Вы здесь

Жажда боли. Глава вторая. 1771 (Э. Д. Миллер, 1997)

Глава вторая

1771

1

Трижды в год преподобный Лестрейд и его сестра делают себе кровопускание. Это своего рода ритуал, вроде копания клубничных грядок в октябре или с каждым разом все более утомительных поездок в Бат в мае, которые придают году законченность и определенность и при отсутствии которых неизбежно возникает ощущение некоей неудовлетворенности. «Кровопускание, – любил говаривать отец пастора, а теперь, в свою очередь, любит объявлять и он сам, скорее ради удовольствия повторять слова отца, нежели побуждаемый искренним убеждением, – очень полезно мужчинам и лошадям. Также оно полезно практичным и сухопарым женщинам».

Обычно эту процедуру производит доктор Торн, человек вполне компетентный. Но на этот раз приехать он не сможет, поскольку недавно упал с лошади, угодившей ногой в заячью нору.

– Почему бы не обратиться к Джеймсу Дайеру? – спрашивает Дидо, закрыв книгу и протягивая руки к вечернему камельку.

Его преподобие постукивает о зубы черенком своей трубки.

– Нет, сестрица, думаю, это не лучший совет.

– Полагаю, ему уже приходилось видеть кровь.

– Конечно, – отвечает пастор. – Может быть, даже слишком много крови.

– Ну, если Торн не может приехать, а доктора Дайера ты попросить боишься, хоть он и пользуется нашим гостеприимством, я сама отворю себе вену. А если не смогу, то попрошу Табиту.

С деланным простодушием пастор спрашивает:

– Неужели доктор Дайер злоупотребил твоим гостеприимством, сестрица?

– Вовсе нет. Не злоупотребил. Ты, как всегда, неправильно меня понимаешь, Джулиус. Это так досадно! Мне потому и приходится делать кровопускание, что ты постоянно меня изводишь.

– Как же я извожу тебя, сестрица?

– Ты противоречишь любому моему желанию.

– Например, купить ложки?

– Ох, какая нелепость, ложки! Да, ложки. А теперь еще и это.

– Ты могла бы и сама его попросить.

– Могла бы. А еще могла бы прогуляться до кабака Сэкстона и опорожнить там бутылочку рома, – с этими словами Дидо встает, и платье ее шелестит, будто живое существо. – Доброй ночи, братец.

– И тебе доброй ночи, сестрица.

С высоко поднятой головой она выходит из гостиной. Уже добрых двадцать лет, думает пастор, он не может взять над нею верх в споре.

* * *

Луна в последней четверти, появляется на небе в десять часов и тридцать минут. Его преподобие спит и видит во сне свой сад, потом просыпается, надевает платье, молится, стоя на коленях у окна и широко открытыми глазами глядя на золотой диск ноябрьского утра. На завтрак грудинка с капустой, горячий пунш, затем в кабинете трубка американского табака из Вирджинии, размышления над воскресной проповедью. Слышится лай собак. Звук этот задевает пастора за живое, как звон колоколов. Он открывает окно и выглядывает из кабинета на улицу. Там он видит Джорджа Пейса, своего слугу, со сворой собак, и мистера Астика, приехавшего из Тотлея, – обоих в предвкушении утренней охоты. Астик, прихлебывая из фляги, беседует с Пейсом.

– Здравствуйте, Астик. Давненько не было столь великолепного утра, правда?

– Такие утра, должно быть, ждут нас на небесах, верно, ваше преподобие?

– Тут никаких сомнений. Собаки наготове, Джордж?

– Вон как радуются. Ничего, сейчас угомонятся.

Шерсть у собак лоснится, они вертятся на месте, тихонько покусывая друг друга за горло. Пастора охватывает ощущение счастья, он мнит себя двадцатилетним.

– Мне нужно кое-что сказать доктору. А потом я в вашем распоряжении.

* * *

Джеймса он находит у него комнате, тот одевается.

– Прошу меня извинить за внезапное вторжение в столь ранний час.

– Я слышал лай, – отвечает Джеймс. – Собаки так и рвутся.

– Они прямо-таки созданы для такого утра. Впрочем, я явился к вам с поручением: хочу просить вас об одном одолжении. Вы ведь знаете, у нас заведено, что доктор Торн отворяет нам кровь в день ужина церковной десятины; так вот, бедняга упал с лошади, ушиб голову и приехать не может. Моя просьба сводится к следующему: не обяжете ли вы нас? Что до меня касается, то я мог бы и пропустить, но моя сестрица… – следует пауза.

Джеймс молча застегивает пуговицы у колен на своих бриджах. Под окном внизу заливаются лаем собаки. Пастор чувствует неловкость и пятится к двери со словами:

– Впрочем, это все пустое… пустое.

– Нет, отчего же, – говорит Джеймс. – Мы не можем расстраивать вашу сестру. – И они обмениваются улыбками. – Желаю удачной охоты.

– Не хотите ли присоединиться?

– Из меня никудышный охотник, к тому же я испытываю безотчетную нежность к зайцам. Да и нога моя, – он хлопает себя по колену, – станет вам помехой.

– В таком случае как вам будет угодно. Увидимся за обедом.

Пастор торопится, бежит вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Из своей комнаты Джеймс слышит, как охотники трогаются, собаки заливаются лаем, рвутся вверх, к небу, натягивая поводки, и постепенно весь этот шум стихает вдали.

* * *

Он умывается в тазу с ледяной водой, приглаживает волосы и рассматривает свои руки. Один шрамик на левой ладони превратился в небольшой красный прыщ, из которого сочится жидкость. Что до других шрамов – по пятнадцать или двадцать на каждой руке, – то, в общем-то, жаловаться не приходится, разве только на постоянный утомительный зуд. Впрочем, ничего особенно неприятного.

Он берет бритву, поднимает ее и рассматривает лезвие. Поначалу кончик бритвы заметно дрожит в руке, но потом его движения становятся спокойными и размеренными. Джеймс бреется перед маленьким покосившимся зеркальцем. Отросшая бородка у него темнее, чем волосы, в ней больше жизненной силы, словно она растет из более здоровой части его организма, той, что соответствует его возрасту – тридцати двум годам, – являя собой контраст измученному, напоминающему маску лицу и седым волосам на голове. Джеймс улыбается собственному отражению. Первый по-настоящему весенний день в самый разгар зимы. Кто скажет, что мне никогда не стать вновь совершенно здоровым?

Он натягивает перчатки из мягкой собачьей кожи и в поисках чего-нибудь съестного заходит на кухню, где миссис Коул, Табита, Мэри и еще одна девушка по имени Уинифред Дейд заняты приготовлением ужина.

– Боже правый, кто к нам пожаловал! – восклицает миссис Коул при виде Джеймса. Она отрывается от приготовления пирога и достает из кладовки холодное мясо. – Не желаете ли свеженьких яиц, доктор? Их Уинни из дома принесла.

– Немного фальшивой гусятины и кусок хлеба будут настоящим пиршеством. Благодарю вас, миссис Коул. Доброе утро, Табита, Уинни, Мэри.

Девушки, раскрасневшиеся от жара плиты, переглядываются с глуповатым видом, закусывая губу. Но Джеймс этого не видит. Он смотрит на Мэри, которая сидит за большим столом и режет лук.

– Ты от лука не плачешь? – спрашивает он, в отличие от прочих даже не пытаясь передать знаками смысл сказанного. Ему ни разу не доводилось слышать, чтобы она говорила по-английски, но Джеймс знает, что она понимает его прекрасно – и когда он говорит, и когда молчит. На этот раз она отвечает ему, отрезав два жемчужных кружочка, аккуратно подцепив их ножом и положив к мясу в его тарелку. Джеймс тихо благодарит.

Довольный, он ест среди суеты хлопочущих на кухне женщин. Если сидеть тихо, о нем забудут и он сможет наблюдать за их женским мирком, словно и он такая же женщина, как они. В душе пробуждаются далекие, но яркие воспоминания о матери и сестрах, о служанке, певшей бессмысленные песенки, чье имя никак не приходит на ум. Он наслаждается их искусством. Какие великолепные хирурги могли бы из них получиться! А из него – из него, быть может, вышел бы сносный повар? Хочется спросить, нельзя ли к ним присоединиться, резать овощи или месить сладкое тесто для пудинга, да только им это помешает, девушки не смогут сосредоточиться.

Позавтракав, он незаметно выходит из кухни с чайником теплой воды и отправляется в сад. Останавливается, прислушиваясь к звукам охоты, и, похоже, слышит слабое эхо яростного собачьего лая. Рядом с домом пастора расположена теплица. Она так мала, что в ней даже нельзя встать во весь рост. Вокруг полно горшков и кадок. Струится аромат герани. Для своих опытов Джеймс отделил здесь небольшой уголок и теперь с радостью отмечает, что конопля, почва вокруг которой укрыта соломой, не замерзла в холодные ночи. Он рассматривает губки на дощатой полке, снимает с них маленькие ниточки паутины, берет одну и кладет в карман. Губки – его особая радость, несомненный успех в изучении анальгетиков, хотя один Господь знает, как далеко еще до совершенства. Все началось полгода назад, когда было послано письмо Джеку Казотту в Дувр. Имя этого человека вдруг всплыло в памяти совершенно случайно – когда-то Джеймс имел с ним дело, занимаясь врачебной практикой в Бате. Три недели спустя прибыл первый плотно упакованный ароматный пакет, за ним последовали другие, содержащие травы, семена и прочие лекарственные составляющие, включая также рекомендации Казотта и страницы, переписанные его ровным почерком из ученых книг, которых Джеймс не мог бы достать в деревне. Например, у Плиния Джеймс вычитал о свойствах корня мандрагоры, как его можно настоять в вине и как в стародавние времена его нередко использовали – милосердно или цинично, – дабы облегчить страдания арестантов во время пыток. Из уксуса и абиссинской мирры, горя странным возбуждением, он приготовил снадобье, которое было предложено Христу на Голгофе – предложено и отвергнуто. В древнем манускрипте времен конквистадоров был записан рецепт приготовления лекарственных губок: каждую губку следует погрузить в заваренный опиум, свежую вытяжку из белены, незрелую ежевику, семя салата-латука, сок болиголова, мандрагоры и плюща. После того как губки впитают эту ценную субстанцию, их высушивают на солнце, а затем перед использованием вновь погружают в воду.

Никто, кроме Мэри, не понимает сути его экспериментов. Она догадалась по запаху – однажды вечером вошла к нему в комнату, понюхала воздух и слегка приподняла брови, словно говоря: «И это все, чему ты научился?» Пастор с сестрой тоже изнывают от любопытства, но лишних вопросов не задают. И Джеймс им за это благодарен.

Из теплицы он идет в сарай. Там двери открыты. На бревне сидит Урбан Дэвис и жует головку сыра. Он только что молотил овес, и в воздухе стоит пыль от мякины.

– Доброе утро, Дэвис.

– Доброе утро, мистер Дайер. – Приветственным жестом Дэвис поднимает сыр.

– Надеюсь, ты не испугал Сисси своей молотьбой.

– Не-е. Только сейчас глядел на нее. Лежит себе преспокойненько.

– Вот и хорошо. Пойду ее навещу.

* * *

– Сисси! Сисси!

В конце прохода в темном уютном и сухом местечке под балками крыши примерно на уровне человеческого роста заметно какое-то шевеление, а затем раздается и тоненькое мяуканье, встревоженное, но в то же время просящее. Божья тварь привыкла к нему, узнает его поступь и, так или иначе, убежать от него теперь уже не может.

Ее нашли на второй неделе сентября, эту рыжую кошку. Она дышала часто и тяжело, укрывшись в некоем подобии гнездышка, которое сама для себя соорудила внутри посаженного пастором куста жимолости. Первым ее обнаружил Сэм и рассказал Джеймсу, который пролежал у куста в траве, пока у него не онемела рука, разговаривая с ней sotto voce[6], а кошка пристально и удивленно на него глядела. Это была кошка с фермы, усталая, старая, умевшая за себя постоять и к ласке не приученная. Терпением и принесенными с кухни подачками Джеймс втерся к ней в доверие. И спустя три дня смог взять ее на руки, на удивление легкую, точно какая-то маленькая кошечка влезла в шкуру большой. Джеймс отнес ее в сарай, уложил в коробку с тряпками и соломой и осмотрел при свете фонаря. Обследование выявило опухоль повыше печени. Старая кошка умирала в мучениях.

Что было делать? Оставалось три пути: не мешать ей умирать, убить или лечить. Приемлемыми ему показались лишь два последних. Ведь он уже вмешался в существование несчастного создания, а вмешавшись, возложил на себя ответственность, которая не позволяла махнуть на кошку рукой. Что до убийства, то быстрая смерть, несомненно, была бы для нее облегчением, а Джордж Пейс ловко умеет убивать животных, не мучась угрызениями совести. Сильный и точный удар – дело для него самое обыкновенное.

И все-таки отчего жизнь кошки должна быть менее ценной, чем жизнь человеческая? Ценной даже в болезни, даже in extremis[7], нет, как раз тогда-то еще более ценной. А ежели боль можно ослабить, заметно ослабить, ежели он обладает спасительным средством, не будет ли это наилучшим исходом? Не назначено ли ему так поступить? Но может, это существо есть лишь невольный объект его опытов? Последняя мысль ему явно не по душе. Лучше об этом не думать.

Вынув из кармана губку, он отрывает от нее кусочек и макает в теплую воду из чайника. «Ну-ну, Сисси, на, возьми, ты же это любишь». Страдания научили животное, что надо делать, и, когда разбухшая губка оказывается у ее мордочки, кошка начинает нюхать ее и жевать, втирая влагу в чувствительную кожу ноздрей и десен, – смехотворные, жалкие движения. Опухоль гложет кошку изнутри, и доза каждый день увеличивается. Всякий раз, приходя в сарай, Джеймс ожидает, что найдет ее мертвой. Ему кажется, что она заставляет себя жить, чтобы вновь и вновь принимать наркотик. Он гладит потускневшую шерстку и следит за тем, как кошка погружается в состояние безмятежной имбецильности.

Внизу Урбан Дэвис вновь принялся за молотьбу, слышатся его размеренные удары под бормочущие звуки церковного гимна. Что это он поет? «Приди, о ты, паломник неизвестный». Джеймс собирает вещи, спускается по приставной лесенке и прикладывает перчатку к лицу, чтобы не вдыхать пыль.

2

Пастор, его сестра, мистер Астик и Джеймс обедают за столом в гостиной, куда сегодня вечером приглашены фермеры-джентльмены. Остальных, попроще, согласно обычаю, будут угощать на кухне. Большую столовую, не использовавшуюся с Михайлова дня[8], зимой приходится протапливать двое суток, чтобы она как следует прогрелась, к тому же она чрезмерно велика для одной компании и чересчур изысканна для другой.

– Еще кусочек этого славного жирного барашка, мистер Астик? – Его преподобие в восторге от утренней охоты, принесшей в качестве трофеев двух крупных зайцев. Джеймс видел в кухне их истерзанные тушки.

– Нелл – это та серебристая сука, доктор, – ни дать ни взять настоящий леопард. Прямо бешеная. Еле-еле домой дотащилась – трясется вся и язык на плече.

– Позвольте наполнить ваш бокал, доктор, – говорит сидящая рядом с Джеймсом Дидо.

– Смотри, Дидо, не напои доктора, – предупреждает пастор, которому слегка ударил в голову предобеденный пунш. – Ему сегодня предстоит нас резать.

– Я думаю, доктор, – вступает в разговор мистер Астик, – врачи, как и пациенты, сами не прочь выпить перед операцией. Ибо мужество требуется и тем и другим.

– Мне подобные случаи известны, – говорит Джеймс, ковыряя мясо в тарелке.

– Но доктор Дайер таким никогда не был, – замечает его преподобие.

– Я хотел сказать, – продолжает мистер Астик, – что храбрость нужна не только тому, кого оперируют, но и тому, кто оперирует. Разве не так?

– Я был свидетелем, – отвечает Джеймс, – как одного очень почитаемого хирурга в известной больнице стошнило перед входом в операционную. Я видел, как врач с годовым доходом в тысячу фунтов сбежал посреди операции.

– Прошу вас, джентльмены, – говорит Дидо, постукивая вилкой по столу, – нас еще ждет пудинг.

– Совершенно справедливо, дорогая, – подхватывает пастор, – я мечтаю о пудинге миссис Коул с самого завтрака. Ха-ха-ха!

– Ты зубами выроешь себе могилу, братец.

– Раз уж ты ничего не ешь, сестрица, мне приходится есть за двоих. Когда вы сможете заняться нами, доктор?

– Когда вам будет удобно.

– В таком случае я сначала обчищу вас в «мушку», а уж потом вы отыграетесь на мне по-своему.

Над шуткой пастора смеется даже Дидо. Странным нервическим смехом.

3

Джеймс сидит в гостиной и читает, когда за ним присылают Табиту. Он уже четыре или пять раз прочел один и тот же пассаж из «Родерика Рэндома» – о том, как Родерик обхаживает престарелую мисс Спаркл, – но не воспринимает ни комичности, ни жестокости этой сцены. Даже теперь, когда все уже решено, он пытается придумать какую-нибудь отговорку, прислушиваясь к стуку тяжелых шагов пастора у себя над головой. На ломберном столике у камина рядом с картами его последней проигранной партии лежит аккуратный черепаховый футляр с ланцетами. Это футляр пастора, а раньше он принадлежал его отцу. Что сталось с футляром Джеймса – неизвестно. Должно быть, нашел себе место в чужом кармане.

В гостиную входит Табита:

– Мисс Лестрейд просит вас к ней подняться.

– Мисс Лестрейд?

– В еёную комнату, сэр, – и Табита неопределенным жестом показывает наверх.

– Что это у тебя там? – спрашивает он.

Табита подходит и передает ему фаянсовую миску:

– Пастор велел передать.

– Спасибо, Табита.

Взяв миску и черепаховый футляр, Джеймс поднимается по лестнице. Потом поворачивает налево, останавливается и легонько стучит в первую дверь с правой стороны.

За столом у окна сидит Дидо Лестрейд. После обеда она переоделась, и теперь на ней шлафрок бледно-лимонного цвета и белая, подбитая ватой нижняя юбка. Лицо ее озарено дневным светом, какой предпочитают художники. Кажется, мы с ней почти одногодки, думает Джеймс. У нее милые глаза, очень добрые, но как безбожно она выщипала себе брови!

Джеймс никогда не переступал порог ее комнаты. И он понимает, что его специально пригласили посмотреть и выразить восхищение. Оглядевшись, он замечает лондонский фарфор, веера из павлиньих перьев, ширму с вышивкой petit-point[9], лакированный комод, над кроватью балдахин из индийского хлопка, украшенный изображением древа жизни. Бесконечные оборки и всяческие безделушки. И все это в комнате, которая даже старше местной церкви и расположена в доме, более пригодном для массивной и грубой мебели, для предметов, от которых веет временем и могилой, то есть для всего того, что стоит в остальных комнатах. Таков протест Дидо, ее осторожный мятеж. В самом сердце северного Девона – будуар Бата. В этом есть что-то трогательное, и Джеймсу хочется как-нибудь невзначай утешить ее. Он чувствует, что есть какие-то особые слова, подходящие для ситуации такого рода, которые бы с точностью передали его чувства, но ему их никак не найти. И голосом более грубым, чем хотелось бы, он спрашивает:

– Вы приготовили материю, чтобы наложить повязку?

Она приготовила. На столе лежит шелковый шарф яркой расцветки. У Дидо короткий рукав, но Джеймс заворачивает его еще выше, чтобы перевязать руку. Он физически ощущает такую близость к Дидо, какой раньше никогда не испытывал. Чувствует ее запах, фактуру кожи. Его трогают белизна и голубые прожилки на сгибе локтя.

– Не слишком ли туго? – спрашивает он.

Дидо, отвернувшись, качает головой. Из жилетного кармана Джеймс вынимает футляр, открывает крышку, выбирает одно из маленьких лезвий, достает его, роняет, шарит по турецкому ковру, находит, откашливается, берет Дидо за руку – такую холодную в его руке, – находит вену, прокалывает ее, подставляет миску и смотрит, как льется кровь. Собрав на глаз граммов сто пятьдесят, Джеймс зажимает большим пальцем ранку, развязывает шарф, вздыхает. Хлопковый шарик используется как тампон. Дидо сгибает руку и держит ее на груди, как цветы или больную зверушку.

– Но доктор Торн выпускает в два раза больше, – говорит она, глядя в миску.

– Кровь гораздо полезнее, если она внутри.

– Мой батюшка считал кровопускание благом для практичных женщин.

– А ваша матушка была практичной?

– Это подразумевалось. Как и в случае со мной.

– Я никогда не считал вас практичной, – говорит Джеймс почти совершенно искренне.

– Я знаю.

– Как вы себя чувствуете?

– Очень хорошо, спасибо.

– Если понадоблюсь, я буду у вашего брата.

* * *

Пастор смотрит в окно – перед ним сад, поднимающиеся вверх поля, лес. Он приветствует Джеймса, не поворачивая головы. Неожиданно после утренней охоты и веселья на него напала тоска. Там, с собаками, на какой-то час он почувствовал, что вернулся в свои юные годы, что его тело, сильное и крепкое, отрадно повинуется ему во всем, и даже охваченный охотничьим азартом, его разум сохраняет приятную холодность, ясность, каковую он тщетно стремился обрести в иных обстоятельствах… Да… следует благодарить Создателя за этот единственный час.

Однажды в порыве откровенности пастор признался Джеймсу, что сочиняет стихи, но даже весь портвейн в подлунном мире не сподобил бы его на признание, что это за стихи и уж тем более кому они адресованы. Слегка тронутый меланхолическим видом его преподобия, Джеймс решился спросить, не сочинительством ли он занят, на что получает торопливый и смущенный ответ:

– Нет-нет, что вы. Совсем нет. Я теряю свою музу, как теряю волосы, зубы, здоровье. Нет, я размышлял… не засеять ли то небольшое поле пшеницей и репой. Что вы об этом думаете? По-моему, вы как-то раз говорили, что выросли в деревне. Конечно, вы так говорили.

– Но я не изучал земледелие. О репе я могу сказать только одно – я предпочел бы ее в тушеном виде, если бы стал есть вообще.

– Жаль, я многого не знаю, – говорит пастор, – касательно того, что следует сажать. Мне бы хотелось подать пример. Знаете ли, эти фермеры за моей спиной смеются надо мною. Погодите, они и сегодня вечером станут скалить зубы. Вы ужинаете в гостиной?

– Думаю, лучше я буду изображать кухонного короля. В прошлом году на кухне хорошо пели.

– Как пожелаете.

Это, конечно, затем, чтобы остаться с Мэри. Была бы честь предложена. Как жаль, усмехаясь, думает пастор, что Джеймс не проявляет большего интереса к Дидо. Забавной они были бы парой, но эта чужеземка крепко его держит, что-то очень сокровенное привязывает их друг к другу. Правда, он никогда не видел, чтоб хотя бы их руки соприкасались. Есть ли между ними физическая близость?

Пастор заглядывает в миску:

– Так, я вижу, вы уже отворили ей кровь. Моей сестрице.

– Я собирался вылить, – говорит Джеймс, покраснев. – Как это я запамятовал! Прошу прощения.

– Успокойтесь, доктор. В конце концов, это то же самое вещество, что дает жизнь и мне, хотя мой-то бульон покрепче. А теперь, сэр, я буду вам очень признателен, если вы отворите сосуд вот здесь, – и пастор стучит пальцем у правого виска. – Торн так уже делал, и я полагаю, что получу большое облегчение.

Джеймс смотрит на пастора, пытаясь уразуметь, сколь серьезны его слова.

– Кровь, – говорит он, – циркулирует по всему организму – забрать ее в одном месте все равно что забрать в другом.

– Такова, должно быть, теория, тут вы правы, однако я испытываю избыток кровотока, полнокровие, именно в области головы.

– Но это может быть опасно. Причем без всякой надобности.

– Ну уж нет, друг мой, только не для человека с вашими талантами.

– Вы спутали меня… с тем, кем я был раньше.

– Делайте свое дело, дружище, а я буду сидеть недвижно, как камень.

Дабы подтвердить свое намерение, его преподобие усаживается на табурете, не шевелясь, словно позируя для портрета. «Откажусь, – думает Джеймс, но потом возникает другая мысль: – А почему бы и нет? Раньше я мог проделать это с завязанными глазами. Дьявол побери нас обоих. Сделаю».

Он раскладывает широкий носовой платок на плече у пастора, выбирает ланцет и наклоняется к его виску, рассматривая кожу под коротко остриженными, светлыми с проседью волосами. Избавившись на короткий миг от всех сомнений, он вводит острие ланцета в плоть, непроизвольно содрогается, тут же справляется с собой, заходит глубже. Слышит шумное, частое дыхание, полагая, что пастора, но потом осознает, что собственное. Струйка крови, извиваясь, течет по подбородку. Пастор просит сквозь зубы: «Глубже, доктор, еще глубже».

Но вдруг что-то происходит, что-то ужасное, как во сне, когда череда привычных образов без всякого предупреждения оборачивается чем-то примитивным и жутким и спящий пытается вырваться из своего кошмара. Спазм, словно его руку пронзил электрический разряд, судорожное сокращение мускулов или бог ведает что еще. В одно мгновение добрая половина лица пастора оказывается залитой кровью. Ланцет падает из рук Джеймса, а за ним и миска, забрызгивая кровью рубашку пастора. Его преподобие охает, кренится на бок, будто подбитый корабль, хватается за голову. И вдруг очень спокойным голосом говорит: «Помогите мне, Джеймс». Джеймс убегает. Прочь из комнаты пастора, к себе. Проходят секунды, может быть, даже минуты, прежде чем он находит в себе мужество вернуться; минуты, пока он в ярости сверлит взглядом свой плащ, висящий на гвозде с внутренней стороны двери. Потом он хватает все белье, какое попадается под руку, – рубашку, ночной колпак, кусок полотна, которым обычно вытирает себе лицо, – и мчится обратно к пастору, как любовник в фарсе.

Пастор лежит на кровати, зажав рану рукой. Джеймс падает рядом с ним на колени, осторожно отнимает от виска его руку. Кровь льется с такой силой, что невозможно сразу определить местонахождение раны. Джеймс вытирает кровь, делает компресс из куска полотна и закрепляет его с помощью ночного колпака. Выскакивает на лестницу и зовет: «Табита!»

Ее лицо, покрытое мукой, точно пудрой, появляется в лестничной клетке. Джеймс велит ей принести горячей воды – горячей воды и красного вина. Грудь его вздымается так, словно он только что со всех ног бежал вверх по тропке между полями. На лестничную площадку выходит Дидо, все еще согнув руку в локте и изумленно глядя на Джеймса.

– Что случилось? – спрашивает она. – Вы ушиблись?

Джеймс разевает рот, но не находит что сказать, бежит назад в комнату и наклоняется над распростертым пастором, как будто укрывая его от дождя. Дидо следует за ним, издавая взволнованные восклицания, и сердито глядит на брата. «Господи, братец… он застрелился?» Слышится звук, поначалу зловещий, – хриплое клокотание слюны в горле. «Он умирает?» – спрашивает Дидо, ее лицо побледнело, но для такого случая она держится на удивление твердо.

– Не умирает, – говорит Джеймс. Он прекрасно знает, что означает этот звук. – По-моему, он смеется.

Лежащий на кровати человек говорит пронзительным голосом, ибо вопрос сестры его немало позабавил:

– «Он застрелился»!.. О, бесподобно… бесподобно, сестрица…

Через минуту появляется Табита с вином и водой на подносе. За ней миссис Коул, встревоженная рассказом Табиты о том, как доктор, точно сумасшедший, размахивал руками на лестнице. Они видят пастора, сидящего на краю своей постели, бледного, но улыбающегося, с головой, замотанной в окровавленный ночной колпак, Дидо, которая сидит рядом с ним, плотно сжав губы, и доктора, о котором рассказывают столько, быть может, и правдивых историй и который сидит по другую сторону пастора, всхлипывая, как младенец.

– Что там у нас с ужином, миссис Коул? – спрашивает его преподобие.

Какое геройство! Да, сударь, день выдался на редкость удачным.

4

Двое идут в лес, мужчина и мальчик, под светом ноябрьской луны. Мужчина, немного ссутулившись, хромает на правую ногу, его голова то поднимается вверх, то опускается, как у пловца. Мальчик, зажав руки у себя под мышками, чтобы было теплее, идет следом за ним. Мороз усиливается, все вокруг сияет, освещенное огнями дома.

Они подходят к поленнице. Джеймс протягивает руки, чтобы мальчик сложил в них дрова. От поленьев тянет землей, грибами, гниющей корой.

– Бери те, что сзади, Сэм. Они, может, суше?

– Все чуток подмокшие.

– Возьми вон там, сбоку, буковые.

Лето было жаркое, осень сырая и теплая, урожай небогатый. Пшеница идет по пятьдесят шиллингов и восемь пенсов за квартер, на три шиллинга больше, чем в прошлом году.

– Возьмем, что есть, Сэм, и высушим у огня.

Они отправляются назад, к освещенному дому. Молодой пес рвется на цепи и лает. «Потише, сэр», – слышится голос Джеймса. Пес прячется в тень и, навострив уши, прислушивается к движениям людей и тихим окрестным звукам.

Джеймс локтем открывает щеколду на двери в кухню. Сразу же сидящие за столом люди начинают жаловаться на холод, правда с благодушным видом, пока Сэм не закрывает дверь пяткой. Оба складывают поленья и стряхивают с курток землю. За столом сидят двенадцать мужчин, толстых и тощих, и изо всех сил стараются съесть ровно столько, сколько потеряли, отдав церковную десятину. Съесть и выпить с особенной веселой решимостью. Джеймс знает многих, и многие знают его. Знают, но не настолько, чтобы понять, что он за человек.

Табита роняет кувшин, один из самых больших. Он с грохотом разбивается у ее ног, оросив чулки капельками сидра. Табита вскрикивает, но скорее от усталости, чем от испуга или страха, что ее выбранит миссис Коул, которая прислуживает в гостиной. Фермеры смеются. Джеймс подходит к ней и говорит:

– Иди спать, Табита. Мы с Сэмом тебя заменим.

Ужин церковной десятины, событие, не вызывающее особой радости ни у одной из сторон, подходит к концу. На столе полно кружек, рюмок, грязных оловянных тарелок с выщерблинами, обглоданных и растерзанных остовов уток, цыплят и зайцев, коричневых узловатых костей говядины, острых косточек барашка.

– Скажи-ка мне, Сэм, – говорит Джеймс, – как все эти твари в Судный день соберут себя по частям?

– Выходит, там будут не только человеки?

– Нет же, честное слово. Цыплята, кошки, кит Ионы. – Джеймс смотрит вниз на Сэма, проворного, худого, поразительно некрасивого мальчика одиннадцати лет. В пятнадцать его не отличишь от любого крестьянина с красным лицом, шейным платком в горошек, одетого в кожаные бриджи и дерущего глотку на рыночной площади. К тридцати он станет таким же, как те, кто теперь сидит за столом, – все еще крепким с виду, но уже подорвавшим здоровье заботами и тяжелым трудом, пьющим, чтобы забыться.

Они уселись рядышком на скамье у огня. Жар согревает Джеймсу лицо.

– Вы обещали рассказать историю, доктор Джеймс, – говорит Сэм.

Только он обращается к нему «доктор Джеймс», остальные же зовут его так лишь между собой.

– Какую историю, Сэм? – спрашивает Джеймс, прекрасно зная, что тот имеет в виду.

– Про соревнование.

– Ах да.

– И про королеву тоже.

– Императрицу, Сэм. Она еще важнее, чем королева.

– И про Мэри.

– А ты услышишь что-нибудь в таком гвалте?

Сэм кивает.

Для Джеймса это интересный опыт – превратить свою жизнь в серию детских историй. Череду небольших, безопасных всплесков, удерживающих его – так ему кажется – от хлещущего через край потока ужасных, беспорядочных откровений, адресованных какому-нибудь незнакомцу или, что того хуже, человеку знакомому. А Сэм благодарный слушатель, снисходительный к любым переделкам, он следит за ходом истории, как за плугом, вспахивающим борозду.

– Так на чем мы остановились в прошлый раз?

– На вашем друге, мистере Гаммере.

Вот образ: лицо Гаммера, то есть глаза, ибо остальное замотано от мороза шарфом. Да и можно ли назвать Гаммера другом?

Джеймс пьет из кружки, снимает перчатку и вытирает губы тыльной стороной ладони, ощущая рубцы от шрамов.

– Стало быть, ты знаешь, как я впервые познакомился с мистером Гаммером, когда был маленьким мальчиком, как он ко мне подкрался, когда я лежал на животе в траве в старой крепости на холме в день, когда играли свадьбу, и как, упав с вишни…

– Вы еще ногу сломали…

– Верно…

– И человек, что лечил ее…

– Амос Гейт, кузнец. Ну хорошо. Так вот, после того как моя нога зажила – потом, правда, она опять заболела, – к нам в дом… пришла болезнь. Очень тяжелая болезнь, и моя мать, и братья, и сестры, – все умерли…

– Все?

– Все, – повторяет Джеймс, настаивая на своей лжи. – Так или иначе, я остался один и отправился пешком в Бристоль искать мистера Гаммера, полагая, что раз уж он проявлял ко мне интерес, то, может, возьмет к себе жить. Я был моложе, чем ты теперь, Сэм, но прошел всю дорогу пешком, к тому же, насколько помню, почти все время лил дождь. Тебе приходилось бывать в городе, Сэм, в большом городе?

Сэм мотает головой.

– И мне тогда тоже не приходилось. А сколько в городе народу! Солдаты, матросы, жирные торговцы, прекрасные дамы, подбирающие платье, чтобы не испачкаться в навозной жиже, – ибо в городе гораздо грязнее, чем в деревне, Сэм. Тогда я впервые в жизни увидел негра и китайца. Там были корабли со всех концов света, они стояли бок о бок, как скотина в загоне. А магазины, Сэм, все в огнях, точно на Рождество, народ снует туда-сюда, шум и гам от людей и животных. Так вот, найти мистера Гаммера среди всей этой… гм… суматохи было, как ты догадываешься, делом совсем не легким, и все же я нашел его, следуя своему чутью; он был очень удивлен и даже в каком-то смысле обрадован, хотя, должен тебе сказать, он не был добрым человеком. Ну а поскольку я не был добрым ребенком, то мы поладили друг с другом. И вот…

– Эге-гей, тут человек от жажды погибает!

В подтверждение этих слов некоторые пирующие размахивают кружками, другие начинают колошматить по столу кулаками. Грохот усиливается, напоминая топот марширующих солдат.

– Пойдем, Сэм.

Джеймс встает, улыбается, извиняясь перед фермерами легким поклоном. Берет кувшины, по два в каждую руку, и выходит через дверь в конце кухни в холодный чулан без окон, где стоят медные тазы, бродильные чаны и бочки и где его преподобие четырежды в год следит за брожением пива, а миссис Коул делает свои домашние вина – бутылки сложены штабелями вдоль двух стен. Несмотря на холод, там на соломенном стуле совершенно неподвижно сидит Мэри, вроде бы ничем не занятая. Свеча горит у нее в ногах, по-кошачьи аккуратно подобранных. Джеймс наливает пиво. Наполнив кувшины, говорит:

– Пойдем. Здесь холодно, даже для тебя.

Она глядит на него глазами, похожими на черные камушки.

– Это всего лишь мелкие фермеры, – продолжает он. – Пошумят и перестанут. Только и всего. – Он поднимает кувшин. – Пойдем. Посидишь у огня вместе со мной и Сэмом.

Джеймс приносит пиво на кухню и ставит на стол. Ему очень хочется верить, что она счастлива, по крайней мере довольна.

– Ага! Ваш ликсир жизни, доктор. Вы не дали нам умереть от жажды.

– Долгих вам лет, джентльмены! Здоровья и счастья.

– А вы с нами не выпьете?

– Если компании это будет приятно.

– Хорошо сказано, дружище!

Кувшин передается из рук в руки, и каждый, наливая, выплескивает пиво на стол.

– Нужен тост, друзья!

– За здоровье короля!

– За Георга-фермера, старого песочника!

– За лучшую бабенку на свете!

– Нет, ребята, – это говорит Уин Талл. – За нашего доктора Дайера. Не так уж он рад этому названию, уверяю вас… – Все кричат «ура» его мудрости. – Но раз он не пользует своими лекарствами ни мужчин, ни женщин, а нож берет в руки лишь для того, чтоб отрезать кусок хлеба, то ни один врач в королевстве не спасает больше человеческих жизней, чем он!

Тост произнесен.

– Весьма благородно с вашей стороны, джентльмены, – говорит Джеймс. – Весьма.

Чей-то голос:

– Где Уилл Кэггершот? Ну-ка выдай нам стих, Уилл. Про Салли Солсбери!

Кэггершот, пошатываясь, поднимается со скамьи:

– «Эпитафья бедняжке Салли Солсбери».

Товарищи смотрят на него глазами счастливых школьников. Кэггершот откашливается:

Здесь лежит на спине, но недвижно вполне

Наша Салли, под траурный звон,

По дороге порока проскакав во весь дух,

Потому дух и вылетел вон.

К наслажденьям летела бедняжка моя,

Но, споткнувшись, упала она,

И хотя всем казалось, что жизнь ее двор…

Он замолкает, тараща глаза поверх голов своих собутыльников на дверь в чулан. Остальные, повернувшись, смотрят туда же. Джеймс встает со скамейки перед очагом, разводя руками, словно хочет вновь привлечь внимание собравшихся.

– Это всего лишь Мэри, джентльмены. Нет нужды обрывать песню.

– Мы знаем, кто это, доктор.

Кэггершот садится. Фермеры переводят взгляд в центр стола. Джеймс пожимает плечами, направляется к Мэри, подводит ее к скамейке и сажает рядом с Сэмом. Постепенно разговор возобновляется, как старая засорившаяся и вновь прочищенная помпа. Фермеры пьют; им подают новые напитки. О Мэри забыли. Кэггершот поет свои песни, одна непристойнее другой. Вдруг Ин Талл, брат Уина, бессменный и жалкий шут компании, тычет своим дрожащим пальцем в сторону Мэри и спрашивает:

– А как нащот женщины, доктор, чтоб она зубы показала и вообще.

Остальные хором подхватывают просьбу, и тут становится ясно, что Ин высказал то, о чем думали другие. Джеймс немного боялся такого поворота событий, но все же надеялся, что до этого дело не дойдет из-за уважения к нему, «доктору», другу пастора и очевидному покровителю Мэри. Его словно ужалило столь явное предательство. Но кроме себя винить некого, сам же ее привел. Он встает, набрав в легкие воздуха.

– БАЛАГАННЫХ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ НЕ БУДЕТ, ДЖЕНТЛЬМЕНЫ!

Никто из присутствующих, даже Мэри, не знал Джеймса Дайера в ту пору, когда этот безукоризненный молодой человек отправился в Россию осенью 1767 года. Никто не видел его в зените славы, овеянным громом и молнией, жмущим руку послу при императорском дворе так, словно послу выпала небывалая честь приветствовать его. Никто не мог бы даже вообразить подобное, кроме, пожалуй, Сэма, расставляющего в своем воображении великолепные фигуры всех действующих лиц из рассказанных Джеймсом историй. На мгновение фермеры попросту утратили дар речи.

Немая сцена нарушается звуком, подобным шелесту накрапывающего дождя. Это Мэри подходит к столу, аккуратно сложив руки у пояса, точно собирается спеть. Выдержав паузу – как на театре, – она разжимает губы, оскаливаясь, так что всем становятся видны ее обнаженные до десен передние зубы, спиленные до острых концов. От изумления сидящие за столом испускают негромкий стон. Это куда лучше, чем двухголовый баран или математическая рыба в вонючей палатке на деревенской ярмарке. У фермеров такое забавное выражение лиц – многие непроизвольно повторяют ее оскал, – что ярость Джеймса обращается в смех, громкий и раскованный, который вполне мог бы вызвать недобрую реакцию гостей, не появись на кухне его преподобие с подозрительно красным, несмотря на кровопускание, лицом – результатом пятичасового пиршества и карточной игры. Он вопросительно вглядывается в Джеймса, затем обращается с речью к фермерам:

– Боюсь, джентльмены, я не смею вас более задерживать. Сам я тоже немало сил отдаю фермерству и понимаю, сколь велико ваше стремление поспешить домой.

Появление хозяина, пусть даже приходского священника, лишенного величественного ореола, действует неприятно отрезвляюще. Трубки выбиты, кружки допиты. На лицах проступает предчувствие холода, который придет с рассветом; опять надо будет возиться с непослушной скотиной, шагать по замерзшим, темным полям, подобно первому, а может, последнему человеку на земле.

Джеймс выносит шляпы и пальто, шарфы и рукавицы, сожалея о том, что смеялся. Двор наполняется движением – шарканьем и топотом людей и коней. Залившийся бешеным лаем при их появлении пес получил от пастора шлепок и теперь лежит на брюхе, едва-едва сдерживаясь. Копыта стучат по булыжнику, словно град камней. Фермеры отъезжают, их кони находят тропинку, ведущую к дороге, и наконец только Джеймс, Сэм и пастор остаются среди наступившей тишины, обрамленные светотенью пасторского фонаря.

Мальчик дрожит. Его преподобие глядит на него с удивлением.

– В уме ли ты, Сэм? Ты ведь мог поехать домой с кем-нибудь из гостей.

– Я провожу его, – говорит Джеймс. – Это я задержал Сэма своими историями.

– Ах, историями… – Пастор кивает с таким видом, будто для него это слово означает нечто особое. – Да, вам есть что рассказать.

– В некоторых вы принимали участие.

Улыбка мелькает на губах пастора.

– Что правда, то правда. – Он нюхает воздух. – Смотрите, не поскользнитесь на льду, доктор. Не желаете ли взять с собой фонарь?

– Нет, мы с Сэмом изучаем звезды. Без фонаря их лучше видно.

Сэм бежит в дом принести пальто себе и доктору и еще захватить Джеймсову палку. Стоя во дворе в ожидании мальчика, Джеймс замечает повязку, торчащую у пастора из-под парика. Ему хочется спросить, как тот себя чувствует, но слишком уж неприятно вспоминать о кровопускании. С облегчением Джеймс замечает, что пастор кивком указывает ему на раскрытую дверь – там при свете свечей Сэм прощается с Мэри.

– Она ему нравится, – говорит пастор.

– Да, между ними что-то есть.

– Она когда-нибудь говорит с ним?

Джеймс пожимает плечами:

– Он ее и так понимает.

Сэм приносит Джеймсу его тяжелый сюртук с глубокими поместительными карманами, куда обыкновенно укладываются книги, яблоки и бумага для рисования.

– Ну что ж…

– Храни вас Бог.

– Доброй вам ночи.

– Доброй ночи. Доброй ночи, Сэм.

Они расходятся. Пастор поворачивает к дому, чешет за ухом у пса и вздыхает – вздыхает так тяжело, что самому удивительно. Ему чудится, будто его тело обладает каким-то тайным знанием, которое следует передать рассудку. В виске пульсирует кровь; он осторожно дотрагивается до него двумя пальцами. Странно, что Джеймс так разнервничался. Странно, что человек вообще может так перемениться. Конечно, как доктору ему конец. А какой это был талант! Правда, раньше он был человеком грубым и бессердечным. Но приносил пользу, Господь свидетель. Кто более нужен миру – человек хороший, но обыкновенный или выдающийся, но с ледяным, с каменным сердцем? Трудно сказать. Что-то пес больно тощ. Надо бы выгнать глистов. Ну а теперь пора спать. И увидеть хороший сон.

5

От дома почти милю надо идти по разбитой копытами тропинке, пока не доберешься до моста и дороги, ведущей вверх по холму в деревню. Здесь, в тени деревьев и высоких живых изгородей, еще темнее, но луна указывает путь, озаряя глубокие колеи, поблескивающие льдом на морозе, и извилистые ветви, тянущиеся в лучах рассеянного света из мрака во мрак. Когда над головой открывается ясное небо, они замедляют шаг, Сэм следит за согнутой рукой Джеймса, показывающей ему звезды, и они оба долго глядят в бескрайнюю бездну небес, пока сама земля не начинает как будто выскальзывать из-под ног, и им приходится опустить глаза, чтобы не споткнуться. Их шаги спугнули какого-то зверя; в потемках мелькнули только два глаза, а сам зверь показался таким же бесплотным, как быстрый сухой шорох, сопровождавший его бегство через живую изгородь. Сэм утверждает, что это была лиса, говорит, что расскажет Джорджу Пейсу, а тот даст ему за это пенни.

Постепенно Джеймс уговаривает Сэма спеть песню. Некоторое время тот идет молча, перебирая в уме свой репертуар, потом затягивает «Джона Ячменное Зерно». Сперва его голос звучит слишком тихо, но мало-помалу мальчик входит во вкус и поет легким дискантом с хрипотцой на высоких нотах:

Приехали трое из дальней земли,

Чтоб счастье свое пытать.

И клятву страшную дали они,

Что Джону пора умирать…

Это пение, длящееся всего несколько минут, выражает, как кажется Джеймсу, всю естественную печаль человеческой жизни, такого он не слышал ни в соборе, ни в концертной зале. Ни в сумасшедшем доме.

Колесовали беднягу они,

А потом явились в амбар

И там сложили большую скирду

Из Джона Ячменное Зерно…

Путники выходят к каменному горбатому мосту с низкими парапетами и поворачивают вверх на холм в сторону деревни Кау. Одинокий огонек тускло мерцает в доме у кромки холма – это кабак Кэкстона. Проходя мимо, они заглядывают в плохо занавешенные окна и видят спины людей, старательно опорожняющих кружки. Далее они погружаются в царство темноты и бредут по вьющейся дорожке среди каменных фасадов спящих домов с закрытыми окнами и темных садов, слушая шумное дыхание и шевеление скота. Откуда-то издалека доносится хорошо различимое уханье совы, а следом за ним ответное уханье, столь же далекое и столь же хорошо различимое.

Дом пономаря они находят по слабому свету, просачивающемуся сквозь стекло окна на первом этаже. При звуке их шагов свет движется к двери, и им открывают прежде, чем они успевают постучать. Мать Сэма стоит в дверях со свечой в руке.

– Надеюсь, он вас не очень обеспокоил, доктор.

И мальчику:

– Разве можно причинять доктору столько беспокойства – провожать тебя в такую даль среди ночи!

Дождавшись ребенка, она наконец успокоилась и уже не слишком сердится.

– Прошу вас, не ругайте его, – говорит Джеймс. – Это я виноват. А прогуляться в такую ночь мне совсем нетрудно. По дороге Сэм пел мне песню. У него хороший голос. Его бы, пожалуй, стоило определить в хор. Не так-то много у них там хороших голосов… Ваш достойный супруг – заметное исключение.

– Видит Бог, вы слишком добры к нему, – она слегка приседает, кланяясь, что заметно лишь по колыханию огонька свечи.

Несмотря на теперешнее положение доктора – обыкновенного приживалы в пасторском доме, – по его манере вести себя чувствуется, что он человек незаурядный, даже, быть может, знатный, а потому, по крайней мере в ее глазах, он предстает важным господином. И как трогательно он дружит с Сэмом. Хорошо, что ее сын знается с человеком, от которого так и веет светом и теплом.

– Пройдите в дом и выпейте чего-нибудь на дорожку.

– Не смею стеснять вас в столь поздний час, миссис Кларк…

Но он уже идет следом за ней и горящей свечой в дом, мимо удлинившейся за счет своей тени шляпы спящего пономаря, чей храп доносится до них, как только они располагаются на кухне. От тлеющих красных угольков в очаге идет приятный жар.

Этот дом лишь чуть-чуть поменьше того, в котором Джеймс провел свое детство в Блайнд Ио, и очень многое в нем – скромные, неказистые вещи, букет разнообразных запахов, игра света на начищенных поверхностях – знакомо ему, как собственное лицо.

Миссис Кларк приносит кружку мужа, наполненную элем, и ставит перед гостем. Себе она налила небольшую рюмку имбирного вина. Сэм же, стоя как ливрейный лакей за плечом у Джеймса, пьет молоко из деревянной чашки.

– Ваш супруг в добром здравии?

– Да, сударь, спасибо. Но ему, знаете ли, надо высыпаться. Он говорит, что от работы с таким количеством уснувших вечным сном у него до этого дела аппетит разыгрался.

– До какого дела, сударыня?

Неожиданное тепло после морозного воздуха нагнало на Джеймса дремоту. Миссис Кларк вспыхивает.

– Я о сне, доктор, только о сне, – она смотрит на сына и вдруг заливается смехом. – Это он так шутит, доктор.

– Нет на свете профессии, в которой не было бы своих особенных шуток. К несчастью, шутки людей, посвятивших себя медицине, пожалуй, самые грубые. Близость к страданию других порождает юмор скорее жестокий, нежели по-настоящему комический. Он возникает как защитная реакция на ужасы болезни, но постепенно становится у этих джентльменов чем-то обыденным.

– Уверена, о вас такого нельзя было сказать, – говорит миссис Кларк. В беседе с доктором ей всегда приятно ждать, что он проявит какую-нибудь нескромность.

– Нельзя, сударыня, это верно, ибо страдания других меня нисколько не беспокоили. Я воспринимал боль лишь постольку, поскольку существовала зависимость между ее остротой и платой, которую я мог получить за избавление от нее.

Джеймс проговорил это, уставясь глазами в стол, но затем посмотрел на миссис Кларк, чтобы оценить впечатление, произведенное подобным признанием. На секунду в ее глазах промелькнуло замешательство, которое, впрочем, скоро прошло. Всем своим видом она дает понять, что намерена относиться к нему со всей душой.

– Вы, конечно же, знали свое дело лучше прочих, доктор.

– В этом можете не сомневаться, сударыня. Я был – и это не пустое бахвальство – единственным хирургом среди всех знакомых мне докторов, чья превосходная репутация не была дутой. У большинства были такие языки и такая способность фантазировать, что скандал в кабаке превратился бы в их устах в осаду Трои; что до истинного врачевания, то с тем же успехом больного мог пользовать и гусь. Золотые шпаги и сердца из дешевой меди. – Он останавливается, улыбаясь, чтобы подавить гнев, зазвучавший было в его голосе. – Теперь вы видите, сколь немилосерден я к своей прежней профессии. Однако среди докторов встречались и хорошие люди, да-да, и даже женщины. Те, кто умел утешить, не вселяя напрасной надежды. Правду сказать, миссис Кларк, мы совсем немного можем сделать, совсем немного. Мы рождены и слишком поздно, и слишком рано – между тайным искусством старого мира и открытиями века грядущего. У меня был талант, сударыня, в основном хирургический. Но я никогда не мог рассматривать… – Он поводит руками в воздухе вокруг своей кружки. – У меня никогда не было того особого внимания к страданиям людей, каковое отличает целителей истинных.

– Слишком уж вы жестоки к себе, доктор.

Джеймс качает головой:

– Нет, сударыня, всего лишь справедлив. Я был хорош в очень ограниченном смысле. Поразительно искусен – да, но никто и никогда не искал у меня сострадания.

Слова эти звучат столь весомо, в его интонации появляется такая твердость, что миссис Кларк нечего возразить.

– Кажется, у вас есть сестра? – спрашивает она после долгой паузы.

– Было две.

– Они…

– Да. Та, что была красивой, Сара, умерла еще ребенком вместе с моим братом. А другая, наверно, еще жива. Моя Лиза. Во всяком случае, о ее смерти мне ничего не известно. Мы не виделись с детства.

– А вы говорили, что все померли, – вмешивается Сэм. – Что вы один на свете.

– Тише ты, – прерывает его мать, боясь потревожить столь хрупкое настроение Джеймса.

– Я так сказал, Сэм? Ну, значит, я был не слишком далек от истины.

Джеймс замолкает. Миссис Кларк ждет продолжения, а потом с надеждой говорит:

– Может, вы еще с ней увидитесь.

– Не думаю, что она будет рада. У нее нет причины любить меня.

– Сестре не нужна причина, чтобы любить родного брата, доктор. Это ее долг.

– О долге и речи быть не может. Я дурно обошелся с ней.

– Но вы ведь были еще мальчиком. Мальчики часто поступают дурно по отношению к своим сестрам. Господи, как подумаю, что творили мои братья. И все же мы, можно сказать, дружим.

Джеймс качает головой:

– Я не решусь даже взглянуть на нее.

– Ну тогда ей захочется посмотреть на вас, на свою плоть и кровь.

– Это невозможно.

– Прощение – великая вещь, – говорит миссис Кларк, – для тех, кто умеет его почувствовать.

Джеймс, опираясь на плечо Сэма, поднимается из-за стола.

– Она слепая, – говорит он тихо. – Ослепла. От оспы.

Сэма отправляют в постель. Миссис Кларк снова со свечой в руке ведет Джеймса к двери. Ступив за порог, он спрашивает:

– Я странно говорил сегодня, да?

– Мы всегда рады вам, доктор.

– Спасибо. Я это чувствую. Поклон вашему супругу.

Опять он замечает неловкий реверанс. Дверь закрыта, засов задвинут, женские шаги удаляются в глубь дома. Джеймс идет по тропинке, моргая, чтобы избавиться от следа свечного пламени перед глазами. Стало еще холоднее, камушки хрустят под башмаками, как стекло. Он уже доходит до дороги, когда со стороны дома пономаря до него доносится тихое «тс-с-с».

– Вы еще расскажете истории, доктор Джеймс?

Голос слышится из маленького окошка под крышей. Самого Сэма не видно.

– Расскажу.

– Про императрицу?

– Да, Сэм.

– И отчего у Мэри острые зубы?

– Иди спать, Сэм.

Джеймс поднимает руку и машет.

* * *

Каким бы бодрящим и благотворным ни был эль пономаря, все же его нельзя назвать подходящим средством от мороза, забирающегося теперь под пальто к Джеймсу. А кроме того, после беседы с миссис Кларк ему совсем не хочется тащиться в такую даль домой – домой! – в жилище пастора, в холодную и, скорее всего, пустую постель. Полчаса общения с людьми, стаканчик разбавленного рома, ни к чему не обязывающий разговор – и он снова обретет душевное равновесие. И зачем только он столько всего наговорил миссис Кларк?

Поравнявшись с кабаком Кэкстона, он наклоняется и проходит через низкую дверь, останавливается в неровном свете и вдыхает мерзкий кабацкий воздух. Небольшая первая комната с маленьким очагом, скамьи, натертые многочисленными бриджами до черного блеска, четыре стола, на каждом из которых поставлено по коптящей свечке с вьющейся над ней нитью сажи. Сам Кэкстон подбоченясь стоит у огня и поглядывает через плечо на полдюжины недавних гостей пастора, играющих в домино и почти совсем отупевших от выпивки и усталости. Завидев Джеймса, Кэкстон изображает на лице нечто, должное обозначать радушие, и они обмениваются приветствиями. Джеймс не был здесь уже несколько месяцев и за это время забыл, как ему неприятен Кэкстон, причем не из-за связи кабатчика с браконьерами – браконьеры в большинстве своем люди весьма достойные – и не из-за вполне обоснованных слухов о даче констеблям за деньги ложных показаний, в результате чего паренек, обвиненный в краже у джентльмена карманных часов, был повешен. Эти неприятные ощущения связаны с девушкой, дочерью Кэкстона, пребывающей на последних сроках беременности, которая сейчас стоит рядом с отцом и обгрызает ногти до самого мяса. Почувствовав на себе взгляд Джеймса, она пытается улыбнуться, но ее лицо выражает лишь крайнюю степень смущения.

– Что будете пить, доктор? – кричит Кэкстон. – Что велите девчонке подать вам?

Джеймс заказывает ром, отклоняет приглашение на партию в домино и садится один за свободный стол. Девушка – ибо ей всего четырнадцать или пятнадцать лет и, несмотря на ее положение, трудно назвать ее иначе – приносит ему стакан, вытирает стол мокрой от пива тряпкой и ставит ром перед Джеймсом. Он спрашивает о ее самочувствии, глядя на огромный живот, который как будто готов поглотить ее всю целиком. Избегая его взгляда, она отвечает: «Неплохо».

– Скоро тебе срок, Салли. Ты не боишься?

– Я буду только рада избавиться от него, сэр.

– А кто будет принимать роды?

– Матушка Грейли.

– У нее большой опыт, – говорит Джеймс, про себя ужаснувшись, что нормальный человек, а не исчадие ада вздумал обратиться к известной всем горькой пьянице с тысячью умерших младенцев, составивших ей репутацию. Должно быть, это решение Кэкстона.

– Чем проще будет, тем лучше, Салли. Ты молодая. Нет нужды принимать никаких снадобий.

Девушка шепотом благодарит его и быстро уходит. Джеймс поднимает стакан и пьет свой ром. Краткий разговор с Салли, вид ее отца, изворотливого грубияна, и даже фермеров, склонившихся над мелкими прямоугольничками, груда перепачканных монет на середине стола – все это угнетает. Нет здесь настоящей радости, как почти нет и надежды. И в девической беззащитности, и в грубости мужчин чувствуется равная мера неизбывного страдания; и хотя чье-то страдание, несомненно, заслуженно, чья-то боль наверняка являет собою возмездие, можно ли обрести в этом утешение или удовлетворение? Любая боль вполне реальна для того, кто ее испытывает. И все в одинаковой мере нуждаются в сочувствии. Господь знает, как нуждается в нем он сам.

Открывается дверь. Джеймс поднимает глаза. Человек таких размеров, что кажется, из него можно было бы сотворить двоих, человек с черной кожей – а может, с коричневой или даже сероватой, как опустившаяся на снег ночь, – входит в маленькую комнату, словно взрослый в компанию детей. Согнувшись под балками потолка и шаркая своими стоптанными малиновыми туфлями, он направляется к Кэкстону. Протягивает небольшой кувшин, вроде как для сливок, и шепотом, подобным шороху углей, которые ворошат кочергой в камине, произносит одно слово:

– Джину.

– Джину?

Чернокожий кивает, скупым жестом указывает на кувшин. Кэкстон берет кувшин и передает дочери, которая уходит в кладовку, чтобы его наполнить. Чернокожий достает из кармана своего короткого кафтана кошелек и вытряхивает на ладонь монету в шесть пенсов. В такой ручище можно спрятать и мячик для крикета. Пальцы у него совсем негнущиеся, как у старика. Но все еще сильные.

Негр получает от Салли кувшин, благодарит и ждет от Кэкстона сдачи, но, поскольку ее явно не предвидится, устало кивает и шаркает назад к двери. Дверь захлопывается. Две-три секунды стоит тишина, слышно только, как беспорядочно потрескивает огонь, а потом фермеры начинают возбужденно переговариваться, сообщая друг другу, что каждый из них только что видел, словно он был единственным свидетелем этого потрясающего события. Кэкстона поздравляют с тем, что он надул чужестранца. Один фермер предрекает, что чернокожий его за это сварит и съест. Все хохочут. Другой, повернувшись к Джеймсу, спрашивает, из чего сделан негр, из того же ли, что и белый, или, может, у них и кости черные, как кожа.

– Нет, – отвечает Джеймс, испытывая огромное желание уйти, – они созданы такими же, как и мы.

– Люди говорят, у них и семя черное, – прошу прощения, Салли.

– Не могу сказать.

– А сердце? – интересуется Кэкстон. – Сердце черное?

– Не чернее, чем ваше, сударь, или мое, – отвечает Джеймс.

К раздражению Джеймса, его последнее замечание приняли за шутку, и он вынужден удалиться под хор веселых голосов, желающих ему счастливой дороги. Я не смог, думает он, осторожно ступая на лед, даже донести до них свое презрение.

Он избавляется от подобных мыслей, несколько раз глубоко втянув в себя холодный воздух, и принимается размышлять о завтрашнем дне – наверное, будет еще один великолепный солнечный день с пьянящим, как шампанское, воздухом. Джеймс улыбается, вспомнив неожиданный утренний задор пастора. Люди должны потихоньку собирать и хранить в памяти такие дни, запасаться ими на случай иных, худших времен. Если завтра день и впрямь будет ясный, то, пожалуй, стоит взять чернила и бумагу и отправиться к дому леди Хэллам, чтобы зарисовать ту церквушку у воды.

Он уже начал было делать в своем воображении набросок, когда раздавшийся позади него звук подпрыгивающих по дороге колес, обшитых железом, заставил его отойти на покрытую дерном обочину. В течение нескольких минут повозка существует только в виде какофонии звуков – скрипа осей, безумных литавров грохочущих кастрюль и сковородок, визгливого, пьяного пения. Наконец уже можно различить силуэт экипажа – крытая повозка, запряженная лошадью, раскачиваясь, катится из Кау вниз с холма. Когда она оказывается рядом с Джеймсом, пение прекращается и кто-то громко вопрошает:

– Кто это там? Ты христианин или кто?

– Вам нечего меня бояться, – отвечает Джеймс.

Теперь под тихим сиянием звезд он может разглядеть две фигуры, одну совсем маленькую, как у ребенка, однако, судя по тону и облакам джина, сопровождающим каждое слово, вовсе не ребенка. И другую – негра из кабака Кэкстона.

– Те, которые порядочные, в такое время по обочинам не шастают, – говорит женщина, но вдруг посреди фразы ее голос наполняется медом. – Может, тебе и пойтить-то некуда? Бедный ты мой. Давай возьмем его к себе, Джон. Ему ночевать негде.

– Тише, – говорит негр.

– Ваше предложение очень лестное, но меня ждут и крыша, и постель совсем недалеко отсюда, – отвечает Джеймс.

– Ну и славно. Трогай, Джон.

Джон щелкает языком, лошадь трогается, и повозка катится дальше, оставляя за собой лентой вьющийся песенный след: «Вдохнешьливоздухлуннойночи-и-и… средьароматовтойбеседки-и-и… гдестополемлозасвиваясь… тебяпокровомосеняет…»

* * *

Джеймс спит с Мэри – находит ее у себя под одеялом, когда без свечи, в потемках, пробирается в свою комнату. Он залезает в кровать и ложится, прижавшись грудью к ее спине. Ужасная боль крутит ногу, но это его не беспокоит. Он знает, что будет крепко спать, вдыхая запах ее кожи, словно пропитанную дурманом губку. Целует ее в плечо, здороваясь и одновременно прощаясь, ибо она вернется в свою комнатку, когда он еще не проснется и задолго до того, как в доме послышатся первые звуки, свидетельствующие о пробуждении кого-то из домочадцев.

В соседней комнате, во сне, его преподобие сидит совершенно нагой и по-приятельски перекидывается в карты с леди Хэллам. Дидо видит во сне мужчину, который нежно слизывает кровь с ее локтя. Джеймсу снится вишневое дерево, огромное как дом, а сам он сидит на нем и сквозь кудрявую густую зелень смотрит вниз на негра, одетого в темно-красный шелк и атлас, который поднимает вверх руки, чтобы его поймать.