Вы здесь

Её имена (сборник). I. Не жизнь, а что-то-то рядом (Сергей Соловьев, 2016)

I

Не жизнь, а что-то-то рядом

«Поправь меня, если я подзабыл…»

Поправь меня, если я подзабыл,

но, кажется, нет никакой мотивации

для сотворения мира.

Чего ради?

Вот смотри: уже дух над водами.

А зачем?

Или Хаос вначале, метаморфозы.

Или Слово, его развертывание.

Или у гностиков – Эпинойя,

нисхождение света.

Или вот у индусов:

вначале был Ся (Самость),

и решил он создать территории.

Точка. Никакой мотивации.

Описанье процесса.

Но вот любопытное. Всё создав,

он задается вопросом: «Может ли

существовать оно без меня?»

И отвечает: «Может. Но без меня».

И дальше: «Как же войти мне?»

Темя вскрывает и входит в творенье

через «Воротца радости»,

и изумлен: кроме него там

нет никого. Так и зовут его: Тот,

который видит.

Но опять же – неясно

с мотивацией. А пока ты гадаешь,

как мне ответить, да и вообще —

отвечать ли, поскольку

ты существуешь, и ты без меня,

и Воротца без нас, но открыты,

я скажу тебе вот что: не сразу

у него получилось. «Не то!», —

говорило ему сотворенное им,

и он переделывал, слушал, пока

оно не ответило: «Да,

вот теперь хорошо!». Да?

Ты слышишь? Уже не войти.

«В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…»

В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…

Нет, не так.

Спустя полвека, как не строил он узкоколейку…

Да. Я оказался в сумрачном лесу. В Боярке

(на втором, но правильно – на первом). Книга

о том, как строил он, стояла между Аэлитой

и Фенимором Купером, двухтомником. Вороны

порой из гнезд вышвыривают цапель. Детей,

пока родители в отлете. И те с верхушек падают,

как дети. Но с крыльями бумажными. Я шел,

а он свалился на меня. Подросток. Девочка,

наверно. Как рукопись она летела, я не видел,

сыпалась меж веток. Взял. Потом мы у костра

сидели. Я имя подбирал. Иеронимка? Глаз

в кровавых отблесках, в огне, и чуткий клюв

полуоткрыт, поцокивает. Шея – растет, растет

над нею, надо мной, над лесом… Модильянка?

Принес домой. Во вторник. Вторником назвал.

А я был человеком, Четвергом. Четверг ее,

природы, обитанья. Жила она под небом,

на балконе. Балконская Цаца (здесь на втором).

Кормил ее я мойвой (в гастрономе – 30 коп/кг),

а на рассвете она будила всю округу, запрокинув

голову, разинув клюв, приветствуя светило,

треща на весь микрорайон, как самопальный

харлей дэвидсон. А если удавалось днем

ей в комнату пробраться – клевала отраженья

свои в румынской мебели: приглядывалась к ним,

играя шеей, замирала, и точечно лупила.

Следы, как от шрапнели. Еще был пес – Кальмар,

походный русский спаниель. Мать выдворяла

цаплю – тряпкой: Аустерлиц домашний, бились

внимательно, переходя на танец, пес – в тылу,

за юбкой маминой, а тряпка – в клюве сжатом

у Вторника, у девочки. А я – с авоськой мойвы

в дверях. Вообще же, мама реставрировала церкви,

а отчим был геологом, возил мне из пустыни

земную оторопь, песчаных гадов голубых кровей,

Шахерезада замок снов плела. Отец, детдомовец,

под окнами свистел в два пальца, мы втроем —

он, я и мама – шли гулять по улице Петра,

который Запорожец, Ильича соратник. Вторник

вышагивал за нами, чуть волоча крыло. Под домом

был детский сад, за садом – лес, оттуда лисы

в сад ходили, а я в окно смотрел. Мой дед

чаевничал в Калуге с Циолковским, потом ушел

сапером на войну, вернулся из Берлина с перочинным

ножиком, карандашами и отрезом крепдешина

для дочки и жены, и сорок лет не спал, был юн и лыс,

молчал, а жил на Банковой, неподалеку от Майдана.

Повторно овдовев, он переехал к нам. Был на углу

Перова и Петра сбит автокраном – их колонна

шла из Чернобыля. Лежал с улыбкой в морге.

На том же месте год спустя был пес раздавлен,

я в рюкзаке его отнес в тот мавкин лес, где мы сидели

со Вторником, и под кострищем закопал. Квартира

продана, и сад уже не детский. Путь зарос. Отец

лежит в могиле – в том краю, откуда дед привез

карандаши. Я в Индии, в лесу, на середине, на спине

слона, под ним земля, как черепаха, под нею тьма.

Со мною та, которая, прижавшись, дрожит и зябнет

от счастия, в пыльце словесной, с небылицей

в руке и даром божьим, как иголкой в сердце.

За тридевять морей окно горит – там мама

Набокова читает, ждет. И ночь роняет звезды

из гнезд. И Вторник все летит, летит —

как день второй.

«У каждого свой лес. Особенно дойдя…»

У каждого свой лес. Особенно дойдя

до середины сумрака. У Кафки – тот,

где он сказал: сомнительно родство

с людьми. Биологическое разве что.

Мне кажется, в моем лесу и этот вздох

уж выдохнут. Как и другой, другого:

живя в аду, не жалуются. Нет здесь

ни ада, ни родства, ни жалоб. Помнишь,

друг в друга по утрам мы вглядывались:

«кто ты?», и смущена улыбка. «Где мы

живем с тобой?» – ты спрашивала так,

что было счастье нам хотя бы оттого что

было откуда спрашивать. В одном, скажи,

из тех миров возможных. Как по-детски,

беспечно и светло и страшно это сочетанье

слов. Они сочлись. И некого спросить —

ни кто, ни где. Песок, шалашик слов

и ветер – вот и весь возможный мир,

и тем роднее он, чем в нем однее. Рай.

Ну да, животных много. Общественных,

переходящих в жертвенных. Поговори

со мною. Больше не с кем, тут собеседника

молчанью нет. Одна отрада – мертвые и не

рожденные еще. Вот весь огонь в камине.

Знаешь, лег вчера, свет выключил, не сплю,

и вдруг – не чувство, не мерещится, а так

и есть – мое лицо исчезло. Но не маска

и не зиянье там, а призрачной пыльцой —

лицо отца. Мое. С того давно уж света.

О было бы оно развернуто ко мне! Но нет.

Простил? Не знал, что думать, не решаясь

его рукой потрогать. Не дыша, уткнувшись

в лицо его. Как блудный сын – в ладони..

«Когда исчезнет «я» и станется причудой…»

Когда исчезнет «я» и станется причудой,

как домик на Луне или язык,

(а был ты для него лишь куклой вуду

и колышком ходил вокруг козы),

когда исчезнет «я» как недоты —

комка, комком переглотнется…

И память, выйдя вон, из немоты

летит в лицо, как пыль, и огибает.

«В тюремном дворике души…»

В тюремном дворике души

гуляет разум.

Дыши-дыши,

не надышишься.

Ах как она застенчива, душа —

застеночек.

Бежать-бежать,

да не набегаешься.

А обернешься – ни добра, ни зла,

ни дворика.

Ах весна-весна,

руки за спину.

«Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе…»

Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе.

Изар – местная речка, эк – угол,

но реки тут, кажется, отродясь не было.

Улица тихая. Липы, акации, булыжная мостовая.

Дома невысокие, разноцветные.

Этаж у меня нулевой,

выходящий во внутренний дворик с садом.

Птицы, белки, куница. И коты.

Слева – живет Герта,

медсестра, рукопашной комплекции.

Отец ее был в гитлер-югенд,

в первый же бой вышел навстречу врагу

с поднятыми руками.

У Герты – сын от неизвестного мужа

и два любовника – оба Вольфганги.

Ходят к ней в будни попеременно,

а по праздникам – вдвоем, в обнимку.

Первый Вольфганг,

жизнерадостно худенький,

который без одного лёгкого,

помогал мне с выставками, возил картины,

вместе развешивали.

Потом он кнайпу открыл неподалеку —

маленький пивнячок,

и без следа растворился в нем.

А второй еще раньше исчез.

Тем временем сын Герты,

карапуз Кристиан,

вымахал в двухметрового светлокудрого увальня

и женился на маленькой невзрачной польке,

родившей ему двоих,

которых они поделили,

когда она его, образцового мужа и трепетного отца,

бросила.

Справа живет седовласая хризантема,

под девяносто ей, немка, фамилия – Пятерик.

Семья ее погибла в аварии.

Больше у нее никого нет.

Мы ходим под ручку с ней до аптеки.

Со скоростью улитки.

После каждого шага, она шепчет: данкешён.

Ночами ее тревожат призраки,

она указывает пальцем на розетки в стене:

оттуда.

Раз в неделю я перекладываю ей матрас —

голова-ноги.

Угощает конфетой.

К ней ходит на дом парикмахер,

омолаживает ее

до трогательной мужеподобности.

Ест она, как и подобает цветку.

И клонится к заходу солнца.

А на моем кожаном диване, на веранде,

лежит Андреа,

девственница,

даром что только с виду.

За тридцать ей,

длинноногая, истерично одатливая.

Тоненько так поет, сохнет.

Говорит:

будем жить с тобой счастливо,

эротично-интеллектуально,

и вся дрожит,

покрываясь пятнами,

как карта контурная.

Я, говорит, открою маленькое издательство,

а у тебя, наконец, будет страховка медицинская.

И сворачивается калачиком под небом,

зябнет,

а с рассветом идет домой.

Выше этажом живет Урсула.

Девятимесячной,

еще до Октябрьской революции,

она была вывезена из Питера.

Первым мужем ее был немецкий композитор.

Погиб в расцвете.

Вторым – австрийский барон,

оставившей ей большое наследство и замок.

Третьим – жиголо, итальянец, всё промотал и исчез.

Сын ее от первого брака в юности покончил с собой.

Я навещаю ее, помогаю по мелочам.

Как-то чинил у нее телефон,

вроде наладил, и говорю:

надо бы позвонить кому-нибудь, проверить.

И вот она долго листает ветхую записную,

испещренную меленьким почерком.

Этот, говорит, умер давно,

эта тоже,

и тот,

и на эту – последнюю букву – уж нет никого.

Alle tot, говорит, все умерли, все!

И смеется —

так по-детски, до слез,

но беззвучно,

и остановиться не может…

Верней, не могла.

«В степи под Богодуховом был мясокомбинат…»

В степи под Богодуховом был мясокомбинат,

там жил козел, он вел в последний путь коров

по желобу – к электрошоку, и возвращался,

звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.

Еще блуждающий был поезд «Комсомолец

Украины», он замирал в степи, агитбригада пела

и плясала в разделочном цеху для персонала,

и стихи произносила. Там женщины работали,

а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи,

аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил.

Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет,

лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом,

особенно под Богодуховом. И под Любвинском.

Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум

ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств,

под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет?

Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут

с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то

недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,

и эти тусклые янтарные глаза.

«И стоят они счастливые – взрослые и дети…»

И стоят они счастливые – взрослые и дети,

и расчесывают их парикмахеры-ухажеры,

кому – СПА, а кому – легонький петинг

ботанический, не ведущий к растлению,

пока пяточки-хтоники темные пьют узоры

из земли, голова на свету, сердце в зелени,

так стоят они в своем месмерическом счастье,

в этой нежно идиотичной красе, что спасает —

вопреки всем благим твоим – от соучастия,

просто смотришь, как стоят они, наглотавшись

иголок воздуха… Но хочется чего-то простого.

Девушка с лицом чау-чау: пойдем развеемся,

говорит. Хорошо, что лишь взглядом, в сторону.

А в другой – церковь и озерцо, два селезня:

Людвиг Баварский с Вагнером. Да, погожий

денек, из тех, когда Ницше сошел с ума,

увидев как в нем туринскую избивают лошадь.

В общем, стоят счастливые, выгуливаю слова,

и они повторяют за мной: любил бы лето я,

когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.

А к ночи Альпы вдали потряхивает скелетами,

как в шкафу. Страна Германия, город Мюнхен.

«Смерть, говорят, – момент истины…»

Смерть, говорят, – момент истины,

мгновенье, когда видно во все концы.

Вряд ли, думаю, даже для кисти

рябины или руки, не говоря о целом.

Хорошо, если вообще что-нибудь видим,

кроме перекошенного во все концы

здесь и теперь, да и то – в хламиде

нашего восприятия, уходящего, со спины.

Да и что там меж нами, кроме случайного

я, подвернувшегося под смерть?

Призрачная хламидка пожмет плечами,

обернувшись: а нет никого.

Да и кто там был, с чьей ушел он

не своею жизнью во все концы?

Опустевшие «я», как в гареме жёны

перешептываются…

«Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …»

Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау —

голубой антилопе.

Переселиться в Индию, вставать затемно

и уходить в джунгли,

читать следы, ждать у затоки в зарослях,

пока проступают тропы,

деревья в косичках света, и солнце,

сбоку дующее, как в угли,

в кромку леса.

И вот он выходит —

неизъяснимый, голый,

будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей,

и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную голову

из дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекой

струится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий,

дрожа на легких, как свет, ногах.

Я б жил в деревне, в семье индусов,

немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осоке

стоял, единорог, и думал:

уж полдень, странно, где ж этот тузик,

который пишет мои дни, как Джойс Улисса.

А я бы домик

построил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,

и там дневалил,

а что мне надо – вода и кофе, еды котомка

и третий глаз мой —

походный лумикс FZ двухсотый,

да нож татарский пятидюймовый, в чехле.

Презренье

к оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было.

Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зренья

и пятерых соколиков…

Нет, все же лучше маленькая вилла

в викторианском духе,

я не против с индусами делить сансару,

но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге,

под сенью, и с газоном —

пусть маленьким, но уж английским, и служанка,

или пара —

ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня…

А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,

а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба,

огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместо

зеркала.

Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо,

и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрады

до светозарности, и встретить старость там, с единорогом,

в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадом

волшебных звуков, чувств и дум?

А он стоит и волооко

обводит даль и божьими губами шевелит:

ну где ж ты, писарь,

за нумизматикой, небось?

Евангелие природы пишешь, да?

Хотя,

пиши, пиши, всё будет —

все шары на свете, елки все и лисы,

и тигры, и павлины, и слова…

Скажи еще, что водит их дитя.

«Взгляни в лицо цветка…»

Взгляни в лицо цветка:

благословенье и проклятье —

в одном. Как смертная тоска

и счастье. Не рифмуй,

и так всё связано смирительной рубахой

родства, как белый свет нательный

во тьме и звездный кляп во рту.

Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке,

во мне, а небу глаз не проморгать от птиц.

Рифмуй – «отец», но про себя. Слезится даль

так старчески и близоруко. А близь – как дай

вам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и рай

не создан. Сосны? Да, пусть будут, и закат

меж ними. И ангелы, как кошки на пожаре,

в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этом

тут всё и держится, на этих нана каторжанах

света – в пыльце, в цепях и песнях, без лица,

взгляни…

«Сиянье дня меня тревожит…»

Сиянье дня меня тревожит.

Оставь ее, пусть пишет

рука: во всём, и среди ночи —

сиянье дня. Любовь еще быть может

без женщины. Без сына и отца. Без речи.

Как мальчики в глазах – сиянье дня.

Пусть пишет. У нее – края, а у меня —

ни края, ни того, что держит

их. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышит

земля. Шевелится и дышит. В сердце.

Как заживо. И дух всё режет

хрусталик, затуманивает, пишет,

где ни руки, ни глаза, ни меня.

Откуда же сиянье? Что тревожит?

И почему здесь близость, как культя,

перебирает письма? Мир как письма.

Так меленько изорвано, не сложит.

И, как дитя растленное, где разошлись мы, —

сиянье дня.

«Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди…»

Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди

и просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке.

Дождь и кошка в окне, спрыгнула в комнату,

и уже на груди, лапой меня обняла за шею.

Пришлая. Пришвин ее зову. Дерево в парике,

поправляет его. Столько сказано и не понято

ничего. Это странно – такая близость. Шельма

метит углы ее. Всё разрозненно, но на миг,

как на снимке на память, выстроилось: улыбки

несколько принужденные. Или гости съезжались

на так называемую. Да, mon ami трехцветный?

Зыбко, но нет ничего устойчивей. Божья шалость.

Как один, семеро их – вниз головой, в плаценте,

чуть надорванной. За окошком. И все же странно.

Так и сиди, пиши – с этой лапой на шее, анной.

«Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат…»

Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат

в целях самодисциплины, ну и чтобы не унесло

чёрт знает куда. Типа связываем рукава

за спиной – смирительные, как добро и зло.

В общем, звали ее мадам Гхош.

Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.

Это когда оказался я до середины вхож

в Индию, земную жизнь пройдя до дырки

лучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,

купались… Нет, не так все было. По порядку.

Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,

окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородку

животных знаний, эпистемку, короче. Не водица

которая, слегка смешалась в ней с звериной

и смутилась. Но не надолго. Да, отличницей была

и женщиной. Что редкость – для егериц в веригах

домостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,

скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.

Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едва

поймем мы что в индийской женщине. В мундире

она была – картофель. Одинокий. Ее распределили

в пропащий заповедник, в никуда, и на другом

конце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.

Война племен, нет языка, гортанное арго

и пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,

по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,

с лицом текучим и улыбчиво древесным.

Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потом

приехала. Я был с собой, вернее, с той,

которая могла бы, и порой могла. Наш милый дом

несуществующий звенел меж нами солнечной серьгой

цыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотых

лангуров, обезьян из Красной книги,

они сидят на ветках, как авгуры, и следы

ведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,

они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,

стволы деревьев забинтованы под ними,

их доит племя здешнее, деревья то есть. В танце

ритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбах

меховых, и смотрят вниз, на племя молодое

незнакомое. А в крайней к лесу хате, триста лет

пустующей, живет король. Он – Шилорай. Удои

ему приносят, пол метут, постель перестилают и обед

готовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.

Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадам

из спального района наведывалась с Брахмой к нам

в лесничество. Мы их встречали с петухом,

вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, —

при каждом снимке Брахма наш икал,

поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,

по весу равным ей, но совладать никак

ей с ним не удавалось: то в висок

направив Брахме, то в меня, то в ногу

себе. К тому ж она надела поясок

с патронами. К тому ж волченок за порогом

скулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,

врывался. И это не последний зверь,

который был там на довольствии. Питон,

израненный мотыгами, хромой павлин

делил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притон

любви и боли. И лес лежал, как исполин,

сожжен, сворочен, срублен. «Красные рога» —

военная застава за холмом, мертва дорога,

и простыни висят со списками погибших, но врага

никто не видит. Неподалеку Манас, носороги

истреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.

Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых душ

и слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,

прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхош

к нам приезжает, с нею – Бхубан, вождь

неведомого племени в подбрюшии Бутана,

он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коров

для нас собрали тридцать грамм сметаны,

чтоб встретить подобающе. Совет старейшин

перед походом в джунгли: два брата-киборга

и черепаха полуметровая глядят в огонь, понеже

судьба кроится там, по крайней мере, выборка

ее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.

Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,

знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Она

теперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.

И рис. И край другой. И Брахмапутра

течет в ней. И ружье стреляет. Вечер

обычный мюнхенский, переходящий в утро

сто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.

«Радость меня гложет…»

Радость меня гложет.

Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.

А теперь не знает, что делать со мной, и не может

от меня отойти, так и говорит: не могу.

И гложет. Но не меня, а что-то рядом.

Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.

Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты

мне? Я тебя, говорит, не узнаю.

И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,

как соломинку, подсасываю то ли беду

неузнанную, то ли радость, то ли

эту светлую тоненькую пустоту.

«Немочка бродит по Мюнхену и кричит…»

Немочка бродит по Мюнхену и кричит:

«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».

Пришвин лежит на шкафу – женщина

полицветная, ухом подергивает и молчит,

как природа в прозе,

но не та, что мните вы, не обещанная.

Франц – зовет она, обходя ночные дворы —

Йозеф! Как та набоковская гувернантка,

прибывшая в Россию с единственным в багаже

русским словом, и в пелену пурги

взывала им с пустынного полустанка:

где?.. где!.. где…

Хозяин Пришвина живет на соседней улице,

она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,

и кажется не в себе, но как бы медитативно.

А хозяин высаживает селезня с утицей

на лужок под свое окно. И те, как от порчи

или сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивная

история. В центре Монахова, баварской байки,

ну, почти. На окраине путча и Тютчева.

При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.

А что касается отношений хозяина и хозяйки —

никакой информации. Редкий случай.

И надо всем этим летят журавли Калатозова.

Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),

здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:

все эти линии где-то должны сходиться.

Только где? Где… где…

«Вспомнил, как еще в брежневские времена…»

Вспомнил, как еще в брежневские времена,

работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,

спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,

прикрытой, как срамное место, свято-пусто.

Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехать

через реку четырех согласных с редкой ятью,

долетевшей до ее середины, приволок я кровать

из отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,

пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.

Церковь была голой, и я был молод, оба мы

были внутри в лесах. А живопись – обмелевшая,

шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,

где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Анны

маленькая церквушка неподалеку, как и положено.

Там, из Дальних пещер, буду я выносить на руках

мумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50,

с живым выраженьем лиц и кожей, похожей на

корочку украинского хлеба. Илья Муромец, Нестор

летописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,

огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,

распеленывал, одежку их развешивал на веревке,

чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,

просто в небо – тем же взглядом, что оно на них,

облака развешивая на прищепках, обернувшись

через плечо. А на ногах – бирочки: Муромец,

Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он же

парторг: Честнейший. Такая фамилия. В Лавре

Почаевской, где мы несколько лет работали,

он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,

позорю советский облик, вхожу в контакт

с монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцом

Валерием из окошка келии по ночам глядим

в телескоп и ведем беседы. Отстранял от работы

и отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,

но только во Львов, предавался радостям жизни

и возвращался, дописав размашисто под письмом:

Воспитательная работа проведена. Приступить

к работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский.

Число, подпись. И шел за монастырским квасом

к дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,

на поселок в несколько улочек, где в полупустом

сельмаге объявленье висело: круглые батарейки

выдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил?

Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.

Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,

в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,

на кровати, пахнущей базиликом…

«Это проба письма, не отрывая руки…»

Это проба письма, не отрывая руки.

Не от плеча ль? – переспрашивает рука.

Метафора строится как расходящиеся круги

от «камня», который не чувствует дна.

Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,

как собака, которую я подкармливаю собой.

Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.

Ну вот, думаю, опять начинается.

Женщины потихонечку стервенеют,

набросив на себя заглохший сад,

чуть расстегнутый снизу, там и виднеет —

ся это расположение – зоркое, как Моссад.

Совершенно непонятно, куда теперь жить,

когда мир с людьми отошел, как воды.

Ни роженицы, ни младенца. Просто годы

на песке подсыхают, как водоросли.

«Одна рука над тобой – весна, другая – осень…»

Одна рука над тобой – весна, другая – осень,

а сам – обрубок, без ног, без рук,

на тебе играют, как на терменвоксе,

вся твоя душенька – этот звук.

Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,

глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.

Усиливались, как говорил Парщиков, колебания

через меня бегущего эфирного кота.

Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,

а другой – распущенный, увядал, цветок.

Термен в моей голове ставил Ленину руку:

кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…

Немка рядом со мной на полу сидела —

Вронски, Клавдия Вронски, ела глаз

кондитерский, верней, посасывала, смотрела

им на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.

На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМ

вела указкой по космосу, вокс-кореянка

сопровождала ее, и, казалось, семь

между мной и Клавдией дней – но уже не явных.

Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,

Конец ознакомительного фрагмента.