… … …
«Сначала надо полностью раздеться, потом надеть легкое шелковое спальное кимоно, которое служанка держит перед вами».
Окна привокзального ресторана ярко горели в сырой ноябрьской ночи. Холод пробирался под шубу. Девчонка засунула руки в рукава. Девчонка была рыжей, красно-рыжей – волосы огнем стояли над бледным лбом, над грубо размалеванными щеками. «Рыжая-бесстыжая», – прошептали на морозе ярко накрашенные губы. Накрасься хоть как индейский вождь, тебя все равно здесь никто не снимет. И ты не подцепишь никого, и не старайся. Сим-Сим снимет с тебя голову. Или скальп, что одно и то же.
Девчонка вынула руки из рукавов потрепанной лисьей шубейки и поднесла ко рту, погрела их дыханием. Странные перчатки, с обрезанными пальцами; продавщицы в таких продают овощи, чтоб удобнее было деньги на морозе считать. Голыми пальцами она чувствовала мороз. И деньги, как уличная торговка, – если, конечно, ей давали деньги. Она тут разжилась немного и купила себе с рук, у Толстой Аньки, лисью шубку вместо искусственной, облезлой – Аньке она все равно мала. Только бы не растолстеть. Мужики толстую не возьмут. Еще как возьмут, если шибко припрет! А если закурить?.. Она сунула руку в карман, вытащила початую пачку «Danhill». Щелкнула ногтем, выбила сигарету, подцепила зубами, ловко крутанула на морозе колесико зажигалки. Ну вот и дым, от дыма вроде теплее.
Она стояла, ежась под шубкой, на промозглом ноябрьском ветру перед белым, с расписанной красной краской башней, Казанским вокзалом, и, дымя сигаретой, смотрела на яркие окна привокзального ресторана. Если сейчас не обрыбится на улице – пойдет туда. Там тепло. Правда, сегодня дежурит Лешка. Он идиот. Ему надо обязательно отстегнуть не потом, а сразу. По крайней мере, она не застудит в черных ажурных колготках на морозе свои ноги, свои ножки, ноженьки, ножницами щелк-щелк, пахнет мясом, серый волк, пахнет алым мясом нагло разверстого, продажного бабьего чрева.
Она удачно просочилась мимо Лешки – он торчал при входе, но болтал с начальством, подобострастно изогнувшись, и она ловко кинула шубку на руку и живенько заскользила между столиков – подальше, подальше, вон туда, к стене. Там были свободные места за столиками. Алла Сычева. Так ее звали. Подружки частенько отчего-то называли ее – Джой. Костер ее начесанных волос горел зазывно, привлекая внимание издалека. На белой высокой шее, на бархотке, сияло дешевое посеребренное сердечко. Ногти были накрашены ярко-ало, как и губы. Иногда Лешка давал ей тут попеть, в ресторации. Она выходила, вертя задом, брала в руки микрофон. Оркестр уже хорошо знал ее репертуар. «Утомленное солнце нежно с морем… А я сяду в кабриолет и уеду куда-нибудь… Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка да шарлатанка!..» Шарлатанка, издевательски таращился Лешка, да ты, оказывается, шарлатанка!.. вон отсюда… Она совала ему в потную, жирную руку двадцать баксов, заработанных за вокзальной стеной, в туалете, полчаса назад, и он отцеплялся, а Алла мысленно посылала его: пошел на хрен, халдей. Она уселась за столик, взяла для отвода глаз меню. Официанты знали ее, перемигивались: явилась охотница! Закажет что-нибудь сегодня? Не закажет? Кивком головы она подозвала халдея Витю, процедила: «Двести „саперави“… и чем закусить. Лучше сыр». Витя принес ей сыр, вино. Она, швырнув лисью шкуру на кресло рядом, тайком, из-под густо накрашенных ресниц, огляделась. Ресторан гудел. Время было позднее. Транзитникам некуда девать время и деньги. Богатым транзитникам, разумеется. Алла покосилась. За соседним столиком сидела интересная пара, ужинала; мужчина энергично работал челюстями, изредка кидая слова, как кости, женщина хохотала, поднимая кверху лицо, взбрасывая к щекам маленькие загорелые ручки. Женщина была изящна, как японская статуэточка, ее короткая стрижка напоминала женскую стрижку двадцатых годов прошлого века. Она вся была «ретро». Брюнетка, и круто завитые локоны будто прилипли к впалым щекам. Глаза блестят, подведенные черным карандашом. Ей не хватало шляпки с вуалькой – ей бы очень пошло. Время от времени женщина подносила к маленьким капризным губкам мундштук с горящей сигаретой, втягивала пахучий дым. Алла проследила за ее взглядом. Она не смотрела на собеседника, громко чавкающего над тарелкой солянки. Она смотрела в окно.
– Смотри, Юрочка, – протянула она чуть в нос, и Алла услышала, какой у нее звучный голос. – Смотри, что написано на стекле! «Esidarap»…
– «Paradise», Люба, дура, – беззлобно бормотнул ее спутник, уписывая за обе щеки солянку. – Я, черт, так умаялся в этом чертовом Питере!.. в этом чертовом твоем допотопном поезде… и зачем было трястись в СВ, есть же удобный поезд скоростной, сидячий, три часа – и мы дома…
– Я хотела, Юрочка, снова кожей ощутить Россию и ее поезда, – томно пропела женщина, и снова Алла поразилась музыке, прозвеневшей в низком, чуть хриплом голосе. – Я хотела… если б ты позволил мне, мой жестокий импресарио, я бы поехала из Питера в Москву в плацкартном вагоне!..
– Люба, ты ненормальная. Впрочем, артисты все ненормальные. Иначе быть не может. – Мужчина щелчком пальцев подозвал официанта. – Второе несите! И чтобы горячее было! Холодное принесете – в морду вывалю!
– Как ты груб, Юра. – Женщина зябко повела плечами под сильно открытым, с блестками, платьем, туго обтягивавшем ее грациозную фигурку. – И в этом тоже вся Россия.
– Да, и в этом вся Россия, – холодно кивнул он, утирая салфеткой рот, ковыряя в зубах зубочисткой. – Выпьем еще?..
– Выпьем. Хорошее вино. Я всегда любила «тибаани». Оно похоже на топаз.
Мужчина разлил вино по бокалам. Женщина подняла бокал, поглядела вино на просвет.
– «Парадиз», значит. – Она отпила из бокала. – «Парадиз», вашу мать. Превратили страну в сплошной бордель! И думают, что осчастливили. Трясут то одной хоругвью, то другой… великой Россией трясут!.. и ни в одном глазу…
– Тобой тоже трясут, Люба. – Мужчина вызвонил бокалом о бокал. – Ты же устала от того, что тобой трясут? Или тебе это нравится?
– Не ври, Юра. Трясешь мной ты. И нравится это тебе. Потому что ты натрясаешь с меня немеряные бабки. Кто это за столом напротив?.. какая классная рыжая девочка…
– Прекрати, Люба. Ты опять за свое.
Мужчина поморщился, а изящная черненькая женщина уже не сводила с Аллы глаз, искусно подведенных к вискам. «Под японку работает», – подумала Алла, а стильная женщинка внезапно потянулась всем телом хищно, как пантера, и обожгла Аллу таким откровенно-зазывным взглядом, что Алла чуть не присвистнула: во дает, будто мужика арканит! Перегнувшись через спинку ресторанного кресла, брюнетка прошептала:
– Пересядь к нам, дорогая. Ты мне нравишься. – Алла хотела было усмехнуться: а вы мне не слишком!.. – как брюнетка сложила ротик сердечком, почти таким же, как дешевое серебряное сердечко на Аллиной шее, и вполголоса мурлыкнула: – Я Люба Башкирцева, не узнала?
«Башкирцева, Башкирцева. Так это Башкирцева», – шептали Аллины губы, а Аллины руки уже подхватывали со стула шубку, а Аллины ноги уже шагнули к соседнему столу. Люба Башкирцева. Ах, шарабан мой, американка. Американка Люба, эстрадная дива. Поговаривали, она вернулась в Россию. Черт их знает, VIP-персон, у них один дом во Флориде, другой в Риме, третий на Каширском шоссе. И вилла на Багамах. Спокойно, Алка, спокойно! Как же ты любишь ее песни! Ты же сама поешь ее песни! Ты… неужели это шанс. Это твой шанс, Алка!
Алла села за стол. Положила ногу на ногу. Под ажурным чулком блеснула белая кожа колена. Люба, не скрываясь, плотоядно глядела на Аллину коленку под узорами ажура. Алле не нравился такой взгляд.
– Алла, – сказала Алла сухими губами.
Башкирцева уже неприкрыто пожирала ее глазами. Алла чувствовала себя костью, которую обгладывают. Ей стало смешно, как от щекотки, и в то же время этот взгляд странно волновал ее. Она в своей маленькой жизни была только с мужиками и с парнями. Про таких оторв, как Люба, она только слышала от Инны Серебро, от Толстой Аньки. Инна хвасталась, порола чушь. Алла хохотала. Они обе пили водку на морозе из горла, и Серебро тянула к ней розовые искусанные губы. «Пошла вон, сучка!» – весело кричала Алла и отталкивала пьяную Инну. Мужчина больно наступил под столом на ногу Башкирцевой, и она взвизгнула.
– Пошел к черту, Беловолк, – кинула певица надменно. – Ты чем занимаешься в жизни, Аллочка-ласточка?.. Я вот концерты в Питере спела. Пять концертов. Бабки заколотила. А ты что делаешь?.. Ничего?..
– Я проститутка, – хрипло сказала Алла и улыбнулась. Башкирцева вздернула плечи. Поправила пальчиками черный завиток на скуле.
– И много зарабатываешь?.. В Нью-Йорке, – она обернулась к Беловолку, – хорошенькая ночная бабочка гребет будь здоров, если хорошо отстегивает копам или шерифу.
Беловолк внимательно посмотрел на нее. Он знал, что первые годы в Америке Люба пела в ресторанах и не гнушалась подрабатывать там древним ремеслом.
– Не особенно много. Так… на жизнь хватает, – пожала плечами Алла. Ей вдруг стало грустно. Захотелось встать и уйти. Люба пригвоздила ее глазами к стулу.
– И то славно. – Перламутровые зубы блеснули между приоткрытыми в легкой, чуть хищной улыбке губами. – Поехали со мной ко мне? Я снимаю обалденную хату в Раменках. Отдохнем по полной, – она усмехнулась, – программе. Юрочка, – обернулась она к продюсеру, – девочка поедет с нами! И не спорь! Мои, кто у меня на бэк-вокале, вон жрут там, за тем столиком, – она кивнула головой. – У, скоты!.. в вагоне-ресторане сидели всю ночь, пивом пропитались, как губки… классные негритятки?.. Тебе нравятся темненькие, малышка?..
Она уже мурлыкала. Она уже называла Аллу «малышкой». Она уже раздевала ее глазами. Люба Башкирцева, гори все синим пламенем, великая Люба. Алла вспомнила ее концерт почти год назад, в Рождество, по телевизору, она сидела в каморке у Серебро, грызла козинаки, Серебро шипела: «Жевалки испортишь!» – по экрану телевизора ходили цветные полосы, сквозь мелькания мерцала тоненькая фигурка Любы, она качалась на высоких, как ходули, каблуках и пела свой вечный «Шарабан», а Алла подпевала ей, заплетая мокрую рыжую косу – она вымыла голову не шампунем, а сырым яйцом, для пущей пользы. «Во живут звезды!.. – вздыхала Инна. – Едят икру, водку пьют из хрусталя!..» Вот и она сидит за одним столом с звездой. И сейчас поедет к ней домой. И что будет у нее дома?!
– Твое вино, Аллонька, и сыр, – Витя вежливо наклонился, поставил на стол тарелку с сыром и бокал. Алле захотелось выплеснуть «саперави» ему в лицо. Ее нищая закусь – рядом с горками красной и осетровой икры в вазочках, рядом со светящимися на просвет кусочками семги, с дымящимися шницелями, с золотящимися апельсинами и розовым виноградом «дамские пальчики». Успех измеряется роскошеством еды?! Да, и этим тоже.
– Ты с ним в паре?.. – Башкирцева хитро сморщилась. – Он пасет тебя?
– Виктор мой друг.
– Ешь. – Люба подвинула ей блюдо с горячим шницелем. – Тебе надо подкрепиться. По улицам работаешь?.. По ресторанам?..
«Хожу по ресторанам и шарю по карманам», – вспомнила Алла песенку Чарли Чаплина, песенку двадцатых годов, тоже из ретро-репертуара Башкирцевой. Люба взмахнула рукой, посылая мулатам и негритяночкам, работающим у нее на подтанцовках, что ужинали за столиком поодаль, воздушный поцелуй. Вскочила, едва Алла затолкала в рот последний кусок шницеля. Стоя отхлебнула заказанного Аллой «саперави». Почмокала губами.
– А ты знаешь толк в винах, крошка. Юра, зови ниггеров! Едем! Виталик прислал за мной две машины, они уже давно стоят на площади. Шоферы знают, что я люблю посидеть в ресторане, что, если я голодна, я до дома не дотяну. Шубка твоя? – Люба презрительно подхватила Аллину шкурку. – Я тебе новую куплю.
Она чиркнула горящим взглядом по Аллиному лицу. Щеки Аллы вспыхнули и стали такого цвета, как волосы.
У Алки Сычевой был сутенер. Его звали Сим-Сим. По-настоящему его имя было Семен Гарькавый, но все телки звали его Сим-Сим. Так уж повелось.
В ресторане около Казанского Сим-Сим время от времени вылавливал себе новых девочек. Он поселял их в коммуналках вокруг площади Трех Вокзалов, снимая им комнатенки по дешевке. Он и Аллу выловил около вокзала. Алла тогда была Сычихой-с-платформы. Ее трепали за копейку. Ее рыжие волосы горели зимой, под падающим снегом, факелом – у нее не было зимней шапки. Московские зимы мягкие, думала она, девчонка из-под Красноярска, со станции Козулька, чепуха одна московские зимы. Она как приехала из Красноярска на Ярославский, так тут и осталась, на Площади. Сычиха всегда страшно хотела есть, торчала возле ресторана, жадно глядела в светящиеся окна, читала на окнах красные надписи на иностранных языках. Она видела – за стеклом стол, за столом человек. Человек сидит и сумрачно смотрит на нее. У человека тяжелый взгляд, раскосые глаза. Он одет в плохую одежду, как у нищего. Как пустили нищего в ресторан? Он ест хлеб и салат. На столе в графине – водка. Алла пристально глядит на него через мутное стекло. Человек глядит на нее. Хозяин ресторана благосклонен к человеку в затрапезке: он берет вино, много пьет, никогда не напивается, не буянит. Сычиха стоит и глядит, он глядит на нее и ест. Наливает водки из графина. Она ждет, что он сделает пригласительный жест рукой: иди сюда, я тебя угощу. Вместо ожидаемого жеста за стеклом на ее плечо ложится тяжелая рука. Это Сим-Сим. Он изловил ее. Она еще не знает, что это Сим-Сим. Что она попалась. Она цедит сквозь зубы: пошел вон, мразь, – и получает несильный, но отвратительно-унизительный удар по губам. «Еще раз так скажешь – выбью все зубы», – ослепительно, обещающе улыбается он. У него сальные темные волосы свисают на лоб, синяя щетина обнимает упитанные щеки.
Он тоже обедает время от времени в вокзальном ресторане. У него есть деньги. Он сутенер. У него тяжелая жизнь.
Стекло. Их разделяет только стекло. И на прозрачном стекле – ярко-алые, красные буквы. Буквы европейские, латиница, а ему кажется, это иероглифы.
Налить водки в стакан. Выпить. Он вливает водку в себя, как горючее в топку. Это его единственное топливо, что у него осталось. Если он не будет вплескивать в себя горючее, он загремит на тот свет. Скажи, тебе хочется туда? Тебе туда надо?
Вилка с нанизанным на зубья салатом дрожит в руке. Он видит свое зыбкое отражение в стекле. Он видит свои сощуренные раскосые глаза. О нем тут шепчут завсегдатаи: да, он был знаменитым художником, он уезжал из России в Нью-Йорк, да, он был другом Саши Глезера, другом Володи Овчинникова… он был страшно знаменитым, ты, стервятник, не трожь его, он жил в Америке… «Он жил в Америке». Как шифр. Как код. Он закодирован. Его никто не тронет. Его никто не вскроет, как сейф. Внутри – ни бакса. О да, ребята, он был богат!.. и потом враз разорился… и в трюме корабля, даже не на самолете, вернулся в Европу… и потом в Москву… и – бомжует…
Его здесь зовут просто Эмигрант. Никто не помнит, что его звали – Канат Ахметов.
Он ест салат. Он пьет водку, похожую на слезу. Он сам себя не помнит.
На квартиру Любы в Раменках все приехали на двух машинах, набитых битком, под завязку, как только не остановили, не оштрафовали.
Много вина. Батареи бутылей на широких, как льдины, столах. На большом серебряном блюде – черносливы. «Это иранский чернослив, ешь, хочешь, я очищу тебе киви?..» Ей – уличной девке – выкормышу Сим-Сима – сама Люба Башкирцева – звезда – очистит пушистый киви. Люба кладет перед Аллой длинный, изогнутый серпом банан, по бокам – два киви, смеется. Ее смех чуть хриплый, как и ее голос. От ее голоса, от вина у Аллы звенит в голове, слабеют ноги. «Не надо много пить, не пей вина, Гертруда», – шепчет она себе, беспомощно улыбается, Люба кладет ей в рот очищенный банан и снова беззвучно смеется. Те, черненькие, что у нее на бэк-вокале, что ели за столом поодаль в привокзальном «Парадизе», уже сидят друг у друга на коленях, лопочут по-английски. Черт, черт, когда-нибудь надо выучить иностранный язык, буду кадрить иноземных парней, купаться в баксах.
«O, my love, you are a funny girl!..» Сначала гул, звон. Потом – тишина. В тишине ловкие чужие пальцы тянут вниз с плеч бретельки лифчика, ткань платья, и плечам становится холодно, как на морозе. Поцелуи похожи на снежинки. О да, это падает снег, мелкий и острый, он обжигает кожу, он проникает в кровь, он сыплется на открытую рану рта, как соль, и это очень больно.
Это была не ночь. Это прошло сто ночей. Падая в черный омут, она думала: лучше вколоть в себя наркоту, чем вот так. Как?! Ей показывали, как, и она повторяла. К ее губам придвигался край чашки, и она пила. Люба налила вина в фарфоровую чашку, поставила ее на зеркальный столик. Время от времени горячее тело рядом с ней засыпало, вздрагивало во сне, и Алла с облегчением вытягивалась на крахмальных простынях: Господи, все!.. – но жаркая плоть оживала через миг, и все начиналось сначала.
Изгибался коромыслом хребет. Распахивались, как лепестки цветка, колени. А может, все было проще, грубее. Просто два потных горячих женских тела сплетались и расплетались на кровати. О нет, все было не так просто. Когда нагие пальцы погружались в костер жадного рта, она кричала, продлевая счастье ожога. Во тьме над головой той, что ее целовала, вставало сияние. А может, это горел фонарь за окном в ноябрьской тьме.
Алла проснулась оттого, что ее рука, протягиваясь по одеялу, нащупала и сжала что-то странно-тяжелое, дико-холодное. Круглое, с режущими ладонь выпуклостями рельефа. Сначала она подумала: брелок для ключей! Для брелока металлический шар был слишком велик. Алла помотала головой, просыпаясь, и поглядела на Любу. Люба спала поверх одеяла, раскинувшись, будто царица в будуаре. Алла повела глазами вбок. И правда, у Башкирцевой не хуже, чем в Эрмитаже. Это ж надо так хату антикваром набить. Не спальня, а просто Малахитовый зал. По стенам перламутр, на столешницах инкрустации, по углам – японские и китайские вазы с росписями тонкой кисточкой – закачаешься, – белье… Алла сглотнула. На таком кружевном белье можно бы переспать не то что с Любой – с макакой резус. Голландские кружева?.. Бельгийские?..
Она поняла, что Люба убита, и стала судорожно одеваться. Она засунула странный железный цветок в карман пиджака. Дрожа, зачем-то затолкала в сумочку журнал, валявшийся на инкрустированном столике. Она не сознавала, что делала.
Мимо всех спящих. Мимо кровати с мертвым телом, что недавно обнимало и жгло. Мимо рассыпанных по дивану долларов – у кого-то выпали из кармана. Мимо чужих жизней. Это не твои жизни, Алла. И никогда не станут твоими.
Вон отсюда. Я никого из них никогда больше не увижу. И Любу. Эту мертвую Любу.
Башкирцеву – убили?!
Дьявол. Мать-перемать. Башкирцеву – убили. Или это мне приснилось?!
Снег бил ей в лицо. Сырой, тяжелый снег. Он слипался, еще падая, в воздухе над ней. Она бежала по Москве, как оглашенная. Подворачивала ноги, падала. Разбила колено. Через ажур чулка сочилась кровь. Ноги мерзли в сапожках из телячьей кожи. К кому?! К Сим-Симу?! Ты идиотка. Нашла к кому бежать. Сим-Сим тебя разгрызет как орех. У тебя для него ни копья! Он задушит тебя. У тебя месячная норма, и ты ее еще не выработала. К Аньке?! К Серебро?! Пошли они в задницу. Куда она летит сломя голову?! В метро на нее глядели как на умалишенную. Впрочем, мало ли по Москве рано утром возвращается девок с гулянок. Ишь, глазки-то опухли, бурная была ноченька.
Она осознала, что вышла на «Комсомольской» и бежит к Казанскому вокзалу, к ресторану «Парадиз», когда уже подбегала к обледенелому, засыпанному снегом ресторанному порогу.
Родной дом, что, это для нее. Почему ты не побежала домой, Сычиха?! У тебя же есть дом. Тебе же надо сейчас побыть одной. Одной.
Она осмотрела себя, внезапно вздрогнув. Нет, крови на одежде нет. Она не выпачкалась в Любиной крови. В крови звезды. Говрят, у царей кровь голубая. Враки, она у всех краснее помидора. Коктейль «Кровавая Мэри». Сейчас она ввалится в «Парадиз» и закажет Витьке «Кровавую Мэри». А может, Витя сегодня не в ночную, дрыхнет он дома без задних пяток. Как ее трясет. Хорошая доза водочки не помешает. Сумка с собой?!.. Какое счастье, что она не потеряла ее в метро.
В ресторане в утренний час было пустынно. Алла нетвердой походкой прошла к столику. Вскинула глаза. На миг ей показалось – там, в углу, сидит он. Тот нищий, что всегда пил водку из графина и ел салат перед окном с красной надписью. Нет, никого не было в углу. Пустой стол. Она уже бредит. Интересно, были сумасшедшие у нее в роду?.. Может, все это ей тоже привиделось – Люба с проткнутым горлом, ночная попойка, извивающиеся голые мулатки, давящие пятками рассыпанные по полу киви и чернослив?.. Сойти бы с ума от жизни такой, посадили бы в психушку. Там бы кормили, поили с ложечки… Там бы тебя били смертным боем, дура, пока не убили бы. Транквилизаторами закололи.
Алла села за стол. Ее руки дрожали, когда она вынимала кошелек. Она забыла, сколько у нее с собой денег. Она должна в ноябре Сим-Симу… сколько?.. Сто?.. Двести?..
Мужской ботинок рядом с ее телячьим сапожком. Ножки стула с режущим скрипом процарапали паркет.
– Ну-с так. Выпить и закусить, значит. Быстро умеешь бегать, стерва.
Этот Любин то ли продюсер, то ли секретарь, Алла так и не поняла, кто он на самом деле при ней был, сидел за столом напротив нее, ухмылялся. У нее задрожала нижняя губа. Усилием воли она заставила себя улыбнуться, пьяно, разнузданно повести плечом:
– Уме-е-ею. Ну и что. Ты тоже быстро бегаешь, если догнал.
– Я следил за тобой. Я следил за вами обеими. И когда она утащила тебя в спальню – тоже следил. Орешь ты здорово. Голос у тебя тоже будь здоров. Я следил за тобой, когда ты, стерва, сбежала утром. Я мигом оделся и пошел за тобой. Я выследил тебя.
Алла изо всех сил унимала прыгающие губы. Жаль, накраситься не успела. Бледность, проклятье, выдает ее страх.
– Значит, ты совсем не спал ночью, котик. Тебе поспать бы.
– Не смотри на меня блядским взглядом! – крикнул он. Опомнился. Понизил голос. – Я не котик. И ты не киска. Оставь свой подворотный жаргон. Мы не в туалете. Мы…
Она рванулась – встать и убежать. Он схватил ее за короткую юбку. Шелк хрустнул по шву.
– Мы в ресторане, шлюха, – тихо и отчетливо сказал он. – Там, где мы познакомились, к несчастью. Это твоя епархия, я понял. Я Любин продюсер. Я сделал ей имя в Америке. Я сделал ей имя везде. Во всем мире. Я вытащил ее из грязи. Она пела в занюханном ресторанишке в Чайна-тауне… в таком же, как этот. – Беловолк брезгливо сморщился, поджал губу, стал похож на козла. – Я поднял ее от ресторана до Карнеги-холла. Она так и ползала бы там по заплеванной дощатой сцене, до и после варьете, тискалась бы в углах с ниггерами, если бы не я. А я сяду в кабриолет, понятно?!.. – Он вытер пот со лба. Ему было жарко. Алле было холодно. Она сидела за столом в шубке, колени ее подскакивали к подбородку, а ей казалось – она голая на снегу. – Я выследил тебя, дрянь! А теперь смотри сюда!
Он вынул из кармана фотографию. Положил на стол. Алла скосила глаз.
– Смотри, смотри! Таращься! Вылупляй зенки! Сечешь поляну?!
– Кто… это?..
Она испугалась. Она говорила себе: это неправда, неправда, я не боюсь, это не я, он не мог нигде меня раньше видеть, он не мог меня снять. На фотографии была она. Она, Алка Сычева, Сычиха, рыжая Джой с Площади Трех Вокзалов. Густые рыжие патлы. Нос, рот… взгляд… А наряд-то какой! У нее отродясь не было таких! Длинное, эстрадное платье, в пол, с блестками, с обалденным разрезом по боку, вдоль голени и бедра – до ягодицы… Наглое декольте… Алмазы сверкают на груди – в кадре выблеснули красным… Алла зажала рот рукой.
– Это… я?!..
– Нет, голубушка, это Любка Фейгельман, Нью-Йорк, Чайна-таун, вшивый ночной бар «Ливия», дерьмовый тот ресторанишко, где я ее подобрал, еще до того, как она стала Любой Башкирцевой. Поняла? – Беловолк спрятал фотографию в нагрудный карман. – Я убрал труп. Трупа нет. Нет и не было. Никто не должен знать, что она умерла.
Она сама не знала, как у нее вырвался этот крик:
– Это ты убил ее!
Крикнула и напугалась. Зажала рот ладошкой. Так сидела, сгорбившись. Заспанный утренний официант – не Витя, из новеньких, томно-нагловатый, она забыла его имя, – подошел к их столу вразвалку.
– Господа что закажут?.. Кофе будете?..
– Кофе, – скривил губы Беловолк. – В Грузии после попойки едят горячее хаши с аджикой и запивают стаканом водки. Два кофе. Два бутерброда с осетриной. Сто коньяка… французский есть?.. Заткнись, шлюха, – наклонился он к ней, когда официант, зевнув, отшагнул во тьму плохо освещенного зала. – Это ты убила ее!
– Это мы, – зло усмехнулась Алла, – выходит так, убили ее. Не пори швы грубо, мальчик.
– Я тебе не мальчик, а господин Беловолк. Изволь называть меня на «вы», подзаборница. Я в два счета докажу следствию, что это ты убила ее.
Алле стало по-настоящему страшно. Ледяной пот пополз у нее между лопаток.
– Я не подзаборница. Не смейте со мной так.
– Не смей-те, уже хорошо. Ты в моих руках, маленькая сучка. Фотографию видела? – Он щелкнул пальцем по цветному квадрату на столе. – Ты сообразительная или тебе объяснить?
– Объяснить, – сказала Алла, облизывая губы. Ей смертельно хотелось пить. Чего угодно: кофе, соку, холодной воды, молока. Она выпила бы воды даже из затхлой дождевой бочки. Даже из лужи. Все лужи подмерзли. Ноябрь. Скоро Новый год. Она вляпалась в историю. В нехорошую историю. Теперь этот дядька сомнет ее в комок. Этот будет почище Сим-Сима. Сим-Сим в сравнении с ним – ангел Божий. И ты не убежишь. И ты не отмажешься – у тебя денег нет. Ты примешь правила его игры.
– Дура, – холодно сказал Юрий Беловолк и поджал тонкие жестокие губы. – Другая бы давно догадалась. Я сделаю из тебя Любу. Ты станешь Любой Башкирцевой. Никто не узнает. Никогда. Мне повезло. Вы колоссально похожи. Как сестры. Ну, бывают люди-двойники. Двойники-Ленины, двойники-Гитлеры, двойники-Софи Лорен. Ты одно лицо с Любой Башкирцевой. Игра природы-матери. Мне повезло. Игра! – Он вытащил из кармана сигареты, закурил. Дым обволок изумленное лицо Аллы. – Тебе не выйти из игры. Ты играешь со мной. Я хороший игрок. Ты не соскучишься.
Он подмигнул Алле, и это было ужасно. Он выпускал дым изо рта, как конь – пар из ноздрей на морозе. Официант брякнул на стол с подноса две чашечки кофе «капуччино», бутерброды с рыбой, украшенные повялой петрушкой. Она бессознательно взяла бутерброд, откусила кусок. Отхлебнула горячий кофе, обожглась.
– Но я же… не умею петь!.. Я же… не певица…
– Не умеешь – научим. Не хочешь – заставим.
Она протянула руку. Он понял, вложил ей в пальцы сигарету. Поднес огонь зажигалки прямо к ее лицу, чуть не обжег ей нос. Она отпрянула. Затянулась глубоко. Вот сейчас он спросит про тот странный железный цветок, про стальной тюльпан, что оттягивает ей карман ее белого пиджака – не от Версаче, от Тома Клайма, ну и наплевать.
– Жаль, наших русских девушек в армию не берут. А пора бы уже. Эпоха войн настала. Вон в Израиле девицы армию нюхают. И знают хорошо, что почем. Если ты откажешься, я сдам себя. Я скажу, что это ты убила ее. Я докажу. Ты не отвертишься. Я покажу, что ты провела с ней ночь, а потом, когда она уснула, убила ее. И все покажут. Выбирай. Жизнь за решеткой или жизнь Любы Башкирцевой. На войне как на войне.
Они оба курили. Теперь молча. Настало дикое, долгое молчание, будто они сидели одни в купе, тряслись в поезде, а поезд шел мимо горящих деревень и разрушенных городов, мимо пожарищ.
И это тоже шанс. Это тоже шанс, чтоб не сдохнуть под забором.
Или тебе нравится жизнь под Сим-Симом?!
Ты будешь звездой, Алла. Ты будешь звездой. Каково это – быть звездой? Светить?! Сиять?! Только бабки, что ты будешь зашибать на сцене, будут не твои. Ты будешь живой муляж. Подсадная утка. Настоящую утку убили. И охотники будут охотиться на подсадную. Если ее убили, а она ожила, ты дура, кумекай, значит, будут охотиться… на тебя?!
Аплодисменты. Бутерброды с черной икрой. Алмазы на шее. Отели в столицах. Баксы. Шуршание баксов. Перетекание баксов из бумажника в бумажник. Сладкие улыбки. Студии звукозаписи, кассеты, лазерные диски, реклама, афиши, статьи. Башкирцева бессмертна. Ты бессмертна. Тебе тоже что-то да перепадет. Ты будешь пристроена. Ты не пропадешь. Гляди, какой он вальяжный, холеный, этот Беловолк. Он умеет делать делишки, какие тебе и не снились; ты даже в книжках о таких не читала. И вот он напротив тебя за столом, и он взял тебя, он купил тебя страхом. Он заплатил за тебя много страха. Убьют?! Эк чем испугали. А на платформе Казанского, ночью, на пятнадцатом пути, в голутвинской электричке, тебя не убьют?!
На скулах Аллы проступил клубничный румянец. Она заправила за ухо рыжую прядь.
– Я согласна. Мне ехать с тобой… с вами… или я буду жить у себя?..
– Ни у тебя, ни у меня. Забудь все лишнее. Ты будешь жить у себя, Люба Башкирцева, – смотря ей прямо в лицо прищуренными, длинными, как у египтянина, холодными глазами, вычеканил он.
Моя коммуналка в Столешниковом переулке. Я появилась ненадолго, прости. Я уже не я. Меня поймали. Меня поймали и связали мне крылья. И теперь будут их красить в новый цвет. Люба же была черненькая. Черная Люба! Рыжая Джой! Что бы Инна Серебро сказала на это?! Серебро не узнает. Она и Анька, Толстая Акватинта, будут теперь глядеть меня по ящику и думать: вот распинается на сцене Люба Башкирцева, ну и репертуарчик у нее стал, одно дерьмо. Голос! Петь! Я же не умею петь!
Моя комната. И еще одиннадцать комнат по коридору. Мои соседи. Я их больше не увижу. Неизвестно теперь, что со мной будет. Меня ждет иная жизнь.
Зачем я сюда пришла? Беловолк в машине ждет меня внизу. Он припарковался около магазина «Восточные сладости», хоть там и нет стоянки. Беловолку все можно. Он держит себя владыкой Москвы. Западная шишка, янки-обезьянки, сволочь, сделал на Любе состояние. Он убил?! Он не мог убить. Он не мог убить источник денег. Это было бы самоубийство. Что мне взять из дому? Разве этой мой дом? Это халупа, которую снял мне Сим-Сим за копейки. За ту же сотню «зеленых», что я вынимаю ему из лифчика с матюгом-шепотком.
Я сунула в сумку кружевную французскую комбинашку, висевшую на спинке рассохшегося венского стула. Огляделась. Сунула руку в карман. Тюльпан. Он был там. Никто не вытащил его. Странная, дикая вещь. Будто из земли выкопанная, пахнет древностью. Такие вещицы находят на раскопках, да эта уж больно новехонькая, ясно, сделанная недавно. Для чего она? Украшение? Нигде не видно ни дырки для бечевы илицепочки, ни крючочка, ни скобы: к чему его прикреплять, где носить? Ну что, комбинация, лифчик, трусики, помада… прокладки «Always» не забыла, профессионалка?.. Нет у меня ничего. Нет и не было. Не нажила еще. Какие мои годы.
Я стрельнула глазами в запотевшее окно – и быстро обернулась на скрип двери. Я думала, это Беловолк устал ждать меня в машине. А это был Сим-Сим.
Синяя щетина на его щеках мрачнела, как грозовая туча. Он разжал губы и проговорил, не разжимая зубов:
– Привет-привет, крошка. Трудно тебя застукать дома. Много работаешь?
– Много-много, – сказала я наигранно-весело, ему в тон. – Отбоя от клиентов нет.
Если он сейчас будет задерживать меня и трясти, как грушу – сюда поднимется и продюсер. Что будет дальше, я плохо представляла. Может, вежливый разговор. А может…
– Гони процент, – Сим-Сим протянул заскорузлую, казалось, вечно немытую ладонь. – Если ты в шоколаде – поделись шоколадом. Живо! Я жду.
Он никогда не умел ждать. Если я промедлю сейчас – он размахнется и ударит меня по лицу. Меня так часто били по лицу. Неужели меня когда-нибудь не будут больше бить по лицу? Никогда?!
Что надо девке для обворожительной улыбки? Жемчужные зубки, алые губки, кончик язычка дрожит между зубов, глаза блестят, шепчут: я вся твоя. Я улыбнулась Сим-Симу так обворожительно, как только могла. И он дрогнул. Он не занес руку над моим лицом.
– Клиент внизу, Сим-Сим, – доверительно шепнула я. – Клиент внизу, в машине, у подъезда. Богатенький Буратино, между прочим. И очень. Я ни разу таких не отлавливала. Если ты испортишь мне морду – пеняй на себя. Мы упустим крупную рыбу. Синего тунца. Синий тунец, знаешь, очень вкусный. Сейчас я не дам тебеденег, Сим-Сим. – Я вцепилась рукой в юбку и потянула вверх, обнажая бедро в черных ажурных колготках. – Не сейчас. Позже. Дай мне поработать. Не калечь меня. Не сбивай меня с настроения. – Я выдохнула ему в лицо ночной винный перегар, запах дорогого табака. – Я приеду с дела и позвоню тебе на сотовый. Идет?
Он готов был сожрать меня глазами. Его жирные щетинистые щеки затряслись, как студень. Ненавидяще проткнули меня колючие зрачки.
– Ты, – выдохнул он и поправил под кожаной курткой галстук, сдавивший горло. – Вывернешься, как уж, из – под любого сапога. Не врешь?
– Спустимся вместе, – кивнула я на дверь. – Посмотришь, как я сажусь в черный «кадиллак». Только номер не запоминай, ладно?
Как же я ненавижу твою синюю щетину. И все же я тебе обязана. Ты спас меня от голодной смерти. Ты научил меня торговать собой. Все на свете товар. Все продается и покупается. И живот и груди. И любовь и голос. И земля на Ваганьковском кладбище. И Карнеги-холл для концерта новой Любы Башкирцевой. Обновленной. Клонированной. Возрожденной Господом Богом после удара шилом или спицей в нежное горло, в певческое птичье горлышко, спевшее людям столько песен про Бога и любовь.