Моей семье
Получил ли от жизни ты все то, что хотел?
Получил.
Чего же хотел ты?
Зваться любимым и ощущать, что кем-то любим.
«XVIII век – всего лишь декорация для интеллектуального романа о природе человеческой боли».
«Дебютный роман Эндрю Миллера, заслуженно получивший несколько высших британских литературных наград».
«Миллер пишет тонкую, сильную прозу, густо нашпигованную картинами, звуками и запахами. Его необычные и яркие образы вызывают восторг».
Глава первая
1772
1
Жарким августовским днем, обрамленным грозовыми тучами, трое мужчин пересекают конный двор неподалеку от деревни Кау в Девоне. Идут они в каком-то странном порядке: двое, что помоложе, точно герольды или стражи, важно шествуют впереди хозяина и будто тянут его за собой – одетого во все черное, с покрасневшим лицом – на вожжах невидимой упряжки. В руках один из гостей держит кожаный мешок, из коего, по мере их приближения к дверям конюшни, доносится приглушенное звяканье.
Дверь, чуть помедлив, открывает пожилой хозяин и отходит в сторону, пропуская вперед двух других. Медленно и осторожно ступая в окружающей темноте, все трое заходят внутрь. Конюшня чисто подметена. Запах лошадей и сена, кожи и навоза смешивается с ароматом жженой лаванды. Несмотря на жару, труп не издает неприятного запаха. Пастор задумывается: быть может, Мэри знает секрет сохранения плоти. В стародавние времена боги не давали зловонию осквернять тела павших героев, пока не завершались посвященные умершему состязания воинов и не возжигались погребальные костры. Наверняка и по сю пору существуют какие-то способы. Мази, заклинания, особые молитвы. На табурете у стола сидит Мэри. При их появлении она встает – складная, приземистая фигурка, окруженная играющими, словно роскошные перья, тенями.
– Я говорил тебе, что мы придем, – обращается к ней пастор. – Эти джентльмены, – он указывает на своих более молодых спутников, – доктор Росс и доктор Берк. Господа, это Мэри.
Она смотрит мимо пастора, но не на Берка и не на Росса, а на мешок, что Росс держит в руке.
– Это доктора, – повторяет пастор совсем тихо. Ему хочется назвать ее «милочка», но хотя, судя по ее виду, она гораздо его моложе, пастору представляется, будто она неизмеримо старше, и даже не просто старше, а словно бы принадлежит иному веку, иному бытию – родня скалам и вековечным деревьям.
Мэри уходит – даже не тихо, а вовсе беззвучно. Глядя на Росса, Берк одними губами произносит: «Ведьма». Делая вид, что проверяют, застегнуты ли у них на жилетах пуговицы, доктора незаметно осеняют себя крестным знамением.
– Пора начинать, – говорит Берк, – иначе придется возвращаться домой в грозу. Ваше преподобие, есть ли у вас лампа?
Лампу находят, ее принесли сюда вместе с телом. Пастор зажигает ее трутницей – тук-тук, стучит кремень о сталь – и передает Россу. Росс и Берк подходят к столу, на котором в шерстяной ночной рубашке до пят, вытянувшись, лежит Джеймс. Его волосы, что были почти совсем седыми, когда он впервые появился в доме священника, за последний год потемнели. Мэри вымыла их, напомадила, расчесала и завязала темной лентой. Он не похож на спящего.
– Великолепное тело, – говорит Берк. – Прекрасный образец.
Под скрещенными руками Джеймса лежит книга в потертом кожаном переплете. Выдернув ее, Берк смотрит на корешок, ухмыляется и передает пастору, который и без того уже понял: «Путешествия Гулливера». Всего-то неделю или две назад Джеймс взял ее почитать у него из кабинета. Кто положил ее сюда? Сэм? Мэри? Нужно будет отдать Сэму, если тот захочет. Должно же что-то остаться у мальчика на память.
Росс обнажает тело и бросает рубашку на пол. Достает из мешка и передает Берку нож, тот внимательно осматривает лезвие и удовлетворенно кивает. Положив руку на подбородок Джеймса, Берк разрезает туловище от верха грудины до точки чуть выше лобковых волос. Затем делает разрез под ребрами, так что получается перевернутый крест, влажный, кроваво-красный. Он останавливается, чтобы вынуть из жилетного кармана футляр, и, моргая, водружает на нос очки. Что-то бормочет, приостановив дыхание, потом берет надрезанный кусок кожи и жира и начинает отделять его от мышц. С помощью ножа он пытается отслоить его от остальной плоти. Руки у него мускулистые, как у моряка. Росс держит над ним лампу. Коротенькой палкой, подобранной по дороге от дома к конюшне, он тычет Джеймсу в кишечник.
– Не желаете ли подойти поближе, ваше преподобие? С вашего места, думается мне, плохо видно.
Пастор делает несколько шаркающих шагов вперед. Берк внушает ему омерзение.
– Его преподобие более интересует невидимый обитатель дома, нежели сам дом, не правда ли? – вступает в разговор Росс.
– Именно так, сэр, – соглашается пастор Лестрейд.
– А теперь – сердце! – призывает Берк.
И доктора начинают раздирать грудь, распиливая ручной пилой ребра, и, орудуя скальпелем, продираются сквозь крупные сосуды. Они явно возбуждены и сияют, точно два белоснежных яйца. Скоро появится доклад, адресованный медицинским обществам и прочим просвещенным кругам: «Некоторые соображения… гм… касательно феномена покойного Дж. Дайера. Исследование… любопытного и замечательного… который до достижения им двадцати с чем-то… был нечувствителен… не ведал… абсолютно лишен всякого ощущения… чувства… представления о… боли. С доказательствами, иллюстрациями, экспонатами и прочим».
Пастор отворачивается и смотрит во двор – две птички клюют зернышки на навозной куче. Далее, в стене, у которой он выращивает турецкую гвоздику, видна зеленая дверь, ведущая в сад. Эта дверь ассоциируется у него с Джеймсом – он, бывало, выходил из нее и разглядывал груши или просто стоял во дворе, нахмурившись, словно не мог вспомнить, зачем пришел.
Звуки, подобные чавканью сапог по грязи, отвлекают пастора от воспоминаний. Росс достал и теперь держит в руках разорвавшуюся сердечную мышцу Джеймса Дайера. У него такой вид, думает пастор, словно он сейчас с удовольствием бы ею полакомился, только вот немного неловко. Берк вытирает о тряпку руки и вынимает из кармана сложенную газету. Расправив газету на бедрах Джеймса, берет из рук Росса сердце и кладет на нее.
– Если вы не возражаете, ваше преподобие…
Берк заворачивает сердце и прячет в мешок.
– Не возражаю, сударь.
В сердце покойника нет ничего священного. Пусть себе копаются. И опять, в который уже раз, он вспоминает ту, другую, но в чем-то схожую картину, когда Мэри стояла над Джеймсом в их покоях на Миллионной, слегка повернув голову на звук дыхания пастора, недвижно застывшего в дверях рядом с молоденькой горничной. Затем, понимая, что он не захочет, не сможет вмешаться, Мэри перевела взгляд на Джеймса – спящего ли, одурманенного ли? – расстегнула ему рубашку и обнажила грудь. В комнате было темно, лишь одна свеча горела у окна. И все-таки пастору удалось кое-что разглядеть: рука Мэри словно резала Джеймса, не оставляя, однако, никакого следа, будто она сквозь тонкую пенку опускалась в молоко.
– Ваше преподобие?
– Сударь?
– Вы пропускаете интереснейшие вещи. Теперь желчный пузырь.
– Прошу меня извинить. Я… предался воспоминаниям. О докторе Дайере. Мы были вместе в России.
– Вы уже упоминали об этом, сэр. Причем не однажды. Подобные воспоминания вполне естественны, хотя и приводят к излишней чувствительности, чувствительность же – вещь, достойная восхищения в человеке вашего сана, однако недопустимая роскошь для людей нашего рода занятий. Вы должны смотреть на эти останки не как на вашего бывшего… не как на человека, которого вам некогда довелось знать, но как на исходный материал для освященного наукой философского исследования.
– Телесная оболочка, – подпевает Берку доктор Росс, отрыжка которого, что поразительно, содержит безошибочно узнаваемый среди прочих ароматов конюшни едкий запах портвейна и лука, – таящая в себе загадку.
Пастор внимательно смотрит на них. Оба доктора скинули сюртуки, засучили рукава и стоят с обагренными по локоть руками, точно герои какой-то абсурдной трагедии в духе Сенеки. Забрав у Берка нож, Росс обходит стол и приближается к голове Джеймса, быстрым жестом делает надрез сзади, за волосами, и, прежде чем пастор догадывается о том, что сейчас случится, отдирает от черепной кости волосы вместе с кожей и кладет на лицо покойника эту непотребную кровавую массу. Горячая и кислая слюна наполняет горло Лестрейда. Он сглатывает и быстро выходит из конюшни, пересекает двор и через зеленую дверь попадает в сад. Дверь захлопывается.
Перед ним плавный подъем до самой кромки древнего леса. На просторе пасутся овцы, и какой-то мальчик идет в прохладной тени вдоль лесной опушки. Все это сейчас кажется пастору прекрасным обманом, хотя и вызывает чувство благодарности. Обман этот нужен ему точно так же, как маленькие разрисованные ширмы, которые, как рассказывают, держат итальянские священники перед глазами осужденных на казнь преступников, дабы скрыть от них приближающийся эшафот. Пастор никак не возьмет в толк, как умудрились эти двое, Берк и Росс, его одурачить, хотя они вроде бы внушали доверие, он был осведомлен об их высокой репутации и прочел рекомендательные письма. Да и самому ему стало любопытно – а что, если тело Джеймса приоткроет завесу тайны вокруг его жизни. Ему представлялось, что вся процедура будет проведена бескровно и уважительно. На деле же получилось, что он отдал своего друга в руки мясников и безумцев. А если бы она увидела все это? Ведь она где-то в доме, бог ведает чем занимается – пастор никогда толком не знал, как она проводит время. А вот остальные слуги, хоть поначалу ее и боялись, теперь гордятся, что живут с ней под одной крышей. Она их лечит. Например, способна унять головную боль, надавив страждущему на лицо.
Заскрипели дверные петли. Пастор оборачивается. Под погодным камнем стоит Мэри и протягивает ему деревянный ящичек. Появление ее именно в эту минуту неприятно, как будто она прочла его мысли. А что того хуже, пастор замечает у себя на пальцах кровь. Поспешно спрятав руки за спину, он спрашивает:
– В чем дело? Что-нибудь случилось?
Мэри открывает замочек ящика и поднимает крышку. «Ах да, – припоминает пастор, – игрушка». Он хотел бы оставить ее себе. Ведь именно он и никто другой привез ее из Петербурга с остальными пожитками Джеймса, когда тот исчез. Погиб, решили они тогда.
– Возьми ее себе, Мэри.
Женщина глядит на него, медленно кивает, закрывает ящик и уходит назад в дом.
Доносится слабый звук пилы. Когда наконец он стихает, его преподобие возвращается в конюшню, моля Бога, чтобы все уже миновало, чтобы он мог отослать этих двоих восвояси. Он не пригласит их в дом. Пусть наберут ведро из бочки с дождевой водой и моются во дворе. А Джеймса пусть зашьют как подобает, вандалы! Киллик положит тело в гроб. А завтра в полдень его предадут земле. Наверное, Кларк уже копает могилу – у стены рядом с фруктовым садом Мейкина.
– Обнаружили что-нибудь, джентльмены? Хоть что-то? – Пастор пытается говорить высокомерно, но у него это плохо получается; он слишком раздражен.
Берк поднимает голову. Дюжина мух роится над ведром, стоящим в конце стола под раскуроченной головой Джеймса.
– Ничего, – отвечает Берк, – что я мог бы объяснить человеку, не сведущему в искусстве анатомии.
– Какая жара, да еще паразиты… Он ведь был с вами одной профессии. Надеюсь, вы уже закончили свое исследование?
– Не волнуйтесь понапрасну, ваше преподобие, – говорит Берк. – Идите к себе. Близкие отношения с покойным действуют на вас угнетающе. Вам тяжело. Лучше бы вам пойти к себе, да-да… и принять легкое слабительное. К примеру, ревеня.
– Или плод колоцинта, – добавляет явно оживившийся Росс.
– Колоцинт хорош, – поддакивает Берк. – Или можно попробовать немного бересклета – euonymus atropurpureus, коли он есть у вас под рукой. Человеку вашего склада это никогда не повредит. Вы согласны со мной, доктор Росс?
– Превосходное очищающее средство, доктор Берк. Не сомневаюсь, что бедняга Дайер сам бы его порекомендовал.
– Мы сообщим вам о наших разысканиях.
Световой блик на очках Берка дрожит в воздухе злобным огоньком. Помедлив, пастор отвечает: «Я буду в кабинете» – и удаляется шаркающей походкой, почти не чувствуя стыда от навалившейся вдруг усталости.
2
Двор весь сияет: в лужицах, появившихся после грозы, отражаются звезды. Пастор закрывает дверь конюшни и пересекает двор. Там, в конюшне, Мэри осталась сидеть с Джеймсом. Перед уходом Берк и Росс более или менее подштопали тело, а пастор вместе с господином Килликом еще в сумерках уложили его в гроб и приколотили крышку. Киллик, добрый человек, помог отмыть и вычистить конюшню и разбросал вокруг свежую солому и пригоршни сушеной травы. Когда появилась Мэри, в конюшне уже можно было дышать, дневной кошмар отступил, оставив на столе лишь несколько коричневых, похожих на чайные, пятен, кои прикрыли тряпкою.
Утомленный, но впервые за этот день с легким сердцем, пастор бродит по саду. Сад у него небольшой, и хвастаться особенно нечем, однако мало что в своей жизни он любит так же сильно и беззаветно. Пожалуй, сестру Дидо, но только если она не мучает его своими требованиями заменить панельную обшивку на что-нибудь более современное и не читает ему мораль по поводу его платья и привычек, с удовольствием сравнивая его с бедным деревенским викарием, открывшим питейное заведение.
Свою покровительницу леди Хэллам? Она постарела. Какой огромный у нее бюст и какая это, должно быть, тяжесть! Но по-прежнему милый нрав и светлый ум. Не зря им были сочинены все эти сонеты, не впустую пропали часы, проведенные над покрытым кляксами листом бумаги, когда он тщился соблюсти должный размер, подобрать рифму, не вовсе лишенную смысла. Полдюжины стихотворений, думается, неплохи, а всего-то их было написано сто или двести. Конечно, следует их сжечь на будущий год или года через два и уж тем более – случись что со здоровьем. Ему невыносима сама мысль, что их прочтут посторонние – толстый приходской священник из Кау, вздумавший фамильярничать с леди X.
Он подходит к своему пруду, шлепает по воде ладонями, посылая рябь по поверхности, и ниточки света кругами расходятся к берегу. Чистые, бескровные создания. А если миссис Коул приготовит их по своему рецепту, то лучшего кушанья на золотом блюде не найти даже во дворце епископа. Вскорости надобно ожидать приглашения во дворец в Эксетере. Ему вежливо, но настойчиво предложат удалить Мэри из дома. Пока Джеймс был жив, ее присутствие воспринималось как благодеяние по отношению к доктору. Но теперь присутствие такой женщины – такой странной женщины – в доме неженатого слуги церкви…
Наклонившись, пастор опускает пальцы в воду, с интересом разглядывая темный круг – отражение своей головы. В окне гостиной движется свет. Пастор встает и подходит поближе к дому. Шторы не опущены, и он видит, как Табита зажигает в канделябрах свечи. Большая, сильная, грузная девица, мужеподобная и некрасивая, правда с пышущим юностью и здоровьем лицом. Первый месяц пребывания в доме у пастора ее мучили ночные кошмары, она страдала недержанием мочи, тоскливо слонялась по дому с красными глазами, роняя рюмки, и была не в состоянии выполнить даже самые простые распоряжения. У пастора состоялся тяжелый разговор с экономкой миссис Коул, которая пригрозила уехать к сестре в Тонтон, если Табита останется в доме. «В Тонтон, ваше преподобие, в Тонтон», – повторила несколько раз миссис Коул, как будто этот город находился где-то далеко за Босфором. Но кошмары прошли, девушка научилась работать, а зимой даже спала вместе с миссис Коул в одной кровати. Экономка прилеплялась к ее спине, как мох к теплому камню. Пастору подумалось, что он и сам бы не прочь так поспать.
Он вдыхает последнее дуновение ночного воздуха, входит в дом, задвигает засовы и проходит в гостиную. Табита с подносом в руках, на котором стоят рюмки на длинных ножках, вторые по качеству среди его посуды, вздрагивает, словно перед ней предстал сам Сатана, собирающийся откусить от нее кусочек повкуснее. Пастора раздражает это ее вечное вздрагивание. Секунду они смотрят друг на друга, но потом он вспоминает, как искренне она плакала, узнав о смерти Джеймса. Добрая душа.
– Идешь спать, Табита? – спрашивает он. – Устала?
– Ни оченно, сэр, но ежели вы хочите поссету[1] или чего еще. Мой дед завсегда пил перед сном поссет.
– Твой дед в добром здравии?
– Нет, сэр, – она радостно улыбается. – Однова упал в огонь и помер. А человек был веселый. Ну, раньше-то.
Воображение пастора рисует старика, охваченного пламенем, пару кривых ног, именно кривых, похожих на металлические щипчики для снятия верхушки яйца. Нечто с картины Босха.
– Я ничего пить не буду, дорогуша. Посижу немного. Может быть, почитаю.
Табита кланяется, пастор замечает ложбинку у нее на груди, снова нервничает из-за рюмок. Уже в дверях она спрашивает:
– А можно мне завтра на похороны? Пустите? Миссис Коул сказала, надо спроситься.
– Конечно. Я бы хотел тебя видеть. Тебе он нравился?
– Боже правый, сэр. Я уже вся соскучившись. А вы, сэр?
– И я тоже. Очень.
– Уж так-то соскучившись. – Она останавливается и облизывает губы. – Я хотела кой-чего спросить у вас, да только миссис Коул не велела.
– Ну спроси, я разрешаю.
– Так это, что ли, чудо было, когда доктор Джеймс… ну, доктор Дайер, когда он спас того негра?
– Боюсь, Табита, в наш век чудес не бывает.
Она разевает рот, как будто пастор сказал что-то чрезвычайно важное, потрясшее ее до глубины души.
– Что ж такое это было, коли не чудо?
– Врачебное искусство.
– А тот зовет себя таперича Лазарем, сэр, я про черного-то.
– А как он звался раньше?
– Удивительный Джон.
– Это мне больше нравится.
Оставшись один, пастор стягивает парик и энергично чешет затылок. Мотылек, который, как вспоминается пастору, залетел сюда вчера вечером, порхает вокруг свечи и садится на зеркало. Крылышки у него окрашены как древесное волокно, и на каждом по пятнышку, похожему на глазок. Хитра мать-природа.
Из застекленного шкафчика его преподобие достает графин и рюмку, наливает припрятанный коньячок и осушает рюмку одним глотком. Поставив ее на каминную полку, берет оттуда свечку и выходит в коридор, прикрывая пламя рукой. Его кабинет, небольшая, тесно уставленная мебелью комната, выходит окнами на другую сторону, в ней витают запахи чернил, сладкого табака и книг. Свечку он помещает на край своей конторки, или, как ее называет Дидо, «экритуара». Там полно бумаг. Письма, частные и деловые, и счета: колесному мастеру – фунт и восемнадцать шиллингов; за присланные из Лондона серебряные ложки – десять фунтов – чудовищная сумма! Это расходы, а что до доходов, то тут лишь расписка на десять шиллингов и шесть пенсов от приходского казначея за венчание арестанта и беременной женщины. Здесь же вперемешку заметки для будущей проповеди, три гусиных пера, поднос с песком, лезвие и закупоренная бутылочка чернил.
Он поднимает свечку и освещает ряды книг, задерживаясь возле своих любимцев и ласково поглаживая корешки. Потрепанный Гомер, сохранившийся еще со времен учебы в школе латинской грамматики, изданные Колье труды Марка Аврелия, принадлежавшие отцу пастора. «Путешествие паломника» с иллюстрациями, купленное на Бау-лейн во время первой поездки в Лондон. Соблазнительно двусмысленный Овидий, подаренный университетским приятелем, повесившимся на другой год. В жестком черном кожаном переплете двухтомник Мильтона, еще один подарок, на этот раз от леди Хэллам по случаю назначения пастора в здешний приход, ценимый им более за прелестные завитки написанного ею посвящения, нежели за стихи поэта. Вольтеров «Кандид», сразу же напомнивший пастору смуглое умное личико месье Абу. Филдинг, Дефо. Почти не читаный фолиант «Весь долг человеческий» Аллестри[2]. Проповеди Тиллотсона[3].
Отвернувшись, пастор открывает стоящий рядом с конторкой сундук, достает оттуда холщовый мешок, сует его под мышку и спешит назад в гостиную под содрогающийся бой часов – десять. Поставив мешок, снимает сюртук и бросает его на кресло. Оборотясь спиной к каминной решетке, он, как всегда, оказывается лицом к лицу со своим отцом, преподобным Джоном Лестрейдом из Луна в Ланкашире. Портрет весьма посредственный – сияющий плоский овал лица на коричневом лакированном фоне, точно лунное отражение в грязном пруду. Они обмениваются обычным вечерним приветствием.
Пастор силится вспомнить, что известно ему об отце Джеймса. Фермер, это он знает почти наверное, но вот крупный или мелкий – не помнит. О матери же сведений и того меньше. Как-то раз проскользнул слабый намек на то, что она умерла молодой. Что таится за подобной скрытностью? Уклончивость человека, добившегося всего своими силами? Некое сомнение, едва уловимый вопрос, касающийся его истинного прародителя? Ох, сколько вопросов хотел бы он задать тому бедняге, что сейчас лежит в конюшне с раскроенным черепом! Многое должна знать Мэри. Пастор давно уже хотел разобраться с петербургскими вещами Джеймса. Быть может, остальное как-нибудь и откроется.
Пастор немного облегчает желудок, выпустив в камин газы. И тут же ему хочется продолжить. Чем он и решает заняться, порядочно насладившись переживаемыми ощущениями: придвигает ночной горшок в закрывающемся стульчаке, достойнейший предмет меблировки, основательный, как церковная кафедра, и устанавливает его так, чтобы свет падал сзади. Широким жестом снимает штаны, поднимает обитую тканью крышку и усаживается на деревянный стульчак в форме литеры «О». Теперь надобно взяться за разбор холщового мешка, а потому пастор наклоняется вперед и подтаскивает его поближе. Мешок перевязан длинным шнурком. Развязав его, пастор просовывает внутрь руку. Первое, что он нашаривает, это другой мешок, поменьше, тоже из промасленной холстины, скрученный, как небольшое бревнышко. Пастор вытаскивает его и раскладывает на своих безволосых бедрах.
Мешок развязан и раскрыт. Сложенные в нем инструменты при свете свечи как будто проснулись от спячки. Скальпели, ножницы, ручная пила, иглы и другие предметы, о названии и назначении которых пастор может только догадываться и которые, похоже, были созданы с единственным намерением вселять ужас в несчастных пациентов. Пастор берет самый длинный скальпель, заточенный с обеих сторон и все еще очень острый. Да, это тот самый скальпель, которым Джеймс оперировал несчастного форейтора; не случись рядом Джеймса с его твердой рукой, форейтора пришлось бы похоронить в монастыре. А вот и изогнутое зеркало, величиной не более детской ладошки. Впервые пастор увидел его вечером того дня, когда они добрались до монастыря, и Джеймс, прикрепив зеркало к свечке, смотрел в него, зашивая рану на собственной голове. С тех самых пор инструментами этими никто не пользовался, хотя, когда Джеймс оказался в доме у пастора и вновь обрел свое «я», тот предложил вернуть ему их. Но Джеймс не захотел.
Его преподобие аккуратно сворачивает мешочек и кладет на пол. Вновь запускает руку в большой мешок и достает связку документов, волей-неволей быстро припрятанных в последний раз, когда он их разбирал. Что уж греха таить, он копался в мешке не однажды, но со смертью Джеймса его содержимое обрело некую особую значимость. Завтра, когда покойника предадут земле, все эти предметы превратятся в немногочисленные свидетельства того, что Джеймс действительно жил на этом свете. Бумаги, которые пастор сейчас рассматривает, поднося к самому носу – очки остались в кармане кафтана, а ему очень не хочется прерывать непростой процесс дефекации, – представляют собою различные удостоверения, по большей части, а может, и все без исключения, фальшивые.
Первый и самый красивый сертификат – парижский, из отеля «Дьё». Снабжен тремя черными печатями, лентой в пол-ярда и замысловатой подписью, не поддающейся расшифровке. Его преподобие вполне уверен, что во Франции Джеймс никогда не учился. Другой, внушающий больше доверия, – из больницы Святого Георгия в Лондоне; в нем значится, что Джеймс Дайер изучал анатомию и materia medica[4]. Третий выдан Обществом корабельных врачей и удостоверяет, что Джеймс может служить помощником корабельного врача на кораблях шестого ранга флота его величества. Датировано 1756 годом. Джеймс был тогда совсем юнцом. Есть еще одна вещица, относящаяся к тому же времени. Ее-то сейчас и достает из мешка пастор – табакерка с крышкой из слоновой кости и надписью в основании: «Манроу. Корабль его величества “Аквилон”». Пастор открывает табакерку и принюхивается. И хотя столько долгих лет она была пуста, в ней до сих пор сохранился резкий запах, который, поднимаясь, доходит через нос до мозга его преподобия и оказывает на него такое стимулирующее воздействие, что в тени у окна ему тут же начинает мерещиться фигура Манроу, с виду такого нерешительного, словно вызванного медиумом на спиритическом сеансе.
Пастор захлопывает табакерку, бросает ее в мешок и тихонько испускает газы в эмалированную посудину. Еще один документ, не удостоверение, а рекомендация, весьма примечательная, ибо здесь подпись разборчива – Джон Хантер, настоящий Александр Великий среди хирургов, который полагает, что Джеймс «много преуспел в лечении открытых и закрытых переломов, а также ушибов и владеет искусством ампутации и наложения повязок». Это звучит примерно так, думает пастор, как ежели бы архиепископ Йоркский написал, что я отличаюсь особенным благочестием и являюсь примерным поводырем своей паствы.
Последнее свидетельство, писанное по-французски на великолепной веленевой бумаге, хотя и изрядно помятой. Аккуратный ровный почерк с изысканными завитушками на буквах «F» и «Y», работа секретаря русского посольства. Подписано послом и украшено печатью с императорскими орлами. Охранная грамота Джеймса, в которой он именуется «Un membre distingué de la fraternité de médecine anglaise»[5].
В мешке осталась лишь одна маленькая книжечка. Он так много рассчитывал узнать, когда увидел ее впервые, да и теперь соблазн чрезвычайно велик. Нет сомнений, что это своего рода дневник, что же еще? Но вся книжка исписана каким-то шифром или стенографическими знаками, и пастор, несмотря на неоднократные попытки, так и не смог ничего разобрать. Даже рисунки не поддаются разгадке; невозможно понять, что это – схемы или наглядные иллюстрации хирургических операций, а может, и вовсе чепуха, линии, не имеющие ни малейшего смысла. Лишь одно понятное слово стоит на самой последней странице – Лиза. Давняя любовь? Да и была ли у Джеймса вообще давняя любовь? Лиза. Этому тоже суждено остаться тайной. В полудреме пастор размышляет, не окажется ли и его жизнь такой же книгой, написанной на языке, который потом никто не сможет понять. Кто будет сидеть у огня и разгадывать ее, думает он.
Процесс опорожнения приостановился. Несмотря на громкие предвестники удачного исхода, горшок пуст. Затраченные усилия утомительны, к тому же ему следует поостеречься излишнего напряжения. Негоже кончить свою жизнь подобно никем не оплакиваемому Георгу Второму. Сон подступает, и пастор закрывает глаза. Словно в табачном дыму, перед ним возникают лица Берка и Росса. А следом и других – Мэри, Табиты, Дидо, но не Джеймса. Часы отмеряют движение ночи. «Что же я скажу завтра, – думает пастор. – Что же скажу? Что скажу?..»
Из разжатых пальцев с гладкой неровной поверхности его бедер падают на пол бумаги Джеймса Дайера. Мотылек обжигает крылья, пастор храпит. Из конюшни, достаточно громко, так что слышно через открытое окно в комнате Дидо, которая стоит, обливаясь слезами, доносится пение, хрипловатое и монотонное, на неизвестном чужеземном наречии, полное беспросветной тоски.