Вы здесь

Если любишь – отпусти. *** (Таня Винк, 2017)

© Винник Т. К., 2017

© DepositPhotos.com / xload, обложка, 2018

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2018

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2018

Шурке, Юре и Полине


Элю разбудил звон трамвая. Она открыла глаза, вдохнула воздух, насыщенный ароматом свежей выпечки, и посмотрела на мужа – тот мирно посапывал, повернувшись к ней лицом. Юра не проснулся, но между бровями у него на мгновение залегла и тут же разгладилась складочка. Эля положила руки под голову и уставилась в потолок, когда-то, еще до войны, белый и ровный, как яичная скорлупа, а теперь рыхлый, покрытый тонкими трещинами и застарелыми буро-желтыми пятнами, проступавшими сквозь свежую побелку.

Вот и новый день настал. На улице уже дребезжали и звенели каждый на свой лад трамваи. Только что под окнами остановилась одиннадцатая марка – у нее звонок тройной, что-то среднее между карканьем вороны и мяуканьем кошки, которой дверью прищемили хвост, а перед одиннадцатой прогромыхала тройка – она звенит два раза, будто не то хрипит, не то лает недовольная старая собака, давно потерявшая голос. На будильник можно не смотреть – Эля определяла время по звукам трамваев с точностью до минуты, потому что ходили они всегда строго по расписанию. Сейчас к вокзалу со стороны площади Розы Люксембург пойдет тройка – значит, десять минут седьмого, потом, в двадцать две минуты, от вокзала на проспект Сталина – шестерка, без Райки, которая уже три дня как в роддоме. Пока работала, жаловалась, что подушка слишком большая – мол, когда сидишь, грудь подпирает, а когда надо из вагона выйти, чтобы стрелку перевести, съезжает вниз и норовит выскользнуть на дорогу, и никакие пояса и резинки не спасают, но вернуться к меньшей подушке уже нельзя. Своим на удивление переливчатым звоночком шестерка будила четыре квартала, примыкавшие к перекрестку улиц Свердлова и Дмитриевской, или Димитриевской, как говорит тетя Поля, подполковник эмгэбэ, до революции окончившая немецкий пансион, и невдомек жителям, что звонком этим Райка будила Элю: «Доброго ранку, ликарю!» А по выходным Эля слышала этот звонок ровно в половине десятого, когда вся семья пила чай, потому что Райка жалела докторшу: «Поспить, ликарю, зайву годыну».

Утренняя музыка старого города, в которой крики дворников и молочниц смешиваются с хлопаньем и скрипом дверей и приглушенным стуком колесных пар, доносящимся со стороны железнодорожного вокзала, настраивает Элю на рабочий лад, заставляя забыть о ночных мыслях, переживаниях, снах и мечтах. Мечтах несбыточных. Эля подальше прячет от всего мира самое дорогое ее сердцу и проживает насыщенный день, бывает, и ночь – работа такая. Утешает ее одно: придет минута, когда все угомонятся и муж уснет – он всегда засыпает, едва коснувшись головой подушки. Мама в своей комнате щелкнет выключателем и еще немного пошепчется с внуком, будто за день не наговорятся – Сашенька ходит в детский сад к бабушке; сквозь щели в дверях донесется подполковничий храп тети Поли – получив новое звание, она стала храпеть обстоятельнее, мощнее, а Эля… Эля еще долго будет смотреть в верхнюю фрамугу высоченного окна на звезды, далекие дымчатые небесные дорожки, не расползающиеся, как земные облака, а в один и тот же час появляющиеся на небосводе в своих незыблемых контурах, таких же постоянных, как ее любовь. Казалось бы, прошло столько лет, но чем дальше те дни, тем ближе они ее сердцу. Наверное, все потому, что наслоившиеся события, переживания, тысячекратное обдумывание: «А вот если бы…» – и непреходящее чувство вины за себя, слишком молодую, слишком глупую и не простившую такой малости, соткали вокруг сердца Эли защитный кокон. Чтобы оно не разорвалось. Кокон любви, которая сейчас помогала ей жить. Любви, которая могла быть, если бы…

Эля просовывает стопы между железными прутьями спинки кровати, зевает, осторожно потягивается и улыбается майскому утру, еще немного пасмурному после ночного дождя. Хочешь не хочешь, но улыбнуться надо, потому что она с детства научена: женщина в семье – солнышко. Светит солнышко – в доме хорошо, тепло, радостно. Не светит – тускнеют даже свеженькие, желтые в крошечные васильки обои. Эля снова потянулась, посмотрела на мужа и тихонько выскользнула из-под одеяла, не скрипнув ни одной пружиной.

Шестерка подходила к остановке, когда Эля набрасывала халат, выглядывая в окно, наискосок. Еще пять секунд… Раз, два, три… На фоне желтого мокрого фасада булочной мелькнула дуга трамвая, и Эля на цыпочках вышла в мамину комнату.

Мама уже не спала – она помахала рукой и улыбнулась, а Сашенька, четырехлетний ангелочек с беленькими кудряшками, папина копия, досматривал утренний сон и тоже чему-то улыбался. Скоро они встанут и, как говорит Саша, «пойдут на работу», потому что мама – директор детского сада и у Саши там большие привилегии – он писает не в общее ведро, что стоит в коридоре в темном углу, а в баночку в кабинете директора. Он смышленый малыш, весь в отца. Когда был совсем маленький и бабушка еще не могла брать его с собой, приходила старенькая няня, бывшая учительница украинского языка. Она разговаривала с Сашей на украинском языке и на двухлетие подарила ему вышиванку собственного изготовления, а также занималась его политическим воспитанием – сядет за стол, откроет учебник истории КПСС и спрашивает:

– Дэ товариш Сталин?

Саша тычет пальчиком в портрет Сталина.

– А дэ товариш Ленин?

Саша показывает.

– От, – говорит няня, – послушать тебя – взрослый, а в штаны писаешь.

А совсем недавно Эля застала сына удрученно изучающим книжный шкаф.

– Что случилось, сынок? – с тревогой спросила она.

– Как много еще нужно прочитать… – сказал Саша, тяжело вздохнул и, горестно опустив голову, принялся катать по полу любимую машинку, у которой из четырех осталось всего два колеса.

Подполковничий храп уже не сотрясал стены – в эту пору тетя Поля делала гимнастику. Медленно наливая в стакан воду из графина, стоявшего посреди овального обеденного стола, Эля потихоньку включилась в работу. Работа – это самая настоящая волшебная палочка: стоит о ней подумать – и все личные неурядицы забываются.

Вчера был тяжелый день – нет, тяжелые сутки. Ночью, в половине третьего, скорая привезла роженицу, и только через почти десять часов Эля из вконец обессиленного материнского чрева приняла мальчика, своими размерами поразившего видавшую виды акушерку Аню. Пять кило шестьсот роженица вытолкнула, ослепнув на оба глаза. Только бы зрение восстановилось, а то придется перевозить ее в клинику имени Гиршмана. Зато мальчишка вырастет пылким и влюбчивым, если верить словам стареньких акушерок о том, что с тяжелыми родами передается способность любить. Наверное, акушерки правы, потому что Эля, своим появлением на свет едва не убившая маму, до сих пор не может забыть свою первую любовь. А иногда так хочется забыть, что хоть криком кричи. Потом еще были роды, еще один мальчик появился на свет. Никто уже не удивляется такому соотношению мальчиков и девочек – пять к одному, всем понятно: природа пополняет ряды мужчин, сгинувших на войне. С этим малышом, слава богу, все нормально, но Эля нервничала: роженица приехала в роддом сама, из села, истощенная, по паспорту двадцать восемь, на вид за сорок, с сединой на висках, чистенькая, гладко причесанная, с двумя внушительными темно-зелеными авоськами в натруженных, с почерневшими трещинками руках.

– Мне про вас много говорили, я у вас рожать хочу. – Она вынула из авоськи на стол две банки варенья, банку помидоров и шмат сала в льняной тряпочке, сверкающей белизной. – Вы в наше село по санавиации приезжали. Все говорят, лучше Михалны нету.

И в глаза заглядывает. Что тут скажешь, когда она уже постанывает, зубами скрипит, за низ живота хватается, за поясницу? А карты медицинской нет.

– До этого врачу показывались?

– Не-е…

– Почему?

– Да мамо никому не показывались, пока схватки не начинались, и все родились будь здоров! Бывало, и не в больнице, а дома.

– Так уж все будь здоров?

– Ну, по-разному…

Эля осмотрела роженицу.

– У вас плод ягодичный.

– Чего?..

О чем они думают? Ох, сколько их таких, игнорирующих наблюдение врачей, а потом слезы, крики… То младенец уже два дня мертвый, то, опять же, ягодичный, а ведь, если своевременно, могли бы перевернуть, – и что теперь? Вдруг щипцами тащить? Вдруг травма и инвалид на всю жизнь? Да даже под наблюдением не всегда все хорошо – на дворе пятьдесят третий год, беременеют женщины, родившиеся и зачатые во время страшного голода, чего тут ждать?..

Эля медленно, большими глотками выпивает воду, идет к кроватке сына, долго смотрит на светленькие пушистые вздрагивающие ресницы, поправляет свисающий уголок одеяла и, стараясь не скрипнуть дверью, выскальзывает в длинный коридор, заставленный велосипедами, лыжами, лыжными палками, швабрами, сломанными стульями, старой мебелью и ведрами с сохнущими на них половыми тряпками – бывшими женскими панталонами с начесом, потому что лучших по впитываемости тряпок еще не изобрели.

Глухо постукивая по деревянному полу костылем с резиновым набалдашником, в кухне стряпает Пашка. Судя по полному медному тазу пирожков, она уже часа три хозяйничает. Протез она не любила, надевала, только когда на улицу шла: «Он у меня для красоты, хоть одна нога теперь ровная». Ногу ниже колена Пашке отрезали еще до войны по ее же нерадивости: она ходила босиком по двору и занозила стопу. Занозу вынула, помочилась на рану и пошла дальше. Ночью нога заболела, но в больницу, как всегда, бежать некогда. Приложила капустный лист – мол, заживет как на собаке, и пошла тесто месить: в шесть ей на базар бежать, пирожками торговать, это ее основной доход, потому что на зарплату счетовода санитарно-эпидемиологической станции не разгуляешься. Тем, что стопа посинела и напухла, Пашка озаботилась на четвертый день и поковыляла в поликлинику. Пока лечилась мазями да примочками, началась гангрена, и в двадцать девять лет Паша, перезрелая девица на выданье, осталась калекой. Ей дали пенсию, но от привычки торговать пирожками не отказалась: для Пашки день без базара, считай, впустую прожит, да и постоянные покупатели завелись – за ее пирожками, самыми дешевыми и вкусными в округе, студенты прибегали даже с Пушкинской улицы. Нести две корзины она уже не могла, поэтому для доставки пирожков приспособила старую детскую коляску без верха, и теперь в утреннюю музыку городских кварталов вливался вполне мелодичный скрип этой коляски.

У распахнутого настежь окна чистил картофель Петя, ее новоиспеченный муж, младший лейтенант милиции, таких же необъятных размеров, как Паша, но на полголовы ниже и, в отличие от веселой разбитной супруги, весьма застенчивый, потому в пятьдесят два он все еще младший лейтенант и работает патрульным. Эля уважала Петю не только потому, что он берег супругу и доставлял коляску на базар, не потому, что ради жены недавно перевелся из железнодорожного отделения милиции на базар, не потому, что покойный папа Эли любил пропустить с ним у ларька кружечку пива, а потому, что Петя по натуре очень сердобольный и первый вызывался приносить в роддом младенцев, брошенных в поездах и на вокзале, хотя в железнодорожном отделении милиции работало немало женщин. У Пети была семья, но, пока он воевал, жена нашла другого и уехала в Полтаву, а дочка осталась в Харькове, замуж вышла и живет недалеко, на Ярославской улице. С Пашкой у нее хорошие отношения, помогают друг другу чем могут.

Увидев Элю, Петя, тряся густым, без единой сединки, чубом, прошептал:

– Доброго ранку, Михална, – и обнажил в улыбке широкие, на редкость белые зубы, но вид у него был какой-то болезненный.

– Доброго, – Эля кивнула. – Петя, у вас что-то болит?

Она внимательно смотрела на соседа.

– Нет, Михална, ничего не болит, я просто спать хочу. – Он перестал чистить картошку и доверительно прошептал: – Я, Михална, замаялся с этими складами, уже вторую ночь зэков оттуда выкуриваем.

– Вы про что?

– Да про склады старые, что возле реки, они еще в войну сгорели. Раньше там всякая шушера пряталась, ночевала. Мы их переловили, так теперь новая напасть, враги народа, теперь они там копошатся. И какого черта их выпустили, а? – Петя округлил глаза. – Я уже докладную писал, что пора разобрать – кирпич-то хороший, или отремонтировать, а никто не чешется. – Он пожал плечами и снова принялся за картошку.

– Михална, а у вас нормированный рабочий день? – тихо спросила Паша.

– Да, нормированный, – так же тихо ответила Эля.

– Что-то я этого не замечаю, – с серьезным видом прошептала Паша. – Сдается мне, что у вас, как в милиции, работа двадцать четыре часа в сутки.

– Ты права. – Эля кивнула и поставила чайник на новенькую газовую печку.

Они единственные жильцы, по утрам тихо разговаривающие в общей кухне. Остальные орали, будто здесь вокзал, а Васька-сапожник еще и матерился с раннего утра до позднего вечера. Правда, в присутствии Эли молчал. Петя несколько раз сделал ему замечание – мол, тут детей полно, но действовало это до того момента, пока Петя дома, а бывал он редко, как все милиционеры. Вася отличался первобытной осторожностью и куражился исключительно в присутствии тихих дамочек «из бывших» и соседей, не способных дать отпор. С приходом Пети в коммуналке появились не только три печки на шесть семей, но также «титан» и раковина в ванной. В туалете над унитазом поставили не новый, но вполне пригодный чугунный бачок, а то старый барахлил: мог перебрать воды и окатить ею ничего не подозревающего жильца.

Эля взяла из шкафчика спички и вышла на площадку. Там, у наглухо забитого гвоздями, пыльного, засиженного мухами, заплетенного паутиной окна, она вынула из кармана пачку «Шахтерских» и примостилась на широком низком подоконнике. Она любила эти пять минут – ровно столько дымит папироса. В эти пять минут ничего особенного не происходит – Эля просто курит и смотрит на старинный особняк напротив, освещенный косыми лучами восходящего солнца. На втором этаже особняка, в изолированной квартире из пяти комнат живет ее учитель и главный врач родильного дома Иван Терентьевич Ветков, там же он ведет частный прием. Под ним, в бывшей квартире профессора музыки, а теперь такой же загаженной, как у Эли, коммуналке, в комнате с окном почти во всю стену живет одинокая дочка покойного профессора, преподаватель консерватории и близкая подруга тети Поли. Подруга эта долгие годы жалела о рояле, конфискованном большевиками в пользу театра. Чтобы вынести рояль, большевики не разобрали окно, а выломали, а дело было зимой. Ну ничего, столяр все наладил. В сорок шестом Иван Терентьевич привез ей из Вены белый концертный рояль, и, чтобы внести внутрь, окно аккуратно разобрали и так же аккуратно собрали. Еще Иван Терентьевич привез оборудование для родильного зала, смотровой, палат, санузлов и подарки. Эле тоже юбка перепала. Еще мебель привез, картины – в общем, дядя Ваня использовал транспортные возможности эвакогоспиталя на сто процентов. Если по вечерам до ушей Эли доносятся фортепианные пассажи, то по утрам она слушает гомон едва проснувшейся родной улицы и все еще очумелого, судя по сонным голосам и гремящим мискам и ножам, родного дома. Вдыхает запахи, в которых угадывается не весьма приятный – до вокзала рукой подать, а туалет там в таком состоянии, что заходить надо в резиновых сапогах и с прищепкой на носу. Одна из уборщиц туалета живет в их доме, и не было дня, чтобы она не выливала ушат помоев на голову своей напарнице, обвиняя ее во всех тяжких грехах, вплоть до того, что та не убирает, потому что на «эту прыщавую уродину положил глаз сам начальник вокзала». Юра назвал это «интриги в сортире», чем, на удивление, мгновенно заслужил уважение уборщицы: «Ах, Юрий Григорьевич, вы такой интеллигентный человек…» – при нем она старалась выражаться как можно красивее.

С папиросой время пролетает незаметно, но за эти пять минут в душе Эли что-то происходит – она приводит себя в порядок, отмахивает ночную печаль, выпрямляет спину и собирается. Раздавив по-мужски окурок в жестянке «Chatka» из-под крабов, к чайнику возвращается уже не Эля, а член партии с тысяча девятьсот сорок девятого года, акушер-гинеколог железнодорожного роддома Элла Михайловна Есина – она оставила в браке девичью фамилию, – быстро пьет чай, потому что завтракать она будет в роддоме, быстро одевается и, помахав маме рукой, убегает. До роддома близко, всего-то пять минут, но она бежит, в который раз упрекая себя в том, что работа для нее важнее семьи. Но ничего поделать с этим не может, чем вызывает раздражение соседок, отягощенных домашним хозяйством.

– Получается, что ваша Михална только и умеет, что чай заварить, да и то себе, – не раз ехидничала Пашка.

– Ей надо руки беречь, – отвечала Софа Есина.

– Что, и стирать нельзя? – Глаза у Пашки лезут на лоб.

– Ни стирать, ни убирать, – терпеливо отвечает мама.

– Тогда скажите на милость, зачем Юра вашу дочку замуж взял?

На этот дурацкий вопрос Софа не отвечала, и разговор заканчивался, чтобы когда-нибудь возобновиться.


Юра проснулся оттого, что кто-то забрался на кровать, кто-то маленький и тепленький, но глаза не открыл. Юра ждал, пока мордашка сына не окажется совсем рядом, ждал, когда теплая волна ни с чем не сравнимого детского дыхания коснется его небритых щек, и тогда…

– Ах ты, маленький проказник! – Юра распахнул глаза, обхватил сына руками и прижал к себе.

Вырываясь, Сашенька залился счастливым звонким смехом:

– Папа, пусти! Ха-ха-ха!

– А где «доброе утро»? – Юра легонько пощекотал сына под мышками.

– Папа, пусти… Доброе утро… Ха-ха-ха…

– А где главное слово?

– Папулечка, любименький, отпусти меня, пожалуйста…

И снова смех, поцелуи и объятия двух мужчин, маленького и большого, так похожих друг на друга, что Эля иногда сетовала:

– Я носила, рожала, мучилась, а моего-то ничего и нет.

– Как нет? – удивлялся Юра. – У него твоя душа.

Да, у него Элина душа. Юра на всю жизнь запомнил мгновение, когда впервые увидел Элю в белом халате, улыбчивую и вместе с тем строгую, сосредоточенную, – она проведывала его соседа по палате. Эля не была красавицей, но в ней было столько нежности и широты души, что он позабыл об осточертевшей боли в пояснице, от которой хотелось стонать и скрипеть зубами, о том, что рука с иглой в вене давно занемела, а думал только о том, что он не причесан и почти неделю не брит. Она посмотрела на него, не мельком, а внимательно, улыбнулась, и его сердце затрепетало, как трепещет крошечными крылышками цыпленок, только что выбравшийся из скорлупы на яркий солнечный свет. И вот сейчас такой же нежный цыпленок бьется в его руках, хохочет, хватает ладошками за уши, целует небритые щеки и кричит: «Папулечка!» Что еще нужно для счастья? Что во вселенной может быть важнее этого?