I
Не жизнь, а что-то-то рядом
«Поправь меня, если я подзабыл…»
Поправь меня, если я подзабыл,
но, кажется, нет никакой мотивации
для сотворения мира.
Чего ради?
Вот смотри: уже дух над водами.
А зачем?
Или Хаос вначале, метаморфозы.
Или Слово, его развертывание.
Или у гностиков – Эпинойя,
нисхождение света.
Или вот у индусов:
вначале был Ся (Самость),
и решил он создать территории.
Точка. Никакой мотивации.
Описанье процесса.
Но вот любопытное. Всё создав,
он задается вопросом: «Может ли
существовать оно без меня?»
И отвечает: «Может. Но без меня».
И дальше: «Как же войти мне?»
Темя вскрывает и входит в творенье
через «Воротца радости»,
и изумлен: кроме него там
нет никого. Так и зовут его: Тот,
который видит.
Но опять же – неясно
с мотивацией. А пока ты гадаешь,
как мне ответить, да и вообще —
отвечать ли, поскольку
ты существуешь, и ты без меня,
и Воротца без нас, но открыты,
я скажу тебе вот что: не сразу
у него получилось. «Не то!», —
говорило ему сотворенное им,
и он переделывал, слушал, пока
оно не ответило: «Да,
вот теперь хорошо!». Да?
Ты слышишь? Уже не войти.
«В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…»
В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…
Нет, не так.
Спустя полвека, как не строил он узкоколейку…
Да. Я оказался в сумрачном лесу. В Боярке
(на втором, но правильно – на первом). Книга
о том, как строил он, стояла между Аэлитой
и Фенимором Купером, двухтомником. Вороны
порой из гнезд вышвыривают цапель. Детей,
пока родители в отлете. И те с верхушек падают,
как дети. Но с крыльями бумажными. Я шел,
а он свалился на меня. Подросток. Девочка,
наверно. Как рукопись она летела, я не видел,
сыпалась меж веток. Взял. Потом мы у костра
сидели. Я имя подбирал. Иеронимка? Глаз
в кровавых отблесках, в огне, и чуткий клюв
полуоткрыт, поцокивает. Шея – растет, растет
над нею, надо мной, над лесом… Модильянка?
Принес домой. Во вторник. Вторником назвал.
А я был человеком, Четвергом. Четверг ее,
природы, обитанья. Жила она под небом,
на балконе. Балконская Цаца (здесь на втором).
Кормил ее я мойвой (в гастрономе – 30 коп/кг),
а на рассвете она будила всю округу, запрокинув
голову, разинув клюв, приветствуя светило,
треща на весь микрорайон, как самопальный
харлей дэвидсон. А если удавалось днем
ей в комнату пробраться – клевала отраженья
свои в румынской мебели: приглядывалась к ним,
играя шеей, замирала, и точечно лупила.
Следы, как от шрапнели. Еще был пес – Кальмар,
походный русский спаниель. Мать выдворяла
цаплю – тряпкой: Аустерлиц домашний, бились
внимательно, переходя на танец, пес – в тылу,
за юбкой маминой, а тряпка – в клюве сжатом
у Вторника, у девочки. А я – с авоськой мойвы
в дверях. Вообще же, мама реставрировала церкви,
а отчим был геологом, возил мне из пустыни
земную оторопь, песчаных гадов голубых кровей,
Шахерезада замок снов плела. Отец, детдомовец,
под окнами свистел в два пальца, мы втроем —
он, я и мама – шли гулять по улице Петра,
который Запорожец, Ильича соратник. Вторник
вышагивал за нами, чуть волоча крыло. Под домом
был детский сад, за садом – лес, оттуда лисы
в сад ходили, а я в окно смотрел. Мой дед
чаевничал в Калуге с Циолковским, потом ушел
сапером на войну, вернулся из Берлина с перочинным
ножиком, карандашами и отрезом крепдешина
для дочки и жены, и сорок лет не спал, был юн и лыс,
молчал, а жил на Банковой, неподалеку от Майдана.
Повторно овдовев, он переехал к нам. Был на углу
Перова и Петра сбит автокраном – их колонна
шла из Чернобыля. Лежал с улыбкой в морге.
На том же месте год спустя был пес раздавлен,
я в рюкзаке его отнес в тот мавкин лес, где мы сидели
со Вторником, и под кострищем закопал. Квартира
продана, и сад уже не детский. Путь зарос. Отец
лежит в могиле – в том краю, откуда дед привез
карандаши. Я в Индии, в лесу, на середине, на спине
слона, под ним земля, как черепаха, под нею тьма.
Со мною та, которая, прижавшись, дрожит и зябнет
от счастия, в пыльце словесной, с небылицей
в руке и даром божьим, как иголкой в сердце.
За тридевять морей окно горит – там мама
Набокова читает, ждет. И ночь роняет звезды
из гнезд. И Вторник все летит, летит —
как день второй.
«У каждого свой лес. Особенно дойдя…»
У каждого свой лес. Особенно дойдя
до середины сумрака. У Кафки – тот,
где он сказал: сомнительно родство
с людьми. Биологическое разве что.
Мне кажется, в моем лесу и этот вздох
уж выдохнут. Как и другой, другого:
живя в аду, не жалуются. Нет здесь
ни ада, ни родства, ни жалоб. Помнишь,
друг в друга по утрам мы вглядывались:
«кто ты?», и смущена улыбка. «Где мы
живем с тобой?» – ты спрашивала так,
что было счастье нам хотя бы оттого что
было откуда спрашивать. В одном, скажи,
из тех миров возможных. Как по-детски,
беспечно и светло и страшно это сочетанье
слов. Они сочлись. И некого спросить —
ни кто, ни где. Песок, шалашик слов
и ветер – вот и весь возможный мир,
и тем роднее он, чем в нем однее. Рай.
Ну да, животных много. Общественных,
переходящих в жертвенных. Поговори
со мною. Больше не с кем, тут собеседника
молчанью нет. Одна отрада – мертвые и не
рожденные еще. Вот весь огонь в камине.
Знаешь, лег вчера, свет выключил, не сплю,
и вдруг – не чувство, не мерещится, а так
и есть – мое лицо исчезло. Но не маска
и не зиянье там, а призрачной пыльцой —
лицо отца. Мое. С того давно уж света.
О было бы оно развернуто ко мне! Но нет.
Простил? Не знал, что думать, не решаясь
его рукой потрогать. Не дыша, уткнувшись
в лицо его. Как блудный сын – в ладони..
«Когда исчезнет «я» и станется причудой…»
Когда исчезнет «я» и станется причудой,
как домик на Луне или язык,
(а был ты для него лишь куклой вуду
и колышком ходил вокруг козы),
когда исчезнет «я» как недоты —
комка, комком переглотнется…
И память, выйдя вон, из немоты
летит в лицо, как пыль, и огибает.
«В тюремном дворике души…»
В тюремном дворике души
гуляет разум.
Дыши-дыши,
не надышишься.
Ах как она застенчива, душа —
застеночек.
Бежать-бежать,
да не набегаешься.
А обернешься – ни добра, ни зла,
ни дворика.
Ах весна-весна,
руки за спину.
«Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе…»
Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе.
Изар – местная речка, эк – угол,
но реки тут, кажется, отродясь не было.
Улица тихая. Липы, акации, булыжная мостовая.
Дома невысокие, разноцветные.
Этаж у меня нулевой,
выходящий во внутренний дворик с садом.
Птицы, белки, куница. И коты.
Слева – живет Герта,
медсестра, рукопашной комплекции.
Отец ее был в гитлер-югенд,
в первый же бой вышел навстречу врагу
с поднятыми руками.
У Герты – сын от неизвестного мужа
и два любовника – оба Вольфганги.
Ходят к ней в будни попеременно,
а по праздникам – вдвоем, в обнимку.
Первый Вольфганг,
жизнерадостно худенький,
который без одного лёгкого,
помогал мне с выставками, возил картины,
вместе развешивали.
Потом он кнайпу открыл неподалеку —
маленький пивнячок,
и без следа растворился в нем.
А второй еще раньше исчез.
Тем временем сын Герты,
карапуз Кристиан,
вымахал в двухметрового светлокудрого увальня
и женился на маленькой невзрачной польке,
родившей ему двоих,
которых они поделили,
когда она его, образцового мужа и трепетного отца,
бросила.
Справа живет седовласая хризантема,
под девяносто ей, немка, фамилия – Пятерик.
Семья ее погибла в аварии.
Больше у нее никого нет.
Мы ходим под ручку с ней до аптеки.
Со скоростью улитки.
После каждого шага, она шепчет: данкешён.
Ночами ее тревожат призраки,
она указывает пальцем на розетки в стене:
оттуда.
Раз в неделю я перекладываю ей матрас —
голова-ноги.
Угощает конфетой.
К ней ходит на дом парикмахер,
омолаживает ее
до трогательной мужеподобности.
Ест она, как и подобает цветку.
И клонится к заходу солнца.
А на моем кожаном диване, на веранде,
лежит Андреа,
девственница,
даром что только с виду.
За тридцать ей,
длинноногая, истерично одатливая.
Тоненько так поет, сохнет.
Говорит:
будем жить с тобой счастливо,
эротично-интеллектуально,
и вся дрожит,
покрываясь пятнами,
как карта контурная.
Я, говорит, открою маленькое издательство,
а у тебя, наконец, будет страховка медицинская.
И сворачивается калачиком под небом,
зябнет,
а с рассветом идет домой.
Выше этажом живет Урсула.
Девятимесячной,
еще до Октябрьской революции,
она была вывезена из Питера.
Первым мужем ее был немецкий композитор.
Погиб в расцвете.
Вторым – австрийский барон,
оставившей ей большое наследство и замок.
Третьим – жиголо, итальянец, всё промотал и исчез.
Сын ее от первого брака в юности покончил с собой.
Я навещаю ее, помогаю по мелочам.
Как-то чинил у нее телефон,
вроде наладил, и говорю:
надо бы позвонить кому-нибудь, проверить.
И вот она долго листает ветхую записную,
испещренную меленьким почерком.
Этот, говорит, умер давно,
эта тоже,
и тот,
и на эту – последнюю букву – уж нет никого.
Alle tot, говорит, все умерли, все!
И смеется —
так по-детски, до слез,
но беззвучно,
и остановиться не может…
Верней, не могла.
«В степи под Богодуховом был мясокомбинат…»
В степи под Богодуховом был мясокомбинат,
там жил козел, он вел в последний путь коров
по желобу – к электрошоку, и возвращался,
звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.
Еще блуждающий был поезд «Комсомолец
Украины», он замирал в степи, агитбригада пела
и плясала в разделочном цеху для персонала,
и стихи произносила. Там женщины работали,
а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи,
аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил.
Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет,
лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом,
особенно под Богодуховом. И под Любвинском.
Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум
ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств,
под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет?
Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут
с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то
недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,
и эти тусклые янтарные глаза.
«И стоят они счастливые – взрослые и дети…»
И стоят они счастливые – взрослые и дети,
и расчесывают их парикмахеры-ухажеры,
кому – СПА, а кому – легонький петинг
ботанический, не ведущий к растлению,
пока пяточки-хтоники темные пьют узоры
из земли, голова на свету, сердце в зелени,
так стоят они в своем месмерическом счастье,
в этой нежно идиотичной красе, что спасает —
вопреки всем благим твоим – от соучастия,
просто смотришь, как стоят они, наглотавшись
иголок воздуха… Но хочется чего-то простого.
Девушка с лицом чау-чау: пойдем развеемся,
говорит. Хорошо, что лишь взглядом, в сторону.
А в другой – церковь и озерцо, два селезня:
Людвиг Баварский с Вагнером. Да, погожий
денек, из тех, когда Ницше сошел с ума,
увидев как в нем туринскую избивают лошадь.
В общем, стоят счастливые, выгуливаю слова,
и они повторяют за мной: любил бы лето я,
когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
А к ночи Альпы вдали потряхивает скелетами,
как в шкафу. Страна Германия, город Мюнхен.
«Смерть, говорят, – момент истины…»
Смерть, говорят, – момент истины,
мгновенье, когда видно во все концы.
Вряд ли, думаю, даже для кисти
рябины или руки, не говоря о целом.
Хорошо, если вообще что-нибудь видим,
кроме перекошенного во все концы
здесь и теперь, да и то – в хламиде
нашего восприятия, уходящего, со спины.
Да и что там меж нами, кроме случайного
я, подвернувшегося под смерть?
Призрачная хламидка пожмет плечами,
обернувшись: а нет никого.
Да и кто там был, с чьей ушел он
не своею жизнью во все концы?
Опустевшие «я», как в гареме жёны
перешептываются…
«Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …»
Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау —
голубой антилопе.
Переселиться в Индию, вставать затемно
и уходить в джунгли,
читать следы, ждать у затоки в зарослях,
пока проступают тропы,
деревья в косичках света, и солнце,
сбоку дующее, как в угли,
в кромку леса.
И вот он выходит —
неизъяснимый, голый,
будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей,
и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную голову
из дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекой
струится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий,
дрожа на легких, как свет, ногах.
Я б жил в деревне, в семье индусов,
немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осоке
стоял, единорог, и думал:
уж полдень, странно, где ж этот тузик,
который пишет мои дни, как Джойс Улисса.
А я бы домик
построил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,
и там дневалил,
а что мне надо – вода и кофе, еды котомка
и третий глаз мой —
походный лумикс FZ двухсотый,
да нож татарский пятидюймовый, в чехле.
Презренье
к оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было.
Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зренья
и пятерых соколиков…
Нет, все же лучше маленькая вилла
в викторианском духе,
я не против с индусами делить сансару,
но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге,
под сенью, и с газоном —
пусть маленьким, но уж английским, и служанка,
или пара —
ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня…
А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,
а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба,
огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместо
зеркала.
Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо,
и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрады
до светозарности, и встретить старость там, с единорогом,
в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадом
волшебных звуков, чувств и дум?
А он стоит и волооко
обводит даль и божьими губами шевелит:
ну где ж ты, писарь,
за нумизматикой, небось?
Евангелие природы пишешь, да?
Хотя,
пиши, пиши, всё будет —
все шары на свете, елки все и лисы,
и тигры, и павлины, и слова…
Скажи еще, что водит их дитя.
«Взгляни в лицо цветка…»
Взгляни в лицо цветка:
благословенье и проклятье —
в одном. Как смертная тоска
и счастье. Не рифмуй,
и так всё связано смирительной рубахой
родства, как белый свет нательный
во тьме и звездный кляп во рту.
Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке,
во мне, а небу глаз не проморгать от птиц.
Рифмуй – «отец», но про себя. Слезится даль
так старчески и близоруко. А близь – как дай
вам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и рай
не создан. Сосны? Да, пусть будут, и закат
меж ними. И ангелы, как кошки на пожаре,
в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этом
тут всё и держится, на этих нана каторжанах
света – в пыльце, в цепях и песнях, без лица,
взгляни…
«Сиянье дня меня тревожит…»
Сиянье дня меня тревожит.
Оставь ее, пусть пишет
рука: во всём, и среди ночи —
сиянье дня. Любовь еще быть может
без женщины. Без сына и отца. Без речи.
Как мальчики в глазах – сиянье дня.
Пусть пишет. У нее – края, а у меня —
ни края, ни того, что держит
их. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышит
земля. Шевелится и дышит. В сердце.
Как заживо. И дух всё режет
хрусталик, затуманивает, пишет,
где ни руки, ни глаза, ни меня.
Откуда же сиянье? Что тревожит?
И почему здесь близость, как культя,
перебирает письма? Мир как письма.
Так меленько изорвано, не сложит.
И, как дитя растленное, где разошлись мы, —
сиянье дня.
«Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди…»
Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди
и просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке.
Дождь и кошка в окне, спрыгнула в комнату,
и уже на груди, лапой меня обняла за шею.
Пришлая. Пришвин ее зову. Дерево в парике,
поправляет его. Столько сказано и не понято
ничего. Это странно – такая близость. Шельма
метит углы ее. Всё разрозненно, но на миг,
как на снимке на память, выстроилось: улыбки
несколько принужденные. Или гости съезжались
на так называемую. Да, mon ami трехцветный?
Зыбко, но нет ничего устойчивей. Божья шалость.
Как один, семеро их – вниз головой, в плаценте,
чуть надорванной. За окошком. И все же странно.
Так и сиди, пиши – с этой лапой на шее, анной.
«Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат…»
Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат
в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло
чёрт знает куда. Типа связываем рукава
за спиной – смирительные, как добро и зло.
В общем, звали ее мадам Гхош.
Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.
Это когда оказался я до середины вхож
в Индию, земную жизнь пройдя до дырки
лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,
купались… Нет, не так все было. По порядку.
Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,
окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку
животных знаний, эпистемку, короче. Не водица
которая, слегка смешалась в ней с звериной
и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была
и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах
домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,
скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.
Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва
поймем мы что в индийской женщине. В мундире
она была – картофель. Одинокий. Ее распределили
в пропащий заповедник, в никуда, и на другом
конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.
Война племен, нет языка, гортанное арго
и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,
по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,
с лицом текучим и улыбчиво древесным.
Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом
приехала. Я был с собой, вернее, с той,
которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом
несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой
цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых
лангуров, обезьян из Красной книги,
они сидят на ветках, как авгуры, и следы
ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,
они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,
стволы деревьев забинтованы под ними,
их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце
ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах
меховых, и смотрят вниз, на племя молодое
незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет
пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои
ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед
готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.
Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам
из спального района наведывалась с Брахмой к нам
в лесничество. Мы их встречали с петухом,
вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, —
при каждом снимке Брахма наш икал,
поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,
по весу равным ей, но совладать никак
ей с ним не удавалось: то в висок
направив Брахме, то в меня, то в ногу
себе. К тому ж она надела поясок
с патронами. К тому ж волченок за порогом
скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,
врывался. И это не последний зверь,
который был там на довольствии. Питон,
израненный мотыгами, хромой павлин
делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон
любви и боли. И лес лежал, как исполин,
сожжен, сворочен, срублен. «Красные рога» —
военная застава за холмом, мертва дорога,
и простыни висят со списками погибших, но врага
никто не видит. Неподалеку Манас, носороги
истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.
Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ
и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,
прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош
к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь
неведомого племени в подбрюшии Бутана,
он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров
для нас собрали тридцать грамм сметаны,
чтоб встретить подобающе. Совет старейшин
перед походом в джунгли: два брата-киборга
и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже
судьба кроится там, по крайней мере, выборка
ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.
Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,
знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она
теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.
И рис. И край другой. И Брахмапутра
течет в ней. И ружье стреляет. Вечер
обычный мюнхенский, переходящий в утро
сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.
«Радость меня гложет…»
Радость меня гложет.
Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.
А теперь не знает, что делать со мной, и не может
от меня отойти, так и говорит: не могу.
И гложет. Но не меня, а что-то рядом.
Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.
Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты
мне? Я тебя, говорит, не узнаю.
И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,
как соломинку, подсасываю то ли беду
неузнанную, то ли радость, то ли
эту светлую тоненькую пустоту.
«Немочка бродит по Мюнхену и кричит…»
Немочка бродит по Мюнхену и кричит:
«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».
Пришвин лежит на шкафу – женщина
полицветная, ухом подергивает и молчит,
как природа в прозе,
но не та, что мните вы, не обещанная.
Франц – зовет она, обходя ночные дворы —
Йозеф! Как та набоковская гувернантка,
прибывшая в Россию с единственным в багаже
русским словом, и в пелену пурги
взывала им с пустынного полустанка:
где?.. где!.. где…
Хозяин Пришвина живет на соседней улице,
она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,
и кажется не в себе, но как бы медитативно.
А хозяин высаживает селезня с утицей
на лужок под свое окно. И те, как от порчи
или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная
история. В центре Монахова, баварской байки,
ну, почти. На окраине путча и Тютчева.
При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.
А что касается отношений хозяина и хозяйки —
никакой информации. Редкий случай.
И надо всем этим летят журавли Калатозова.
Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),
здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:
все эти линии где-то должны сходиться.
Только где? Где… где…
«Вспомнил, как еще в брежневские времена…»
Вспомнил, как еще в брежневские времена,
работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,
спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,
прикрытой, как срамное место, свято-пусто.
Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать
через реку четырех согласных с редкой ятью,
долетевшей до ее середины, приволок я кровать
из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,
пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.
Церковь была голой, и я был молод, оба мы
были внутри в лесах. А живопись – обмелевшая,
шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,
где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны
маленькая церквушка неподалеку, как и положено.
Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках
мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50,
с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на
корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор
летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,
огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,
распеленывал, одежку их развешивал на веревке,
чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,
просто в небо – тем же взглядом, что оно на них,
облака развешивая на прищепках, обернувшись
через плечо. А на ногах – бирочки: Муромец,
Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он же
парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре
Почаевской, где мы несколько лет работали,
он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,
позорю советский облик, вхожу в контакт
с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом
Валерием из окошка келии по ночам глядим
в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы
и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,
но только во Львов, предавался радостям жизни
и возвращался, дописав размашисто под письмом:
Воспитательная работа проведена. Приступить
к работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский.
Число, подпись. И шел за монастырским квасом
к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,
на поселок в несколько улочек, где в полупустом
сельмаге объявленье висело: круглые батарейки
выдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил?
Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.
Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,
в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,
на кровати, пахнущей базиликом…
«Это проба письма, не отрывая руки…»
Это проба письма, не отрывая руки.
Не от плеча ль? – переспрашивает рука.
Метафора строится как расходящиеся круги
от «камня», который не чувствует дна.
Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,
как собака, которую я подкармливаю собой.
Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.
Ну вот, думаю, опять начинается.
Женщины потихонечку стервенеют,
набросив на себя заглохший сад,
чуть расстегнутый снизу, там и виднеет —
ся это расположение – зоркое, как Моссад.
Совершенно непонятно, куда теперь жить,
когда мир с людьми отошел, как воды.
Ни роженицы, ни младенца. Просто годы
на песке подсыхают, как водоросли.
«Одна рука над тобой – весна, другая – осень…»
Одна рука над тобой – весна, другая – осень,
а сам – обрубок, без ног, без рук,
на тебе играют, как на терменвоксе,
вся твоя душенька – этот звук.
Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,
глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.
Усиливались, как говорил Парщиков, колебания
через меня бегущего эфирного кота.
Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,
а другой – распущенный, увядал, цветок.
Термен в моей голове ставил Ленину руку:
кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…
Немка рядом со мной на полу сидела —
Вронски, Клавдия Вронски, ела глаз
кондитерский, верней, посасывала, смотрела
им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.
На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ
вела указкой по космосу, вокс-кореянка
сопровождала ее, и, казалось, семь
между мной и Клавдией дней – но уже не явных.
Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,
Конец ознакомительного фрагмента.