надежды и мое страдание. Потом, ограниченный жизнью, постоянно угрожаемый неизвестным недугом, я оплакивал мою прекрасную юность и цвет моих бедных дней, так рано обесцвеченных. Часто в поздние часы, сидя на кровати, единственный свидетель своих слез, печально изливая мои стихи при бледном свете лампы, я оплакивал среди безмолвия ночи мою жизнь, готовую потухнуть, и, чувствуя слабость, пел самому себе похоронную песнь.

Кто без вздоха может вспомнить вас, о, первый расцвет юности, прелестные дни, непередаваемые, когда молодые девушки начинают улыбаться восторженному юноше! Все тогда улыбается ему: зависть молчит, усыпленная еще или снисходительная; точно кажется, что мир (о, чудо!) протягивает ему руку помощи, извиняет его ошибки, празднует вступление его в жизнь, точно принимая его за господина и приветствуя его этим титулом. Кратковременные дни!

Они исчезли, подобно молнии. И какой человек может обойтись без несчастий, когда он оставил уже за собою эту радостную пору, если это чудное время, если юность, увы, юность погибла?»

«О, Нерина! Разве не слышу я, как эти места мне говорят о тебе? Думаешь ли ты, что твое воспоминание исчезло из моей памяти? Куда ушла ты, моя милая подруга, если здесь я нахожу лишь воспоминание о тебе? Она не видит тебя, эта родная земля; это окно, из которого ты имела привычку говорить со мною и где печально светит отблеск звёзд, – оно пустынно. Где ты, если я не слышу твоего голоса, как прежде, когда, как бы далеко ни было, малейший звук, сбегавший с твоих уст, заставлял бледнеть мое лицо? Того времени уже нет. Дни твои уже прошли, моя любовь. Ты прошла. Другая теперь наступит и заселит эти благоухающие холмы. Но ты прошла скоро! Твоя жизнь была точно сновидение. Ты прожила ее, резвясь. На челе твоем светилась радость, во взорах твоих виднелось то доверчивое воображение, этот свет юности, в ту минуту, когда судьба потушила ее и похоронила в гробу. О, Нерина, в сердце моем все еще живет по-прежнему моя любовь. Если по временам я отправляюсь на какой-либо праздник, в какое-нибудь собрате, я говорю себе: „О, Нерина, ты не одеваешься уже на праздники и собрания: ты не ходишь на них“. Когда приходит май и влюбленные предлагают молодым девушкам зеленые ветки и песни, я говорю: „О, моя Нерина, для тебя нет уже ни весны, ни любви“. При каждом ясном дне, при каждом цветущем поле, которое я созерцаю, при каждом удовольствии, которое я испытываю, я говорю: „У Нерины нет уже удовольствий, ни полей, ни неба она уже не видит“. Увы, ты прошел, мой вечный вздох, ты прошел, и ко всем моим мечтам, ко всем моим нежным чувствам и печальным и дорогим движениям моего сердца я всегда буду примешивать это горькое воспоминание».[47]

Нерина, по всей вероятности, была одною из первых привязанностей, если не первой любовью Леопарди. Как и все, что поражает нас в юности, возлюбленная оставила в душе поэта надолго, на всю жизнь отпечаток, который не могли изгладить позднейшие встречи с другими столь же дорогими его сердцу существами. К числу последних относится, между прочим, его кузина, Гертруда Касси, приехавшая в Реканати, где жил поэт, на время. Он влюбился в нее до того сильно, что едва не сошел с ума, когда кузина уехала. В стихотворении «Il primo Атоге» и других он дает яркую картину своей любви. Чувство, охватившее его, было «зефиром, шелестящим листьями дерев». Возлюбленная его уехала и он видел ее в эту минуту, находясь за занавесками окна. Горькое сознание одиночества стеснило его сердце. Он почувствовал себя сиротою, бросился на кровать, закрыл глаза. Почему его любовь осталась смутным, неудовлетворенным, неразделенным стремлением? Он не сумел высказать ее, не сумел расположить к себе возлюбленную, не сумел растрогать ее, вызвать улыбку на устах, обменяться поцелуем.

Люблю, люблю тебя! Сто раз я повторяю:

Ты сердишься и хочешь ты бранить

Меня, что я любви моей совсем не знаю

Ни высказать, ни выразить, ни в песнь излить,

И будто в летаргии не имею силу

Иной дать признак жизни, как сойти в могилу.[48]

Леопарди, впрочем, утешился. Спустя некоторое время он познакомился во Флоренции с принцессой Шарлоттой Бонапарте, дочерью бывшего испанского короля и женою умершего в 1831 году старшего брата Наполеона III. Ей именно он посвятил несколько глубоко прочувствованных стихотворений, как «Aspasia» и «А se stesso», в которых воспел её грацию и красоту и оплакал свою неудачу. Существует, впрочем, мнение, что стихотворения эти посвящены не самой принцессе Шарлотте, а одной флорентийской замужней аристократке, с которою Леопарди встретился в доме принцессы и которая ввела его в заблуждение своим ласковым отношением. Поэт уже думал, что любим, и объяснился, в результате чего оказалось, конечно, грустное разочарование.

Можно вполне согласиться с Полем Гейзе, что неудачи в любви придали грустный колорит его мышлению и послужили главной причиной его пессимизма. «Я живу здесь безучастный и равнодушный ко всему, – пишет он брату в 1822 году из Рима, – в дамском обществе не бываю вовсе, а без женщин никакие занятия, никакие житейские обстоятельства не могут ни привязывать, ни удовлетворять». Ту же идею он проводит и в других письмах, объясняя повсюду свои неуспехи у женщин только своей некрасивой наружностью. «Я совершенно погубил себя, – говорит он в другом письме, – семью годами безумного и отчаянного учения в таком возрасте, в котором организму моему нужно было развиваться и крепнуть, Я погубил себя на всю жизнь, сделал свою наружность жалкою и тем уничтожил ту важную часть человека, на которую люди обращают столько внимания, и притом не только толпа, но всякий, которому хочется, чтобы внутреннее дарование не было лишено внешнего украшения, и который, найдя его ничем не украшенным, приходить в уныние и, уступая закону природы, едва имеет мужество любить того, у которого нет ничего красивого, кроме души». И, как бы развивая эту мысль, он восклицает в своем грустном, проникнутом нежной меланхолией стихотворении «Последняя песнь Сафо»: «Одной лишь только красоте дано небесами властвовать над человеческим сердцем. Для героизма и песен не цветет венок славы в бедной, скромной хижине».

Быль ли прав Леопарди? Конечно, не был. Красота мужчины не всегда служит необходимым условием женского расположения и мы не раз еще встретимся на протяжении этой книги с примерами мужчин, пользовавшихся любовью женщин, несмотря на свое уродство. Достаточно упомянуть пока хотя бы о том же Шопенгауере, наружность которого далеко не удовлетворяла требованиям изящного вкуса, но который тем не менее свободно пил из чаши любовных наслаждений. С этой точки зрения вполне справедлив приговор Руджеро Бонги, который, объясняя причину вечных неудач Леопарди в области любви, замечает: «Маленький, слабый, рахитический Леопарди не решался думать, что его может любить женщина, а уверенность в этом имеет своим неизбежным последствием то, что действительно ни одна женщина не любит. Ему было известно, что он некрасив, и он оплакивал это, как величайшее несчастье, не будучи в состоянии понять, что женщина узнает в некрасивом теле красивую душу и любит ее».

Альфьери и графиня Альбани

Если в истории всемирной литературы есть пример редкой по своему бурному и тревожному характеру связи между поэтом и женщиною, то это, конечно, связь Альфьери[49] и графини Альбани. С другой стороны, трудно также указать более яркий пример непосредственного влияния женщины на творчество поэта, пегас которого всегда нуждается в легких ударах хлыста, чтобы уносить своего повелителя в бездонные пространства поэзии.

Графиня Альбани была женой Карла-Эдуарда Стюарта, последнего из рода Стюартов, до самой смерти остававшегося претендентом на английский престол. Вышла она за него замуж при необычайных условиях. Карл-Эдуард был храбр и неустрашим. Имея всего 25 лет от роду, он в 1745 году высадился в Шотландии, во главе ничтожной группы приверженцев, и в короткое время собрал под свое знамя целую армию, овладел Эдинбургом и нанес поражение войскам короля Георга, чем сразу пошатнул его престол. Вскоре, однако, ему было нанесено решительное поражение и он бежал после многих приключений во Францию. Людовик XIV относился к нему радушно, но Людовик XV согласился по Аахенскому договору изгнать ею из своей страны. С этих пор начались бесконечные скитания английского претендента, единственным утешением которого была верная подруга, мисс Клементина Уакиншоу. Он сошелся с нею в Шотландии, после чего она родила ему дочь, которая, однако, послужила впоследствии предметом разлада между родителями. В одно прекрасное время мисс Уакиншоу покинула Карла-Эдуарда и претендент на английский престол остался без главной поддержки. Так как друзья также начали покидать его один за другим, то он с горя начал пьянствовать и в скором времени дошел до такого состояния, что приверженцы Стюартов с ужасом начали ждать времени, когда последний представитель династии сойдет в могилу, положив конец их надеждам на реставрацию. Тут-то неожиданно вмешалось в дело французское правительство. Потеряв надежду на то, чтобы Карл-Эдуард снова высадился в Англии или, по крайней мере, держал ее в страхе, оно решило обеспечить Стюартам потомство, так как продолжение этого рода и связанная с ним возможность смут в Англии могла быть только на руку Франции. Для этой цели Карл-Эдуард был вызван в Париж, где ему предложили жениться на молодой княжне Штольберг, взамен чего он будет получать 240.000 ливров пенсии. Само собой разумеется, что жалкий, истощенный неумеренной жизнью, потерявший всякие надежды претендент, которому к тому же был 51 год, согласился и в 1772 году был совершен брак в Париже.

Княжна Штольберг и была графиней Альбани (титул «граф Альбани» Карл-Эдуард стал носить спустя некоторое время, когда, как мы сейчас увидим, все попытки, его быть признанным кем-либо из европейских коронованных особ в качестве законного английского короля не увенчались успехом). Это была очаровательная женщина. «Немка по рождению и имени, – говорит Сен-Ренэ-Тальяндье, – она была совершенная француженка по образу мыслей и к ее очаровательным приемам присоединялась еще необыкновенная живость ума. Ученая без педантизма, страстно любящая искусство, Луиза Штольберг, казалось, была рождена для того, чтобы быть грациозной владычицею умственной аристократии своей эпохи в самых высших слоях образованного общества». Близость такой женщины должна была благоприятно отразиться на беспутном Карле-Эдуарде, и действительно, он сделался совершенно иным человеком. В нем проснулось прежнее достоинство и прежняя вера в свое династическое будущее. К несчастью, ни папа Климент XIV, ни великий герцог Тосканский, во владениях которого он поселился, не признавали его королем, и это заставило его снова погрузиться в прежний мрак отчаяния и опять отдаться вину, дававшему возможность забыть на время все невзгоды жизни. Здоровье его пошатнулось, силы ослабели. Жена должна была почувствовать к нему отвращение, тем более что Карл-Эдуард жестоко обращался с нею. Она долго томилась, ждала. Нужен был удобный случай, чтобы она решилась порвать со своим мужем, с которым она не имела ничего общего, не исключая даже возраста, и бежать из Флоренции.

В это именно время приехал во Флоренцию Альфьери[50], молодой тосканский дворянин и будущая звезда итальянской поэзии. Ему было всего 28 лет, и вполне понятно, что пылкий, восторженный, жаждущий славы поэт не мог пройти мимо великолепного цветка, оказавшаяся в куче мусора. Вот как он описывает впечатление, которое произвела на него графиня Альбани: «Только что я кое-как устроился во Флоренции, чтобы прожить там один месяц, как одно новое обстоятельство удержало и, можно сказать, заперло меня там на несколько лет. Это обстоятельство заставило меня, для моего же счастья, оставить навсегда мою родину, и я, наконец, нашел в золотых цепях, которыми сам себя добровольно опутал, ту литературную свободу, без которой я никогда не сделал бы ничего хорошего… В прошлое лето, проведенное мною во Флоренции, я часто и невольно встречал даму прекрасной наружности и с очень грациозными манерами. Иностранка была аристократического происхождения, этого невозможно было не заметить, а еще невозможно было, раз ее увидев, не плениться ею. Большая часть здешних аристократов и все сколько-нибудь значительные иностранцы были у нее приняты; но я, погруженный в мои занят и меланхолию, нелюдим и странный от природы, старался в особенности избегать женщин, отличавшихся красотою и любезностью, я потому не хотел в это лето быть ей представленным.

Однако ж, мне очень часто случалось встречаться с нею в театрах и на гулянье, и от этих встреч у меня осталось в глазах и даже в сердце первое очень приятное впечатление; темные и полные приятного огня глаза и к этому (что случается очень редко) удивительной белизны кожа и белокурые волосы придавали ее красоте такой блеск, что трудно было, увидев ее, не быть пораженным и побежденным. Ей было 25 лет. С ангельским характером она соединяла любовь к словесности и искусствам; сверх того, она пользовалась большим состоянием, но, несмотря на все это, вследствие некоторых обстоятельств, очень тяжелых. и грустных, не была счастлива. В ней было слишком много очарования, чтобы не привести меня в смущение. Такова была страсть, с этого времени нечувствительно развившаяся и взявшая верх над всеми моими привязанностями, над всеми моими мыслями. Она угаснет только с моею жизнью. Удостоверив через два месяца, что это была именно та женщина, которой я искал, – потому что она не только не была помехою моей литературной славы, как обыкновенные женщины, любовь моя не только не отрывала меня от полезных занятий, не суживала, если можно так выразиться, моих идей; напротив, она подстрекала, ободряла меня и представляла, собою пример всего прекрасного, – я узнал и оценил такое редкое сокровище и тогда страстно отдался ей. И я не обманулся, ибо после десяти лет, в минуту, когда я пишу эти строки, когда, увы, для меня настало время горьких разочарований, я более и более пылаю страстью к ней, а между тем время уничтожило в ней многие пустые преимущества скоро преходящей красоты. Каждый день мое сердце возвышается, смягчается, улучшается с нею, и я думаю и уверен, что и ее сердце, опираясь на мое, почерпает в нем новые силы».

Творческая деятельность поэта забила ключом. Он пишет стихи, в которых изливает свои чувства, или драмы, в которые вкладывает идеи любимой женщины. Чтобы иметь возможность запечатлевать свое поэтическое вдохновение на бумаге, ему приходится даже отказаться от отечества – Пьемонта, так как по пьемонтским законам писать вне пределов родины без разрешения цензоров запрещалось под страхом телесного наказания. Жертва эта была искуплена большой продуктивностью, так как ко времени пребывания Альфьери во Флоренции, бок-о-бок с графиней Альбани, он написал свои лучшие произведения. Оставалось сделать еще один шаг – освободить несчастную женщину из суровых тисков тирана. Но как этого было достигнуть? И вот составился заговор, в котором принял участие сам великий герцог Тосканский. Так как Карл-Эдуард не отпускал жены от себя ни на шаг, а уезжая, буквально запирал ее на ключ, то пришлось прибегнуть к хитрости, выманить ее вместе с мужем однажды на прогулку и путем искусной интриги дать ей проскользнуть в монастырь на глазах удивленного супруга. Карл-Эдуард хотел было последовать за нею, но его не впустили. Он начал сильно звонить, ему не отвечали. Наконец в форточке показалась игуменья и заявила, что графиня Альбани просила убежища в монастыре и теперь находится под покровительством ее величества великой герцогини. Конечно, Карл-Эдуард негодовал, просил, требовал, хлопотал… Все было напрасно. Молодая графиня Альбани перестала быть женою английского претендента, чтобы сделаться подругой знаменитого поэта.

Но, прежде чем сойтись окончательно, необходимо было обезопасить графиню от преследования разъяренного мужа и, если можно, добиться развода. Первое сделать было нетрудно. В один прекрасный день из монастыря выехал экипаж, на козлах которого сидел Альфьери, с пистолетом в руке на всякий случай, рядом с одним из своих друзей, принимавшим участие в заговоре. В экипаже была графиня, которая направлялась в Рим, где муж ничего уже не мог ей сделать. Нечего говорить, что вскоре туда приехал и Альфьери, и для влюбленной парочки началась счастливая жизнь. Они не жили вместе – этого не позволило бы общественное мнение, – но он часто посещал свою возлюбленную, слишком часто для того, чтобы вскоре не разнеслась молва об отношениях между поэтом и молодою женщиною. Опасаясь преследования со стороны общества и боясь приговора папы, который не замедлил бы изгнать его из Рима, Альфьери покинул вечный город и начал скитальческую жизнь, «рифмуя и плача». Это был длинный ряд пыток для знаменитого поэта, который мог быть прекращен только разводом графини Альбани. Но развод уже далеко не представлялся легким делом, и графиня так, вероятно, и осталась бы женою Карла-Эдуарда до самой его смерти, если бы в Рим не приехал шведский король Густав III, который, вмешавшись в дело очаровательной женщины, добился развода на выгодных для обеих сторон условиях. В апреля 1784 года Карл-Эдуард подписал документы о разводе.

Влюбленные оказались совершенно свободными и на крыльях любви полетали в Эльзас, где можно было пить радости жизни вдали от завистливых взоров и пересудов общественного мнения. Альфьери опять ожил душою. Во время разлуки с возлюбленною его совершенно оставило вдохновение. Чтобы чем-нибудь наполнить время, он занялся лошадьми, к которым успел пристраститься; но теперь к нему вернулась прежняя страсть к творчеству, и результатом этого явился новый ряд произведений, в том числе такие трагедии, как «Орест», «Виргиния», «Агамемнон», «Саул». В разгар любовных восторгов им улыбнулось новое счастье: умер Карл-Эдуард, продолжавший стоять смутной тенью между Альфьери и графиней Альбани. Это было последнее препятствие. С этой минуты молодая женщина решила больше не скрывать своей связи. Наоборот, поселившись вместе с возлюбленным в Париже, она открыто провозгласила свою связь, гордилась ею, так как ясно сознавала, что гений Альфьери вырос и окреп только благодаря её влиянию. Она не хотела освятить свои отношения с ним браком, потому что продолжала считать себя законной королевою Англии, но зато вознаградила его такой любовью и преданностью, о которых только мечтают восторженные поэты, но которых достигают очень редко. Она поддерживала в нем поэтический жар, открыла салон, в котором показывала своего возлюбленного сливкам французской и иностранной знати, «приготовляла, по остроумному выражению Сен-Рене-Тальяндье, царство во владениях поэзии и, рассчитывая по своему сану на блестящие связи, хотела ими воспользоваться для славы человека, который мог обессмертить ее имя». Альфьери действительно обессмертил графиню в своей автобиографии, в которой прославляет возлюбленную в самых восторженных выражениях, а в посвящении к «Мирре» он прямо восклицает, обращаясь в предмету своего сердца: «В тебе одной источник поэзии и вдохновения; жизнь моя началась только с того дня, как слилась с твоею жизнью».

Ужасы революции вскоре заставили влюбленных покинуть Париж. Но тут им едва не пришлось сделаться жертвами тех, от которых они убегали. Запасшись необходимыми паспортами, Альфьери в 1791 году вместе с графиней и прислугой выехал из города. У заставы их остановили пять национальных гвардейцев, которые, найдя паспорта в порядке, уже было пропустили их. Но вдруг из соседнего трактира выбежали несколько человек и стали кричать: «Смерть аристократам! В ратушу их! Они уезжают из Парижа с деньгами, чтобы заставить бедный народ голодать!». Собралась толпа. Многие начали требовать, чтобы аристократы были казнены. Только благодаря мужеству Альфьери, дело кончилось благополучно. Он бросился в самую толпу и начал кричать, держа в руках паспорта, что он не француз, а итальянец, и непременно проедет. Толпа оторопела, пораженная его смелостью, и Альфьери действительно проехал. А через два дня, находясь уже вне Франции, он узнал, что на их квартиру явились комиссары, чтобы арестовать графиню Альбани, королеву Англии, и, не найдя ее дома, конфисковали её имущество.

Влюбленные поселились во Флоренции, где и провели после того десять леть во взаимном поклонении, любви и преданности. Графиня Альбани до конца дней Альфьери ухаживала за ним, гордилась им, поощряла его и окружала той тонкой сетью заботливости и внимания, в которой человек, раз попав, забывает всё окружающее. Не заметил Альфьери и того, как его возлюбленная втихомолку сошлась с художником Фабром. Графиня Альбани очень любила живопись, а так как она любила также и Альфьери, то результатом этого явилось желание сблизить французского художника с итальянским поэтом. Она стала брать уроки живописи у Фабра и подруга гордого поэта, королева Англии и бывшая жена последнего из Стюартов, увлеклась свободным мастером кисти. Альфьери вскоре умер, так и не узнав, какого рода уроки давал молодой художник его очаровательной подруге…

Лопе де Вега и Марта

Если любовь Альфьери была полна тревог и неожиданностей, то он мог, по крайней мере, утешиться мыслью, что она была первою и последнею любовью. Знаменитый итальянский поэт, со дня рождения которого отделяет нас полтора века, никого не любил больше, кроме графини Альбани, и, конечно, именно этому обязан стройностью своего поэтического миросозерцания, чуждого резких перемен и зигзагов. Не то испанский поэт Лопе де-Вега.[51]

Когда вспоминаешь отдельные моменты его частной жизни и литературной деятельности, невольно напрашивается параллель между той и другою. Лопе де-Вега написал бесконечное количество драм, повестей, эпических и лирических стихотворений и в то же время любил бесконечное число женщин. И то, и другое сделалось почти предметом легенды. Так, говоря о своей литературной деятельности, он однажды сам признался, что написал больше ста комедий, потратив на каждую из них по 24 часа. Для театра Лопе де-Вега начал писать около 1587 года (поэт родился в 1562 году), и через какие-нибудь шесть лет у него уже было 230 драматических произведений. Прошло еще три года и последних уже оказалось 482, через девять лет – 800, еще через несколько лет – уже больше 1.000 и, наконец, общее количество его произведений для театра достигло неслыханной цифры – 1.500. Его биограф Монтальбан уверяет, что число их было еще больше – 1.800. И это только одни драмы и комедии; между тем у Лопе де-Вега имеется еще бесконечное количество других произведений эпического и лирического характера. До такой степени плодовитости не поднялся еще ни один из писателей, кроме Лопе де-Вега, и немудрено, что современники относились к поэту, как к исключительному существу, одаренному почти сверхъестественной натурой.

То же самое нужно сказать о его любовных похождениях, с тою только разницей, что в этой области, может быть, поэт еще превзошел свою литературную плодовитость. Это был истинный Дон-Жуан, оставшийся верным самому себе до самой смерти. «Любовь, – говорит его испанский биограф и критик Баррера, – была безусловной необходимостью для Лопе де-Вега. Она служила живительным солнцем для его удивительно плодовитой фантазии». Сам поэт характеризует свое отношение к женщинам в следующем стихотворении:

Поэт-знаток сказал: видали

Влюбленных вы безумный рой,

Как вихрем мчится он на бале,

Где время – музыкант лихой?

Не разум пляской управляет,

И смена танцев, смена дам

Дотоле не уймется там,

Пока рог Времени играет.

Само собой разумеется, что о любви в том смысле, как ее понимали Данте или Петрарка, здесь не могло быть и речи. Это была любовь страстного мужчины, одаренного пламенным темпераментом, любовь, постоянно требовавшая удовлетворения и в себе самой находившая материал для дальнейших новых заявлений. Его связи с женщинами, как и литературная деятельность, начались очень рано. Когда поэту было тринадцать лет, он уже написал поэму, а когда ему исполнилось семнадцать, у него оказалось несколько любовных связей. Его первой любовью была замужняя женщина, по имени Доротея. Она отдалась всеми сердцем пылкому молодому человеку, который умел облекать свои чувства в столь звонкие стихи, отдалась ненадолго, так как у легкомысленного поэта вскоре завязалась интрига с другой женщиной, Марфиссой. Марфисса была вдовой и плодом их любви явился сын, совершенно озадачивший де Вега, который не думал о потомстве, когда сходился со смазливой вдовушкой. Грех можно было загладить женитьбой, но Лопе де-Вега предпочел удариться в другие любовные похождения и среди вихря чувственных удовольствий действительно женился – не на Марфиссе, конечно, а на Изабелле де-Урбине, дочери герольдмейстера при Филиппе II и Филиппе III, особе, пользовавшейся большим уважением в высшем кругу общества и к тому же обладавшей большим приданым. Нужно ли говорить, что женитьба не спасла его от жажды новых развлечений и удовольствий? Он продолжал свои прежние похождения и даже «воспитывал» у себя одну красавицу под именем Филиды. Жена была в отчаянии и часто устраивала ему сцены ревности, что причиняло поэту немало горя, но они не имели успеха. Вега ухаживал за своей красавицей, продолжая в то же время отрицать эту связь, хотя сам же оправдывал ее в своих стихотворениях. Так, в одном романсе, он говорит жене: «Пусть небеса осудят меня на вечные вздохи, если я не обожаю тебя и не питаю отвращения к Филиде»; но он в то же время писал другой романс, посвященный «возлюбленной Филиде», и еще несколько стихотворений, прямо свидетельствующих о пламенной любви к этой девушке.

Скорая смерть жены избавила Лопе де-Вега от семейных несчастий и поэт снова бросился в вихрь наслаждений, чему не мешали тяжкие тревоги и бедствия, наполнившие его жизнь после кончины Изабеллы. Прежде всего он обратил свои взоры к Филиде, для связи с которой препятствий больше не было. Но, увы, она от него отвернулась. Причина неизвестна. Поэт пришел в отчаяние, что и выразил во многих стихотворениях, но вскоре утешился и, чтобы окончательно рассеять свою грусть, поступил на военную службу, тем более что время было воинственное – Филипп II отправлял свою Непобедимую Армаду к берегам Англии, чтобы одним ударом сокрушить могущество Елизаветы и водворить в ее стране католичество. Лопе сам рассказывает в одном из своих стихотворений, что равнодушие красавицы заставило его взвалить свой мушкет на плечо, уехать в Лиссабон, сесть на один из кораблей Армады и, отправившись к берегам Англии, забить, как он выражается, заряд своего мушкета стихотворением, написанным в честь красавицы.

Путешествие было несчастным. Армада погибла во время бури и Лопе де-Вега едва не поплатился жизнью. К этому присоединилась смерть его брата. Но поэт не изменил себе и, продолжая ухаживать за женщинами, увлекся одною из них до такой степени, что женился на ней. Это была Хуана де-Гвардио, особа из хорошей семьи, воспетая им в своих стихотворениях. Поэт в это время достиг уже 35 лет и, после стольких бурь в жизни, начал было думать о тихом семейном счастье, которым, по-видимому, и пользовался в течение нескольких лет, так как описал его в трогательных выражениях. Но новые удары судьбы уже ждали его у порога. Умер его сын от этой жены, а вскоре умерла и она сама от родов, оставив младенца, девочку Фелициану. Велико было горе Вега, и он запечатлел его в одной из поэм; но и оно не помешало поэту продолжать прежнюю жизнь Дон-Жуана, не помешало даже после того, как Лопе де-Вега поступил на службу «святой» инквизиции. В январе 1614 года он сделался священником, а в марте уже «освятил» свой духовный сан в Толедо, поселившись там у одной актрисы, Иеронимы де-Бургос… В мае того же года он служил в Мадриде первую обедню, а через нисколько месяцев покинул Мадрид, «чтобы избавиться от сплетен одной позорной женщины». По всей вероятности, это была покинутая им возлюбленная. В июле 1616 г. он отправился в Валенсию к своей возлюбленной актрисе, очевидно, упомянутой Иерониме, а когда, через несколько месяцев, вернулся в Мадрид, его назначили «procurador fiscal» апостолической палаты в архиепископстве Толедо. Казалось бы, тут о любовных похождениях нельзя было и думать, тем более, что возраст уже был не тот; но Лопе не унялся. Уверенный, что на его «закат печальный еще блеснет любовь улыбкою прощальной», он внимательно следил между двумя мессами за нежными представительницами прекрасного пола, пуская в ход всю силу своего таланта и обаяние славы, которыми тогда пользовался, чтобы захватить какую-нибудь из них в свои сети. К этому именно времени и относится его роман с Мартою де-Наварес-Сантохо, послуживший некоторым образом лебединой песней в бесконечном ряде эротических похождений знаменитого поэта.

Встретился он с нею в 1616 году. Это была замечательно красивая женщина, невысокого роста, с удивительно белым лицом, вьющимися волосами, длинными ресницами и глубокими, как море, глазами цвета морской волны, веселая, грациозная, умная, любившая поэзию. Вега влюбился в нее с первого взгляда, несмотря на свои пятьдесят лет, и, что более всего удивительно, сама Марта полюбила поэта, окруженного ореолом неслыханной славы. Марта была замужем за грубым, алчным, богатым крестьянином Аялой, но это не было препятствием, а, может быть, даже сыграло немалую роль в её любви к Лопе де-Вега, который был изящен, ласков, а, главное, так умел закрадываться в душу любимой женщины. Словом, между Вега и Мартою завязался роман с обманутым мужем в качестве третьего лица, что было далеко не трудно, так как муж часто отлучался на долгое время в горы к своим виноградникам. От связи с поэтом у Марты родилась девочка, которую, однако, муж ее не поколебался признать своею. Так продолжалось некоторое время. Когда муж уезжал, Лопе де Вега являлся к своей возлюбленной, а по его возвращении уступал ему место, терзаемый, конечно, ревностью и негодованием. Но муж всё же что-то узнал и в одно прекрасное время застал влюбленных на месте преступления. Лопе должен был бежать, а Марта подверглась побоям. Она стала хлопотать о разводе, что еще более озлобило мужа, и он стал вымещать свой гнев на Лопе де-Вега, обвиняя его в краже или приставая на улице к его дочери. Скандал вышел большой, что отразилось, между прочим, и на литературной деятельности поэта. При дворе его стали порицать, в театре освистали одну его пьесу. К счастью, муж Марты вскоре умер… после того, как узнал, что дело о разводе решено в пользу его жены. Лопе мог опять считать себя на вершине блаженства.

Но поэту в это время уже было 56 лет. Страсть угасла в его душе и он мог любить свою Марту только одной платонической любовью. К тому же несчастья, преследовавшие его всю жизнь, не отступали от него ни на шаг. Его дочь Марчелла, не будучи в состоянии перенести поведение отца, поступила в монастырь, сын погиб во врмя кораблекрушения, а другая дочь, Антонина, тайно убежала с одним придворным. Наконец, сама Марта ослепла вследствие болезни глаз и через некоторое время сошла с ума. Так окончились любовные похождения великого поэта.

IV. Германия

Гёте

Гёте[52] может поистине считаться баловнем счастья. Ему все улыбалось. Начиная с первых дней вступления на арену литературной деятельности и кончая годами творческого заката, не было ни одного события, которое могло бы вызвать тучку на безоблачное небо его жизни. Он в юности приобрел громкую поэтическую славу, в тридцать лет сделался министром. За ним ухаживали. Его снисходительного взгляда домогались, как милости. Даже появление его на свет сопровождалось необыкновенным счастьем: он должен был задохнуться и спасся только благодаря редкой случайности. Правда, в одну грустную минуту своей старости он выразился: «Если свести к одному итогу действительно счастливые и безоблачные дни всей моей жизни, то много-много, если составится четыре недели». Но, конечно, это была шутка. Поэт был счастлив и можно смело сказать, что если бы Поликрат[53] жил после олимпийца конца XVIII и начала XIX веков, то не бросал бы своего перстня в воду, так как убедился бы, что несчастья вовсе не нужны, чтобы сделать человека счастливым.

Был ли Гёте также счастлив и в отношениях с женщинами? С внешней точки зрения, да. Если не считать Лопе де-Вега, с любовными похождениями которого мы познакомились выше, то германскому поэту придется отдать пальму первенства среди поэтов, пользовавшихся женским расположением. Нужно было бы исписать целую страницу, чтобы сделать только один перечень имен, принадлежавших многочисленным владычицам его сердца. Большим успехам его, конечно, способствовали свойства самого поэта. Добрый, красивый, гениальный, он обладал всеми качествами, необходимыми для того, чтобы влюблять в себя всякую женщину. К тому же он был необычайно влюбчив и черта эта стала обнаруживаться в нем еще в раннем возрасти. Все это в совокупности делало то, что у солнца германской поэзии всегда появлялся спутник в образе миловидного создания, куда бы он ни приезжал, в какой бы круг незнакомых людей он ни забирался. Гёте, можно сказать, всегда дышал женской атмосферой. Женщина была его идеалом, путеводной звездой, стихией. Она следовала за ним повсюду с первых дней до конца жизни. Это ли не счастье?

Гете и его мать

Какая чудная галерея женских головок открывается перед глазами, когда мысленно перебираешь главные факты из жизни великого поэта! На первом плане, конечно, стоит его мать. В истории великих людей можно насчитать еще только один случай, когда величие человека было в такой степени связано с влиянием матери, как это мы видим на примере Гёте, – мать Гракхов. Как и она, Екатерина-Елизавета Гёте была уверена, что из ребенка ее выйдет со временем нечто выдающееся, и, обладая мягким, ровным, но в то же время и энергичным характером, она всю силу воли, весь свой такт и ум употребляла на то, чтобы довести сына до желанной цели. Она вышла замуж за человека, которого не любила, и сделалась матерью, когда ей было всего восемнадцать лет, но это не только ее не состарило, но, наоборот, сделало молодою на всю жизнь. «Мы с Вольфгангом всегда были близки друг к другу, – говаривала она, – потому что оба были молоды». Тихое, радостное настроение никогда не покидало ее. Если какое-либо обстоятельство могло повлиять на ее спокойствие, она заботливо устраняла его. Слугам она приказала никогда не сообщать ей печальных новостей, а когда однажды Гёте заболел, никто не говорил с ней об этом, пока сын не выздоровел. «Я знала все, – говорила она впоследствии, – но ничего не говорила, потому что всякий разговор о нем только бесполезно растравлял бы рану моего сердца; теперь же я готова говорить об этом сколько угодно».

* * *

Следующий случай из детской жизни Гёте свидетельствует о невозмутимом спокойствии его матери, том именно спокойствии, которое, перейдя к сыну, было впоследствии окрещено названием «олимпийского». Маленький Вольфганг забрался однажды в помещение, где хранилась посуда, и начал бросать ее на улицу, одобряемый веселым смехом товарищей, братьев Оксенштейнов, живших напротив. Посуды было перебито уже изрядное количество, когда вдруг вошла мать. Как бережливая хозяйка, она пришла в ужас, но это ей не помешало тотчас перейти в умиление при виде дорогого сынка, весело смеявшегося под такт разбиваемых тарелок, мисок и тому подобных принадлежностей кухонной утвари.

Вечная невозмутимость матери, связанная с осмысленным, разумным отношением к воспитанию сына, сделала то, что и сам Гёте унаследовал все качества матери, засвидетельствовав это впоследствии в следующих стихах:

Отцу обязан ростом я,

Серьезной в жизни целью,

От матушки – любовь моя

К рассказам и веселью.[54]

Действительно, трудно сказать, кому больше была присуща любовь к рассказыванию сказок – Гёте или его матери. Сказки доставляли ей самой наслаждение. «Я, – говорила она, – никогда не уставала слушать. Воздух, огонь, землю, воду я представляла в виде принцесс, всем явлениям стихий придавала особый сказочный смысл и нередко сама верила вымыслам более даже, чем мои маленькие слушатели. Рассказывая о путях, ведущих от одной звезды к другой, о нашем будущем переселении на звезды, о великих гениях, с которыми мы там встретимся, я ждала с не меньшим нетерпением часа рассказа, чем и сами дети; я не меньше их интересовалось знать дальнейший ход моей импровизации, и всякое приглашение, прерывавшее наши вечерние беседы, было для меня крайне неприятно. Когда я рассказывала, Вольфганг уставлял на меня свои черные глаза, и если судьба кого-либо из его любимцев не соответствовала его ожиданиям, он был недоволен, жилы напрягались у него на висках и он глотал слезы. Часто прерывал он мои рассказы возгласами вроде следующего: „Но, маменька, ведь принцесса не выйдет замуж за скверного портного, если даже он и убьет великана“. Когда, по случаю позднего часа, я откладывала окончание рассказа до следующего вечера, то была уверена, что в этот промежуток он станет делать разные предположения о том, что будет далее, и это сильно подстрекало деятельность моей фантазии, и если продолжение рассказа соответствовало его предположениям, он весь вспыхивал и по одежде видно было, как сильно билось в это время юное сердце. Свои мысли о дальнейшей судьбе героев рассказа он поверял бабушке, у которой был любимцем, а та передавала мне, и я применяла продолжение рассказа к его мыслям, дипломатически скрывая от него, что их знаю. Надо было видеть, с каким энтузиазмом слушал Вольфганг, как его глаза горели восторгом, когда предположения его оправдывались!».

Но роль матери Гёте не ограничивалась одними положительными моментами. Она выражалась иногда и в отрицательной деятельности – там, где нужно было избавить будущего поэта от чьего-либо дурного влияния. Сказалось это особенно на отношениях к отцу Вольфганга, человеку суровому, узкому, педантичному, для которого все сводилось к сухой казенщине, не исключая даже такого сложного и не поддающегося рутине дела, как воспитание. Мать усердно ограждала сына от черствого закала отца, ведя правильную борьбу с ним не только прямыми, но и косвенными средствами. Известен, например, такой случай. Отец Гёте не признавал из отечественных писателей никого, кроме таких знаменитостей, как Галлер, Дроллингер, Хагедорн, Крамер и тому подобных писателей, давно уже канувших в Лету. Больше же всего ненавидел он Клопштока с его «Мессиадою», которая так сильно волновала уже в то время умы в Германии, ненавидел главным образом за нерифмованные гекзаметры, составлявшие для него предмет ужаса. Мать Гёте, конечно, была иного мнения о Клопштоке и, сама находясь под его влиянием, позаботилась, чтобы запретная книга попала в руки её детей, т. е. Гёте и его сестры Корнелии. Нечего и говорить, что Вольфганг стал с увлечением всасывать в себя запрещенную книгу и по целым часах просиживал не раз вместе с сестрою за чтением преступных гекзаметров, под охраною бдительного ока маменьки. Часто они декламировали. Однажды брат и сестра читали ту часть «Мессиды», в которой сатана разговаривает с Андромалехом. Молодые люди, разделив роли, начали декламировать, сначала тихо, потом, приходя в экстаз, все громче и громче, пока, наконец, девушка, увлеченная патетическим местом, не крикнула на всю комнату: «О, я совсем разбит!». Отец в это время брился с цирюльником в соседней комнате, и крик этот до того испугал цирюльника, что он вылил мыльницу на фуфайку сурового советника. Тотчас же было приступлено к строжайшему следствию, произведен обыск, запретная книга найдена и преступники изобличены. Гекзаметр, конечно, был немедленно изгнан из отцовского дома, что, однако, не помешало любящей матери достать втихомолку другой экземпляр.

Вся мать Гёте в следующем ее рассказе, который передает с ее слов приятельница великого поэта – Беттина:

– В одно ясное зимнее утро, когда у меня собрались гости, – рассказывала ей мать Гёте, – Вольфганг предложить нам ехать на Майн, прибавив: «Ты, мама, ведь не видала катания на коньках». Я надела свою кармазиновую шубку с большим шлейфом, застегивавшуюся до низу золотыми пряжками, и мы поехали. Мой сынок тотчас принялся скользить, как стрела, между другими. Воздух подрумянил его щеки и пудра осыпалась с его темных волос. Когда ему попалась в глаза моя кармазиновая шляпа, он подлетел к карете, весело смеясь. «Ну, что тебе нужно?» спрашиваю я. «Ведь тебе в карте не холодно, мама, дай-ка мне свою бархатную шубу». – «Уж не намерен ли ты надеть ее?» – «Да, конечно, надену». Я сняла свою славную теплую шубу, а он надел ее и, накинув на руку шлейф, побежал на лед, как настоящий сын богов. Если б ты его видела, Беттина! Ничего не могло быть прекраснее! От удовольствия я хлопала в ладоши. Как теперь вижу его перебегающим из под одной арки моста к другой, а ветер несет шлейф во всю длину его. Твоя мать была тогда на льду; ей-то он и хотел понравиться…

В Германии до сих нор благоговейно относятся к памяти Екатерины Гёте, а в родном ее городе Франкфурте еще недавно, во время празднования 150-лет со дня рождения великого поэта, собирались ей поставить памятник. Не знаю, чем кончилась эта затея, но что, Frau Aja, как ее называли, заслуживает памятника, не сомневается всякий, кто читал и любил Гёте и воспитал на нем свое эстетическое чутье. Недаром один энтузиаст, поговорив с нею, воскликнул: «Теперь я понимаю, почему Гёте сделался великим человеком!».

Гёте и Гретхен

Но вот кончилось влияние матери. Гёте сделался юношей и пустился в открытое море жизни. Тут-то на первых порах, имея всего пятнадцать лет от роду, он опять столкнулся с женщиною. Но какая разница в чувствах? Там – любовь и чистота, здесь – любовь и тайные греховные мысли, тайные потому, что, несмотря на все свои выдающиеся способности, дававшие великому олимпийцу возможность быть выше своих сверстников на целую голову, в душе его не было еще тогда места для открытых чувственных порывов. В нем бродили уже страсти, но они были только легкой зыбью на гладкой поверхности моря, которому суждено было сделаться бурным только в будущем.

Кто была Гретхен, которую многие считают первой любовью поэта? Некоторые биографы и комментаторы совершенно отрицают ее существование, думая, что это был просто плод юного воображения[55]. Конечно, есть некоторая доля поэзии в подобном взгляде на жизнь. Гретхен – поэтический образ! Она преследовала Гёте во дни юности, сопровождала его мечты в зрелом возрасте, служила ему музою на старости лет, воплотившись в конце концов в образе чарующей фаустовской Гретхен, лучшей и симпатичнейшей из гётевских героинь, которую немцы так охотно возводить в национальный тип. Как видно, простора для предположений здесь много. Но не лучше ли признать свидетельство самой матери Гёте, которая сама часто говорила о Гретхен, как о предмете первой любви ее сына, и в особенности автобиографии поэта, в которой он сам подробно распространяется об этой любви? Это тем более необходимо, что в самом факте нет ничего необыкновенного. Вот что рассказывает сам Гёте. Ему пришлось как-то очутиться в обществе веселых молодых людей, не брезговавших, как оказалось впоследствии, даже такими неблаговидными средствами, как подделка векселей, для того, чтобы добыть суммы, необходимые для кутежа. Между прочим они доставляли ему заказы на стихи для разных торжественных случаев, как свадьбы, похороны и т. п., и вырученные деньги прокучивали вместе. На собраниях этих-то молодых людей Гёте и встретился с очаровательной блондинкой по имени Гретхен. Она была старше его на год или полтора и хотя принимала поклонение молодого поэта, но не позволяла ему никаких фамильярностей. Так шло время. Однажды веселая компания засиделась за полночь. Гёте не мог вернуться домой, боясь отца, и остался среди товарищей, тем более, что ж Гретхен была тут же. Долго разговаривали молодые люди, но, наконец, стали засыпать один за другим. Заснула и Гретхен, положив хорошенькую головку на плечо своего кавалера, который гордо и счастливо сидел, стараясь не двигаться, нова сам не заснул. На следующий день утром Гретхен была уже более ласкова с поэтом и даже нежно пожала ему руку. Казалось, сближение было обеспечено, как вдруг полиция узнала о проделах молодых людей. Началось дознание, пошли допросы. Последние и расстроили все дело, так как Гретхен заявила на допросе, что действительно встречалась с Гёте и даже с удовольствием, но что она всегда смотрела на него, как на ребенка, и относилась к нему, как сестра к брату. Показание это оскорбило Вольфганга до глубины души. Он, несмотря на свои пятнадцать лет, считавший себя взрослым, превращается вдруг в мальчика, на которого смотрят сверху вниз! Гёте плакал, сердился, негодовал и, конечно, прежде всего «вырвал» из своего сердца «женщину», так беспощадно осмеявшую его лучшие «чувства»!

Впоследствии он написал водевиль под названием «Соучастники», в основание которого положены впечатления первой любви, – произведение детское, слабое, неустойчивое, как и сама любовь, послужившая ему канвою.

Гёте и Кетхен

Но как мимолетны увлечения юности с ее первыми снами и думами! Если бы Вольфгангу Гёте в пору первой любви сказали, что скоро наступит пора, когда он забудет свою очаровательную Гретхен ради другой девушки, столь же прекрасной, но еще более близкой его сердцу, он, конечно, счел бы это оскорблением. Между тем прошло всего два года и то, что казалось раньше невозможным, сделалось совершившимся фактом. Случилось это уже в Лейпциге, куда Гёте уехал, чтобы сделаться студентом. В доме трактирщика Шёнкопфа собиралось за табльдотом[56] общество молодых людей, в том числе и Гёте. Хозяин и хозяйка, очень милые люди, восседали тут же, а их очаровательная дочь хлопотала на кухне и подавала гостям вино. Это и была Анна-Катерина или попросту Кетхен, которую Гёте, однако, в своей «Warheit und Dichtong meines Leibens» называет попеременно то Анхен, то Аннетою. Ей было девятнадцать лет и о красоте ее можно составить понятие по письму Горна, одного из друзей Гёте. «Представь себе девушку, – пишет он, – хорошая, но не очень высокого роста, с круглым, приятным, хотя не особенно красивым личиком, с непринужденными, милыми, очаровательными манерами. В ней много простоты и ни капли кокетства. Притом она умна, хотя и не получила хорошего воспитания. Он ее очень любит и любит чистой любовью честного человека, хотя и знает, что она никогда не может быть его женою». Молодая девушка не могла остаться равнодушной к вздохам поэта, составившего себе уже тогда громкое имя. Она отвечает ему взаимностью и между молодыми людьми начинают мало-помалу устанавливаться те отношения, которые характеризуют приближение более тесной дружбы. Вдруг с Вольфгангом происходит перемена. Из любви ли, по капризу ли своей подвижной, беспечной натуры он начинает мучить возлюбленную ревностью. Поводов нет, но это его мало тревожит: он сам создает поводы. Наконец, Кетхен надоели все эти приступы ничем не оправдываемых подозрений и она отшатнулась от него. Это послужило отрезвлением для поэта, но было уже поздно. Кетхен больше не возвращалась к Гёте. Как ей старался Гёте вернуть её расположение, все было напрасно. Разрыв оказался полным.

Только после этого Гёте почувствовал, как сильно любил эту девушку. Неслыханные душевные муки заставили его даже искать забвения в вине и кутежах, чем он расстроил свое здоровье на долгое время. Чтобы восстановить силы, Гёте уехал домой во Франкфурт, но образ очаровательной девушки последовал за ним и туда, тревожа его сон и не давая успокоиться наяву. Вдруг он узнает, что Кетхен выходит замуж и притом за человека, которого сам же он познакомил с нею. Удар этот был слишком тяжёл. Гёте не мог его перенести. Болезнь (легочное кровотечение), которая начала было проходить, снова вернулась. Он пишет своей возлюбленной трогательные письма, говорит, что уедет подальше от неё, постарается вырвать ее окончательно из сердца, что она даже не должна ему отвечать, но и в благородном порыве самопожертвования в душе его пробуждается сожаление о потерянном счастье и перо чертит грустно-задушевные строки: «Вы мое счастье! Вы единственная из женщин, которую я не мог назвать другом, потому что это слово слишком слабо в сравнении с тем, что я чувствую».

Плодом любви Гёте к Кетхен явилась пьеса «Хандра влюбленного» (Die Laune des Verliebten), в героях которой нетрудно узнать самого Гёте и Кетхен и которые проводят время в беспрерывных ссорах. Пьеса эта – первое драматическое произведение Вольфганга и значение её тем более велико, это она свидетельствует о глубоком реализме великого человека, бравшего сюжетами для своих произведений события из собственной жизни. Можно сказать, что все им написанное прошло предварительно через фильтр его собственной души, и в этом отношении невольно хочется ему верить, когда он говорит: «Все мои произведения – только отрывки великой исповеди моей жизни».

Гёте и Люцинда

Когда Гёте выздоровел, его отправили в Страсбург для изучения юриспруденции. Страсбург был город живой, веселый, и Гёте невольно увлекся общим настроением и… забыл о Кетхен. Это – старая история. Сначала мы влюбляемся, затем восторгаемся, потом чувствуем себя несчастными, наконец забываем. «Вечно женственное» имеет и вечные свойства. Для Гёте процесс забывания прошлого начался с изучения танцев. В Страсбурге много танцевали, даже под открытым небом, и Гёте не мог отстать от общего увлечения, не впадая в противоречие с обществом, в котором находился. Он начал брать уроки у местного танцмейстера, у которого, к несчастью, были две дочери – Люцинда и Эмилия. Первый урок танцев решил дело: Гёте полюбил Эмилию, а Люцинда полюбила Гёте. Так как Эмилия любила другого, то сблизиться с нею Гёте не мог. Это его очень огорчало. Между тем Люцинда, как истая француженка, не скрывала своего чувства и часто жаловалась Гёте, что её сердцем пренебрегают. Случилась однажды в доме гадальщица, и Люцинда предложила обратиться к ней. Гадальщица дала плохое предсказание. Ея карты показывали, что Люцинда не пользуется любовью человека, к которому она неравнодушна. Люцинда побледнела и гадальщица, догадавшись, в чем дело, заговорила о каком-то письме, чтобы поправить дело, но девушка прервала ее словами: «Никакого письма я не получала, а если правда, что я люблю, то правда также, что я заслуживаю взаимности». С этими словами она расплакалась и убежала. Гёте вместе с Эмилией бросились за нею, но она заперлась и никакие просьбы не заставили ее открыть двери.

Так как роман, начавшийся при таких неблагоприятных условиях, не мог кончиться ничем хорошим, то самое лучшее было прекратить его возможно скорее. Сделала это Эмилия, предложив Гёте прекратить уроки танцев. Гёте стал оправдываться и доказывать, что он никогда не питал к Люцинде расположения, никогда не высказывал ей своих чувств, а, наоборот, восторгался одной Эмилией. Оправдание это послужило для него обвинительным приговором. Эмилия чистосердечно призналась ему, что любит другого, которому дала даже слово, и что Гёте поступит благородно, если оставит их дом, так как и она начинает привязываться к нему все более и более, что может иметь дурные последствия. Подчиняясь горькой необходимости, Гёте удалился, сопровождаемый до дверей любимою девушкою, которая в минуту прощания прижалась к нему и нежно поцеловала. Вдруг появляется Люцинда. Она услыхала разговор сестры и бросилась к дверям с криком: «Не ты одна простишься с ним». В ту же минуту она схватила его в объятия и, прижавшись лицом к его лицу, осталась так на некоторое время. Когда Эмилия подошла к ней, Люцинда оттолкнула ее и крикнула:

– Прочь! Не в первый раз ты отнимаешь у меня человека, который меня любить и которого я любила. Я откровенна, чистосердечна, и каждый думает, что сразу меня понял, и пренебрегает мною, а ты хитра, коварна!

Люцинда пришла в экстаз и, обхватив голову Гёте руками, крикнула сестре:

– Этот человек никогда не будет моим, но и твоим он никогда не будет. Трепещи же моего проклятия! Да обрушится горе на ту, которая первая поцелует его после меня! Ну-с, можешь теперь бросаться ему на шею! Посмей только!

Несчастного Гёте спасли только ноги: он бросился в бегство…

Гёте и Фридерика

Гёте убежал из объятий Люцинды, чтобы попасть… в объятия Фридерики.

Среди многочисленных романов, пережитых великим поэтом, его роман с дочерью зозенгеймского пастора Брюна, Фридерикой, заслуживает особого внимания. От него веет свежестью и чистотою. Чувствуется дыхание оживляющего мая, грезятся цветы, деревья, поля и посреди всего этого нежный отпрыск идиллической деревенской природы – сама шестнадцатилетняя, добрая, поэтическая Фридерика, бегавшая по этим полям, укрывавшаяся от жары под этими деревьями, оглашавшая воздух радостными песнями среди этих цветов, которые она сама насадила.

В то время, когда Гёте познакомился с Фридерикой, ему было всего двадцать лет. В этом возрасте не может быть еще и речи об истинной, глубокой любви. Но зато как широка любовь в эти годы! Все небо и землю, весь мир вмещает в себе сердце двадцатилетнего юноши, когда в него попадет искра божественного огня, брошенного в мир еще в первые дни мироздания. Такова именно была любовь Гёте к Фридерике. Он поехал в Зозенгейм случайно, не предвидя, что там встретится с девушкой, которая наложит глубокий отпечаток на всю его жизнь; тем более велико было его восхищение, когда в скромном домике зозенгеймскаго пастора перед ним предстала, сияя целомудренной красотой, еще нетронутая жизнью, еще только шедшая навстречу будущему, маленькая Фридерика. Она была в коротенькой юбке и черном фартуке; глаза ее блестели, слегка вздернутый носик как бы спрашивал, что это за пришелец, приехавший из шумного города в их тихую деревню, где все мирно и просто, где люди живут жизнью предков, отделенные от них целыми тысячелетиями. И пришелец ей ответил. Но что это был за ответ! Страсть лилась из его уст, вдохновение сверкало в его взоре.

Малютка оцепенела, она впилась глазами в его великолепное лицо, она ловила жадным слухом каждое его слово, старалась запомнить каждый его жест. Не мудрено: с нею говорил Гёте!

Глубокой поэзией веет со страниц автобиографии германского олимпийца, на которых, уже стариком, он вспоминает встречу с удивительной девушкой в доме зозенгеймского пастора. Гёте так ее любил тогда! Он не говорил ей об этом, но разве не красноречивее его слов был молодой пыл, клокотавший во всем его существе в то время, когда он находился около Фридерики?

* * *

В первый же день он был страстно влюблен и сердце его тревожно билось при мысль, что она, может быть, уже любила, может быть, даже уже помолвлена. К счастью, не оказалось ни того, ни другого. Фридерика, как весенний цветок, только начинала жить и рвалась навстречу к тому, кто первый протянет к ней руку…

На следующий день все было кончено. Молодые люди гуляли вдвоем. Сколько слов было сказано за эти краткие минуты прогулки! Потом они слушали проповедь пастора в церкви. Слушали ли они ее на самом деле? Не беззвучно ли замирали для них в пространстве слова священника в то время, когда их глаза ловили друг друга, а уста тянулись для поцелуя? А потом, днем, когда маленькое молодое общество у пастора устроило игру в фанты, как искренно звенели в воздухе их молодые голоса и как жадно было прикосновение их губ, освященное игрою, но подогретое внутренним пламенем! И вдруг тайный поцелуй, настоящий, не формальный, среди разгара игры, втайне от молодых подруг и товарищей… А на следующий день уже отъезд во Франкфурт, отъезд почти в качестве жениха, хотя помолвки не было, потому что между первой встречей Гёте с своей возлюбленною и высшим моментом его любовного экстаза прошло всего два дня!

История европейской литературы многим обязана бедной деревенской девушке, внушившей столь сильное чувство одному из величайших её представителей. Для Гёте после встречи с Фридерикой мир поистине раскрылся для любви. Он пел, как «птица меж ветвей вольна и солнцу рада», говоря собственными словами поэта. Значение этого было тем более велико, что со времени грустной истории с Кетхен он почти расстался с своей музой. Фридерика оживила в нем стремление в творчеству. Она сама явилась для него музой. И как знать, может быть, не появись она на перекрестном пункте, двух полос душевной и умственной жизни великого поэта, сколько перлов красоты и вдохновения не было бы извлечено из бездонного моря, клокотавшего в сердце гения всемирной поэзии.

К несчастно, конец романа с Фридерикой не был похож на его начало. Гёте не смел жениться на ней, хотя фактически уже считался её женихом. Дочь бедного пастора не могла сделаться женою сына именитого франкфуртского гражданина, который никогда не дал бы согласия на такой брак. Сам Гёте невольно поддался дурному впечатлению, когда семья пастора приехала в Страсбург. Если в деревне Фридерика казалась лесным цветком или нимфой, то в городе, где ей пришлось бы жить по выходе замуж за Гёте, она напоминала простую крестьянку. Уезжая из Страсбурга, очаровательная девушка увезла назад то чувство, которое Гёте привез с собою из Зозенгейма в Страсбург. Он продолжал ее любить, томился по ней, но ясно сознавал, что разлука неизбежна. Сознавала это и сама Фридерика, которая в порыве самоотвержения сама постаралась облегчить ему тяжелую задачу. Ни единого слова укоризны не сорвалось с её уста, когда Гёте приехал к ней снова, чтобы проститься навсегда. Она старалась казаться бодрою, утешала его, говорила о неизбежности разлуки голосом, в котором слышались твердая воля и решимость. Одни только щеки её были бледны, как полотно, и в глазах стояли слезы…

Фридерика осталась верна Гёте до могилы. Несмотря на многочисленные предложения, она ни за кого так и не вышла замуж.

Гёте и Лотта

На примере Фридерики можно наглядно проследить благотворное значение женщины в жизни великого человека как с положительной, так и с отрицательной точек зрения, на который было указано в предисловии к настоящей монографии. Когда Гёте встретился с прелестной девушкой, страсть к литературе, уснувшая в нем, благодаря несчастному стечению обстоятельств, снова пробудилась; когда он расстался с нею под влиянием других, столь же несчастно сложившихся обстоятельств, творческая деятельность его опять забила ключом. Счастье и горе послужили для Гёте одинаковым источником вдохновения. И действительно, мы видим, что, расставшись с Фридерикой и желая заглушить в душе тяжелые чувства, он усердно занялся, работой, написал много произведений, в том числе «Геца», который произволе сильное впечатление и сразу поставил автора во главе тогдашнего течения, известного в истории литературы под именем «бури и натиска». Тогда же он набросал план «Прометея» и «Фауста», обессмертившего его имя. Чтобы забыть образ любимой девушки, он углубился в изучение древности, что также отразилось на его произведениях.

Словом, перед нами яркий пример благодатного влияния женщины, остающегося благодатным даже и тогда, когда отношения к ней служат только причиной страданий.

То же мы видим и на примере несчастной любви Гёте к Шарлотте Буфф (или, как он ее просто называл, Лотте), без которой не было бы одного из знаменитейших произведений Гёте – «Вертера». Он встретился с ней в то время, когда она была невестой другого человека, некоего Кестнера, встретил и тотчас же полюбил, потому что её 19 лет вместе с нежной красотой и веселым характером не могли не приковать к себе поэта, сердце которого было всегда открыто для молодости и свежести. В «Вертере», который, как мы сейчас увидим, является художественною историей этой любви, живо описана сцена встречи с Лоттой, сцена, которая впоследствии была увековечена на полотне Баульбахом. «Пройдя через двор к красивому зданию и взобравшись вверх по лестнице, я отворил дверь; моим глазам представилось самое восхитительное зрелище, когда-либо виденное мною. В первой комнате шестеро детей от одиннадцати до двухлетнего возраста вертелось около красивой, среднего роста девушки, одетой в простенькое белое платье с розовыми бантами на груди и на рукавах. Она держала черный хлеб и отрезала порцию для каждого из окружавших ее малюток, сообразуясь с возрастом и аппетитом каждого, и подавала с такою приветливостью». Это была картина в духе того сентиментального времени (Гёте встретился с Лоттой 9 июня 1772 года) с его вычурностью, ходулями в сумасбродствами и, конечно, она не могла не врезаться глубоко в душу поэта, разделявшего все слабости этого времени.


Гёте и Шарлотта.


Началась грустная пора в жизни Гёте. Страстно влюбленный, сгорая желанием сойтись ближе с очаровательной дочерью советника Буффа, он в то же время сознает, что не должен разрушать чужого счастья, основанного на согласии двух душ. Оставалось одно из двух: или нарушить это счастье, или же заглушить в себе ярким пламенем вспыхнувшее чувство. Но последней путь был путем самоубийства. Жить без Лотты Гёте не мог. Может быть, если бы она была так же свободна, как Фридерика, он в конце концов отшатнулся бы от неё; но препятствие, которое он встречал в лице жениха и самой Лотты, не думавшей, по-видимому, отступать от данного ею слова, только разжигало его страсть и будило в нем мысль о необходимости покончить с собою. К именно этой поре относится особый интерес Гёте к вопросу о самоубийстве. Он сам был на волосок от смерти, как это видно из его автобиографии, в которой Гёте рассказывает, что у него была в то время большая коллекция оружия и в том числе очень красивый кинжал. Ложась спать, он клал этот кинжал у постели и перед тем, как потушить свечу, делал опыты над собою, чтобы убедиться, сумеет ли он его вонзить себе в грудь. Опыты оканчивались неудачно, потому что, дитя своего времени, Гёте в то же время носил в груди закаленное сердце реалиста, умеющего оставаться им даже в пору крайнего расцвета романтизма: Гёте не мог запустить себе в грудь кинжал даже на два дюйма.

Замечательная сторона отношений Гёте к Лотте заключалась в том, что он вовсе не скрывал от жениха своих отношений к ней и часто сам жених не только не старался удалить его от невесты, но, наоборот, всячески сближал их в твердой уверенности, что Гёте слишком честен, а Лотта слишком благородна для низменной роли любовников за спиною жениха. Выйти из этого трудного положения можно было только путем отъезда, что Гёте и сделал. Он не простился даже с своей возлюбленной и её женихом, послав им вместо этого записку с страстными излияниями, вздохами и слезами и почти тотчас же решив описать свои душевные муки. Плодом этого и явился «Вертер». Гёте почти не прибавил ни единого слова и, с другой стороны, не упустил ничего из только что пережитого – обстоятельство, которое дало Кестнеру и Лотте, успевшим к выходу книги сделаться мужем и женою, повод к серьезному недовольству. Один только посторонний элемент ввел Гёте в свой роман – самоубийство Вертера, в лице которого изобразил самого себя. Но и этот элемент в сущности не был лишним. Не говоря уже о том, что он сам, как мы видели, был близок к самоубийству и даже считал себя иногда мертвецом, на глазах Гёте разыгрался случай с такою же завязкою, как и в его отношениях к Лотте, но с трагическим концом. Дело шло о молодом в талантливом Иерузалеме, друге Лессинга, издавшем его философские статьи. Иерузалем влюбился в чужую жену и, не будучи в состоянии примирить мечту с действительностью, лишил себя жизни выстрелом из пистолета. Гёте ввел в свой роман этот момент, потому что сам переживал такие же чувства, как Иерузалем, и, покидая любимую женщину навсегда, некоторым образом совершил над собой моральное самоубийство. Так, по крайней мере, думал сам Гёте.

Через много-много лет судьбе угодно было еще раз свести поэта с Лоттой. Лотта уже была старушка, давно потерявшая мужа, а Гёте царил в Веймаре, превратившись из пылкого, подвижного молодого человека в сурового олимпийца, бесстрастно озирающего мир с высоты своего величия. Поэт принял у себя бывшую возлюбленную чинно, важно, как это он тогда делал со всеми, но с несомненным радушием. Лотта хорошо сохранилась. Отпечаток былой красоты лежал на всей её фигуре, глазах, щеках бывшей красавицы. Один только был у нее недостаток: она трясла головой. Когда Лотта ушла. Гёте не мог удержаться от восклицания:

– В ней еще многое осталось от прежней Лотты, но это трясение головой! О ее я так страстно мог любить когда-то! И из-за неё я в отчаянии бегал в костюме Вертера! Непостижимо, непонятно…

Гёте и Герок

«Вертер» навсегда останется связанным с именем Лотты точно так же, как останутся связанными с именами разных красавиц все эти перечисленные мною произведения Гёте, составляющие теперь достояние культурного мира. Можно смело сказать, что каждая трагедия, или драма, или роман, или даже каждое стихотворение великого поэта представляет собою памятник не только его творческой деятельности, но и сердечных слабостей. Чтобы не терять хронологической нити событий, остановимся прежде всего на трагедии «Клавиго». Читая это произведение, в котором описано истинное происшествие с Бомарше (писатель Клавиго отказался от женитьбы на сестре Бомарше, за что последний отомстил ему, добившись его удаления от должности), не всякий знает, что оно никогда не появилось бы на свет Божий, если бы не прекрасная Герок, одна из подруг сестры Гёте. В веселом кружке, в котором тогда вращался молодой поэт, была выдумана игра в мужья и жены, причем жены выбирались по жребию. Благодаря жребию, «женою» Гёте сделалась молоденькая Герок. Однажды, когда Гете прочитал в кружке записку Бомарше, в которой автор «Свадьбы Фигаро» описывал упомянутое событие из своей жизни, Антуанетта сказала ему:

– Если бы я была твоей повелительницей, а не женою, то попросила бы тебя сделать из этого мемуара театральную пьесу. Сюжет очень хороший.

– Можно быть повелительницею и женою в одно и то же время, – ответил Гёте, – и чтобы доказать тебе, что это так, я обещаю написать в течение недели театральную пьесу на этот сюжет и прочесть ее в обществе.

Все удивились смелости поэта, но он решил исполнить обещание. «То, что в подобной работе, – говорит Гёте, – называется изобретением, было для меня делом одной минуты. Молча сопровождал я домой мою супругу. На вопрос, почему я так молчалив, я отвечал, что думаю о пьесе и уже наполовину обдумал; я хотел ей этим показать мою готовность сделать ей приятное. В ответе на это она крепко пожала мне руку, и я поймал налету поцелуй».

– Ты не должен забывать своей роли! – воскликнула она. – Люди говорить, что супругу не идет быть нежным.

– Пусть себе люди говорят, что хотят, – отвечал Гёте, – мы будем поступать по своему.

Гёте исполнил обещание: пьеса была написана к сроку. Все знают теперь эту трагедию, но все ли знают хорошенькую Антуанетту, которой она была навеяна?

Гёте и Лили

Зато имя Лили на устах у всякого, кто читал знаменитую элегию Гёте, носящую её имя: «Парк Лили».

Этой девушке, заслуживающей особенного внимания в виду того, что она была невестой Гёте и едва не сделалась его женою, поэт посвятил много стихотворений, из которых назовем хотя бы: «Уныние», «Блаженство уныния», «На море», «Осеннее чувство», «К Лине», «К Белинде» и т. д. Немало поэтических перлов рассыпано в этих стихотворениях, но ни в одном из них Гёте не достиг той глубины чувства и своеобразной грациозности формы, которые замечаются в его «Lili’s Park». Чтобы дать понятие о них, следовало бы привести все стихотворение (оно, кстати, переведено Вейнбергом с сохранением оригинального характера подлинника – без размера, в лирическом беспорядке), но оно слишком длинно. Укажем только, что поэт изображает себя медведем, намекая этим на нелюдимость, в которой упрекали его друзья и приятели. У Лили, по его словам, зверинец с чудеснейшими зверями, т. е. ухажерами, и среди них он – медведь, неуклюжий, неповоротливый, но любящий, и она дарит его своими ласками, от которых кружится его медвежья голова… Если хотите, сравнение довольно верное.

Лили, или, вернее, Елизавета Шёнеман, с которой Гёте виделся в 1774 году, действительно не была парой живому, но задумчивому и высоко парящему поэту. Богатая, веселая, легкомысленная, жившая всегда в роскоши, окруженная светскими людьми, постоянно вращавшаяся в высшем обществе и преданная всей душой его удовольствиям, она представляла собой нечто столь противоположное великому поэту, что даже ближайшие друзья и приятели не могли и думать о возможности брака между ними. Он сам писал о себе в это время одной знакомой: «Представьте себе, если можете: Гёте в галунах, франт с головы до ног, среди блеска свеч и люстр, в шумном обществе, прикованный к карточному столу парой прекрасных глаз, рассеянно рыскающий по собраниям, концертам, балам, с легкомысленной ветреностью волочащийся за привлекательной блондинкой, – таков теперешний карнавальный Гёте!»

Гёте познакомился с Елизаветой Шёнеман в конце 1774 года в доме ее родителей во Франкфурте. Когда он входил в музыкальный зал, шестнадцатилетняя Лили сидела за роялем и играла сонату. Когда она кончила, Гёте отрекомендовался ей, и знакомство завязалось. «Мы взглянули друг на друга, – говорит он в своей автобиографии, – и, не хочу лгать, мне показалось, что я почувствовал притягательную силу самого приятного свойства». Для пылкого Гёте этой встречи было достаточно, и он тотчас же написал стихотворение, в котором излил свои чувства.

Сердце, сердце, что с тобою?

Что стесняет так тебя?

Лили быстро привязала к себе Гёте, этого неуклюжего медведя, каким он себя изобразил в стихотворении «Парк Лили», и он был действительно счастлив, когда она удостаивала его лаской. Вот как он описывает чувства «медведя», лежащего «у ног красоты»:

Глядит она: «Вот то чудище! Но смешной!»

И с любопытством занялася мной –

«Для лесного медведя слишком кроток уж,

Для пуделя слишком неуклюж…

Жирный какой, мохнатый,

Щетинистый, узловатый!»

Гладит она его ножкой по спине –

Мнится ему, что он в райской стране,

Заходили в нем все чувства и души, и тела,

А ей до того никакого дела…

Целую я ее башмачки,

Жую я у них каблучки,

Настолько прилично и осторожно,

Насколько это медведю возможно.

Тихонечко после приподнимусь

И к коленям ее чуть слышно прижмусь…

Когда ей самой приятна забава эта,

В вольностях таких нет мне запрета.

Ласково у меня за ухом чешет

Или пинком дружелюбным потешит, –

И я мурлыкаю, тронутый весь, умиленный,

Точно в блаженстве новорожденный…[57]

Кокетливой Лили нравился Гёте. В минуту увлечения она рассказала ему историю своей жизни, жаловалась на ее пустоту, говорила, что только хотела испытать свою власть над Гёте, но сама попалась в сети. Молодые люди объяснились, и дело кончилось бы, вероятно, браком, если бы не разница в общественном положении, совершенно разъединявшем семьи старого советника Гете и вдовы банкира Шёнемана. Зная педантичность отца, Корнелия, сестра Гёте, решительно выступила против этого брака. Восставали и другие. Но Гёте не слушал. Некая девица Дельф взяла на себя трудную задачу устроить дело. Однажды она сообщила влюбленным, что родители согласились, и полуповелительным голосом велела подать друг другу руки. Гёте подошел к Лили и протянул ей руку. Она медленно, но твердо подняла свою и положила в его руку, после чего оба «с глубоким вздохом» бросились друг другу в объятия. После этого состоялось обручение. Но брак все-таки расстроился, так как согласие родителей было только внешнее и под ним крылось глухое, непримиримое взаимное недовольство. К этому присоединилась еще поездка Гёте в Швейцарию, которой друзья Лили воспользовались для того, чтобы уверить ее в холодных чувствах жениха.

В конце концов пришлось преклониться пред невозможностью примирить непримиримое: молодые люди расстались. Гёте, однако, долго еще тосковал по. возлюбленной. Он простаивал ночи под ее окном, завернувшись в плащ, и возвращался довольный, когда ему случалось увидать в окнах ее тень. Однажды в одну такую ночь он услыхал, что она поет за фортепиано. Сердце его забилось. Он стал прислушиваться… да, она поет его песню, которая была им написана еще в дни любви и в которой он упрекает возлюбленную за то, что она влечет его в блестящий свет. Вдруг она умолкла, встала из-за фортепиано и стала ходить по комнате. А Гёте стоял под окном и млел, и трепетал, и томился…

Впоследствии Лили вышла за страсбургского банкира, а Гёте, уезжая в Италию, писал в своей записной книжке:

«Лили, прощай! Во второй раз, Лили! Расставаясь в первый раз, я еще надеялся соединить наши судьбы. Теперь же решено: мы должны порознь разыграть наши роли. Я не боюсь ни за себя, ни за тебя. Так все это кажется перепутанным. Прощай». А когда через несколько лет он посетил свою бывшую франкфуртскую невесту, прежние чувства его к ней совершенно умолкли, и он пишет: «Я прошел к Лили и застал прекрасную мартышку играющей с семинедельной куклой. И здесь я был принят с удивлением и радушием. Я нашел, что милое создание очень счастливо замужем. Ее муж, по-видимому, честен, неглуп и делен; он богат, имеет прекрасный дом, важный бюргерский ранг и т. п. – все, что ей нужно».

Крылатый Пегас не мог идти в одной упряжке с выездной лошадью.

Гёте и Шарлотта фон-Штейн

До сих пор мы встречались только с такими героинями сердечной жизни Гёте, которые были очень молоды. Почти все они встретились с поэтом в заветном возрасте шестнадцати лет, и любовь их вследствие этого носила характер первого неопытного лепета только начинающей пробуждаться страсти. Не то Шарлотта фон Штейн, с которой Гёте познакомился в 1775 году и полюбил до того сильно, что чувств его хватило на целых четырнадцать лет. Ей было 33 года! К тому же она была замужем за обер-шталмейстером веймарского двора и ее окружали семеро детей мал мала меньше. Правда, она была очень образованна, тактична, умна, но все-таки 33 года, муж, дети, и притом в то время, когда Гёте было всего 26 лет! Несомненно, тут должно было сыграть роль какое-нибудь исключительное обстоятельство – случайность, тоска, одиночество, беззаветное стремление забыть и забыться. Тосковал ли Гёте? Был ли он одинок в маленьком, но веселом Веймаре, где он очутился после родного Франкфурта и где новые обязанности придворного тяготили великого человека, мешая свободному полету его фантазии? Перед встречей с Шарлоттой Гёте, несомненно, считал себя несчастным. Ни одной еще удачной любви! Ни одного жизнерадостного воспоминания в прошлом! Образы Кетхен, Фридерики, Лили, Люцинды – все это постоянно носилось перед его глазами, открыто смотревшими на Божий мир, и невольно рождались грустные строки, вложенные потом в уста Фауста:

Беглец я жалкий, мне чужда отрада,

Пристанище мне чуждо и покой.[58]

И вот он встречает на своем жизненном пути уже немолодую, но прелестную, умную, восторженную женщину, которая прислушивается к голосу его тайных скорбей и льет на его душевные раны бальзам женского обаяния и самоотверженности. Нужно ли прибавлять, что он влюбился? Он влюбился еще до того, как познакомился с ней. Наслушавшись от одного из своих знакомых рассказов о ней, он не спал три ночи. В то же время и Шарлотта почувствовала к нему влечение по одним рассказам; Наконец они встречаются. Восторг взаимный. Она утешает его, успокаивает, дает надежды на возможность нового счастья. Для пылкого Гёте это больше, чем нужно. Он опять увлекается, опять любит, опять оживает душою и в порыве увлечения пишет знаменитую «Ифигению», в которой описывает свое чувство в неувядаемых красках – новое чувство стремления в Италию, подальше от холодной, душной Германии, стремления туда, «где цветут лимоны», где можно обрести истинное, ничем не смущаемое счастье. Ведь и Ифигения тосковала по Греции. Она так же томилась, как и Гёте, так же рвалась из Скифского царства, как он из своего бездушного отечества – Германии. Правда, Шарлотта была в Германии, а не в Италии, но она послужила для него только солнцем, которое, взойдя над грустной пустыней, осветило дорогу «dahin, wo die Zitrone bliiht».

* * *

К удивлению, приходится отметить оригинальный факт: его любовь к Шарлотте была платонической. Они обменивались страстными признаниями, писали друг другу пламенные письма во время разлуки, но никогда не заходили за черту дозволенного, хотя муж Шарлотты бывал дома всего раз в неделю. Впрочем, признать этот факт безусловно верным, как это делают немецкие биографы Гёте, нельзя, так как против него говорит весьма веское обстоятельство: когда Гёте сошелся с Христиной Вульпиус, своей будущей женой, Шарлотта воспылала гневом и, вытребовав назад свои письма, сожгла их, а с Гёте прекратила всякие отношения. О том же свидетельствует и злое, черствое, брезгливое отношение к нему со стороны возлюбленной, решившейся даже на гнусный поступок – пасквиль в форме драмы, в которой Гёте описан в самых отвратительных красках.

Как ни любила женщина, но раз грань стыдливости не нарушена, измена может вызвать в ней негодование, ярость, презрение, но не подлое желание надеть на своего возлюбленного маску душевной пустоты и безнравственности. По свидетельству Брандеса, подвергшего довольно подробному анализу драму Шарлотты фон Штейн, Гёте выставляется в ней глупейшим хвастуном, грубым циником, тщеславным до смешного, вероломным лицемером, безбожным предателем… Между тем путешественник и теперь еще может встретить в Веймаре «Гартенхауз» с надписью, сделанной в честь Шарлотты и служащей до сих пор памятником часов любви, которые Гёте провел в этом уединенном уголке. Великий поэт сам ухаживал за своим цветником, каждое утро посылая возлюбленной привет в виде цветов с пламенными записками, сам взращивал спаржу для того, чтобы она потом услаждала вкус Шарлотты. Самый сад его находился всего в двадцати минутах ходьбы от дома, в котором жила Шарлотта. Этот дом часто скрывал в себе двух любящих существ, наслаждавшихся счастьем без всякой помехи, потому что, как сказано, муж Шарлотты приезжал только раз в неделю. Невольно возникает сомнение в справедливости красноречивых разглагольствований соотечественников Гёте, в глазах которых сожительство с чужой женой компрометирует великого человека.

Гёте не навсегда расстался с Шарлоттой и в 1804 году, когда ему было 55 лет, а ей 61 год, навестил ее. Визит вышел не совсем удачным. Шарлотта подписывалась тогда на газету «Прямодушный», главная цель которой заключалась в том, чтобы подорвать уважение к Гёте. По словам Брандеса, это было злобное в своей вражде к поэту и скудоумное издание, выступившее проповедником морали и отрицателем искусства; и уже то обстоятельство, что Шарлотта читала его, служит достаточным доказательством высоты ее развития и силы ее ненависти. Гёте просидел у нее два часа, и как раз во время его визита был принесен номер газеты. Шарлотта пишет об этом сыну: «Я чувствую, что ему не по себе у меня, а наши взгляды до такой степени разошлись, что я, сама того не желая, ежеминутно заставляю его страдать. На беду мне, принесли номер „Прямодушного“. Тут и мне досталось. Он не хотел и видеть ее, и я должна была прикрыть ее чем-нибудь».

В этих словах невольно сказалась старая боль любимой, но брошенной женщины.

Жена Гёте

Но вот мы вступаем в совершенно новую полосу жизни поэта. Он возмужал. Он расстался со слабостями юной мятущейся души и начал думать о великом счастье семейной жизни среди детей. В сущности, это стремление было ему присуще, как всякому доброму немцу, еще с той поры, когда он вступил в зрелый возраст. Все эти Кетхен, Фридерики, Лили, Лотты – не что иное, как яркое доказательство его несомненной привязанности к семейной обстановке. Можно сказать без преувеличения, что они стояли только верстами на столбовой дороге к его будущей жене Христине Вульпиус…

Судьба, однако, сыграла злую шутку с Гёте. Его жена была простой женщиной, все достоинства которой заключались в неистощимом здоровье и мещанской красоте. Гёте сошелся с ней случайно, и можно быть уверенным, что в то время, когда он сорвал с нее венец целомудрия, у него даже и отдаленной мысли не было о женитьбе. Познакомился он с ней в июле 1778 года. Гёте прогуливался в любимом парке в Веймаре. Вдруг подошла к нему молодая красивая девушка и, сделав несколько реверансов, подала прошение. Гёте был тогда министром, и Христина Вульпиус – это была она – просила предоставить место ее брату[59]. Увидев простушку, которая так и дышала здоровьем и веселостью, Гёте тотчас же загорелся страстью. Просьба, конечно, была исполнена, и вместе с этим проложена дорога к сердцу красотки. Христина долго не упорствовала, и между ней и веймарским министром в несколько дней установились отношения, которых Гёте не достиг после долгих ухаживаний за прежними красавицами. В скором времени у нее родился сын, и она окончательно переехала в дом Гёте, где, за неимением возможности быть его подругой по идеям, которых она не понимала, сделалась «хозяйкой» в доме. Так продолжалось много лет, и в один прекрасный день Гёте сделал ее своей женой.

Можно себе представить, какой шум вызвала в Веймаре весть о том, что Гёте женился на Христине Вульпиус. Это был беспримерный скандал. Величайший поэт Германии и какая-то грубая, простая женщина, не поколебавшаяся стать его любовницей после первого намека, не устыдившаяся даже переехать к нему в дом, чтобы торжественно засвидетельствовать свой позор перед лицом всего света, женщина, страдавшая к тому же одним из отвратительнейших пороков, постыдных даже для мужчин, – пьянством! Этот порок был ею унаследован от отца, который был горьким пьяницей и пьянством довел всю семью до нищеты. Он иногда пропивал даже свое платье. Что он не заботился о детях, понятно само собой. Когда они подросли, им пришлось оставить отца и самим заняться изысканием средств к существованию: сын занимался литературой, дочери делали искусственные цветы, вышивали и т. п. Этот брат, заметим между прочим, также унаследовал порок от отца и умер от пьянства.

С годами страсть к вину все более и более захватывала Христину, и это наложило грустную печать на семейную жизнь великого олимпийца. Для того ли прошел он мимо очаровательной Кетхен, поэтической Фридерики, мимо увлекательной Лотты, воздушной Лили, мимо, наконец, неземного создания, которое он встретил в Милане после того, как расстался с Лили, и на которой едва не женился, чтобы очутиться в объятиях неотесанной Вульпиус, от которой несло еще вдобавок вином, как от открытой сорокаведерной бочки? Гоняясь за призраком семейного счастья по столбовой дороге неукротимой страсти, он мог, конечно, завернуть для отдыха в какой-нибудь постоялый двор продажной любви, чтобы, проведя там бурную ночь, наутро опять пуститься в путь, звеня колокольчиком на дуге своего доброго Пегаса; но остаться в корчме навсегда, среди зловонных паров сивухи и кабацких ругательств дебелой деревенской Дульсинеи, – нет, для этого нужно было какое-то особенное издевательство рока, хохотавшего именно над тем, что менее всего было достойно смеха.

Биографы Гёте постарались внести мягкий свет в отношения великого поэта с женой. Они стали рыться в документах и, конечно, нашли «доказательство» того, что Христина вовсе не была грубой, простой бабой, как ее рисовали, что хотя ей и была чужда способность делить мысли и высокие стремления поэта, но зато она обладала быстрым, живым умом, живым характером, любящим сердцем, большой способностью к домашним обязанностям, была всегда весела, всегда обходительна, любила до чрезмерности удовольствия и, как свидетельствуют вдохновленные ею произведения, была дорога не столько уму, сколько сердцу поэта[60].


Христина Гёте, урожденная Вульпиус, супруга великого поэта.


Но мне кажется более верным остроумное выражение Шерра, который, говоря о последних любовных восторгах Гёте к Шарлотте Штейн, называет Христину Вульпиус «прекрасно сформированным фактом», восторжествовавшим над устаревшей и поблекшей идеей – Шарлоттой[61]. Последнего, впрочем, не отрицают и биографы Гёте, которые, преклоняясь перед величием поэта, не могут допустить и мысли, чтобы он делил столько лет семейной жизни с существом низшего порядка: не отрицая некоторого образования за Христиной, они особенно подчеркивают то обстоятельство, что у нее были золотисто-каштановые волосы, веселые глаза, розовые щеки, губы, вызывающие на поцелуй, грациозно округленный стан, что она была наивна, весела и что Гёте нашел в ней одно из тех вольных, здоровых детей природы, которых не обезобразило искусственное воспитание.

Большой поклонник «вечно женственного», Гёте, может быть, более всего ценил в женщине именно ее чисто женские качества, отдавая им предпочтение перед умом, характером и другими атрибутами чисто мужского свойства. Иначе чем объяснить то, что даже через десять лет после знакомства с Христиной Гёте пишет письмо, в котором, как страстный любовник, не успевший еще отпить сколько-нибудь от чаши наслаждения, сожалеет, что не взял с собой в дорогу ничего из ее вещей, хотя бы туфли, которые несколько рассеяли бы его одиночество? Благодаря той же слабости к вечно женственному, он ей именно, этой простушке Вульпиус, часто прикладывавшейся к рюмочке, посвятил лучшие из своих лирических произведений – «Римские элегии», стоящие совершенно одиноко в истории европейской литературы по глубине чувства, широте мысли и благородной простоте выражения. Одно не мешало другому. Ум парил высоко, а сердце требовало земных ласк, требовало простой семейной обстановки, теплого обеда, теплого угла и смазливой хозяйки. Недаром он писал:

Oftmals hab' ich auch schon in ihren Armen gedichtet

Und des Hexameters Mass leise mit fingernder Hand

Ihr auf dent Rucken gezahlt…[62]

Говорят также, что Гёте женился на Христине из благодарности. Когда войска Наполеона заняли Веймар, в его дом ворвались несколько солдат и во время разгрома едва не убили его. Гёте спасся только благодаря мужеству и находчивости Христины, пустившей в ход свои здоровенные кулаки, перед которыми не могли устоять воины даже великого императора. Чтобы показать ей, как он ценит ее самоотверженный поступок, он и сделал ее женой после пятнадцатилетней жизни вне брака, сделал вопреки голосу веймарского общества, которое сторонилось ее и избегало, как чумы.

* * *

Но не лучше ли объяснить его поступок указанным выше стремлением к прочной семейной жизни, хотя бы самого буржуазного свойства? Не забудем, что возвышенность полета никогда не мешала гению быть в жизни обыкновенным человеком со всеми его слабыми сторонами. Ведь и готические соборы, как бы уходящие своими верхушками в лазурные небеса, построены на фундаментах из простого булыжника…

Гете и Беттина

Женитьба не спасла Гёте от сетей Амура. Он продолжал любить и быть любимым, и на его «закат печальный», говоря словами Пушкина, любовь не раз еще блестела «улыбкою прощальной». Одной из этих улыбок была Беттина. Странная женщина, впоследствии жена писателя Арнима, не знавшая удержу своим необыкновенным фантазиям, она, по выражению Льюиса, была скорее демоном, чем женщиной, но не без проблесков гениальности, придающих блеск бессмысленной чепухе, и решительно ускользает от всякой критики. «Как скоро, – говорит он, – вы станете судить о ней серьезно, вам в ответ пожмут плечами и скажут: „Ведь это Брентано“, полагая, что этой фразой все сказано. В Германии даже сложилась пословица: „Где кончается безумие других, там начинается безумие Брентано“».

Эта-то особа, юная, пылкая, взбалмошная, причудливая, влюбилась в поэта, еще не видя его, и начала засыпать его письмами с выражением пламенных восторгов. Затем она приезжает вдруг в Веймар, бросается поэту в объятия и, как она сама рассказывает, при первом же свидании засыпает у него на груди. После этого она преследует его любовью, клятвами, ревностью, несмотря на то что предмету ее страсти было уже пятьдесят восемь лет.

И Гёте опять ожил. Благодаря отвратительной страсти Христины к вину семейная жизнь его была далека от счастливого идеала. Бывали сцены, горькие упреки; но желание поэта поставить жену на высоту семейной добропорядочности наталкивалось всегда на черствое упорство простолюдинки, у которой было много преданности мужу, но мало осмысленного отношения к жизни. Появление Беттины не могло не показаться поэту теплой струей в холоде домашней обстановки, и он невольно поддался ее очарованию. К сожалению, и здесь поэта ждало разочарование: сумасбродные выходки Беттины не давали покоя маститому поэту. Ее изъявления любви были так бурны, настойчивы, дики, что должны были переполнить чашу и из источника радости превратиться в источник отчаяния. Гёте не воспользовался ее невинностью в первые дни увлечения, когда не встретил бы с ее стороны ничего, кроме доброго согласия, и немало благословлял за это судьбу впоследствии, когда она сделалась ему в тягость. Он уставал. Ее бурная страсть нарушала гармонию духа, которую он воспитал в себе годами труда и размышления. Разрыв был неизбежен.

И он произошел. Приехав вторично в Веймар, Беттина пошла с Христиной на художественную выставку и там сумасбродными выходками вывела жену поэта из терпения. Между женщинами началась ссора с грубыми ругательствами. Гёте вступился за жену и отказал Беттине от дома. Она не хотела подчиниться печальной необходимости и делала все возможное, чтобы удержать расположение Гёте, но успеха не имела. Когда она в третий раз приехала в Веймар, он не принял ее, несмотря на все ее мольбы. Роман кончился очень грубой развязкой.

Запоздалые страсти

Мы пройдем мимо целого ряда любовных похождений, озаривших последние годы Гёте, в том числе его любви к знаменитой веймарской актрисе Короне Шрётер, красота которой спорила с ее талантом и с которой, как говорили злые языки, Гёте находился в связи. Великий поэт остался великим женолюбцем до самой могилы, чему особенно способствовала смерть его жены, скончавшейся после продолжительных и тяжких эпилептических страданий в 1816 году. Даже тогда, когда ему уже было шестьдесят лет, на его жизненном пути появилась молодая, свежая, горячо любящая Минна Герцлиб, приемная дочь книгопродавца Фромана, девушка, полюбившая старика-поэта всем пылом начинающейся молодой жизни и внушившая ему целый ряд сонетов и роман «Сродство душ», в котором, как и во всех произведениях подобного рода, описаны его чувства к возлюбленной. Сам Гёте говорит о своем произведении: «В этом романе высказалось сердце, болящее глубокой, страшной раной и в то же время боящееся выздоровления, заживления этой раны. Тут, как в погребальной урне, я схоронил с глубоким волнением многое грустное, многое пережитое. 3 октября 1809 года я совсем сдал роман с рук, но не мог при этом совершенно освободиться от чувств, его породивших». Страсть Минны и Гёте внушала большое опасение друзьям девушки и поэта, и они поспешили предупредить серьезные последствия, отправив девушку в пансион, что действительно оказалось спасительным средством.

Но этим не кончились сердечные тревоги Гёте. Через пять лет, то есть когда поэту было шестьдесят пять лет, он встретился с очаровательной женой банкира Виллемера, Марианной, и оба тотчас же полюбили друг друга до того сильно, что, читая теперь, через много лет, стихотворные излияния Гёте и такие же ответы его возлюбленной, совершенно забываешь огромную разницу в летах обоих возлюбленных. Так и кажется, что перед нами два совершенно юных существа, в прошлом которых не записано еще ни одной страсти и которые спешат насладиться новооткрывшимся для них счастьем возможно сильнее и полнее. Вот некоторые из стихотворений Марианны, посланных Гёте во время разлуки (они приведены Брандесом в статье о Марианне Виллемер) и ярко свидетельствующих о ее страсти:

Doch dem mildes, sanftes Wehen,

Kuhlt die wunden Augenlieder,

Ach, fur Lcid musst ich vergehen

Hofft ich nicht, wir sehn's uns wieder.[63]

Марианна писала ему под особым шифром, который был известен только Гёте. Поэт отвечал ей таким же образом, что, конечно, весьма важно для оценки отношений между возлюбленными. Одно из стихотворений, посланных Марианной престарелому предмету своего сердца в шифрованной форме, дышит необычайной страстью.

Dich zu eroffnen

Mein Herz verlangt mich.

Kraft hab ich keine,

Als ihn zu lieben

So recht im Stillen,

Was soll das werden?

Will ihn umarmen

Und kann es nicht.[64]

Судьбе угодно было, чтобы влюбленные больше не увиделись, но они до самой смерти поэта, т. е. в течение 17 лет, находились в переписке. За месяц до своей смерти Гёте отослал ей ее письма и, конечно, ее стихотворение «К (анидному ветру», в котором, между прочим, жена банкира Виллемера восклицала:

Sag ihm, aber sag's bescheiden,

Seine Liebe sei mein Leben.[65]

Отсылая своей возлюбленной ее стихотворения и письма, Гёте, конечно, хотел скрыть от современников и потомства любовь молодой женщины, не имевшей на нее права в силу обета, который она дала мужу у алтаря церкви; но Гёте был слишком велик, чтобы тайна его сердца осталась действительной тайной, и западный ветер, к которому Марианна обращалась с просьбой тихонько рассказать поэту о ее любви, разболтал эту тайну на весь цивилизованный мир. Невольно вспоминается строфа из прекрасного стихотворения одного из современных наших поэтов – Фофанова:

И цветы, опьяненные росами.

Рассказали ветрам песни нежные,

И распели их ветры мятежные

Над водой, над землей, над утесами…

Последняя любовь

Современники Гёте, которым была известна его сердечная слабость, знали, что он и в могилу сойдет с песней любви на устах. И действительно, уже будучи семидесяти пяти лет от роду, он, как юноша, влюбился в восемнадцатилетнюю Ульрику Левецов. Это была замечательная во многих отношениях любовь. Ничего нет удивительного, если старик влюбляется в молодую девушку; неудивительно также, если молодая девушка решается выйти за старика, прельщенная блестящей перспективой или поставленная в невозможность поступить иначе. Но странно, почти невероятно, если юное существо, почти ребенок, влюбляется в преклонного старика, у которого нет самого существенного элемента всякой любви – будущего. Между тем Ульрика полюбила старика Гёте, и притом искренней, пылкой любовью, не иссякшей в ее душе до самой смерти.

Эта любовь замечательна еще. потому, что она почти до последних дней девятнадцатого столетия сохранила живую намять о величайшем поэте всех времен и народов. Почти легендой дышат подробности, проникавшие иногда в печать из уединенного замка в Богемии, приютившего в своих стенах, последний предмет любви Гёте. Ульрика умерла в 1898 году, донеся до могилы воспоминание о гениальном человеке, который едва не сделался ее мужем.

Что думала она в эти грустные годы старости (она умерла 96 лет от роду), мысленно уходя назад к далеким, почти сказочным временам, когда орел германской поэзии остановил на ней свои большие глаза, готовясь унести ее на старых, но все еще сильных крыльях в бездонное голубое небо? Она ни за кого не вышла замуж, потому что разве можно было найти человека, который был бы в состоянии занять в ее сердце место, принадлежавшее когда-то Гёте? Он был стар, но она помнила, что он был все еще крепок, корпус его был строен и прям, по лбу не протянулось ни одной морщины, на голове не было и признака плеши, а глаза сверкали ослепительным блеском красоты и силы. Ульрика помнила, что у них уже все было условлено, что недоставало только формального акта – женитьбы, но пришли друзья и приятели и восстали против этого «неестественного» брака, который в глазах общества мог бы показаться смешным.

Неестественный? Смешной? Но почему ее юное сердце так страстно пламенело тогда, охваченное негой и блаженством? Почему проходила она мимо сотен здоровых и крепких молодых людей, суливших ей много лет взаимного счастья, и остановила внимание на нем, только на нем, с его орлиными, никогда не потухавшими глазами, с его светлой седой головой?

Гёте стоило много усилий, чтобы преодолеть свою любовь и покинуть Ульрику. Об этом свидетельствуют его удивительные элегии, посвященные Ульрике. Ему это было тем более трудно, что великий герцог веймарский Карл-Август, его друг и покровитель, уже имел, неведомо для Гёте, разговор с матерью Ульрики, обещая подарить ее дочери дом и первое место в веймарском обществе, если она выйдет за Гёте. Мать после этого говорила с дочерью, которая, конечно, тотчас дала полное согласие. Брак, однако, расстроился, потому что с точки зрения пошлых взглядов брак между семидесятипятилетним стариком и восемнадцатилетней девушкой был бы неестественным браком. Люди тогда не понимали, что не семидесятипятилетний старик хотел сделать Ульрику своей женой. Это был Гёте, великий германский олимпиец, который, как и боги древнего Олимпа, никогда не старился, никогда не дряхлел, потому что сам был богом…

Теперь, через много лет после смерти Гёте, невольно становишься в тупик перед необычайным явлением, которое представлял собой Гёте. Почему его так любили женщины? Он был умен, но ум не всегда аргумент для женского сердца; он был красив, но красота также не всегда притягательная сила. Мне кажется, лучше всего понял это Генрих Гейне, когда, вспоминая свою встречу с ним, писал: «В Гёте мы находим во всей полноте то соответствие внешности и духа, которое замечается во всех необыкновенных людях. Его внешний вид был так же значителен, как и слова его творений; образ его был исполнен гармонии, ясен, благороден, и на нем можно было изучать греческое искусство, как на античной модели. Этот гордый стан никогда не сгибался в христианском смирении червя; эти глаза не взирали грешно-боязливо, набожно или с елейным умилением: они были спокойны, как у какого-то божества. Твердый и смелый взгляд вообще – признак богов. Гёте оставался таким же божественным в глубокой старости, каким он был в юности. Время покрыло снегом его голову, но не могло согнуть ее. Он носил ее все так же гордо и высоко, и когда говорил, он словно рос, а когда простирал руку, то казалось, будто он может указывать звездам их пути на небе. Высказывали замечание, будто рот его выражал эгоистические наклонности; но и эта черта присуща вечным богам, и именно отцу богов – великому Юпитеру, с которым я уже сравнивал Гёте. В самом деле, когда я был у него в Веймаре, то, стоя перед ним, невольно посматривал в сторону, нет ли около него орла с молниями. Чуть-чуть я не заговорил с ним по-гречески, но, заметив, что он понимает немецкий язык, я рассказал ему по-немецки, что сливы на дороге от Йенн к Веймару очень вкусны. В длинные зимние ночи я так часто передумывал, сколько возвышенного и глубокого передам я Гёте, когда его увижу. И когда, наконец, я его увидел, то сказал ему, что саксонские сливы очень вкусны. И Гёте улыбался. Он улыбался теми самыми устами, которыми некогда лобызал Леду, Европу, Данаю, Семелу… Фридерика, Лили, Лотта, Ульрика – разве это не были те же Семела, Европа, Леда, Даная?»

Гёте и Анжелика Каталани

Не хотелось бы расстаться с Гёте, не приведя анекдота, который обошел всю германскую печать во время недавнего празднования 150-летней годовщины со дня рождения поэта. Знаменитая итальянская певица Анжелика Каталани, гремевшая в начале текущего столетия по всей Европе благодаря удивительной колоратуре и силе голоса, не имела ни малейшего понятия о литературе. Однажды ей пришлось сидеть на обеде при веймарском дворе рядом с Гёте. Она не прочла ни единой строки из его произведений и даже не знала, кто такой Гёте, но величественная наружность его и то уважение, с которым относились к нему за столом, невольно обратили ее внимание, и она спросила соседа по другую руку, кто это сидит с ней рядом.

– Сударыня, – ответил ей сосед, – это знаменитый Гёте.

– Скажите, пожалуйста, на каком инструменте он играет?

– Он не музыкант, сударыня, а автор «Страданий Вертера».

– Ах, да, да, – отвечала Каталани, – вспоминаю!

И она обратилась к Гёте:

– Вы не можете себе представить, какая я поклонница Вертера.

Гёте слегка поклонился в знак благодарности.

– Никогда еще в жизни, – продолжала веселая певица, – ни одно произведение не заставляло меня так искренне смеяться. Это – великолепный фарс.

– Виноват, – сказал удивленный поэт, – «Страдания Вертера» – фарс?

– Говорю же вам, что никогда еще не смеялась так искренне, как тогда. Теперь еще мне хочется смеяться, когда вспомню.

Дело выяснилось. Оказалось, что Каталани видела на сцене одного парижского театра пародию на роман «Страдания Вертера», в которой сентиментальность гётевских героев была выставлена в смешном свете. Гёте был очень огорчен и весь вечер не мог избавиться от дурного впечатления. Поистине от великого до смешного только один шаг.

* * *

Шиллер

В истории литературы Гёте и Шиллер[66] навсегда останутся близнецами. Они жили в одно время, увлекались одними идеалами и стояли на одной высоте творческого полета. Правда, деятельность того и другого представляла противоположные полюсы германского духа того времени, но в этом именно и обнаружилось единство обоих поэтов. Как у древнего Януса, у литературы разрозненной Германии конца прошлого и начала нынешнего столетий были два лица: одно суровое и строгое, с широко открытыми глазами, уходящими в глубь земных вещей, другое – светлое и возвышенное, с отуманенным влагой взором, устремленным в бесконечное небо…

В одном только расходились Гёте и Шиллер: счастье их было неодинаковое. В то время как Гёте, этот баловень судьбы, пользовался всеми благами жизни, довольный и счастливый, не зная тревог, не имея даже смутного понятия о том, что такое борьба за существование, Шиллер вел жизнь жалкого горемыки, нуждался, трепетал за завтрашний день, принужден был покинуть родину, где ему пришлось вести тяжелую жизнь неудачника, а когда, наконец, после долгих трудов и лишений, он поднялся на бесконечную высоту творческого гения, ему предложили в награду профессуру без жалованья! Поэт-идеалист имел полное право воскликнуть в своем стихотворении «Счастье»:

Блажен, кто богами еще до рожденья любимый,

На сладостном лоне Киприды взлелеян младенцем,

Кто очи от Феба, от Гермеса дар убеждения принял,

А силы печать на чело от руки громовержца!

Великий божественный жребий счастлив постигнул;

Еще до начала сраженья победой увенчан,

Любимец Хариты пленяет, труда не приемля.

Великим да будет, кто собственной силы созданье,

Душою превыше и тайные Парки и рока;

Но счастье и граций улыбка не силе подвластны.[67]

Тяжела и мелочна была обстановка, в которой родился Шиллер. Тяжело и мелочно было время, в которое ему пришлось впитать в себя первые впечатления бытия. Была грозная пора просвещенного абсолютизма, охватившего тогда всю Европу, не исключая даже такие ничтожные государства, как Вюртембергское герцогство, во главе которого находился развращенный деспот с ног до головы – Карл-Евгений. Гнет был неслыханный. Благородные люди за одно неосторожное слово бросались в тюрьмы, где Оставались долгие годы, не зная даже, в чем они провинились. Люди целыми партиями продавались в Америку, при дворе царили блеск и роскошь.

Мог ли правильно развиться при таких условиях благородный поэтический цветок, случайно упавший на эту каменистую почву? Между тем Шиллеру нужно было развиваться, под непосредственным влиянием герцога. Он находился в близких отношениях к герцогу, должен был переносить тяжесть его ума, деспотической ферулы, должен был унижаться, льстить, он, который вечно грезил о благородстве душ, о возвышенном строе жизни, о братстве, равенстве, свободе как чистых идеях, низведенных, однако, до реальной жизни.

Это было великое несчастье не для одного Шиллера: оно было несчастьем для всемирной литературы, у которой насильно отрывали одного из первенцев, собиравшегося унестись и унести за собой весь мир в безмятежные пространства идеала.

Нужно ли говорить, что такой поэт-несчастливец не мог быть особенно счастлив и в отношениях с женщинами? Какая противоположность в этом отношении Гёте! Великий олимпиец, германской письменности не знал, что у розы существуют шипы. Между ним и предметом его страсти никогда не возникало преград, кроме его собственной совести, приказывавшей часто останавливаться именно там, где остановка более всего соответствовала требованию долга и добропорядочности. Как Цезарь, Гёте мог относительно каждой красавицы, встречавшейся ему на пути, сказать: «Пришел, увидел, победил».

Куда мог «приходить» злосчастный Шиллер, этот человек без родины, на которой он не испытал ничего, кроме жестокой борьбы и гонений? Кого мог он «видеть» в своем мрачном углу, где нужда свила себе теплое гнездо со всеми ее прелестями – болезнями, тоской, отчаянием? И кого, наконец, мог «побеждать» этот рыцарь идеала, вечно беседовавший со своей томной музой, у которой были бледные глаза и бескровные щеки? Недаром грустной иронией и тайной завистью веет от немногих строк его «Идеалов», в которых поэт явно намекает на Гёте:

И быстро жизни колесница

Стезею младости текла;

Ее воздушная станица

Веселых призраков влекла:

Любовь с прелестными дарами,

С алмазным счастия ключом,

И слава с звездными венцами,

И с ярким истины лучом.[68]

Лаура и Минна

Несмотря, однако, на суровую обстановку, поэт, обладавший тонкими нервами и впечатлительной душой, не мог не чувствовать инстинктивного влечения к тому, что вечно прекрасно. В его душе невольно пробуждались смутные чувства. Он грезил. И в его воображении против его воли возникали дивные образы, проходили длинные вереницы красавиц с божественными формами и наивными лицами. Они носились веселым вихрем перед его умственным взором, они пели ему райские песни о блаженных садах, где нет ни забот, ни нужды, ни горя, где вечной зеленью оделись деревья и по тенистым аллеям блуждают счастливые парочки, невидимые для света с его черствой моралью и засушенными взглядами на жизнь.

К этой именно поре в жизни Шиллера и относятся все удивительные стихотворения его, посвященные Лауре. Кто была эта Лаура? Долго бились биографы над поиском таинственной красавицы, которой цивилизованное человечество обязано невянущими цветами поэзии, и наконец пришли к заключению, что это была Лаура Петрарки, та именно Лаура, которая живет и до сих пор в памятнике, изваянном ей из великолепных сонетов флорентийским поэтом! Ей именно посвящал Шиллер свои юные восторги, с ней, жившей до него за несколько сот лет, делил он грустные часы своего одиночества, в часы безмолвной полночи или в бледные сумерки чуть брезжущего утра.

В то время, когда Шиллер писал этот удивительный цикл стихотворений, посвященных Лауре, он жил в меблированной комнате у некой Луизы-Доротеи Вишер, смазливой блондинки, вдовы одного капитана. Вишер любила кокетничать со своими жильцами и впоследствии едва не бежала с одним молодым студентом в Вену. Очень может быть, что к образу этой женщины устремлялся взор Шиллера, когда сердце его особенно настойчиво начинало требовать женских ласк; но что она не была первообразом Лауры, считается несомненным. В ней, этой фантастической Лауре, можно сказать, слиты черты двух великих возлюбленных, благодаря которым мировая литература обогатилась чудными перлами поэзии, – Лауры и Беатриче. Вот, например, часть одного из стихотворений, посвященных Лауре («Фантазия Лауре»):

Милая Лаура, назови ту силу,

Что так тело к телу трепетно влечет!

Назови, Лаура, то очарованье,

Что насильно сердце сердцу отдает!

То она вкруг солнца учит обращаться

Стройные планеты вечной чередой,

И вокруг владыки звезды те кружатся,

Словно ребятишки вкруг своей родной.

И впивает жадно каждая планета

Золотистый дождик солнечных лучей,

Пьет огонь и силу из сосуда света,

Как из мозга члены жизненный елей.

Солнечную искру с солнечною искрой

Сочетал любовно мировой закон…

Не любовь ли движет сферы мировые?

Не на ней ли остов мира утвержден?[69]

Не напоминают ли эти строфы заключительный аккорд «Божественной комедии»? У великого итальянского поэта любовь «движет солнце и звезды», у великого немецкого поэта, пылавшего идеальной страстью к его возлюбленной, любовь также движет сферы мировые.[70] Ясно, что чувство, выраженное в этом стихотворении, только рефлективное. Подобно тому, как нищий, воображая себя в минуты голода за празднично убранным столом, действительно чувствует удовольствие от богатых яств и напитков, нарисованных его расстроенным воображением, – страдавший от житейского голода Шиллер так же переживал мысленно пламенную страсть, волновавшую когда-то родственных ему по гению поэтов, так же радовался их радостями, страдал их горем и так же отливал в звонкие стихи свои выдуманные, но не реализованные чувства…

Такою же точно фантастичностью отличается удивительная женская головка, обрисованная им в других стихотворениях, посвященных Минне. Одно время думали, что под Минной поэт разумел некую Вильгельмину Андрею; но мысль эта была оставлена. Между тем стихотворения, навеянные выдуманным образом, так и дышат правдой. В них чувствуется биение настоящей жизни, и воображение невольно рисует контуры прекрасной, но грешной женщины, когда юный, неопытный, ничего еще не видевший, но все уже предчувствовавший своим поэтическим откровением поэт шепчет в порыве искреннего негодования:

Странно мне, непостижимо,

Минна ль милая идет?

Как, она проходит мимо

И меня не узнает!

С свитой франтов выступает

И тщеславия полна,

Гордо веером играет…

Нет, да это не она,

С летней шляпки перья веют –

Подаренный мой наряд.

Эти ленты, что алеют, –

«Минна, стыдно!» – говорят.

И цветы на ней. Не я ли

Эти вырастил цветы?

Прежде чем они завяли,

Изменила, Минна, ты.[71]

Бедный поэт! Он, у которого не было почти хлеба, который дни и ночи проводил в тяжком труде, рисовал себя в положении страстно влюбленного юноши, подносящего цветы легкомысленной, но любимой девушке!

Франциска фон Гогенгейм

Была, впрочем, реальная женщина, которая оказала некоторое влияние на Шиллера, если не прямо, то косвенно. Это – графиня Франциска фон Гогенгейм, метресса вюртембергского герцога Карла. Она была не столько красива, сколько грациозна и мила. Происходя из бедной дворянской фамилии, она вышла за горбатого, но богатого барона Лойтрума, которому, кроме горба, суждено было носить еще рога. Герцог увидел Франциску, когда ей было 22 года, и тотчас пленился ее красотой. Чтобы иметь графиню поближе к себе, он дал ее мужу место при дворе, причем обязанности барона заключались в том, что он должен был ехать впереди герцога в то время, когда герцог отправлялся в свой увеселительный дворец в Людвигсбурге вместе с его женой. Барон важно расхаживал по дворцовым комнатам, не понимая язвительных насмешек и намеков окружавших лиц, которым хорошо было известно, что герцог теперь в объятиях Франциски. Если присутствие горбатого барона мешало, какой-нибудь придворный сообщал ему великую новость, что в столице появился удивительный зверь – горбатый верблюд, у которого выросли вдруг рога. Барон в конце концов понял и безропотно сошел со сцены, предоставив жене полную свободу действий.

Франциска оказалась прелестной женщиной. Она отучила герцога от его диких деспотических инстинктов, совершенно естественных в то время просвещенного абсолютизма, заставила его полюбить домашнюю жизнь, отрешиться от беспрерывной жажды наслаждений и в конце концов, после смерти герцогини, вступить с нею в брак.

Шиллер был в военной академии, которую герцог с Франциской часто посещали, последняя была еще метрессой. Тем не менее на семнадцатилетнего юношу она произвела сильное впечатление. Оборотная сторона ее отношений для него не существовала: он был слишком юн, чтобы усмотреть в ней противоречие с незыблемыми правилами обихода. Франциска была для него только женщиной, то есть носительницей благородных начал, которыми фантазия его одарила всех представительниц прекрасного пола. К тому же она была знатная женщина, находившаяся у всех на виду и творившая добро везде, где только можно было. Вполне поэтому понятно, что Шиллер поспешил наделить ее всеми похвальными чертами женщины, созданной его воображением, и ее, любовницу герцога, в стихах, поднесенных ей в день рождения, называл воплощением всех добродетелей!.. «Она, – восклицает поэт, обращаясь к Франциске, – утешает нуждающихся, одевает обнаженных, утоляет жаждущих, питает голодных. Печальные делаются веселыми при одном взгляде на нее, и смерть убегает перед ней боязливо с ложа больного».

Это не было увлечением, минутной вспышкой. Шиллер сохранил память о Франциске именно такой, какой она казалась ему в молодые годы, о чем свидетельствует его «Коварство и любовь», в которой Франциска выведена под именем леди Мильфорд. Шиллер был влюблен в Франциску, как и все воспитанники академии, влюблен без цели и смысла, сам не сознавая своих чувств, подобно подсолнечнику, который невольно тянется к солнцу, не зная и не будучи в состоянии знать, что влечет его туда неведомая сила…

Шарлотта В.

Франциска ничем не обнаружила своего внимания к поэту, и восторженное стихотворение его, вероятно, она положила в один ящик с прочими произведениями воспитанников академии, не раз посвящавших ей свои излияния в поэтической форме. Не то нужно сказать о шестнадцатилетней Вольцоген, дочери вдовы Генриетты Вольцоген, с которой Шиллер находился в близких дружеских отношениях.

У Генриетты была одна дочь и четверо сыновей. Последние все воспитывались в академии. Хотя она не была особенно образованна и не знала большого толка в литературе, тем не менее первое крупное произведение Шиллера, «Разбойники», произвело на нее сильное впечатление, и она с удовольствием приветствовала друга своих сыновей. Когда герцог Карл запретил Шиллеру заниматься литературой и даже посадил его под арест, поэт, для которого литература уже тогда была все, бежал, и одним из мест, где он укрывался первое время от преследований деспотичного герцога, было имение Генриетты Вольцоген в Бауэрбахе. Тут-то он и сблизился с ее дочерью.

От матери не укрылась любовь поэта, и она постаралась положить ей конец с самого начала, так как положение Шиллера не могло быть залогом счастья ее дочери. К тому же, укрывая у себя бежавшего поэта, она боялась дурных последствий для ее сыновей, на которых злопамятный герцог мог выместить свой гнев. По ее требованию Шиллер должен был покинуть Бауэрбах. Это была большая ошибка, которая стоила поэту немалых огорчений и, может быть, сильно отразилась бы на дальнейшей его жизни и творческой деятельности, если бы г-жа Вольцоген не поняла вскоре своего бессердечного поступка по отношению к другу и не вернула его назад.

Во время этого второго пребывания в Бауэрбахе Шиллер окончательно влюбился в Шарлотту. К несчастью, в бедности и неопределенности положения поэта соединилась неудача на первых порах серьезных влечений сердца: Шарлотта осталась совершенно равнодушной к пылкому поэту, так как чувства ее принадлежали ученику академии, с которым она познакомилась в Штутгарте. С другой стороны, и в г-же Вольцоген пробудилась прежняя боязнь насчет ее дочери, и она опять предложила Шиллеру уехать. Скрепя сердце поэт уехал в Мангейм. С каким чувством удалялся он из тихого уголка, служившего ему в одно и то же время убежищем и раем, в котором он, как Адам, впервые увидел женщину! Свою грусть он излил год спустя в письме к матери своей возлюбленной. «Тихие радости семейной жизни, – писал он, – придали бы бодрости моим занятиям, очистили бы мою душу от диких привычек. О, если бы я нашел девушку, которая была бы дорога моему сердцу, или если бы я мог назваться вашим сыном! Богата ваша Лотта не будет, но счастлива». Шиллер понимал неосуществимость своего сватовства и тут же прибавил: «Мне страшно за мою безумную надежду, но я надеюсь, моя дорогая, что вы простите мне мой глупый каприз».

Мать, конечно, была настолько тактична, что приняла излияния Шиллера за «каприз», чем дело и кончилось. Впоследствии, может быть, она пожалела об этом, так как дочь ее, о счастье которой она так заботилась, удаляя от нее поэта, не была счастлива: ее роман с воспитанником академии кончился ничем, а замужество с советником Лилиенштейном стоило ей жизни, так как она умерла от первых родов.

Шарлотта К.

Много лет прошло после несчастной первой любви Шиллера. Поэт успел стать на ноги. Он обрел новое отечество, друзей, славу. Его поэтическая натура и вера в идеал сохранили в нем прежнюю чистоту мысли и веру в человечество. Шиллер уже был тогда автором «Дон Карлоса». Тут-то ему пришлось встретиться с замечательной девушкой, оставившей глубокий след на всей жизни и литературной деятельности великого поэта.

Шарлотта Маршальк фон Остгейм, по мужу Кальб, прожила бурную молодость. Правильного воспитания она не получила, но недостаток этот искупался природным умом и богатым воображением. Как рассказывает Шерр, она еще до конфирмации успела познакомиться с сочинениями самого разнообразного содержания: Библия, Коран, Вольтер, Руссо, Шекспир, Клопшток, Виланд служили ей «безбрежным чтением» – выражение, которое впоследствии применил к ней ее любимец Жан Поль Рихтер. Если прибавить к этому тяжелые впечатления, вынесенные юной Шарлоттой из семейной жизни, ее несчастный брак с нелюбимым человеком, то нетрудно представить себе эту женщину, которая боролась между напряженным героизмом и жаждой любви, между огнем и холодом и которую еще через двенадцать лет Жан Поль называл «женщиной с всемогущим сердцем, титанидой», послужившей ему образцом для создания Линды в «Титане».

В молодые годы Шарлотта если и не была красавицей, то обладала тем качеством, которое в наше время называют пикантностью. Еще в 1796 году Жан Поль писал о ней: «У нее два великих достоинства: большие глаза, каких я никогда не видал, и великая душа. Она так же хорошо говорит, как хорошо пишет Гердер в своих письмах о гуманизме. Она полна даже лицом, и если поднимет свои почти постоянно опущенные глаза, то это походит на то, как луна то выглянет из облаков, то снова спрячется в них».

Шиллер жил тогда в Мангейме. Там же он и сошелся с Шарлоттой, приехавшей туда с мужем. «Титанида», конечно, не могла не обратить на себя внимания страстного поэта, чувствительность которого не была притуплена постоянным общением с женщинами. С другой стороны, и сама Шарлотта не могла не поддаться влиянию поэтической личности Шиллера, о котором до конца своей жизни сохранила самое светлое воспоминание. «В цвете лет, – писала она впоследствии, – все существо Шиллера отличалось богатым разнообразием; его глаза блистали юношеским мужеством; гордая осанка, глубокая мысль, смелое и неожиданное суждение – все поражало в нем. Он слушал меня с вниманием и сочувствовал моим идеям. Несколько времени оставался он у меня, потом взял шляпу и сказал: „Мне пора в театр“. После уж я узнала, что в этот вечер шла его пьеса „Коварство и любовь“ и он просил актеров не упоминать имени „Кальб“ (одно из действующих лиц в этой пьесе). Вскоре он возвратился веселый; радость сверкала в его глазах. Не стесняясь, говорил он откровенно, с чувством, с сознанием, мысль следовала за мыслью, речь его лилась свободно, как речь пророка. В продолжение разговора он увлекался, и это увлечение отличалось какой-то женственностью: его взор горел страстью. В то время эта жизнь только что расцветала, теперь же она мертва». Словом, между поэтом и «титанидой» началась близость чувств, которая ведет к любви и страсти.

К несчастью, а может быть и к счастью, в душе Шиллера в это время произошла страшная путаница. Долго скрываемая и заглушаемая потребность любить и быть любимым прорвалась неожиданно при первой же вспышке серьезного чувства, как прорывается и затопляет берега река при неожиданном удалении плотины. У Шиллера вдруг оказалось несколько предметов сердца, из которых заслуживают внимания актриса, исполнявшая роль Амалии в «Разбойниках», и Маргарита Шван, образованная красивая девушка, любившая искусство и литературу. Особенно последняя произвела на него сильное впечатление, до того сильное, что он даже решил на ней жениться. Но жениться ему хотелось также и на Шарлотте. Словом, получилось нечто невыразимо сложное, запутанное, которое, как гордиев узел, можно было разрубить, но не распутать. И вот для того, чтобы разрубить узел своей душевной неурядицы, Шиллер уехал из Мангейма в Лейпциг. Но перед отъездом между отчаявшимся поэтом и Шарлоттой Кальб произошла удивительная сцена, характерная столько же для самих героев, сколько для всей эпохи «Бури и натиска».

– Мое сердце, – воскликнул Шиллер, прощаясь с Шарлоттой, – зажглось от вашего чистого пламени, вы одушевили и успокоили меня. Родство наших душ указывает на высшую гармонию; я знаю только одно, что мы живем во цвете юности, которая служит объяснением наших пламенных сердец. Но я верю, что ты не погасишь этого пламени. С самых ранних лет моя мысль покрылась мрачным покровом, моя душа познала страдание, но Я услышал тебя, твоя мысль отвечала моей. Наши души, как огонь и поток, слились воедино. Я полюбил тебя и был бы всегда твоим, если бы у меня достаю мужества для этой любви. Но пускай мое сердце не знает этой страсти, которая меня восхищает и страшит.

Шарлотта ответила:

– С тех пор, как я узнала вас, я начала требовать от жизни больше, чем прежде. Никогда прошедшее не представлялось мне таким ничтожным. Вы хотите разорвать наш союз? Но знайте, что вас послала мне судьба, и мне больно расстаться с теми светлыми минутами, которыми она дарила нас. О, если б вы были свободны от земных забот и не так стремились к славе, разрушающей весь душевный мир! Мне тяжела разлука, но вы знакомы с уединением, с божественным покоем. Надежда! Вера! Мы чувствуем оба, что, кто называет душу своей, тот не разлучается никогда… Вы мне говорите «ты», и я отвечаю вам «ты»! Правде незнакомо слово «вы». Счастливые знают только «ты», и пускай это «ты» будет печатью нашего вечного союза!

Сцена была томительная, и можно себе представить, облегченным сердцем уехал Шиллер из Мангейма. По приезде в Лейпциг он тотчас написал отцу Маргариты Шван письмо, и котором просил руки его дочери. Увы, неудача ждала поэта и здесь! Старик Шван считал положение поэта слишком неопределенным, чтобы согласиться на брак Шиллера с его дочерью, и послал ему отказ. Так Шиллер и остался между двумя берегами, отчалив от одного и не пристав к другому.

Впоследствии, поселившись в Веймаре – средоточии тогдашней умственной аристократии Германии, Шиллер снова увиделся с Шарлоттой, и между ними завязались прежние добрые отношения. В первом же письме оттуда к Кернеру поэт писал: «Шарлотта – великая, оригинальная душа, целая наука для меня, способная вдохновить более возвышенный ум, чем мой. С каждым днем я нахожу в ней новые достоинства, которые, как прекрасные виды громадного ландшафта, поражают и восторгают меня… По-видимому, здесь немало толков обо мне и Шарлотте. Мы решились не скрывать наших отношений, и нас стараются не стеснять, когда мы желаем быть одни. Виланд и Гердер уважают Шарлотту».

Уже из этого письма видно, что сближение в Веймаре состоялось полное, но оно еще более обнаруживается из следующего письма, в котором поэт открыто признается в совершившемся факте: «О моих отношениях к Шарлотте начинают громко поговаривать, но во всех этих разговорах нет и тени оскорбления для нас, даже сама герцогиня Амалия была настолько любезна, что пригласила нас обоих к себе. Причину этого приглашения объяснил мне Виланд. Здесь на подобные связи смотрят снисходительно, и сама герцогиня не прочь им покровительствовать. Г-н Кальб (муж Шарлотты) писал мне, что приедет в конце сентября; дружба его ко мне не изменилась, несмотря на то что он любит свою жену и знает про наши отношения. Но его самолюбие может пострадать от вмешательства посторонних людей в это дело и услужливого наушничества».

При таких условиях самое лучшее было подумать о разводе Шарлотты. Влюбленные и начали говорить об этом, но дело ограничилось только разговорами, что отразилось неблагоприятно на отношениях между ними. По крайней мере, Шиллер вскоре написал другу, что чувствует охлаждение к Шарлотте, а через некоторое время отношения между влюбленными действительно начали принимать оборот, естественным последствием которого является полный разрыв. Шарлотта в своих записках объясняет это именно тем, что она не развелась с мужем, но причина была другая или, вернее, были две причины: во-первых, эксцентричная Шарлотта могла быть любовницей Шиллера, но не женой, а во-вторых, у поэта в это время начиналась новая связь, более прочная и разумная, связь, основанная на истинной гармонии душ и кончившаяся браком. Эта связь до того сильно овладела поэтом, что он не скрыл ее даже от самой Шарлотты, чем, конечно, еще более ухудшил отношения. Во всяком случае разрыв произошел не полный, потому что бывшие влюбленные поддерживали друг с другом переписку, беспрерывно обмениваясь уверениями в вечной дружбе. Как женщина Шарлотта перестала существовать для Шиллера и не воскресла даже тогда, когда умер ее муж, что устранило последнее препятствие. Шиллер в то время был слишком занят мыслью о создании своего семейного благополучия, основанного на порядке и спокойствии, чтобы вернуться в храм страсти, где не могло быть благополучия, потому что не могло быть спокойствия.

Шарлотта кончила жизнь очень печально: она лишилась всего состояния и к тому же ослепла. Тем не менее до последних дней она продолжала быть «титанидой». Уже в глубокой старости она производила неотразимое впечатление своими черными глазами, величественной фигурой и пророческой речью. Таково было время. Она умерла в 1843 году восьмидесяти лет от роду, до могилы сохранив воспоминания о своем прошлом, в котором было так много бурь и так мало истинного счастья.

Мария-Генриетта

Перед тем, однако, как вступить в мирную пристань семейной жизни, Шиллеру предстояло еще пройти тяжелый нравственный искус в виде добровольного отречения от любимой девушки, на пути к которой стояло неодолимое препятствие в виде упорной матери.

Дело происходило зимой 1786 года. Увидев в знакомом доме вдову саксонского офицера г-жу Арним с двумя дочерьми, Шиллер тотчас почувствовал влечение к старшей из них, Марии-Генриетте, девушке, бросавшейся всем в глаза своей красотой и изяществом манер. Шиллер познакомился с ней и даже получил доступ в ее дом, но встретил в лице матери таинственного сфинкса, поведение которого тщетно старался разгадать.

Г-жа Арним была очень любезна с поэтом и даже сближала его с дочерью, но в то же время не только не подавала ему надежд на руку дочери, но всеми силами производила давление на дочь, стараясь предупредить в ней малейшую искру привязанности к поэту. Впоследствии дело выяснилось: г-жа Арним не считала Шиллера подходящим для ее дочери мужем, но на любовь его, знаменитого в то время поэта, смотрела как на фактор, который может поднять престиж девушки в глазах общества. Это был чисто деловой маневр, которого благородный поэт не хотел понять, но последствиям которого принужден был покориться. Он питал еще надежду умилостивить практичную женщину, тратил и время, и деньги, которые в его положении имели тройную цену, и наконец, по совету друзей, уехал, чтобы разлукой с любимой девушкой заглушить свои наболевшие чувства. Шарлотта Кальб, из водоворота влияния которой он не успел еще тогда высвободиться, явилась ему невольной помощницей. Впрочем, поэт вскоре забыл свою мимолетную страсть, да и саму Шарлотту, чтобы с открытой душою пойти навстречу другой девушке, с которой он был знаком давно, но прелесть которой сделалась ему понятной только после долгих и бесплодных поисков истинной женской любви и истинного счастья.

Жена Шиллера Шарлотта

Еще на примере Гёте мы видели, что возвышенность мысли часто идет об руку с простой буржуазной обстановкой. Что общего имела Христина Вульпиус с творческой деятельностью величайшего из мировых поэтов? И тем не менее ни одна страсть Гёте не отличалась такой устойчивостью и продолжительностью, как страсть его к простушке, умевшей готовить хорошие обеды, держать в порядке его письменный стол, а при случае пустить в ход здоровые кулаки, чтобы спасти жизнь своему поэтическому, но не мускулистому мужу. То же отчасти, хотя и в слабой форме, произошло и с Шиллером. Несмотря на свой крайний идеализм, он в глубине души был рассудительным человеком и трезво смотрел на брак. «В союзе, заключенном на. всю жизнь, – писал он Кернеру в 1787 году, – не должна существовать страсть; если жена моя женщина необыкновенная, то она не даст мне счастья или я не узнаю самого себя. Мне нужно существо послушное, которое я мог бы сделать счастливым и которое освежило бы и обновило мою жизнь». Такой именно женой и могла сделаться Шарлотта фон Ленгефельд.

Познакомился с ней Шиллер еще в 1784 году, когда она вместе со старшей сестрой, Каролиной, и матерью приехала в Мангейм. Первая встреча была до того кратковременна, что не могла оставить никаких следов в душах обоих молодых людей. Полное знакомство завязалось только через три года, когда поэт приехал к семье Ленгефельд вместе с товарищем, Вольцогеном, к которому была неравнодушна старшая сестра Каролина и за которого вышла впоследствии замуж. Прекрасное, образованное и нравственное семейство произвело большое впечатление на Шиллера, и он тотчас же решил, что Шарлотта будет его женой. «Мне, – писал он Кернеру, – необходим медиум, посредством которого я бы мог наслаждаться другими радостями. Дружба, истина и красота еще сильнее подействуют на меня, когда семейная спокойная жизнь осчастливит меня и согреет. До сих пор я скитался по свету, чуждый всем; все, к кому я был привязан, имели существа; более меня для них дорогие, а этим я не могу удовлетвориться – я жажду спокойной семейной жизни».

Как отнеслась к Шиллеру Шарлотта? Есть полное основание думать, что он не произвел на нее большого впечатления, так как она в то время находилась еще под впечатлением несчастной любви к одному молодому человеку, за которого выйти замуж ей нельзя было вследствие неблагоприятных условий. Это была тихая, милая девушка, вполне, вероятно, походившая на портрет, нарисованный впоследствии ее старшей сестрой: «У нее была прелестная фигура и приятное лицо. Душевная доброта оживляла ее черты, а в глазах светились правда и невинность. Натура ее, восприимчивая ко всему прекрасному и благородному как в жизни, так и в искусстве, дышала гармонией. Она умела отлично рисовать И глубоко понимала природу. При более счастливых условиях она могла бы развить свой талант; свои возвышенные чувства она изливала в стихотворениях, из которых одно, написанное под влиянием нежной страсти, не лишено грации».

Шиллер не навязывался девушке, в которой не мог не заметить некоторой меланхолии по поводу невозвратного прошлого, но все-таки встречался с ней в доме общей знакомой, а это повело к тому, что между молодыми людьми завязалась дружба.

Опасна дружба между цветущим юношей и переживающей свою первую весну девушкой. Когда Шарлотте пришлось уехать из Веймара, она дала ему альбом, чтобы он вписал в него стихи, и просила приехать к ним летом в Рудольштадт. А через некоторое время, отвечая на письмо своего нового друга, она писала ему простые, но трогательные слова: «Надежда видеть вас облегчает мне разлуку; приезжайте скорее, будьте здоровы и думайте обо мне. Я бы желала, чтобы это случалось чаще».

Нечего говорить, что Шиллер исполнил свое обещание и приехал в Рудольштадт, где и поселился недалеко от дома любимой девушки. Сколько светлых минут пережил в эти дни горемыка Шиллер, для которого наконец открывалась первая пристань любви после долгих томительных блужданий по взбаламученному морю страсти или напрасной погони за призраком счастья! Он виделся с сестрами обыкновенно по вечерам, когда вместе с живительной прохладой в душу прокрадывалось невольное сознание того, что жизнь создана для тишины и спокойствия, как и этот Рудольштадт с его горами, речкой и деревьями. «Когда мы, – рассказывает Каролина, – видели его, приближавшегося к нам, освещенного вечерней зарей, перед нами раскрывалась как бы светлая идеальная жизнь. Разговор Шиллера был серьезен, полон ума, в нем отражалась вся его открытая, чистая душа; слушая его, казалось, что ходишь между небесными звездами и земными цветами. Мы воображали себя счастливыми существами, отрешившимися от всех земных уз и в свободной эфирной стихии наслаждающимися полнейшим блаженством».

Шиллер читал вместе с сестрами греческих поэтов, и Каролина об этом пишет: «Шиллер читал нам вечером „Одиссею“, и нам казалось, что около нас журчал новый жизненный источник». Сестры просили его перевести любимые места на немецкий язык, и Шиллер исполнил их просьбу, начав с Еврипида, родственного ему по поэтической восторженности. Следствием этого явилась его «Ифигения в Авлиде». В доме же сестер Ленгефельд Шиллер впервые познакомился с Гёте, что считается одним из крупных исторических моментов в истории литературы. Словом, время, проведенное по соседству с будущей женой, было для Шиллера лучшими днями в жизни.

К сожалению, была минута, когда казалось, что судьба, преследовавшая Шиллера в течение всей жизни, совершит свое разрушительное дело и здесь: поэт влюбился в старшую сестру – Каролину. Каролина во многих отношениях превосходила Лотту. Обладая пылким темпераментом, она одной стороной характера приближалась к «титаниде» – Шарлотте Кальб, которую напоминала гениальностью натуры и страстью к беспрерывной лихорадочной деятельности. Любовь поэта вообще все время носила двойственный характер, так как Шиллер не отделял одной сестры от другой, выражая им обеим свои чувства в одинаковой форме. Вот, например, его письмо от 10 сентября 1789 года: «О, моя дорогая Каролина! Моя дорогая Лотта! Все изменилось вокруг меня с тех пор, как образ ваш сопровождает каждый шаг моей жизни. Как ореол, сияет ваша любовь надо мной. Каким чудным благоуханием наполнила она для меня всю природу! Никогда еще мысль моя не была так смела и свободна, как теперь, потому что моя душа приобрела сокровище и я не опасаюсь утратить его. Я теперь знаю, где мне отыскать верный путь… Душа моя занята будущностью: наша жизнь началась, я пишу и чувствую, что вы со мной в комнате; ты, Каролина, сидишь за фортепиано, Лотта работает подле тебя, а в зеркале, висящем напротив меня, я вижу вас обеих. Я кладу перо, чтобы увериться по биению вашего сердца, что вы подле меня и ничто не может разлучить нас. Я просыпаюсь с сознанием, что вы здесь, и засыпаю с сознанием, что увижу вас завтра. За блаженством Последует надежда на новое блаженство, за надеждой – осуществление, и таким образом промчится наша золотая жизнь».

Удивительно, что Лотта не ревновала, до того были чисты отношения сестер к Шиллеру, и если ее что-либо мучило, то это мысль, что Каролина была бы лучше для него. Шиллер писал ей по этому поводу: «Если ты боишься, что перестанешь быть для меня тем, что ты теперь, то это равносильно тому, если бы ты перестала меня любить. Твоя любовь составляет для меня все. Величайшее счастье нашей любви заключается в ней самой; поэтому я для вас никогда не утрачу значения, как не утратите вы его в моих глазах. В нашей любви нет ни боязни, ни недоверия; я радовался, живя между вами обеими, я верил, что моя привязанность к одной не уменьшит ко мне привязанности другой. Моей душе светло и покойно между вами; ее, полную любви, привлекает один и тот же луч, одна и та же звезда. Каролина мне ближе но возрасту и родственна мне по чувствам и мыслям, но я ни в коем случае не желал бы, чтобы ты была другой. Чем Каролина превосходит тебя, тем я вознагражу тебя; твоя душа развернется под влиянием моей любви, и ты сделаешься моим созданием!» Ко всему этому нужно только прибавить, что дело кончилось благополучно не столько благодаря Шиллеру, сколько благодаря Каролине, которая сама уступила после борьбы сестре, отказавшись от надежд на любимого идеалиста и выйдя замуж за нелюбимого человека. Она понимала, что сестра ее будет лучшей женой для Шиллера, натура которого требовала тихой созерцательности и меланхолии, и принесла себя в жертву.

Наконец между молодыми людьми произошло объяснение. Каролина рассказывает об этом: «Объяснение последовало в момент желания облегчить сердце, навеянного каким-то добрым гением. Моя сестра призналась ему в любви и обещала ему руку. Мы надеялись, что добрая мать, спокойствие которой было для нас свято, будет не против этого предложения, хотя внешняя обстановка и возбудит в ней раздумье. Но, чтобы не вводить ее в бесполезные заботы, мы решили держать дело в тайне до тех пор, пока Шиллеру не будет назначено хотя бы маленькое содержание, которым бы он мог упрочить свою жизнь в Йене». Для полного уразумения этих слов надо принять во внимание, что мать была против брака Лотты с Шиллером, у которого не было никаких средств к существованию, так как за свою профессуру в университете он не получал ничего. Счастье улыбнулось поэту: ему назначили жалованье в… 200 талеров. Это была ничтожная сумма, но она все-таки представляла нечто, и бездомный поэт, скитавшийся долгие годы на чужбине, мог наконец обзавестись собственным углом. 20 февраля 1790 года Шиллер обвенчался с Лоттой.

Для великого поэта кончилась пора тревог и скитаний. Шарлотта вся отдалась мужу. Шиллер всегда чувствовал потребность иметь около себя человека, который сколько-нибудь был бы чуток к его идеям, и таким именно человеком оказалась его жена. Она подслушивала его малейшие желания и водворила в его душе то спокойствие и равновесие, которые были так необходимы для будущей великой поры поэтического расцвета. Когда он заболел грудью – болезнь эта, как известно, свела его в могилу, – она не отходила от него ни на шаг, стараясь поддерживать в нем душевную бодрость, а когда он умер, отдалась всем существом воспитанию детей. Она умерла в 1826 году, через 21 год после смерти мужа, в объятиях любимых детей, благословляемая родиной, которая ей, ее благодетельному влиянию приписала большую часть произведений, созданных великим поэтом.

Генрих Гейне

Если кому-либо из величайших поэтов мира можно было перед смертью воскликнуть словами Фамусова: «Моя судьба ли не плачевна!» – то это, конечно, Генриху Гейне[72]. И в самом деле, что может быть печальнее участи человека, который был пламенным патриотом и прослыл отщепенцем, ненавидящим свое отечество; который был мыслью прикован к родному краю, а телом к далекой чужбине; который был евреем, несмотря на то что он не любил еврейства; мечтал о женщинах, исполненных ума, энергии, чувства, а жил с гризеткой, подобранной на одном из парижских бульваров, никогда не читавшей его произведений и считавшей своим идеалом жизнь одалиски, лишенной труда, забот и дум о будущем?

Вообще вся жизнь Гейне сложилась из противоречий. Писатель, владевший немецким языком как никто после Гёте, вырос в среде, в которой говорили только по-французски, во французской части Рейнской области, и последние двадцать пять лет своей жизни принужден был провести во Франции. Издеваясь над романтизмом, он был сам наполовину романтиком. Он всей душой тяготел к мирной жизни под мирными небесами и вел бурное существование в постоянной борьбе со своими политическими и литературными врагами, находясь в самом очаге европейских тревог – в Париже. Певец униженных и оскорбленных, мечтая о счастливом времени, когда люди будут сидеть за одним столом всеобщего довольства, когда не будет ни плачущего горя, ни равнодушной тоски, ни продажного патриотизма, он всю жизнь сам горевал, сам томился безысходной тоской, заглушая душевные пытки раскатами язвительного смеха, в котором, однако, ясно чувствовались невидимые миру слезы. Наконец, когда он умер, о несчастном поэте никто почти не вспомнил в Германии, еще недавно наполненной шумом его имени, а за печальной колесницей его шли несколько человек, из которых половина состояла из газетных репортеров, обязанных по долгу службы присутствовать на похоронах всяких вообще знаменитых людей.

Противоречие это, как мы сейчас увидим, проходило красной нитью также и по семейной жизни поэта: Гейне провел много лет с женщиной, которая не только уступала ему по широте умственного кругозора (на примере Шиллера и Гёте мы видели, что в этом нет ничего необыкновенного), но вовсе не имела его, никогда не читала гейневских произведений и так-таки до конца дней своих не могла понять, за что считают ее мужа великим человеком. Даже мать и сестра не составляли исключения; поэт, который в своих язвительных стихах не щадил никого, не исключая лучших друзей и подруг, и во всем находил удобную тему для язвительной насмешки, подходил к матери или сестре с чувством глубокого уважения, с детской боязнью, с братской нежностью, с. любовью, граничившей с обожанием.

Мать Гейне – Бетти

Что Бетти Гейне, мать великого поэта, имела благодетельное влияние на поэта – факт слишком известный, чтобы о нем нужно было распространяться. Она принадлежала к славному созвездию матерей, имена которых отмечены историей как светочи на жизненном пути вскормленных ими великих людей. Получив превосходное воспитание, владея в совершенстве французским и английским языками, она с самого начала явилась превосходной руководительницей сына, который ей именно обязан ранним развитием и любовью к литературе. Свободная от предрассудков, она и сыну внушила свободолюбивый образ мыслей, и это было ей тем более легко, что она сама была на первых порах его учительницей.

Гейне был живой ребенок, и ей стоило немало труда держать его в пределах, устанавливаемых добрыми нравами или приличием. Известен анекдот из детских лет Гейне. Мать поэта учила своих детей, что, будучи в гостях, никогда не следует съедать всего, подаваемого в тарелках, а непременно нужно что-нибудь оставить. Это что-нибудь носило даже особое название: «приличие». Точно так же она следила за тем, чтобы дети ее не набрасывались в гостях на сахар, подаваемый к кофе, и чтобы и тут они оставляли кое-что, т. е. опять «приличие». Однажды мать со всей семьей пила за городом кофе. Когда все вышли из сада, семилетний брат Гейне, Максимилиан, заметил, что в чашке остался большой кусок сахара. Думая, что его никто не видит, он быстро вынул его и положил в рот. Но Генрих видел и в сильнейшем страхе бросился к матери со словами: «Мама, подумай, Макс съел приличие!» Макс был наказан и потом уже никогда не лакомился «приличием».

Мать Гейне была очень музыкальна и учила сына игре на скрипке. Но Генрих не особенно любил это искусство, тем более что учителем его оказался человек далеко не добросовестный, чаще забавлявший ученика своей игрой вместо того, чтобы заставлять его самого играть. Зато правильно шло учение поэта, на которое мать обращала особое внимание. Еще совсем молоденькой девушкой она должна была читать отцу латинские диссертации, причем приводила иногда его в недоумение своими вопросами. Немудрено, что, сделавшись матерью, она все внимание обратила на развитие умственных способностей детей. Она же заметила в нем любовь к поэзии и всячески старалась разжечь в его душе божественную искру. Оттого-то впоследствии, уже будучи великим поэтом, Гейне так часто возвращался в минуты вдохновения к милому образу матери, посвящая ему лучшие минуты своих душевных восторгов и в нем отыскивая опору для примирения с невзгодами неустойчивого страдальческого существования. Какой, например, грустью и радостью в одно и то же время веет от удивительной его поэмы «Германия. Зимняя сказка», в которой поэт описывает восторг матери при возвращении сына с чужбины, – грустью по поводу печальной жизни и радостью по поводу встречи с родиной, одним своим присутствием способной разогнать эту грусть.

Мы из Гарбурга в Гамбург доехали в час;

Был уж вечер; приветливо-ярко

Улыбались мне звезды, и было тогда

Мне не холодно, но и не жарко.

И когда я приехал к мамаше, она

Испугалась, как только взглянула

На меня, и вскричала: «Дитя мое! Ах!»

И в восторге руками всплеснула.

«О, дитя мое, ты ли? Тринадцать ведь лет

Прожила я в разлуке с тобою!

Уж наверно ты голоден? Хочется есть?

Говори откровенно со мною!

У меня есть и рыба, и жареный гусь,

И прекрасные есть апельсины».

«Дай и рыбу, и гуся, мама,

Хороши ли твои апельсины?»

И когда я с большим аппетитом всё ел,

Мать была весела и счастлива,

Предлагала вопрос за вопросом – и все

Они были весьма щекотливы:

«О, дитя мое милое, кто о тебе

На чужой-то сторонке радеет?

Хорошо ли хозяйство идет у жены?

Чай, заштопать чулок не умеет!»

«Хороша твоя рыба, мама́, но ее

Нужно кушать весьма осторожно:

Ты теперь не должна мне мешать, а не то –

Подавиться ведь очень возможно».

А когда я всю рыбу поел, принесен

Был мне жареный гусь с черносливом;

А мама между тем обратилась ко мне

Вновь с вопросом весьма щекотливым:

«Ну, дитя мое милое, где тебе, здесь

Иль в Париже, жилося привольней?

Как, по твоему мнению, которым, скажи,

Ты остался пародом довольней?»

«Вот немецкие гуси, мама́, хороши,

А французы – те их начиняют

Несравненно искуснее нас и к тому же –

Что за соусы к ним сочиняют!»

Я откланялся гусю и отдал тогда

Своего уважения дань я

Апельсинам – и сладки как были они!

Превзошли все мои ожиданья.

Но мама́ мне опять предложила вопрос –

И совсем уж, совсем уж напрасно,

Потому что теперь о подобных вещах

Говорить чрезвычайно опасно:

«Ну, дитя мое милое, каковы

Нынче стали твои убежденья?

Ты политику, видно, не бросил! Скажи,

С кем теперь твои сходятся мненья?»

«Апельсины, мама́, хороши, но у них

Семена отвратительно горьки.

Сладкий сок я сосу, но привыкнул всегда

Я к сторонке откладывать корки».[73]

Сестра Шарлотта

Другим существом, внесшим свет и радость в скорбную душу поэта, была сестра его Шарлотта Гейне. Это была верная подруга его молодости. С ней он делился первыми впечатлениями, ей вверял свои тайны и читал стихотворные опыты – первый лепет будущего великого художника слова. Как любил ее поэт еще ребенком, видно из следующего случая. Однажды рано утром, когда все еще спали, Генрих и Шарлотта играли в рифмы. Шарлотте эта игра была не по плечу, и она ему сказала: «На рифмы ты мастер, но я очень туга. Устроим лучше башню». Сказано – сделано. Собраны были ящики и нагромождены один на другой. Башня уже была вышиной в десять футов, но дети продолжали работу. Вдруг Шарлотта упала в верхний ящик, разорвав себе при этом платье. Не будучи в состоянии выкарабкаться, так как ящик был выше ее, она стала в нем возиться и едва не поплатилась жизнью, так как башня наклонилась и вот-вот грозила упасть. Генрих поднял отчаянный крик. Сбежались люди и не сразу могли понять, в чем дело. Вдруг из ящика раздается знакомый голосок: «Не бойся, я еще жива, но платье разорвала!» Когда бедняжку вынули из ящика, Гейне бросился ей на шею и долго не мог прийти в себя от радости.

Конец ознакомительного фрагмента.