Вы здесь

Если бы я была королевой… Дневник. Если бы я была королевой…. Дневник (М. К. Башкирцева)

Если бы я была королевой…

Дневник

К чему лгать и притворяться? Конечно, я хочу, да и надеюсь, пожалуй, тем ли, иным ли способом остаться[5] на этой земле. Если не умру в молодости, надеюсь остаться как великая художница; а если умру молодой, хочу оставить дневник, и пускай его издадут: не может быть, чтобы это было неинтересно. Но разве мысль о том, что его издадут, не портит, то есть не уничтожает сразу, единственного достоинства такой книги? А вот и нет! Прежде всего, очень долго я писала, не мечтая о том, что меня станут читать, и потом: да, я надеюсь, что меня прочтут, потому-то и пишу совершенно откровенно. Если в этой книге не будет строгой, полной, неукоснительной правды, в ней нет никакого смысла. Я не только все время говорю, что думаю, но ни разу, ни на единый миг не пришло мне в голову скрыть что-нибудь, что выставит меня в смешном или неприглядном виде. Да и потом, я слишком себе нравлюсь, чтобы сама себя подправлять. Поэтому, снисходительные читатели, вы можете быть уверены, что на этих страницах я вся, целиком выставила себя на ваше обозрение. Я, может быть, представляю для вас скудный интерес, но не думайте, что это я, – думайте, что просто человек рассказывает вам обо всех своих впечатлениях с самого детства. В таком человеческом документе много интересного. Спросите г-на Золя, или г-на де Гонкура, или даже Мопассана!

Дневник мой начинается с двенадцати лет, и только с пятнадцати-шестнадцати в нем появляется что-то содержательное. Так что остается лакуна, и чтобы ее наполнить, я напишу что-то вроде предисловия, которое позволит понять этот литературный и человеческий памятник.

Итак, вообразите, что я знаменитость. Начнем.


Родилась я 11 ноября 1859[6] года. Пишу и чувствую, как это ничтожно мало. Утешаюсь мыслью, что к тому времени, когда вы будете меня читать, у меня уже, конечно, никакого возраста не будет.

Мой отец – сын генерала Павла Григорьевича Башкирцева, столбового дворянина, храброго, упрямого, сурового и даже жестокого. Кажется, чин генерала мой предок получил после Крымской войны. Он женился на молодой девушке, по слухам – внебрачной дочери весьма знатного вельможи; умерла она тридцати восьми лет, оставив пятерых детей: моего отца и четырех его сестер.

Выйдя в отставку, генерал Башкирцев купил прекрасное имение под Полтавой. Купил дешево, у разорившегося, захудалого семейства. Говорят даже, что в этой сделке он выказал изрядную алчность и очень мало великодушия. Что ж, люди есть люди.

Мама вышла замуж двадцати одного года от роду, отвергнув несколько прекрасных партий. Мама – урожденная Бабанина. Со стороны Бабаниных мы происходим из старинного провинциального дворянства, и дедушка всегда хвалился, что ведет свой род от татар времен первого нашествия. «Баба Нина» – татарские слова: по-моему, просто умора. Дедушка был современник Лермонтова, Пушкина и т. д. Был он поклонник Байрона, поэт, воин, литератор. Побывал на Кавказе. Совсем молодым он женился на м-ль Жюли Корпелиус, пятнадцатилетней девушке, очень кроткой и миловидной, которая с годами стала толстой и крикливой и, подавленная превосходством мужа, совершенно принесла себя ему в жертву, а он был отменный деспот, чем гордился. У них было – ни много ни мало – девять детей!

Номер первый – Жорж, он требует отдельного примечания, потому что он нас всех погубил. С девятнадцати лет этот отвратительный и несчастный человек предавался всевозможным безумствам. Семья видела в нем гения и обожала его, а он ни с кем не считался; начал он с нескольких скандалов, но, столкнувшись с полицией, испугался и удрал под юбки своей маменьки, которую поколачивал. Он вечно пьянствовал, но иногда наступали минуты отрезвления, и он превращался в очаровательного кавалера, образованного, остроумного, обаятельного – он был высок, хорош собой, рисовал карикатуры, сочинял милые шуточные стихи, – а после снова водка и всякие пакости.

С женой он, разумеется, жил врозь. Загубленная жизнь. В этом скоте были заложены самые разные склонности – к благородству, к элегантности, к финансовым комбинациям, но в то же время… В Полтаве и ее окрестностях они с братьями развлекались разными сумасбродствами. Секли чиновников, играли шутки со всеми подряд, так что вся губерния от них стонала.

Наконец вмешался губернатор. Дедушка счел, что это с его стороны неслыханная дерзость, и принялся фрондировать против всех полтавских губернаторов подряд. В 1865 году Жоржа наконец схватили, посадили под арест и выслали в Вятку с двумя жандармами по бокам. Был ли он повинен в каком-нибудь страшном преступлении? Нет. Только тысячи мелких пакостей, которые изводили всех окружающих.

Здесь начало глупой и ужасной драмы, которая рикошетом задела и меня.

Мои родные порвали со всем обществом и все силы, все умственные способности свои направили на спасение Жоржа. Обивали пороги начальства, писали министрам, метались между Жоржем и полицейскими.

Мою молодую, очаровательную, умную, но не знавшую света маму использовали для спасения Жоржа. Она ходила к губернаторам, они принимали хорошенькую провинциалку, принимались с ней заигрывать, а между делом ее выслушивали.

В 1862 году мама ездила с сестрой и Жоржем в Петербург. Жоржу пришлось удирать из Петербурга в женском платье, а маму эта поездка чуть не свела в могилу.

Я всегда жила в деревне с бабушкой, которая меня обожала. Мама ездила на морские купания в Крым, за ней ухаживали, но она вела себя благоразумно; правда, ухаживания все равно вредили ее доброму имени. Дело в том, что вы себе не представляете, как тогда все было. Мама воспитывалась в деревне и ничего не знала о жизни в нормальном обществе. Она никогда, ну никогда не понимала, что жить надо соответственно своему положению. И вместе с тем – масса тщеславия. Кроме немногочисленного полтавского общества, она ничего не знала. Когда она оказывалась в Петербурге или на морском курорте, ее красота производила сенсацию, ее окружали поклонники, и ей этого было достаточно – она и не думала, как проникнуть в общество. Кроме того, здесь порядочная женщина, если она не бывает в свете и дает повод для пересудов, оказывается выброшена из общества порядочных людей; там все не так: сплошь да рядом бывало, что из глухой провинции приезжала красивая женщина – это никого не шокировало. Когда вы прочтете дальше, увидите, что я не защищаю маму и руководит мною только желание говорить правду.

Кроме бабушки, была тетка, тоже меня очень любившая; правда, иногда ее увозила с собой мама. Тетя моя моложе мамы, но некрасивая, очень жертвенная и всем жертвующая ради других.

Отец и дед-генерал сто раз пытались вернуть маму. Однажды Поля и меня повезли повидать отца, а он похитил нас и спрятал в деревне, чтобы заставить маму вернуться. Но мама с братьями примчались и отняли нас силой; прекрасно помню сцену в желтом флигеле в Гавронцах. Мы с Полем были в одной комнате, бабушка в другой, а отец в третьей, которую от остальной части дома отделял коридор. Бабушка бушевала; привыкнув всю жизнь орать на слуг, она ругалась во весь голос. А смущенный отец отвечал ей из своей комнаты, не показываясь нам на глаза, и я даже помню, что он ни разу не переступил границ относительной вежливости. Позже я поняла, что так проявлялось в нем отвращение к грубости и скандалам; я унаследовала от него эту черту.

Итак, нас перевезли к дедушке, бабушке и маме. Истории с Жоржем развивались своим чередом.

Около 1866 или 1867 года Доминика, жена этого негодяя, добилась изменения места ссылки, и из Вятки наше сокровище перевезли в Ахтырку – дыру, известную тем, что там хранятся святые мощи, привлекающие много паломников. Там это чудовище царило и всеми командовало; иногда Жорж развлекался тем, что приходил к мадам Бренн, моей французской учительнице, и читал ей пакостные книжки. Я слушала и все понимала, но никаких мыслей это во мне не будило.

Там подцепили моего дядю Романова, очень богатого сорокалетнего холостяка. Идея принадлежала Жоржу – сей господин уже попытался наложить лапу на состояние другой тетки, дедушкиной сестры, м-ль Василисы Бабаниной. Но после массы махинаций, мне неведомых, ему досталось от силы двенадцать-четырнадцать тысяч рублей. Тетка, старая дева, перебралась к деду и умерла там в каморке у него в доме.

Тетя Василиса смолоду была красавица, богачка, элегантная, обаятельная и остроумная. Замуж она не вышла. Была она чудаковатая, немного смешная, удочерила сиротку, м-ль Надин Мартынову, которая, едва ей стукнуло четырнадцать, поспешила бросить свою покровительницу и перебралась к дедушке в Черняховку, где жилось веселей. К тому же, поскольку у малышки за душой было тысяч двадцать рублей, мой дядя Александр, весьма практичный (как и она сама), принялся ее обхаживать. Когда они поженились, ей было пятнадцать с половиной. Из них получилась чрезвычайно хищная, жадная и счастливая пара. Дедушка очень сердился, но почти все его сыновья женились, ничего ему не говоря.

В сущности, это его мало заботило, он был большой эгоист и, пожалуй, позер. Он гулял по деревне наряженный как французский крестьянин – серая полотняная блуза, бархатные панталоны, на голове панама, а на указательном пальце огромный бриллиант. А слова блуза и панама он по-русски произносил на французский манер. Заблудший человек, ужасный и ничтожный. Он мог бы чего-то добиться в жизни, а не добился ничего – писал стихи, которых даже не публиковал, и корчил из себя либерала. В сущности…

Но я говорила о Василисе. Эта элегантная женщина, превосходившая окружающих, умерла два-три года назад, всеми заброшенная. Помню, когда она приезжала к дедушке в гости, в доме наводили уют. Очень избалованная своим отцом, она когда-то всеми командовала, и брат по-прежнему относился к ней почтительно и с восхищением. Пока она гостила, террасу все время украшали цветами и в доме царило праздничное настроение. Однажды она приехала, как всегда; спустя несколько недель с террасы убрали цветы, а она все не уезжала и осталась навсегда, и почтения ей доставалось теперь все меньше и меньше, пока дедушка не уехал, а тогда приемная дочь и Александр переселили ее в жалкую комнатушку в старом флигеле, где она и умерла.

Итак, все поселились в Ахтырке, кроме дедушки; там отыскался г-н Романов. У него была сестра, которой он не видел уже лет двадцать; она была еще богаче его.

И вот его стали приманивать – сперва напустили на него маму, очень кокетливую. Он в нее влюбился. Поехали все вместе в Харьков, он тоже понятия не имел о том, как принято себя вести в свете, да и Жорж его подстрекал, так что жизнь вели непостижимую. Каждый вечер Романов присылал билеты в ложу, где мы все красовались, а в каждом антракте нам приносили подносы, полные фруктов и конфет. Жорж приударял за одной актрисой и возил ее к нам в дом. Поехали в Крым, в Ялту, на море. Здесь я должна рассказать об одной маминой встрече.

Через станцию в нескольких верстах от нас должен был проезжать император, и мама со мной туда поехала. Увидев хорошенькую женщину, император проговорил с ней четверть часа – эта восторженная подданная его забавляла – и обещал, что увидится с ней в Ялте. Мы туда поехали, и Романов с нами. Мама была окружена ухаживаниями, и император три или четыре раза заговаривал с ней в публичных местах, но скоро ему это надоело, потому что она то и дело попадалась ему на глаза. Много пересудов возбуждал Романов; по возвращении из Одессы мы жили с ним в одной гостинице. И вот в одно прекрасное утро было решено, что этому пора положить предел: моей тете никогда не найти лучшей партии. Требовалось только согласие предполагаемого жениха. Но это был дурачок, он ко всем нам привык, и он ни в коем разе не был маминым любовником, хотя никаких препятствий к тому вроде бы и не было. Я и сама как могла пускала в ход свои чары девятилетней девчонки. Ну вот, Романова с тетей окрутили, и мы вернулись в Черняховку.

Спустя три дня после нашего приезда внезапно умерла бабушка. А Романов заболел – у него были приступы бреда и безумия. Лечили его очень заботливо.

Его значительное состояние давало нам больше свободы. В 1870 году, в мае месяце, мы уехали за границу. Исполнилась мечта, которую так долго лелеял Жорж, да и мама тоже. Мама – я твердо в этом убеждена – вела себя вполне благоразумно: натура ее была такова, что она совершала массу несообразных поступков, но никогда не доходила до… настоящих грехов.

Мы на месяц задержались в Вене, упиваясь всем, что было нам внове, прекрасными магазинами и театрами. Жорж подцепил там публичную девку и увез ее с собой. Романов чувствовал себя лучше и вел себя еще безумнее. Дедушка поехал с нами: ему тоже охота было поглядеть на эту Европу, о которой он знал только из книг.

Александр с женой остались в деревне полными хозяевами и начали наживать состояние, для начала ограбив дедушку до нитки. Они посылали ему мелкие суммы, а остальное клали себе в карман.

В июне 1870 года приехали в Баден-Баден, а там сезон в разгаре, всюду роскошь, сущий Париж. Наша компания была такова: дедушка, мама, г-н и г-жа Романовы, Дина, Поль и я; и с нами был доктор, наш несравненный ангел доктор Люсьен Валицкий. Он был поляк, но без преувеличенного патриотизма, по натуре добрый, очень ласковый, и в работе не щадил себя: в Ахтырке он был уездным врачом. Он учился в университете с мамиными братьями и с тех пор всегда считался у нас в доме своим человеком, наезжал в деревню по три-четыре раза в году. Для всех это всегда была безумная радость. К маме он питал братское, восторженное чувство, чуть не молился на нее и лелеял, как любимого ребенка. Перед отъездом оказалось, что дедушке, Романову, да и маме нужен врач (мама любила поболеть, иной раз и как следует). Валицкого взяли с собой, посулив платить ему, как принято в подобных случаях. Боюсь, что он так никогда ничего и не получил и, будучи слишком деликатен, чтобы просить, довольствовался перепадавшими ему скудными грошами, чтобы расплачиваться с портным, которому, умирая, он оставался должен несколько сотен франков. Для каждого из нас этот превосходный человек всегда был вторым «я».

В Бадене я поняла, что такое свет и элегантность, там меня измучило тщеславие. Перед казино собирались стайки детей. Я сразу распознала «шикарную» стайку, и у меня появилась мечта в нее проникнуть.

Дети, передразнивавшие старших, обратили на нас внимание, и одна девочка, по имени Берта[7], подошла и со мной заговорила. Я была так счастлива, что городила чепуху, и вся компания стала надо мной очень обидно издеваться. Берте было двенадцать, она была англичанка, и звали ее м-ль Бойд. У нее было несколько старших сестер, очаровательных и входивших в Бадене в самый избранный круг. Берта была знакома с детьми из всех аристократических семей, знавших ее семью. Мои родные не знали никого и развлекались разве что рулеткой и игрой в тридцать-сорок. У Берты был тринадцатилетний поклонник по имени Реми де Гонсалес Морено. Гонсалес-отец влюбился в мою маму, а Реми отрывался от Берты на минутку-другую, чтобы строить мне глазки. Мама вела себя своевольно и тем внушала доверие к себе Гонсалесу, стороннику Аргентинской республики. Г-жа де Гонсалес начала ревновать. Тут происходит нечто почти непостижимое по своей наивности. Мама, ни о чем таком не думая, познакомилась с г-жой де Гонсалес, и та обдала ее холодом. Но мама удвоила любезность, воображая, что не может же та быть к ней нерасположена, если ее муж относится к ней так доброжелательно. И когда Гонсалесы уезжали, мама поехала на вокзал; та дама сказала ей с весьма натянутым видом – я-то хорошо это видела, – как ей жаль, что из-за них мама лишает себя прогулки в такую прекрасную погоду. А мама ответила, что ей приятно провожать таких очаровательных знакомых.

Когда я думаю об этом теперь, вспоминая все те гримаски и интонации, я понимаю, что это чудовищно. Гонсалес-отец был удивлен и важничал, считая, что мамино поведение – знак его успеха. В конце концов, после многих поводов для удивления, этот человек понял маму и стал нашим другом.

Война прогнала нас в Женеву[8].

Но я еще мало рассказала о России и о себе, а это главное. Как принято в знатных семьях, живущих в деревне, у меня было две учительницы, русская и француженка. Первую, русскую, я хорошо помню; ее звали г-жа Мельникова, это была светская женщина, образованная, романтическая; она разъехалась с мужем и сделалась учительницей, по-видимому, сгоряча, начитавшись романов. Она стала другом нашего дома, с ней обращались как с равной. Все мужчины за нею ухаживали, и однажды утром она сбежала после какой-то любовной истории. В России романтические натуры не редкость. Она бы могла попрощаться и спокойно уехать, как положено, но славянский характер, к которому привиты французские нравы да романтические книги, – странная штука! Эта дама, чья судьба складывалась так неудачно, немедленно всей душой привязалась к девочке, которую ей доверили. Я же платила ей обожанием, отчасти из пристрастия к рисовке, которое уже было мне не чуждо. Мои родные, люди легковерные и также склонные порисоваться, вообразили, что я заболею, узнав об ее отъезде; в тот день на меня поглядывали с сочувствием, а бабушка, по-моему, даже специально для меня велела приготовить бульон, как для больной.

Под впечатлением от их переживаний я сама чувствовала, как бледнею. Вообще, я была болезненной, хрупкой и некрасивой девочкой; это не мешало всем окружающим видеть во мне создание, которое в один прекрасный день неминуемо и непременно превратится в чудо красоты, блеска и великолепия. Мама ходила к еврею-гадальщику.

– У тебя двое деток, – сказал он ей. – Сын будет такой, как все, а дочка станет звездой!..

Однажды вечером в театре какой-то господин сказал мне, смеясь:

– Покажите ваши ручки, барышня… О, по тому, как она носит перчатки, сразу видно, это будет ужасная кокетка.

Я была этим очень горда.

Сколько себя помню, с трех лет (меня не отнимали от груди до трех с половиной) меня влекло к себе величие. Куклы мои были сплошь короли и королевы; все, что я думала, и все, что говорилось в мамином кругу, было для меня всегда связано с этим неминуемым грядущим величием.

В пять лет я наряжалась в мамины кружева, втыкала в волосы цветок и шла в гостиную танцевать. Я была великая танцовщица Петипа, и весь дом сходился на меня поглядеть. Поль еще ничего собой не представлял, а Дина не могла со мною соперничать, хотя была дочерью общего любимца Жоржа.

Еще одна история: когда Дина появилась на свет, бабушка просто-напросто забрала девочку у матери и навсегда оставила у себя. Это было еще до моего рождения. Мама обожала Дину, и, поскольку ее родную мать это не слишком заботило, Дина осталась с нами. Супруга Жоржа была женщина практичная, очень веселая, как говорят, и, обожая Жоржа, который ее бросил, позволяла себе некоторые развлечения. От Жоржа у нее было еще двое детей. Дочь Леля и мальчик Этьен. Дочь вышла замуж. Сын умер в шестнадцать лет; о его смерти еще будет сказано.

После г-жи Мельниковой моей гувернанткой стала м-ль Софи Должикова, шестнадцати лет от роду, – о Святая Русь! – и другая гувернантка, француженка, мадам Бренн, причесанная по моде времен Реставрации; у нее были светло-голубые глаза, и она всегда грустила, быть может, потому, что ей было пятьдесят лет и она была больна чахоткой. Я очень любила ее, она учила меня рисованию. С ней я нарисовала какую-то церковку. Впрочем, рисовала я часто; когда взрослые садились играть в карты, я пристраивалась рисовать на ломберном столе. М-м Бренн умерла в 1868 году в Крыму. Молоденькая русская гувернантка, к которой в доме относились как к дочери, едва не вышла замуж за молодого человека, которого привел доктор; этот молодой человек славился тем, что у него без конца расстраивались помолвки. На сей раз все как будто шло великолепно, но тут как-то вечером вхожу я к ней в комнату и застаю м-ль Софи горько плачущей в подушку. Сбежался весь дом:

– Что, что случилось?

После долгих слез и рыданий бедняжка наконец пролепетала, что никогда, нет, никогда не сможет!.. И снова слезы! Все принялись ее ласково увещевать.

– Да в чем же дело?

– В том… в том… я не могу привыкнуть, что у него такое лицо!

Жених, сидя в гостиной, все слышал. Через час он сложил свой сундук, обливая его слезами, и отбыл. Это была его семнадцатая расстроившаяся помолвка.

Я так помню этот вопль: «Не могу привыкнуть, что у него такое лицо!» – он исторгся из самого сердца; и я тогда уже очень поняла, как это на самом деле ужасно – выйти замуж за человека, у которого такое лицо, что к нему невозможно привыкнуть.

Все это приводит нас к 1870 году, в Бадене. Объявили войну, и мы удрали в Женеву. Сердце мое было проникнуто горечью и планами мщения. Каждый день перед сном я шепотом читала дополнительную молитву: «Боже, сделай так, чтобы я дружила с Бертой и чтобы у меня были поклонники!» Молитва была первоначально составлена патером – «Аве» и все, что полагается, а потом: «Боже, не дай мне заболеть оспой, сделай так, чтобы я была красивая, чтобы у меня был хороший голос, чтобы я была счастлива в семье и чтобы мама жила долго!»

Я еще была под впечатлением от смерти бабушки, которую очень, очень любила; она часами твердила мне, какая я замечательная, и называла меня самыми ласковыми, самыми дурацкими прозвищами.

Бедная бабушка – если бы у нее никого не было, кроме меня! Но был еще этот скот Жорж, которого она всегда упрямо считала «несчастным ребенком» и завещала его маме, а та решила, что отныне ее долг – повиноваться воле умирающей матери, и принесла в жертву безобразиям этого подонка свою репутацию, жизнь и детей. В нашем доме Жоржа окружали родственной заботой, остальные братья бросали все дела и ради Жоржа летели в почтовой карете за четыреста-пятьсот лье; а сестры ходили ради него то в тюрьму, то в полицейский участок, ели и пили с жандармами, чтобы те помягче обращались с Жоржем… Тьфу!

В Женеве мы поселились в гостинице «Корона» на берегу озера, это было прелестно.

Мне взяли учителя рисования, он приносил мне модели: маленькие шале с окнами, похожими на стволы деревьев и ничего общего не имевшими с настоящими окнами настоящих шале. Я не пожелала их рисовать, потому что не понимала, как могут быть такие окна. Тогда старичок-учитель велел мне просто-напросто изобразить с натуры вид из окна. В это время мы уже переехали из «Короны» в семейный пансион Хуберколлер, и прямо под нашими окнами высился Монблан. Я и нарисовала старательнейшим образом ту часть Женевы и о́зера, которая была мне видна; на том дело и кончилось, не знаю уж почему.

В Бадене мы успели заказать портреты с фотографий, но эти портреты с их натужной красивостью показались мне безобразными и вымученными. Мама встретила знакомого, некоего г-на Башмакова, он приехал устраивать в один известный женевский пансион доктора Хактиуса мальчика по фамилии Щербина. Мальчик был сыном его подруги, на которой он потом и женился, когда она овдовела. Мы встретились в церкви, и любезнейший г-н Башмаков с учтивостью придворного вспоминал маму в юности, в Полтаве, где он был в то время вице-губернатором.

1 мая 1884 года

1873

Понедельник, 3 марта 1873 года

<…>

Соня[9] играет на рояле малороссийские песни. Они напомнили мне Черняховку, я совсем туда перенеслась, а там о ком мне вспоминать, как не о бедной моей бабушке? На глаза наворачиваются слезы, уже скопились, вот-вот польются; полились. Бедная бабушка! Какое горе, что тебя больше со мной нет! Как ты меня любила, и я тебя тоже! Но я была слишком мала и не умела любить тебя так, как ты заслуживала! <…> Я совсем расстроилась. В моем воспоминании много почтения, преклонения и любви, но оно какое-то неживое. <…>

О Господи, дай мне счастья в жизни, и я буду Тебе так благодарна! Но что я говорю? Мне кажется, что я родилась для счастья: Господи, сделай меня счастливой!

Софи все играет, время от времени звуки долетают до меня и проникают в душу. Завтра у Софи день рождения, уроки учить не надо. О Господи, дай мне герцога Гамильтона![10] Я буду его любить, я подарю ему счастье и сама буду счастлива и буду помогать бедным. Грешно думать, будто добрыми делами можно купить милость Божью, но я не умею объяснить, что я хочу сказать. <…>

Я люблю герцога Гамильтона и не могу рассказать ему о своей любви, а если и рассказала бы, он бы не обратил внимания. <…> Пока он был здесь, мне хотелось выйти из дому, нарядиться, это имело смысл, а теперь!.. Я выходила на террасу и ждала, авось увижу его издали, хоть на секунду. Господи, исцели мою муку; горячее я уже не умею молиться, услышь мою молитву! Твоя милость бесконечна, Ты такой милосердный, Ты столько для меня сделал! Не видеть его на прогулках для меня му́ка. Его лицо было таким утонченным среди всех пошлых лиц в этой Ницце.

<…>


Воскресенье, 9 марта 1873 года

В половине третьего мы с Диной и м-ль Колиньон[11] пошли к г-же Ховард, которая вчера пригласила нас провести воскресенье с ее детьми. Мы уже собирались домой, но тут она вернулась и сказала, что была у мамы и нам разрешено остаться до вечера. Мы остались, после обеда перешли в большую гостиную, там было темно, и девочки принялись умолять, чтобы я спела, они даже на колени стали, и малыши тоже; мы ужасно смеялись; я спела «Санта Лючия», «Солнце взошло» и несколько рулад. Они все пришли в такой восторг, что накинулись на меня с ужасными поцелуями, право, ужасными. <…>

Если бы я могла с таким же успехом выступать перед публикой – сегодня же пошла бы на сцену. Как сильно это волнует – когда тобою восхищаются, причем не за то, как ты одета, не за пустяки какие-нибудь! Нет, правда, восторги этих детей совсем вскружили мне голову. Что же будет, если мною начнут восхищаться другие? <…>

Я создана для триумфов и волнений; значит, самое лучшее для меня – это стать певицей. Если Всевышнему будет угодно сохранить, укрепить и развить мой голос – я смогу испытать триумф, которого так жажду. Тогда я и порадуюсь своей известности, славе, всеобщему восхищению; тогда, быть может, я завоюю человека, которого люблю. У меня мало надежды, что он полюбит меня, если все останется как есть: он обо мне понятия не имеет.

Но когда он увидит меня в ореоле славы и триумфа!.. Мужчины честолюбивы…

А меня ведь станут принимать в свете: я не из табачной лавки, не с грязной улочки выбьюсь в люди. Я дворянка, мне не нужно трудиться, средства позволяют мне прожить и без того, значит тем легче мне будет прославиться и тем больше для меня в этом чести.

Жизнь моя будет прекрасна. Как я мечтаю о славе, об известности и чтобы все меня знали!

Выходить на сцену и видеть тысячи людей, которые с замиранием сердца ждут, когда я запою. Видеть их и знать, что одна-единственная нота, которую я возьму, повергнет их всех к моим ногам. Смотреть на них гордым взором (я все могу!) – вот о чем я мечтаю, вот моя жизнь, вот мое счастье, вот все, чего я хочу. И когда я буду всем этим окружена, герцог Гамильтон придет наравне с другими и падет к моим ногам, но я приму его не так, как других. Любимый… <…> мое великолепие тебя ослепит, и ты меня полюбишь; ты увидишь, каким триумфом я буду окружена, да и то сказать, только такая женщина и достойна тебя, какою я надеюсь стать. Я не уродина, я даже хорошенькая, да, пожалуй, хорошенькая. У меня прекрасная фигура, прямо как у статуи, и волосы недурные, кокетничать умею неплохо – знаю, как вести себя с мужчинами. <…>

Я порядочная девушка, я никогда не поцелую никого, кроме мужа, и горжусь тем, чем не каждая девочка двенадцати-четырнадцати лет может похвастать: я ни разу ни с кем не обнималась. И вот окажется, что женщина, которую он увидит на вершине славы, любит его верной любовью с самого детства, что она целомудренна и порядочна, – это его удивит, он любой ценой захочет меня добиться, и он женится на мне из одной гордости. Но что это я? Разве не может быть, что он меня полюбит? Ну что ж, с Божьей помощью… Бог надоумит меня, как завоевать того, кого я люблю. Благодарю, Господи, благодарю Тебя! <…>


Пятница, 16 апреля 1873 года

<…> Сегодня на прогулке, на мосту, мы остановились поболтать с г-ном Аничковым[12], как вдруг я вижу наемную карету, а в ней молодого человека, высокого, стройного, черноволосого; я посмотрела, и мне показалось, что я кое-кого узнаю, – и в самом деле, это лорд Гамильтон. От удивления я вскрикнула: «О, Карлос Гамильтон!» Меня стали спрашивать, что случилось, а я ответила, что м-ль Колиньон наступила мне на ногу.

Он совсем не похож на брата, а все-таки я рада, что его повидала. Ах, познакомиться хотя бы с ним, а там уж через него и с герцогом!

Я люблю этого юношу, как брата, люблю за то, что он его брат. <…> Дома Валицкий рассказал, что произошло, я довольно ловко вышла из положения, не покраснела, но за обедом Валицкий ни с того ни с сего сказал: «His Grace the Duke of Hamilton»[13], и тут я покраснела, смешалась, спряталась за шкаф. Мама пожурила меня за этот вскрик, говорила о моей репутации и т. д. и т. д. и что это дурно. По-моему, она о чем-то догадывается, потому что каждый раз, когда говорят «Гамильтон», я краснею или выбегаю из комнаты. Но она же меня не бранит за других; наверное, она о чем-то догадывается, и это меня немножко смущает. <…>


Пятница, 25 апреля 1873 года

<…> Все сидят в столовой и спокойно беседуют, думая, что я занимаюсь уроками. Они не знают, что творится со мной, понятия не имеют, о чем я теперь думаю. Я должна стать либо герцогиней Гамильтон, это самое мое горячее желание (потому что Господь свидетель, как я его люблю), – либо окруженной поклонением, известной, почитаемой, той, за кем гоняются, spoken of[14], жить среди празднеств самого высшего общества, быть знаменитой артисткой, но второе манит меня меньше, чем первое. Лестно, конечно, когда целый свет, от самых ничтожеств до владык мира, осыпает тебя почестями, но первое!.. Да, я завоюю человека, которого люблю, это совсем другое дело, и оно мне милее… <…>


Суббота, 3 мая 1873 года

<…>

За обедом, кроме нас, оба Аничковы, Лефевр, Патон. Во время обеда г-жа Аничкова вела себя так ужасно! Как крестьянка, как животное. <…>

Не люблю таких людей; если вы не остроумны, ничего страшного, надо научиться светской болтовне; если вашему разговору недостает занимательности, будьте по крайней мере модной куколкой, с нарядами, причудами и т. д. Но когда вы пустое место – ни ученый, ни светский, ни домашний, ни суетный, вообще ничего – это самое глупое. <…>


Вторник, 6 мая 1873 года

Дождь. Мама встала, м-ль Колиньон тоже (она была больна).


Среда, 7 мая 1873 года

Погода чудесная. В семь часов после вчерашнего дождя стало так хорошо, так свежо, и деревья, освещенные солнцем, были такие зеленые, что я просто не могла заниматься уроками, тем более сегодня у меня есть время. Я пошла в сад, поставила стул у фонтана, и мне открылся великолепный вид, потому что вокруг фонтана растут огромные деревья; ни неба, ни земли не видать. Видишь ручеек, и скалы, покрытые мхом, и повсюду деревья разных пород, освещенные солнцем. Зеленая трава, зеленая и мягкая, мне даже захотелось поваляться на ней. Я сидела словно в рощице, такой свежей, такой нежной, такой зеленой, такой красивой, что напрасно и пытаться ее описать, все равно не смогу. Если вилла и сад не изменятся, я приведу его сюда и покажу то место, где столько о нем передумала.

Вчера вечером я молилась… <…> и когда начала, как всегда, просить, чтобы мне с ним познакомиться, чтобы Бог мне это позволил, то расплакалась, прямо стоя на коленях. Господь уже три раза услышал меня и внял моей мольбе: первый раз я просила игру, крокет, я так просила, так просила, как никогда в жизни, и через три дня тетя привезла ее мне из Женевы; другой раз просила, чтобы Он помог мне выучить английский, я тогда так умоляла, так плакала и до того разволновалась, что мне показалось, будто я вижу в углу комнаты образ Богородицы, которая мне обещала, что все исполнится. Я даже могла бы узнать ее лик. Третий раз я просила, чтобы Реми обратил на меня внимание и признался мне в любви. Но Он еще много раз исполнял мои просьбы: послал мне амазонку, уроки верховой езды, знакомство с Бертой в Бадене и даже платья, каких мне хотелось. Да святится имя Его! <…>


Пятница, 9 мая 1873 года

Уже полтора часа жду, когда м-ль Колиньон придет со мной заниматься. И так всякий день. А мама меня упрекает и не знает, что я сама огорчаюсь, что я внутри вся пылаю от нетерпения, гнева, возмущения! М-ль Колиньон пренебрегает уроками, из-за нее я теряю время, мне четырнадцать лет; чего я добьюсь, если стану терять время? У меня внутри все кипит, я совсем бледная, а временами кровь ударяет мне в голову, щеки горят, сердце бьется, я не могу усидеть на месте, к сердцу подступают слезы, я пытаюсь их удержать, и от этого мне еще тяжелее; все это разрушает мое здоровье, портит характер, я делаюсь раздражительная, нетерпеливая. Когда люди живут спокойно, это отражается у них в лицах, а я то и дело вспыхиваю из-за пустяков: обкрадывая меня на уроки, она крадет у меня всю жизнь. В шестнадцать лет придут другие мысли, а теперь самое время учиться. <…>


Суббота, 17 мая 1873 года

<…> Садимся за стол, Жорж с нами; пить он начал с утра. К концу обеда Жорж уже ушел из-за стола. М-ль Колиньон ненадолго отлучилась, но вот она вбегает с криком:

– В саду какой-то шум, пойдемте посмотрим, не знаю, что там случилось, но шум ужасный.

Все встают. Выхожу из комнаты и слышу, что Жорж надавал Толстой пощечин. Поспешно говорю папа́[15]:

– Останьтесь, это ничего, Жорж побил одну женщину, не беспокойтесь, я потом вам расскажу, что случилось, но вы не подавайте виду, что знаете.

Расспрашиваю, бегу, не знаю, куда кидаться. Весь дом вверх дном. Появляется Жорж:

– Рука у меня тяжелая, она надолго запомнит… Она так и свалилась, она… эта потаскушка… и так далее.

А тетя уже неделю болеет, причем тяжело, какой ужас! В довершение несчастья приходят с визитом м-ль Колокозова, г-жа Данилова и г-жа Теплякова, они в желтой гостиной, мама в столовой, ей дурно. Жорж, герой катастрофы, вваливается в желтую гостиную, бессвязно – поскольку пьян – рассказывает трем дамам всю историю, мы пытаемся утащить его в столовую, но он упирается. Г-жа Теплякова предлагает свою карету, чтобы его увезти, а то его арестуют, – скорее, скорее! – ее благодарят, из-за Жоржа все переполошились. Он желает продемонстрировать свою отвагу и не уезжает. <…>

Адам говорит, жандармы уже здесь, то есть что их уже вызвали. <…> Жоржа умоляют поскорее уезжать. Бегу к м-ль Колиньон, надеваю ей шляпку, она бежит, Жорж спускается вместе с ней, смотрю в окно… <…> Уехали. <…> Слава Тебе, Господи! Ты услышал мою молитву! Благодарю Тебя!

Успокаиваться еще рано. Если Жорж опять приедет в Ниццу, он, скорее всего, попадется. Но он не приедет. <…>


Среда, 21 мая 1873 года

Жорж не хочет приехать на суд, а это было бы так просто и лишило бы Толстых и их адвоката возможности говорить всякие гадости. Если он не приедет, то и адвоката у него не будет, а у них-то будет, и этот их адвокат сможет обвинять всю нашу семью во всяких ужасах, и никто не сможет ему возразить: нам нельзя, ведь мы ни при чем. Я совершенно убита, я в полном отчаянии. Толстые и так говорят о нас гадости. А теперь еще это! <…>

Попрошу Бога защитить меня от клеветы, и всю семью тоже, а то наше «доброе имя» погибнет, причем ни за что. Это разрушит всю мою жизнь. <…> Но Бог милостив, Он нас спасет. <…>


Среда, 4 июня 1873 года

Без двадцати минут семь. Сажусь писать, потому что видела страшный сон. Мы были в каком-то незнакомом доме, и вдруг я – или уж не знаю, не помню, кто это был, – выглядываю в окно и вижу солнце, а оно все увеличивается и разрослось уже на полнеба, но вовсе не светлое и не греет. Потом оно распадается на части, и одна четвертушка исчезает, а остальное начинает вращаться и меняется в цвете. Мы все в ужасе. Потом солнце наполовину скрывается за тучей. Потом оно останавливается, и все кричат: «Солнце остановилось!» Как будто в обычное время ему положено кружиться. На несколько мгновений оно застыло неподвижно, хотя побледнело. Потом со всей землей стало твориться что-то странное. Она не то что закачалась, я не могу выразить, что это было, в обычной нашей жизни такого не бывает. Нам недостает слов выразить то, чего мы не понимаем. А потом солнце принялось кружиться, как два колеса, одно в другом; я хочу сказать, что временами его закрывала туча, такая же круглая, как само солнце.

Всех охватило смятение. Я размышляла, не пришел ли конец света. Но хотелось думать, что это все ненадолго.

Мамы сперва с нами не было. Она приехала в каком-то омнибусе и как будто ничуть не испугалась. Все было странно. И омнибус какой-то диковинный. Потом я стала перебирать свои платья, словно перед отъездом; мы принялись складывать вещи в небольшой сундучок. Но то и дело все начиналось сначала. Это вправду был конец света. И я ломала себе голову, почему Бог ничего мне об этом не сказал и как это может быть, чтобы я, живая, удостоилась присутствовать при конце света.

Все боятся, а мы вместе с мамой садимся в карету и куда-то едем, не знаю куда. <…>

Что значит этот сон? Может быть, Бог послал его мне, чтобы предупредить о каком-нибудь великом событии? Или это просто нервы? <…>


Пятница, 6 июня 1873 года

Вечерами я вообще ничего не делаю, время летит как стрела.

По утрам немного учусь; в два часа рояль. <…>


Суббота, 7 июня 1873 года

Аполлон Бельведерский, которого я срисовываю, немного похож на герцога, особенно выражением лица. И та же посадка головы, и нос такой же. <…>

За обедом все перессорились, как всегда. Дедушка скучает без м-ль Колиньон. Сердитый, раздражительный, ко всем придирается. О боже, как я устала от этой жизни… <…> …как я хотела бы жить спокойно, без этих кошмарных, невыносимых, чудовищных ссор! <…>


Среда, 25 июня 1873 года

<…> Пришел Манот[16]. Я играла при Поле, хорошо. Он довольно славный мальчик, но без принципов. Только и знает, что красть да врать, это дурно, а последнего я вообще боюсь. Особенно если папа́ и Жорж его «воспитают». Ужас. Они проповедуют такие гадости, нарочно, чтобы отравить Поля. Главное, разрушают его уважение к матери.

За обедом она ему сделала замечание, папа́ ее перебил: это, мол, не беда, ты не права. Он с мамой обращается как последний скот, право. <…> Я как могла боролась с Жоржем и папа́, но где там, а Жорж словно считает своим долгом развращать Поля и сделать его таким же, как он сам, а главное, лишить его уважения к матери. <…>


Воскресенье, 20 июля 1873 года

<…>

Я встала рано для воскресенья, в восемь, и из ванны, раздетая, proceeded to my aunt's room[17], а там легла к ней в кровать. Сначала я говорила ей, что грешно терять время, как мы в Ницце летом, ни с кем не видеться, просто вставать, завтракать, болтать, ссориться, обедать в Монако и снова ложиться спать.

<…>

– И почему мы ни с кем не знакомы?

– Но летом в Ницце нет никого!!!

– А кто нас тут держит? <…>

В конце концов я заплакала. Право, не могу больше жить, как мы живем, это непростительно! <…> Высший свет – вот моя жизнь. Он меня манит, ждет – так бы и помчалась туда! Мне еще рано выезжать в свет. Но мне не терпится, только я не хочу явиться в свете после замужества: я бы предпочла, чтобы мама и тетя стряхнули с себя свою лень. Но я имею в виду не то убогое общество, что в Ницце, а петербургское, лондонское, парижское – там бы мне дышалось легко, – потому что мне и тяготы светской жизни были бы в радость. <…>


Четверг, 14 августа 1873 года

<…> Я решила пройти курс лицея Ниццы. Всего буду учиться девять часов в день. Хочу работать как зверь. Не хочу оказаться ниже мужа и детей. Женщина ДОЛЖНА получать такое же образование, как мужчина. <…>


Понедельник, 18 августа 1873 года

В пять утра меня разбудили! Париж! <…> В Париже я дома: живу, дышу, все мне интересно; не ленюсь, а наоборот, слишком спешу. Мне бы хотелось не просто ходить, а летать. Только теперь, после немецкого города[18], я оценила Париж. Я пыталась себя убедить, что и в Вене есть люди, но это не так. <…>


Вторник, 19 августа 1873 года

<…> Между прочим, очень часто пытаюсь понять, что сокрыто во мне, в глубине, ни для кого не видное, кто я такая на самом деле, что такое моя душа, потому что все, что я думаю, все, что чувствую, что говорю, – это только внешнее. Так вот, я не знаю, но мне сдается, что нет ничего, одно из двух: или слишком много всего, или вообще ничего нет. А может быть, на самом деле и нет ничего. Например, когда я вижу герцога, сама не знаю, ненавижу я его или люблю… Иногда я даже злюсь: хочу проникнуть в свою душу – и не могу. Когда мне надо решить трудную задачу, я раздумываю, подбираюсь к ней, и вот уже кажется, что поняла, но только попытаюсь собраться с мыслями – и все рассыпается, все ускользает, а мысли улетают в такую даль, что я сама диву даюсь и ничего понять не могу. Но все это еще не составляет моей сути. У меня ее нет. Я живу только внешней жизнью.

Остаться дома или уехать, обладать чем-нибудь или нет – мне все равно; мои печали, мои радости, мои муки не существуют. Я ничто. Но стоит мне вообразить смерть мамы или любовь герцога Гамильтона, вот тут я снова становлюсь сама собой. Но нет, только не герцог: все это кажется мне таким неправдоподобным, невозможным, сверхъестественным, что он видится мне только отдельно от меня, только в облаках: ничего не понимаю. <…>

[Пометка на полях, март 1875 года.][19]

Тогда я рассуждала довольно верно, а все-таки видно, что я была сущий ребенок. Как я злоупотребляла словом «любовь»! Бедная я, бедная! И ошибки во французском – исправить их, что ли. Полагаю, что теперь я пишу получше, хотя все еще не так, как хотелось бы.

В чьи руки попадет мой дневник? Все, написанное до сих пор, интересно только мне да моим близким. Покамест буду продолжать сама для себя: ведь приятно же будет потом окинуть взглядом всю жизнь?


Суббота, 30 августа 1873 года

<…> Сегодня утром ходила с княгиней… <…> покупать фрукты; она торговалась, а я платила, сколько спросят. Я же пошла впервые, наудачу, и вдруг торговаться! Дала обступившим меня женщинам и детям несколько су. Господи, сколько радости! Они смотрели на меня как на Провидение. Не торгуюсь и раздаю монетки. Одна женщина сказала: «Какая вы добрая!» О Господи! Ну если бы Господу было угодно на меня взглянуть! Вернулась домой, все на меня смотрят, все завидуют. Начала составлять расписание занятий, завтра кончу и стану учиться каждый день по девять часов. Господи, ниспошли мне усердия и силы духа, чтобы учиться; они есть у меня, но мне нужно больше. <…>


Четверг, 4 сентября 1873 года

Пришел учитель французского: будем заниматься два раза в неделю, по вторникам и субботам. <…>


Суббота, 6 сентября 1873 года

<…> Первый урок с г-ном Брюне – литература, грамматика, риторика, история, мифология. Было что-то вроде экзамена.


Понедельник, 8 сентября 1873 года

Пришел учитель арифметики и космографии. Пока мы с ним беседовали, Поль принес шляпку из Парижа, мама не хотела платить не глядя, коробку открыли и про учителя забыли. В девять вечера получаем от этого учителя письмо, где он пишет, что ему был оказан скверный прием и т. д., что чистая правда. Я очень рассердилась, очень. <…>


Вторник, 9 сентября 1873 года

Первый урок немецкого; я не любила этого языка, только недавно он стал меня привлекать, и теперь я его люблю, я его учу со страстью. <…>


Понедельник, 15 сентября 1873 года

Я лентяйка, будильник прозвонил в пять, я переставила его на шесть и проспала до семи. Если я начинаю на полчаса позже, весь день испорчен, ничего уже не делаю. Так сегодня и вышло. Ни английского, ни итальянского, ни латыни. Одним словом, ничего. Но у меня был урок разговора с Хичкок. Это полезнее всего остального.

Сегодня впервые говорила по-итальянски. <…> Позавчера был первый урок физики. Ах, как я собой довольна! <…>


Пятница, 19 сентября 1873 года

Все время стараюсь не падать духом… <…> Не стоит растравлять себя сожалениями. Жизнь коротка: пока можно, надо смеяться. Печали сами придут, надо их избегать. Бывают несчастья, от которых не убережешься: смерть, разлука, – хотя даже в разлуке есть свое очарование, пока надеешься. Но портить себе жизнь мелкими неприятностями – фу! Я не придаю значения пустякам; терпеть не могу мелких будничных обид; только смеюсь и переступаю через них. <…>


Понедельник, 29 сентября 1873 года

Сегодня день тетиного ангела. <…> Меня попросили сыграть на рояле, я сыграла им анданте из минорного концерта Мендельсона, но им не понравилось, хотя играла я хорошо. <…>

Мы омещаниваемся! И я ничего не могу сказать, чтобы не вышел скандал.


Вторник, 30 сентября 1873 года

Пошла к маме и кротко рассказала ей все, что вчера перестрадала. Никакой сцены не вышло, наоборот, признали, что я права. Я тихо плакала, опустив голову, так что слезы натекли на пол и он стал мокрым, и, если бы это была сцена из мифологии, мог бы образоваться источник. Мама сказала, что мы не можем много бывать в обществе из-за моих разлюбезных теток и из-за мамаши Толстой.

<…>

Консул должен был представить нас префектуре, но они все плохие. Мама недостаточно живая и предприимчивая, не обращает внимания на пересуды, люди клевещут, а она не возражает. И потом, мы, к сожалению, слишком добрые: принимали у себя бог знает кого. <…>


Понедельник, 13 октября 1873 года

Сегодня отыскиваю в книге задание, и тут милочка Элдер[20] говорит: «You know, the Duke of Hamilton is going to marry the Daughter of the Duke of Manchester, very soon». – «Indeed?»[21] – пролепетала я. Я заслонилась книгой, потому что покраснела как мак. Как будто острый нож вонзился мне в грудь. На меня напала такая дрожь, что я еле удержала в руках книгу. Я испугалась, что сейчас потеряю сознание, но книга меня выручила. Чтобы успокоиться, несколько минут я делала вид, что ищу нужное место. Урок я отвечала дрожащим голосом. Я призвала все свое мужество, как когда-то, чтобы прыгнуть с мостков в купальне, и сказала себе, что нужно смириться. Стала писать диктовку, чтобы некогда было разговаривать. <…>


Среда, 15 октября 1873 года

<…> Ницца уже не та. <…> Только он и привязывал меня к Ницце. Теперь я ее ненавижу и она для меня невыносима.

У меня больше нет цели. Выхожу из дому просто так, чтобы выйти. Тоскливо! Ах, как мне тоскливо!

О нем ежечасно

Все думы мои.

О как я несчастна!

Как жить без любви?..

<…> Господи, спаси меня от отчаяния! Господи, прости мне мои грехи, не карай меня! Все кончено!.. кончено!.. У меня лицо чернеет, как подумаю, что все кончено!..


Четверг, 16 октября 1873 года

<…> Сегодня мне хорошо, мне весело: может быть, все еще и неправда, потому что никто не подтвердил ужасного известия, а по мне, уж лучше заблуждение, чем печальная правда.


Пятница, 17 октября 1873 года

Я играла на рояле, и тут приносят газеты. Беру «Галиньяни'с мессинджер», и первые же строчки бросаются мне в глаза: «The Berlin journals state that the betrothal of the Duke of Hamilton to Lady Mary Montague, daughter of the Duke of Manchester, was celebrated at the court of Baden on the 9th inst»[22].

Газета не выпала у меня из рук, наоборот, я вцепилась в нее мертвой хваткой, ноги у меня подогнулись, я села и еще раз десять перечла эти разящие строки, чтобы окончательно убедиться, что они мне не приснились. Боже милосердный, что я прочла! <…> (Нынче вечером не могу писать, бросаюсь на колени и плачу.) Входит мама; чтобы она не заметила, что со мной творится, делаю вид, что иду узнать, готов ли чай. А впереди еще урок латыни! О пытка! О мука! Ничего не могу делать, не могу успокоиться.

В мире нет слов, чтобы выразить, каково мне сейчас, но надо всем преобладает, сводит меня с ума, убивает меня – ревность, ревность; она рвет меня на части, доводит до бешенства, до исступления! Если бы я могла дать ей волю! А нужно все скрывать и казаться спокойной, но мне от этого еще хуже. Когда откупоривают шампанское, оно пошипит и успокоится, но если чуть-чуть приоткрыть пробку, чтобы оно только шипело и пенилось, но не успокаивалось… Нет, сравнение не годится, не знаю, не могу. Я страдаю на самом деле, не как маленькая, я страдаю, я раздавлена!!! <…>

Конечно, со временем я все забуду!.. Смешно было бы утверждать, что я буду страдать вечно, ничего вечного не бывает. Но что ни говори, теперь мне никто другой не идет на ум. <…> Он не сам решил жениться, они его женили. Это козни его матери. (1880 год. Все это о господине, которого я раз десять видела на улице, с которым я не знакома и который не подозревает о моем существовании.) Он умер для меня, и гроб вынесли.

(Перечла в 1880 году и осталась совершенно равнодушна.)

<…>


Суббота, 25 октября 1873 года

<…> Мой дорогой дедушка завел себе французскую актрису Дюроше, ей сорок два года. Он в нее влюблен (?), покупает ей бриллианты и, к нашему удовольствию, собирается привезти ее в Ниццу. <…>


Воскресенье, 2 ноября 1873 года

<…> Когда Жорж напивается, Дина, мама, тетя начинают злиться, волноваться, раздражают Жоржа и толкают его на сумасбродства, выводят его из себя, пока он голову не потеряет от бешенства. А я, наоборот, смотрю на него, как на больного, которому надо поддакивать, хочешь бить стекла – бей, мой дорогой, помочь тебе? Хочешь пить? Выпьем вместе, до чего приятно напиваться. Он успокаивается, и все тихо-мирно. <…>


Пятница, 14 ноября 1873 года

<…> Никогда не следует чересчур раскрываться, даже перед теми, кто вас любит. Лучше вовремя уйти, предоставив людям сожалеть о вашем уходе и питать иллюзии на ваш счет. Тогда вы кажетесь лучше, выглядите красивее. Люди всегда жалеют о том, что прошло; они захотят увидеть вас вновь, но не спешите сразу же удовлетворить их желание; потомите их, только не слишком долго. То, что дается слишком дорого и чрезмерными трудами, теряет в цене. От вас ждали лучшего. Или уж мучайте сверх всякой меры, что есть силы. <…> …тогда вы будете царить над всеми. <…>


Суббота, 15 ноября 1873 года

<…> У меня, по-моему, лихорадка, слишком я болтлива, особенно в те минуты, когда про себя пла́чу. Никто об этом не догадывается. Я пою, смеюсь, шучу, и чем мне тяжелее, тем больше я веселюсь. Сегодня я не в силах разжать губы, я почти не ела.

<…>


Воскресенье, 23 ноября 1873 года

<…>

Только теперь, посмотрев на маму словно со стороны, я понимаю, как она очаровательна. Измучена кучей забот, и огорчений, и хворей и все равно хороша, как день. Когда она говорит, голос у нее такой нежный, такой женственный, хоть и немелодичный, но звучный и нежный; и манеры у нее простые, естественные, но приятные.

В жизни не видывала, чтобы кто-нибудь так мало о себе думал, как моя мать. Она такая, какая есть; если бы она хоть немного заботилась о своем туалете, ею бы все восхищались. Что ни говори, а от туалета многое зависит. <…> Мама одевается в какие-то лохмотья, во что попало. Сегодня она в красивом платье цвета «марон», из Вены, от Шпитцера… <…> и, право слово, она прелесть! <…>


Суббота, 29 ноября 1873 года

<…> Сегодня я тоже недовольна, и мне ничего не выразить из моих чувств и страданий. Если бы я могла описать, что творится у меня в душе, – но я не знаю, что там творится, знаю только, что мне очень больно, что меня временами что-то терзает и жжет. И все, что я говорю, – это все не то, и я не могу высказать сотой доли того, что чувствую.

Видел бы кто-нибудь, сколько раз я бросаю перо, откидываюсь на спинку кресла, глаза к потолку, или одной рукой придерживаю плащ, в который закуталась с головы до ног от сквозняка, а другой закрываю лицо, чтобы в темноте собраться с мыслями, которые разлетаются в разные стороны и оставляют у меня в голове только ненавистную путаницу. Бедная голова! Одна мысль меня донимает: вдруг через несколько лет я буду над этим смеяться, все забуду… Все эти горести покажутся мне ребячеством, преувеличением. Нет, заклинаю тебя, не забывай! Когда ты будешь читать эти строки, вернись назад, представь себе, что тебе пятнадцать лет, что ты в Ницце, что все это происходит сейчас! Подумай, что ты живешь не теперь, а тогда! И ты поймешь и будешь счастлива… <…>

Все музы и Аполлон не в силах выразить моих чувств. Это нелепость все, глупая, сумасбродная нелепость, но я чувствую себя ограбленной. Я на всех в обиде. Как будто у меня отняли то, что мне принадлежит, мне, – отобрали, украли, убили. <…>


Вторник, 9 декабря 1873 года

<…>

Что бы я ни написала, мне никогда не выразить того, что я чувствую. Я глупая, сумасбродная, разобиженная на весь свет. Мне кажется, что те, кто отнял у меня герцога, ограбили меня; нет, правда, как будто у меня отняли мое добро. Мне так нехорошо! Не знаю, как объяснить: мне все представляется каким-то непрочным; на язык мне по ничтожным поводам приходят слишком сильные выражения; хочу сказать что-то важное – и чувствую, сказать-то мне нечего; я словно… Нет, довольно! Если ударюсь в рассуждения, примеры, сравнения, то никогда не кончу. Мысли подталкивают одна другую, мешаются и в конце концов развеиваются, как пар. <…>

<…>


Воскресенье, 28 декабря 1873 года

<…> Я уже не ребенок, как другие дети: сердцем я женщина, но – женщина-ребенок.

<…>

1874

Воскресенье, 11 января 1874 года

Сгораю от нетерпения, когда же настанет завтра, двенадцатое января, канун русского Нового года: я буду гадать перед зеркалом, но с Божьего соизволения.

За обедом говорили о Новом годе, как мы его проведем. Машенька[23] предложила гадать. Рассказывали о разных гаданиях. Садятся перед зеркалом. Машенька рассказывает поразительные вещи: она сама гадала перед зеркалом и видела Степу и еще многое, что до сих пор не исполнилось. Еще она говорит, что люди видят всякие страхи и ужасы. Все это меня так воодушевило и возбудило, что мне кусок в горло не идет. Решено: буду гадать! <…>


Понедельник, 12 января 1874 года

<…>

Я сидела со всеми до половины одиннадцатого, потом поднимаюсь к себе, надеваю свежую сорочку, распускаю волосы, набрасываю на плечи белую накидку; in that attire[24] запираюсь, ставлю зеркала, и все начинается!

Сперва я долго ничего не видела, потом стала различать какие-то фигурки, но совсем маленькие, не больше десяти-двенадцати сантиметров. Я увидела целую толпу голов, одних голов в каких-то причудливых шляпках, париках, огромных колпаках, нахлобученных криво, как попало; потом различила женщину в белом, похожую на меня, повязанную косынкой, она облокотилась на стол, руками легонько подпирает подбородок, взгляд поднят ввысь. Потом она растаяла. Потом вижу пол в церкви, из черного и белого мрамора; посреди группа людей в каких-то костюмах вроде карнавальных, один из них лежит, другие сидят или стоят, я не совсем поняла. Слева, кажется, разглядела, как в тумане, нескольких мужчин… <…> но лиц было не видать. <…>

И еще один мужчина посредине, но лица тоже не видно. Но главное – головы, головы, их было больше всего, а еще, по-моему, там были всевозможные костюмы, которые все время менялись. Это было блестящее зрелище. В самом начале череда зеркал, отраженных одно в другом, показалась мне похожей на гроб, но я сразу заметила свою ошибку. Надо сказать, что я была немного возбуждена; то и дело мне мерещилось, что сейчас я увижу что-то ужасное. <…> Иду и рассказываю обо всем маме, но она спит, и ей не очень-то интересно. Завтра расскажу всем, это же так странно. Я бы, конечно, увидела больше, но у меня то зеркало двигалось, то я сама шевелилась.

Итак, новый год для меня начался с того, что я увидела эти бесконечно странные и фантастические костюмы и шляпы.

Да здравствует русский 1874 год!!!

Прощай, год 1873-й!

Да здравствует год 1874!!!

<…>


Суббота, 8 августа 1874 года

<…>

Теперь я уверена – он меня любит; мне его жаль[25].

Впервые меня любят – и как. Бедный граф, он любит так мужественно, молчаливо, утонченно; никогда ни одного лишнего слова, никогда не пытался коснуться моей руки, приблизиться ко мне – а я однажды, танцуя, нарочно стала задевать головой его щеку, а как-то раз, вставая… <…> сжала его руку сильнее, чем было нужно, когда он мне ее протянул.

Только иногда, не видя его, я чувствовала, что он смотрит на меня с такой любовью, что я краснела, и каждый раз, когда моя рука касалась его руки, я чувствовала, что для него это не то, что другие прикосновения, потому что я вздрагивала. И я благодарна ему за такую любовь.

Я всегда думала, что меня никто не будет любить.

<…>


Воскресенье, 6 сентября 1874 года

<…> С тех пор как я в Англии, чувствую себя иначе. <…>

Приехали в Черинг-Кросс – я совершенно счастлива. <…>


Понедельник, 7 сентября 1874 года

<…> Лондон – то, о чем я мечтала. <…> Я воображала, будто знаю, чего я хочу, нет, я заблуждалась.

Только теперь я это знаю. Попросту – жить в Англии, жить так, как я люблю. <…>


Вторник, 8 сентября 1874 года

<…> Но случилась неприятность: у нас вышли деньги. Похоже, мы, уезжая, взяли с собой [нрзб]. Ох, Боже мой, когда кончится для меня это цыганское житье? Когда я стану жить, как мне нравится? <…>


Пятница, 11 сентября 1874 года

<…> Одна беда: я очень подурнела, и голова кружится, и сердце болит, и ужасная слабость.

Боже, исцели меня!


Пятница, 25 сентября 1874 года

<…>

Роста я среднего, волосы недурные – чуть длиннее, чем я сама, шелковистые, золотистые и вьющиеся. Лицо у меня круглое, высокий лоб, белый и хорошо вылепленный, – я прикрываю его волосами, постриженными, как у Людовика XIV в детстве, в Версале, на картине, изображающей смерть Людовика XIII, на лестнице. Брови густые, темные, красиво очерченные и слегка изогнутые, глаза серые, не большие и не маленькие, пристойной формы, а вечером часто темнеют, иногда блестящие и всегда умные, ресницы того же цвета, что и глаза, и премилые. Нос… нос… надо же, трудно описать: ни короткий, ни длинный, ноздри довольно велики, немного веснушек на носу и хорошая кожа, что бывает довольно редко: обычно на носу кожа хуже всего. Словом, нос пристойный, хотя мог бы быть лучше, но… Рот маленький, алый (сегодня вечером я такая, как раньше) и очень милый, особенно уголки, и формы прекрасной, и замечательно нежные. Зубы у меня как раз настолько хороши, чтобы меня не портить, они ни дурны, ни неправильной формы, довольно белые маленькие зубки, вполне сносные. <…> Подбородок у меня круглый и с заметной ямочкой, уши маленькие (похожи на две розовые раковины), розовые и милые. Шея не такая длинная, как у горбуньи, а в самый раз для женщины, особенно когда соседствует с прекрасными плечами, высокой грудью, и белая, как молоко.

Тело мое в целом очень красиво, я прекрасно сложена, и стан так изогнут, что люди думают, я ношу турнюр, хотя я ничего совершенно не ношу такого, никогда.

Ступни ног и кисти рук у меня с классической точки зрения нехороши; я никогда не холила рук, содержу их в чистоте, и не больше, а на ступнях нет мозолей и прочих мерзостей, от которых страдает столько людей. <…>

Это такое несчастье; я имею дерзость каждый вечер просить Бога сохранить меня от этого.

Забыла сказать про цвет лица; я вся бело-розовая, кожа тонкая, на висках даже просвечивают вены, и по обеим сторонам рта, особенно слева. У правого глаза на виске у меня родинка, а другая, совсем маленькая, на левой щеке внизу, там, где кожа бархатистая.

Что за фантазия – себя описывать? <…> Следует добавить, что у меня очень красивая походка. <…>


Суббота, 31 октября 1874 года

<…>

По дороге мы с тетей увидели две прекрасные вазы саксонского фарфора.

– Давай купим, – говорю я.

– А деньги?

– Поедем в Монако и выиграем.

Сказано – сделано, около пяти мы были на вокзале, а через полчаса в казино. По дороге я жалела, что поехала. <…>

Я села рядом с тетей, и она за меня ставила. Я играла на то, что выигрывала, так что много сорвать не могла. И все-таки добыла 55 франков, не рискнув ни одним су.

<…>


Четверг, 19 ноября 1874 года

<…> В конечном счете я ненавижу Ниццу, фу, мерзкий город, мерзкие люди!

И все же видел бы кто-нибудь, как горько я вчера плакала, пока не заснула! И было с чего. <…>

Может быть, кто-нибудь надо мной посмеется и скажет, что все эти горести просто смешны… Жалкие люди! Пускай бы испытали, что я испытываю, вот тогда бы они мне поверили. Нет, никому, никому из тех, у кого есть самолюбие, я не пожелаю очутиться на нашем месте, потому что Бог, которому ведомо, какая это страшная пытка и какое непрестанное унижение, наказал бы меня за это.

А почему это так, Господи! Только проклятая тяжба, и ничего больше, но это же не преступление. Почему все стараются нас избегать?

Сегодня мы проходили по набережной Массена, и… <…> навстречу нам шли две выскочки – мама часто встречала их у г-жи Ховард, ну вот она и посмотрела на них, улыбнулась и хотела поздороваться, но эти чудовища смотрели прямо перед собой и отвернулись, а мама, опасаясь меня расстроить, сделала вид, будто и не собиралась здороваться, и насильно продолжала улыбаться жалкой улыбкой, притворяясь, что рассматривает лавки. <…>


Пятница, 27 ноября 1874 года

<…>

Вечером неприятная сцена. Явилась Анна, любовница Жоржа, и закатила здесь скандал уж не знаю по какому гнусному поводу, и говорила такие дерзости, что тетя послала за мамой, а мама получила свою долю и сбежала. А потом я выложила Анне все начистоту, не стесняясь в выражениях.

<…>

Хочется лечь и никого не видеть, убежать, даже умереть.

<…>

Несчастная я, надо мной тяготеет проклятие. <…>

Жалкая, про́клятая, отверженная еще до того, как выросла, униженная еще до того, как у меня появилось самолюбие. <…>


Среда, 2 декабря 1874 года

<…> Как сказал маме не знаю уж кто, поведение ее сына таково, что на этих днях префект пришлет ей на этот счет официальное предостережение.

Она рассказала об этом за обедом, потом разрыдалась, я не плакала, но чувствовала такую ярость и такой стыд, что вся побледнела.

1875

Пятница, 1 января 1875 года

Новый год! Боже, храни меня в наступающем году и благодарю Тебя за все благодеяния в уходящем.

<…>


Вторник, 12 января 1875 года

После небольшой сцены уезжаю в Париж.

Хотелось бы мне обойтись без этих сцен, но, если не поскандалю, ничего не могу добиться.

<…>


Четверг, 8 июля 1875 года

<…> В мире ничего не пропадает. <…> Если перестаешь кого-нибудь любить, свою привязанность тут же безотчетно переносишь на другого.

А если не любишь никого, то сама себя обманываешь. Если не человека полюбишь, так собаку, столик какой-нибудь, и так же сильно, просто любовь примет другую форму.

Когда любишь только одного, любишь гораздо больше, чем когда любишь нескольких. Это и понятно: каждому достается только часть привязанности. <…> И знаю, если я полюблю – буду любить безраздельно. Так, чтобы весь мир исчез.

Если бы я любила, то хотела бы, чтобы меня любили так же, как буду любить я: я не потерпела бы ни слова поперек.

Но такой любви не бывает. Значит, я никогда не полюблю, потому что никто не полюбит меня так, как я умею любить. <…>


Среда, 14 июля 1875 года

Дом такой пустой, мне так скучно! Одно утешение – видеть Одиффре[26], и, пока я его не вижу, мне ужасно грустно.

Вчера говорили о латыни, о лицее, об экзаменах. Мне яростно захотелось учиться; когда придет Брюне, я не заставлю его дожидаться, а разузнаю у него об экзаменах. Пускай подготовит меня, чтобы через год я была в состоянии сдать испытания на степень бакалавра наук. Поговорю с ним об этом. <…>

Латынью я занимаюсь с февраля нынешнего года, а сейчас июль. За пять месяцев я, по словам Брюне, прошла то, что в лицее проходят за три года. Чудеса!

Никогда себе не прощу, что потеряла прошлый год, это ужасное горе, никогда не забуду!..


Четверг, 15 июля 1875 года

<…> А Одиффре? Он мне снится чуть не каждую ночь. Вчера всю ночь смотрел на меня влюбленным взглядом, и я проснулась под обаянием этого красивого лица и глаз, которые во сне, казалось, так меня любили.

<…>

Я хотела поймать его и мучить, а он сам меня поймал и мучает! Хорошо, нечего сказать! Ты наказана тем же, в чем согрешила. Вот тебе и урок, так тебе и надо, самая unlucky[27] из женщин.

Все против меня, ничего у меня нет, ничего у меня не получается. Я еще буду наказана за гордыню и глупое высокомерие. Читайте, люди добрые, и учитесь! Этот дневник – самое полезное и поучительное чтение на свете, какое только было, есть и будет. Вот жизнь во всех ее мельчайших подробностях, вот женщина со всеми ее мыслями и надеждами, разочарованиями, безобразиями, прелестями, печалями и радостями.

Я еще не совсем женщина, но я вырасту. Мою жизнь можно будет проследить с детства и до смерти. Потому что жизнь человеческая, целая жизнь, без малейших прикрас и вранья – это все-таки очень важно и интересно.

<…>


Понедельник, 19 июля 1975 года

<…> Когда нет человека, для которого стоило бы жить, я больше всего люблю одиночество.

Я завязала волосы на манер Психеи, они у меня сегодня рыжие, как никогда, ноги босые или почти босые, на мне изящное шерстяное платьице изумительного белого цвета, очень мне к лицу; на шее кружевная косынка. Я похожа на портреты времен Первой империи[28] – для полного впечатления расположиться бы мне под деревом с книгой в руке. Люблю сидеть в одиночестве перед зеркалом и любоваться своими руками; они такие белые, тонкие, а изнутри чуть-чуть просвечивает розовое. А грудь у меня такая высокая и вырисовывается под тканью, как на средневековых картинах.

Глупо, наверное, так себя хвалить; но когда люди пишут, они всегда описывают своих героинь, а я сама своя героиня. И смешно было бы унижаться и прибедняться из ложной скромности.

Люди принижают себя на словах, когда уверены, что их похвалят другие; но, читая мой дневник, все подумают, будто я пишу правду, и поверят, что я и в самом деле уродина и дура, – это было бы совсем нелепо! <…>


Пятница, 23 июля 1875 года

<…> Да разве я не выше всех этих Одиффре и им подобных!

К счастью или к несчастью, сама я себя почитаю сокровищем, какого никто на свете не достоин, а те, кто смеет поднять взор на это сокровище, те для меня жалкие черви и заслуживают, на мой взгляд, в лучшем случае жалости. Я чту себя как божество, и у меня в голове не укладывается, как такой человек, как Жирофля[29], мог надеяться произвести на меня впечатление.

Я насилу сочту равным себе короля. По-моему, это прекрасно. Я с такой высоты взираю на мужчин, что веду себя с ними любезно донельзя, ведь неуместно мне презирать тех, кто находится так низко. Я на них смотрю, как лев на мышей.


Четверг, 29 июля 1975 года

Я вытерпела все неприятности, связанные с отъездом. Спешка, раздражение, беготня, о чем-то забыли, что-то вспомнили, все кричат.

Я вконец было растерялась.

И вот уже говорят, что мы остаемся до субботы.

Дядя Степан хочет отложить отъезд. Ни на что не может решиться – что за характер! <…>


Понедельник, 2 августа 1875

<…> Целый день прошел в лавках, у портных, у модисток, в прогулках, в кокетстве, а теперь я накинула пеньюар и принимаюсь за доброго друга Плутарха. <…>


Вторник, 3 августа 1875 года

У меня необузданное воображение: мечтаю о галантных похождениях минувших веков; я и сама не догадываюсь, как я романтична, а это весьма опасно! <…>


Среда, 4 августа 1875 года

<…> Охотно прощаю себе обожание, которое внушает мне герцог, потому что, по-моему, он во всех отношениях меня достоин. Но склонности к этому человеку я себе не прощаю. <…>


Вторник, 17 августа 1875 года

Во сне видела Фронду; как будто я поступила на службу к Анне Австрийской, она мне не доверяет, а я веду ее в гущу мятежного народа и кричу: «Да здравствует королева!», и народ вслед за мной кричит: «Да здравствует королева!» <…>


Среда, 18 августа 1875 года

Целыми днями только и делаем, что восхищаемся мною: восхищается мама, восхищается княгиня; то она говорит, что я похожа на маму, то – на ее сына; видимо, это наивысший комплимент, какого можно меня удостоить. Мы всегда ценим себя выше, чем всех прочих.

Но я и в самом деле хорошенькая. В Венеции, в большом зале Палаццо дожей есть роспись на потолке, кисти Веронезе, изображающая Венеру – высокую, белокурую, свежую. Я на нее немного похожа. Никакая фотография не даст представления обо мне: она не передает цвета, а главная моя красота – это свежесть и необыкновенная белизна кожи.

<…> Но если меня разозлят, если я чем-нибудь недовольна или устала – прощай, моя красота! Я самое хрупкое создание на свете.

Хороша я только в те минуты, когда счастлива и спокойна. <…>

Когда я устаю или сержусь, я превращаюсь в дурнушку.

А от счастья расцветаю, как цветы на солнце. <…> Посмотрим, что-то будет дальше, время еще есть, слава богу! Я только начинаю складываться в ту женщину, какою буду в двадцать лет. <…>

Получили письмо от тети. «Скажите Мари, что Жирофля приехал в Ниццу, продал землю и уехал».

А мне-то что? Я смутно ждала его здесь, до письма… <…> я жду неизвестно кого, я, как Агарь в пустыне, жду и жажду душу живую.


Пятница, 27 августа – суббота, 28 августа 1875 года

<…> Александр пишет, что тяжба идет своим чередом. Расследование закончено. Эксперты исследуют подписи Романова – эти самоеды смеют сомневаться в их подлинности <…>!

<…> Врачи на основании поступков Романова и всяких показаний решат, был ли Романов душевнобольным.

Решить это будет трудно – Романов умер пять лет назад. <…>

Мне тогда было двенадцать. <…>

Как только он умер, в России начали плести интригу. <…>


Понедельник, 6 сентября 1875 года

Какое счастье, что я никого не люблю. Я ведь в иные минуты спрашивала себя, не влюбилась ли я в этого человека. Одно огорчает меня больше всего – нет, не то, что рушатся все мои планы, не сожаления, которые причиняет мне эта цепь неудач, и не из-за меня самой: не знаю, поймет ли меня кто-нибудь, но мне горько видеть, как на белое платье, которое мне хотелось сохранить чистым, садится пятно за пятном. После каждого огорчения сердце мое сжимается, но не от обиды, а от жалости: каждое горе – это капля чернил, которая падает в стакан воды, она уже никуда не денется, она добавляется ко всем предыдущим каплям, и вода становится мутной, черной и грязной. Что толку потом подливать воды, если на дне остается мутный осадок. Сердце мое сжимается: вот еще одно несмываемое пятно на моей жизни, на моей душе. Право слово, когда сталкиваешься с непоправимым, даже с мелочью какой-нибудь, все равно делается очень грустно.

<…>


Воскресенье, 12 сентября 1875 года

<…> Вечер во Флоренции. <…>

Сам город так себе, но очень оживленный. На всех углах продают арбузы ломтями, я голодная, и эти арбузы, красные, свежие, ужасно меня соблазняют.

Наше окно выходит на площадь и на Арно. Я велела, чтобы принесли программу праздников; сегодня первый день.

Я полагала, что… <…> Виктор-Эммануил[30] не преминет воспользоваться таким прекрасным случаем: четырехсотлетие Микеланджело Буонарроти!

Твое правление, болван, ознаменовано таким событием, а ты не созвал всех государей и не задал им празднество, какого еще свет не видел! Не устроил великий шум!

Глупый ты и толстый король, ведь твой сын, и внук, и правнуки будут править, но у них-то уже такого случая не будет! Ни честолюбия у тебя нет, ни самолюбия!

Объявлено немало всяких сборищ, концерты, иллюминации, бал в Казино, в бывшем дворце Боргезе… но ни одного короля!.. Ничего из того, что я люблю! Ничего такого, что я хочу! <…>


Вторник, 14 сентября 1875 года

<…> Обожаю живопись, скульптуру и всякое искусство, где бы я его ни встретила. В здешних галереях я бы могла проводить целые дни, но тетя болеет, ей трудно всюду со мной ходить, и я приношу себя в жертву. Впрочем, вся жизнь впереди, успею еще насмотреться.

<…>

Ну ладно! Этой зимой буду заниматься только живописью, пением и чтением.

Поеду в Рим.

<…>

В палаццо Питти не видела ни одного туалета, который захотелось бы скопировать, зато какая красота, какая живопись!

Признаться ли? Не решаюсь… Подымут крик: ату! ату ее! Ну, по секрету: так вот, мне не нравится «Мадонна в кресле» Рафаэля. Фигура Мадонны бледная, цвет неестественный, выражение лица подходит скорее горничной, чем Пречистой Деве, матери Иисуса…

Но зато «Магдалина» Тициана меня покорила!

Только (вечно какое-нибудь «только») у нее слишком толстые запястья и слишком пухлые руки: такие руки хороши у пятидесятилетней женщины.

Есть пленительные вещи у Рубенса, у Ван Дейка. «Ложь» Сальватора Розы очень естественна, очень хороша. Я сужу не как знаток; мне нравится больше всего то, что больше похоже на правду. Разве задача живописи не в том, чтобы подражать природе? <…>

Мне очень нравится пышная и свежая фигура жены Паоло Веронезе, им самим изображенная. Мне вообще нравятся фигуры в этом роде. Обожаю Тициана, Ван Дейка – но этот убогий Рафаэль!.. Главное, чтобы никто не узнал, что я здесь пишу, не то меня примут за дурочку. Я не критикую Рафаэля, я его не понимаю: со временем я, конечно, пойму, в чем его прелесть.

Однако портрет папы Льва (не помню, какого по счету, кажется Х) великолепен.

Мое внимание привлекла «Мадонна с Младенцем Иисусом» Мурильо: свежо, естественно.

К большому моему удовольствию, галерея картин оказалась меньше, чем я думала. Как убийственны эти бесконечные галереи, лабиринты, которые, по мне, хуже критского.

<…> Два часа провела во дворце, ни на минуту не присела и совсем не устала! То, что я люблю, меня не утомляет. Там, где можно посмотреть картины и особенно статуи, я становлюсь как из железа. Ах, если бы меня таскали по магазинам, «Лувру» и «Бон Марше» или даже к Ворту, я бы через три четверти часа уже заливалась слезами. <…>

Этой поездкой я довольна, как никакой другой: наконец я нашла много такого, что стоит посмотреть. Обожаю эти темные дворцы Строцци. Обожаю их колоссальные ворота, великолепные дворцы, галереи, колоннады. Величественно, возвышенно, прекрасно!

Да, мир вырождается: хочется зарыться в землю, как сравнишь современные здания с этими гигантскими камнями, нагроможденными один на другой и вздымающимися до небес. Мы проходим под мостами, перекинутыми от дворца к дворцу на головокружительной высоте…

Умерь свои восторги, девочка моя: что-то ты скажешь о Риме?


Ницца. Четверг, 30 сентября 1875 года

<…> Спускаюсь к себе в лабораторию – о ужас! Все мои пузырьки, колбы, все мои соли, все мои кристаллы, все кислоты, все пробирки откупорены и в полном беспорядке свалены в какой-то грязный ящик.

Я рассвирепела, уселась на пол и принялась добивать все, что и так было наполовину разбито. Того, что уцелело, не трогала: я никогда не теряю головы.

– Ах, так вы думали, Мари уехала – значит она умерла! И все можно изломать, разбросать! – кричала я, а сама все била и била.

Тетя сперва молчала, а потом не выдержала:

– Понятно, почему кое-кто от тебя отворачивается! Почему на тебя кое-кто смотреть не хочет! Разве это барышня? Да это чудовище какое-то, сущий ужас!

Я злилась, а сама не могла удержать улыбку, слыша это «кое-кто». Потому что все это дело меня не задевает, оно остается снаружи, а я в эту минуту счастлива, что проникла в самую свою глубину, и там, в глубине, я совершенно спокойна и смотрю на все, будто это происходит не со мною, а с кем-то другим.


Пятница, 8 октября 1875 года

<…> Беспорядок в доме для меня сущее горе; разрозненная посуда, комнаты без мебели, дух запустения и убожества надрывают мне сердце!

Господи, сжалься надо мной и помоги со всем управиться.

Я совсем одна. Тете все безразлично: пускай рушится дом, засыхает сад… Я уж не говорю о мелочах. А меня именно эти мелкие упущения выводят из себя и озлобляют.

Когда все вокруг красиво, удобно, богато, я добрая, веселая и благодушная. А среди разора и запустения чувствую, что внутри у меня все пусто и разорено. Ласточка вьет гнездо, лев роет пещеру, почему же человек, венец творения, ничего не желает делать? <…>

Я глубоко и убежденно презираю род человеческий. Не жду от него ничего хорошего. Нигде нет того, чего ищут и на что надеются мечтатели, – нигде нет доброй и совершенной души. Добрые люди глупы, а умные либо хитры, либо слишком заняты своим умом, чтобы быть добрыми. К тому же во всех преобладает эгоизм. Попробуйте-ка найти доброго эгоиста.

Корысть, хитрость, интриги, зависть!! Счастливы те, кто наделен самолюбием: это благородная страсть; из тщеславия и из самолюбия люди хотят казаться хорошими хоть при посторонних, хоть иногда, и это лучше, чем вообще никогда. <…>

Если я и прикоснусь к жизненной пошлости, то лишь затем, чтобы подняться над ней, и я буду счастлива, потому что не стану принимать близко к сердцу всю чепуху, вокруг которой люди вьются, за которую лезут в драку, едят друг друга поедом и рвут на части, как голодные псы.

Точнее и не скажешь. Но куда мне подниматься?

И как? <…> Я воспаряю мысленно; всегда только мысленно, душа у меня сильная, я способна на великие деяния. Да что толку! Живу-то я в темном углу, и никто обо мне понятия не имеет! <…> Ах, знал бы кто-нибудь, чего мне стоит ожидание!

Но я люблю жизнь, люблю огорчения так же, как радости. Люблю Бога и этот мир со всеми его гадостями, и несмотря на все гадости, и, может быть, даже – за все эти гадости. <…>

На дворе еще очень хорошо, в воздухе тихо, луна ярко светит, деревья черны. Ницца прекрасна: вид из моего окна я не променяла бы на любой другой на свете. Погода хороша, но мне грустно, грустно, грустно. <…>

Почитаю еще немного, а потом пойду продолжать мой умственный роман.

Почему, когда что-нибудь говоришь, всегда преувеличиваешь? Мои мрачные размышления были бы справедливы, будь они чуть-чуть поспокойней; необузданность лишает их всякой естественности.

Бывают великие души, бывают прекрасные поступки и бывают благородные сердца, но все это проявляется под влиянием порывов и так редко, что распознать их трудно.

Скажут, быть может, что эти мои раздумья продиктованы досадой; да нет, поводы для досады у меня те же, что всегда, ничего особенного. Не ищите ничего, кроме того, что есть в моем дневнике, я добросовестна и не утаиваю ни единой мысли, ни единого сомнения.

Я воспроизвожу себя со всею точностью, на какую способен мой бедный разум. А если мне не поверят, если попытаются заглянуть за эти строки или между них – тем хуже: никто ничего не увидит, потому что там и нет ничего. <…>


Суббота, 9 октября 1875 года

В сущности, если бы я оказалась неудачницей, мне бы не было прощения, потому что права я или нет, но я считаю себя чем-то вроде эрцгерцогини; и если бы я родилась принцессой из династии Бурбонов, как мадам де Лонгвиль[31], если бы мне прислуживали графы, а в родстве и в друзьях у меня ходили короли; если бы с первых дней жизни я повсюду видела только склоненные головы, только усердных придворных, если бы я ступала по гербам и спала под королевскими балдахинами, если бы у меня была целая вереница предков, один славнее и надменнее другого; если бы у меня было все это – я и то бы, кажется, не могла быть высокомернее и заносчивее, чем теперь! <…>

Что может быть презреннее женщины, которая полюбила первая, особенно если ее не любят. Что может быть презреннее меня – если это случилось со мной?

О Господи, как я Тебе благодарна! Эти мысли, которые Ты мне посылаешь, удержат меня на правом пути и ни на мгновение не дадут отвести взгляд от сияющей звезды, к которой я иду!

Сейчас-то, мне кажется, никуда я не иду, но все равно пойду, и разве эта мелочь удержит меня от такой прекрасной фразы.

Как я устала жить в безвестности! Мне скоро семнадцать. Я иссыхаю от бездействия, я обрастаю мхом в потемках. Солнца, солнца, солнца!..

Откуда оно придет? Когда? Какой дорогой? Ничего не хочу знать, лишь бы пришло! <…>


Понедельник, 27 декабря 1875 года

<…> Всеми моими неприятностями я обязана моей дорогой мамочке. Ну сто раз с тех пор, как мы вернулись из Парижа, я говорила ей не приглашать Одиффре – она вообразила, что доставит мне удовольствие, и пригласила его. Я умоляла его не звать, потому что знала, что он не придет. В самом деле, большое удовольствие доставила мне мама, такое удовольствие, что и сказать нельзя.

Я, кажется, пьяна, много пила за ужином.

Мне нечего сказать, только la vecchia canzone! Misera me![32]

Нужно быть совсем уж упрямой, чтобы оставаться в Ницце.

Завтра partirò[33]. Нет, не завтра, в четверг, после премьеры «Сафо».

Уеду и в сердце своем унесу все самое дурное и печальное!

Мне снился чудно́й сон. Я летала высоко-высоко над землей, в руках у меня была лира, и струны у нее все время спускались, и мне не удавалось извлечь из нее ни единого аккорда. А я все парила и видела необъятный горизонт, облака – синие, желтые, красные, разноцветные, золотые, серебряные, клочковатые, странные, внезапно все становилось серым, а потом опять вспыхивало; а я парила все выше и наконец очутилась на такой головокружительной высоте, что впору было испугаться; но я не боялась, облака были как будто замерзшие, с серым отливом и блестящие, как свинец. Все расплылось, а я все сжимала в руках мою лиру с плохо натянутыми струнами, а далеко у меня под ногами виднелся красноватый шарик, Земля.

<…>

Вся моя жизнь в этом дневнике, минуты, когда я пишу, – самые спокойные у меня; это, быть может, мои единственные спокойные минуты.

Так гореть, кипеть, плакать, страдать и жить! И жить!

Почему меня заставляют жить?

Ах, я нетерпелива, мое время придет… Хочу верить, но что-то мне говорит: не придет никогда и всю жизнь я так и буду ждать, ждать, вечно ждать, и ждать, и ждать, и ждать.

По мне, уж лучше полное отчаяние, потому что после этих мучительных минут всегда выпадает немного покоя, как после дождя – солнце.

Я не из-за этого несостоявшегося вечера жалуюсь, вечер – только повод, слово, к которому цепляешься, чтобы сказать то, что думаешь.

<…>

Не хочу всеобщей жалости, но мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь меня прочел, понял, пожалел, поплакал со мной вместе, искренне, зная, о чем плачет, понимая меня, видя самые укромные уголки моего сердца.

Если я скоро умру, все сожгу, но если умру старухой, этот дневник прочтут. Суметь бы мне выразить себя, запечатлеть всю жизнь женщины, все ее мысли, все, все, – такой фотографии, по-моему, еще не было. Это будет любопытно.

Если я умру молодой, уже скоро, и, на беду, не успею сжечь дневник, люди скажут: бедняжка! Она любила Одиффре, вот откуда все ее отчаяние.

Пускай себе говорят, я не могу доказать, что это неправда: чем больше буду говорить, тем меньше мне поверят. <…>


Четверг, 30 декабря 1875 года

<…> Хотелось бы мне обладать талантом всех писателей, вместе взятых, чтобы правдиво изобразить мое глубокое отчаяние, раненое мое самолюбие, все мои несбывшиеся желания. Стоит мне чего-нибудь пожелать – и этого не будет!

Попадется ли мне когда-нибудь бездомный пес, голодный, которого лупят все уличные мальчишки, или лошадь, которая с утра до ночи возит тяжеленные телеги, или осел на мельнице, или церковная крыса, или безработный учитель математики, или поп-расстрига – ну хоть кто-нибудь, достаточно жалкий, убогий, несчастный, униженный, забитый, чтобы можно было сравнить его со мной?

У меня есть платья, дом, хорошая еда, экипаж, ложи и места всюду, где их можно достать за деньги!

Сколько людей, у которых нет ничего, видят, как я проезжаю нарядная в экипаже, завидуют мне и думают, что я счастлива!

«De mici lamenti stancava il ciel». E lo stanca amara![34]

Но что делать, что делать! Где моя гордыня, где моя благородная гордость, где моя твердость! Раздавлено, все раздавлено!

Самое ужасное, что минувшие унижения не скользят по моей душе, а оставляют на ней мерзкие следы! <…>

У меня даже нет развлечений, какие бывают в мои годы! <…> Я даже танцевать – и то не танцую!.. <…>

Вам никогда не понять моего положения; никогда не вообразить себе, как я живу.

Прочтете и посмеетесь…

Смеетесь, смеетесь, но, может быть, отыщется кто-нибудь, кто заплачет. Нет, никто меня не понимает! Жить так, как я живу, и с таким характером, как у меня!!!

<…>

1876

Пятница, 14 января 1876 года

В одиннадцать пришел Каторбинский, мой молодой учитель живописи, поляк; привел он с собой натурщика – вылитый Христос, только смягчить немного линии и оттенки. У бедняги нет одной ноги: он позирует только для лица. Каторбинский сказал, что рисовал с него всех своих Христов.

Должна признаться, что слегка стесняюсь, когда мне велят вот так сразу, без подготовки, писать с натуры; я взялась за уголь и храбро наметила контур.

– Неплохо, – сказал преподаватель, – а теперь сделайте то же самое кистью.

Я взяла кисть и выполнила, что он велел.

– Неплохо, – опять сказал он, – сделайте теперь в цвете.

Я взялась за краски, и через полтора часа все было готово. Бедняга-натурщик все это время не шелохнулся, а я просто глазам не верила; когда я занималась с Бенса, мне требовалось два-три урока на карандашный набросок и на то, чтобы перенести его на холст, а тут я разом с натуры сделала все: и набросок, и краски, и фон. Я собой довольна, и если уж я так говорю – значит заслужила. Я очень строга и редко бываю довольна, особенно сама собой. <…>


Четверг, 20 января 1876 года

Сегодня Фачотти заставил меня пропеть все ноты, какие могу; мне не хватает двух нот до трех октав. Он был в восторге, а я не испытываю особенной радости. Голос – мое сокровище! Мечтаю добиться славы на оперной сцене. По мне, это не хуже, чем стать принцессой.

На сцене царят, а мне нужно царить. Я не чувствую радости. Мне только семнадцать, я еще не училась, в двадцать, если ничего не случится дурного, через три года занятий, у меня будет голос, каких мало. Так говорит Фачотти, он человек строгий и справедливый, даром что итальянец.

<…>

Мы ходили в мастерскую Монтеверди[35], потом к маркизу д'Эпине – у нас было к нему письмо. Д'Эпине делает чудесные статуи; он показал мне все свои этюды, все наброски. Г-жа де Музе говорила ему, что Мари, мол, существо необыкновенное, художница. Мы повосхищались, а потом попросили его сделать мой скульптурный портрет. Это будет стоить двадцать тысяч франков. Дорого, зато хорошо. Я ему сказала, что очень люблю себя. Он померил мою ногу и сравнил с ногой статуи, моя оказалась меньше, и д'Эпине вскричал, что я Сандрильона.

Он очень красиво делает одежду и волосы у своих статуй. Сгораю от нетерпения, чтобы он меня изваял.

<…>

Господи, услышь меня! Сохрани мне голос; если я утрачу все, голос-то мне останется. Господи, будь по-прежнему добр ко мне, сделай так, чтобы я не умирала от досады и горя. Я так хочу быть среди людей! Время проходит, а я не двигаюсь вперед, я застыла на месте, словно гвоздями приколочена, а мне так хочется жить, жить бегом… со скоростью поезда; я горю, я закипаю от нетерпения. «Никогда не видел такой горячечной жажды жить», – сказал про меня Данис[36]. <…>


Четверг, 27 января 1876 года

<…>

Побывала в Капитолии, Венера Капитолийская нравится мне больше всех. Потом видели великолепие дворца Колонна. <…>

<…> Сегодня вечером первое представление «Долорес», новой оперы нового молодого маэстро. <…>

На меня без конца поглядывает молодой человек, который столько смотрел на меня в прошлый раз, – мы называем его «римская сорока»[37].


Вторник, 1 февраля 1876 года

<…> В Пинчо. Днем не удалось повидать Сороку. Знаете, насколько мне удалось разглядеть, Сорока очень мил. <…>


Среда, 2 февраля 1876 года

<…> Никак не удается встретить Сороку на улице; видела его только в Опере, всего три раза. <…>


Понедельник, 28 февраля 1876 года

Я вышла на балкон на Корсо и убедилась, что соседи наши заняли свой пост, а карнавал в разгаре. Взглянула вниз и увидела перед балконом Антонелли, моего «юного кардинала», с каким-то спутником. Вот как поздно я вышла, даже позже Антонелли. Заметив его, я смутилась, покраснела и вскочила, но зловредный поповский сын уже куда-то исчез; я повернулась к маме – а она протягивает руку Антонелли.

– Ах вот как? Ты явился на мой балкон – превосходно!

<…>

У него прелестные глаза, особенно когда он их не таращит. Когда его зрачки на четверть прикрыты веками, во взгляде у него появляется такое выражение, что у меня кружится голова и бьется сердце. <…>


Вторник, 8 марта 1876 года

<…> Надеваю амазонку и в четыре являюсь к воротам Народа, а там с двумя лошадьми меня ждет «юный кардинал». <…> Мама, доктор и Дина едут следом в карете.

– Свернем сюда, – говорит мой кавалер.

– Свернем.

И мы оказываемся на какой-то лужайке, там зелено и красиво, это место называется Фарнезина. <…>

– Как я вас люблю, – сказал он, глядя мне в глаза.

– Это неправда.

– Я в отчаянии!

– Что такое отчаяние?

– Это бывает, когда человек не может получить желаемое.

– Вы желаете луну с неба?

– Нет, солнце.

– А где оно? – говорю, а сама смотрю на горизонт. – По-моему, уже село.

– Нет, солнце, которое светит мне, здесь: это вы.

– Оставьте, право!

– Я никогда не любил, ненавижу женщин, у меня были только интрижки с доступными женщинами.

– А увидели меня – и влюбились?

– Да, в тот же миг. В первый вечер в театре.

– Вы говорили, что это уже прошло.

– Я пошутил.

– Откуда мне знать, когда вы шутите, а когда серьезны?

– Это же видно!

– Верно; всегда заметно, когда человек говорит правду; но вы не внушаете мне ни малейшего доверия, а ваши прекрасные рассуждения о любви – тем более.

– Какие там рассуждения? Я люблю вас, а вы мне не верите. Ах, – произнес он, кусая губы и глядя в сторону, – значит, я ничтожество! Ни на что я не гожусь.

– Ну-ну, не лицемерьте, – засмеявшись, сказала я.

– Какое там лицемерие! – в ярости воскликнул он. – Опять лицемерие! Так вы меня считаете лицемером? <…>

Я пустила свою лошадь рысью, но за несколько шагов до кареты она перешла на галоп. Я свернула направо, Антонелли за мной, лошадь моя скакала все быстрее, я пыталась ее сдержать, но она пустилась в карьер. <…> Негодная кляча понесла! Впереди было большое пространство; я скакала, но все усилия мои были напрасны; волосы мои разметались по плечам, шляпа упала наземь, я слабела, мне было страшно.

Позади я слышала Антонелли, чувствовала, какой ужас царит в карете, мне хотелось спрыгнуть на землю; но лошадь неслась как стрела. «Глупо было бы так погибнуть, – подумала я, – у меня уже не осталось сил; хоть бы меня спасли!»

– Удержите лошадь! – кричал Антонелли, тщетно пытаясь меня догнать.

– Не могу, – тихо отвечала я.

Руки мои дрожали. Еще секунда, и я бы лишилась чувств, но тут он подъехал совсем близко, стегнул мою лошадь хлыстом по голове, а я вцепилась ему в руку – не только чтобы удержаться, но и просто чтобы дотронуться до него.

Я посмотрела на него: он был бледен как смерть; никогда не видела, чтобы у кого-нибудь было написано на лице такое потрясение!

– Боже! – повторял он. – Что я пережил из-за вас!

– Да, если бы не вы, я бы упала; я не могла ее удержать. Но теперь все позади. Вот так история! – добавила я, силясь усмехнуться. – Велите, чтобы мне принесли мою шляпу!

Валицкий и Дина вышли из ландо, мы подъехали ближе, мама была вне себя, но ничего не сказала: она понимала, что что-то произошло, и не хотела меня донимать. <…>

– Поедем потихоньку, шагом, до ворот.

– Да, да.

– Но как вы меня напугали! А сами-то вы боялись?

– Нет, право же, ничуть.

– Неправда, я же вижу.

– Пустяки, совершенные пустяки.

И спустя мгновение мы уже принялись спрягать на все лады глагол «любить».

Он рассказал мне все с первого вечера в Опере, когда увидел, как Росси выходит из нашей ложи, и пошел ему навстречу. <…>

– Знаете, – сказал он, – я никогда никого не любил, я только к матушке моей привязан, а больше мне ни до кого дела не было… Я никогда ни на кого не глядел в театре, никогда не ходил на Пинчо. Это все так глупо, я смеялся надо всеми, а теперь сам туда хожу.

– Ради меня?

– Ради вас. Я не могу иначе.

– Не можете иначе?

– Какая-то сила внутри меня мною распоряжается; я, конечно, мог бы затронуть ваше воображение, если бы стал пересказывать вам объяснение из какого-нибудь романа, но это же глупо: я только о вас и думаю, только вами и живу. <…>

На прощание я молча протянула ему руку, и он ее пожал, совсем по-другому, чем раньше.

– Так я и знал! – воскликнул Валицкий. – Он ей что-то сказал, она его отвергла, он пустил ее лошадь вскачь, вот вам и несчастный случай.

– Угадали, дорогой, угадали, он мне многое сказал.

– Ну и как? – спросила Дина.

– Роман в разгаре, моя милая, – ответила я тоном заправской кокетки. <…>

Возвращаюсь домой, раздеваюсь, накидываю пеньюар и растягиваюсь на кушетке, усталая, очарованная, оглушенная. Сперва я ничего не понимала, все забыла: мне понадобилось два часа, чтобы припомнить понемногу то, что вы сейчас прочли. Если бы я ему поверила, радости моей не было бы предела, но я все-таки сомневаюсь, хотя на вид он такой правдивый, милый, даже простодушный. Все дело в том, что я сама дрянь. Впрочем, так оно и лучше.

Я уже раз десять отрывалась от тетради и бросалась на кушетку и опять и опять пропускала все через бедную мою голову, мечтала и улыбалась. <…>

Видите, люди добрые, я в себя никак не приду от потрясения, томлюсь, а он-то наверняка поехал в клуб. <…>

Я чувствую, что стала совсем другой, это, наверное, глупо; я успокоилась, но еще оглушена всем, что он мне наговорил. <…>

Вспомнила, он еще сказал, что он честолюбив.

– Всякий благородный человек должен обладать честолюбием, – ответила я.

Мне нравится, как он со мною говорил. Ни риторики, ни напыщенности – я видела, что он просто размышлял вслух. Он мне наговорил много приятного, например:

– Вы всегда такая милая, – сказал он, – не понимаю, как это вам удается?

– Я совсем растрепанная.

– Вот и хорошо, растрепанная вы еще лучше, вы… вы… – Он помолчал, улыбнулся. – Вы еще притягательнее.

Все вспоминаю, как он говорил: «Я люблю вас», а я ему в сотый раз возражала: «Неправда…» <…>


Суббота, 18 марта 1876 года

<…> Я ни разу, ни на мгновение не виделась с Антонелли наедине, какая досада. Мне так нравится слушать, когда он говорит, что любит меня, чувствовать, как его рука держит мою руку. <…>

С тех пор как он высказал мне все, я стала больше мечтать. Напишу два слова и замру, облокотясь на стол, закрыв лицо руками, и думаю. Может быть, я люблю. Особенно когда уже очень поздно и у меня мерзнут руки и ноги из-за холода в комнате, когда я устала, когда я полусонная, мне кажется, что я люблю Пьетро. <…> Почему я такая суетная? Почему такая честолюбивая? Почему такая рассудочная?

Я не способна принести целые годы почестей и удовлетворенного тщеславия в жертву блаженному мгновению.

«Да, – говорят романисты, – но этого блаженного мгновения будет довольно, чтобы озарить всю жизнь!» Вот уж нет! Теперь мне холодно, и я люблю, завтра будет жарко, и я разлюблю. И от таких изменений температуры зависят судьбы людей. <…>

Уходя, Антонелли сказал: «До свидания» – и взял меня за руку, а сам, не выпуская руки, задал еще добрый десяток вопросов, чтобы время протянуть. <…>

Я тут же рассказала это маме; я ей все рассказываю. Не рассказала про поцелуй в щеку. Нет, не рассказала, я его еще чувствую, этот робкий, волнующий меня поцелуй. <…>


Вторник, 21 марта 1876 года

<…> Сегодня вечером я вела себя глупо.

Я шепталась с этим негодяем и дала ему все основания рассчитывать на то, чего никогда не будет. При всех мне с Пьетро неинтересно; интересно, когда мы вдвоем, тогда он толкует мне о любви и женитьбе. <…> Этот попович ревнив, он страшно ревнует меня – к кому? Ко всем подряд. <…> Слушаю его речи и смеюсь с высоты моего ледяного безразличия, а в то же время разрешаю взять себя за руку. Я тоже беру его за руку почти по-матерински, и если он не поглупел вконец от своей, как он выражается, страсти ко мне, то должен видеть, что на словах-то я его прогоняю, а глазами удерживаю, и хотя я все твержу ему, что никогда его не полюблю, но сама люблю его или, по крайней мере, веду себя так, будто люблю. Говорю ему всякие глупости. <…> Другой был бы на его месте доволен – будь этот другой постарше, – а Пьетро порвал салфетку, сломал две кисти, изодрал холст. Все эти телодвижения дают мне право брать его за руку и говорить, что он с ума сошел. <…>


Четверг, 30 марта 1876 года

<…> Сейчас я заперлась одна у себя в комнате: мне предстоит обдумать очень важное дело. Вот уже несколько дней я нахожусь в ложном положении – а почему? Потому что Антонелли просил, чтобы я стала его женой; потому что я не отказала ему наотрез; потому что он поговорил об этом со своими родителями; потому что с его родителями трудно иметь дело. <…>

Я, конечно, прихожу в ярость, как представлю себе, что у меня хотят отнять Пьетро, но я желала бы для себя большего и надеюсь, слава богу, достичь более блестящего положения. Если бы Антонелли смирился с неизбежным, я бы не сердилась; но ведь я сама мысленно отказалась от этого человека, потому что он для меня недостаточно хорош, – а они смеют говорить, что папа не даст разрешения! <…>

С отцом он не говорил… <…> но все сказал матери и назвал меня.

– Впрочем, не сомневайтесь, что у моих родителей нет предубеждения против вас: дело только в вероисповедании.

– Я прекрасно знаю, что у них не может быть против меня никакого предубеждения, потому что, если я соглашусь выйти за вас замуж, это будет честью для вас, а не для меня. <…>


Суббота, 1 апреля 1876 года

Я не меняюсь: вы можете в этом убедиться, читая мой дневник. Меняются подробности, оттенки, но общие очертания все те же. <…>

Господи, неужели все напрасно!

Господи, не карай недостойное, суетное создание. Клянусь тебе, в душе я честна, не способна на трусость, подлость, жестокость, испорченность. Я честолюбива. Вот моя беда. Красоты и развалины Рима кружат мне голову; хочу быть Цезарем, Августом, Марком Аврелием, Нероном, Каракаллой[38], чертом, папой!

Хочу-то хочу, а на самом деле ничего не могу: я никто…


Среда, 5 апреля 1876 года

<…> Такому суетному созданию, как я, следует связать свою жизнь с живописью: это непреходящее искусство. <…> Не буду я ни поэтом, ни философом, ни ученой. Я могу стать только певицей или художницей. Это уже неплохо. А кроме того, я хочу быть у всех на устах, это главное. Суровые умники, не пожимайте плечами, не критикуйте меня с подчеркнутым безразличием, чтобы казаться более справедливыми. Говоря по совести, вы в глубине души сами такие, как я! Вы ни за что не подадите виду, но это не мешает вам про себя признавать мою правоту.

Суета! Суета! Суета! Это начало и конец всего, это вечная и единственная причина всему. То, что происходит не от суеты, происходит от страстей. Страсти и суетность – вот единственные владыки мира.


Четверг, 6 апреля 1876 года

<…> Я обратилась к дневнику и прошу его успокоить мое пустое, печальное, искалеченное, завистливое, несчастное сердце.

Еще одна зима пропала. В Риме, как в Ницце, меня знают с виду, как какую-нибудь рыжую собаку. И в Риме, как в других местах, спрашивают:

– Кто это?

– Одна русская.

– В обществе ее не видно.

– Да, они не принадлежат к обществу.

Да, вот в том-то и дело! У меня столько стремлений, столько необъятных желаний, такая горячечная спешка жить, а меня везде и повсюду останавливают, как лошадь удилами. Она злится, роняет пену, взвивается на дыбы, но не делает ни шагу. <…>


Пятница, 7 апреля 1876 года

<…> Какое верное есть выражение по-русски: «На сердце кошки скребут»! У меня скребут кошки на сердце. Меня все время невыносимо терзает мысль, что человек, который мне нравится, может меня не любить. <…>

Пьетро не пришел, он только сегодня выходит из монастыря[39]. <…>


Воскресенье, 9 апреля 1876 года

<…> Господи!

Я была на исповеди, получила отпущение грехов, а теперь ругаюсь и злюсь.

Определенный объем грехов так же необходим человеку, как определенный объем воздуха для жизни. <…> Почему люди удерживаются на земле? Их пригнетает к земле груз совести. Если бы совесть у них была чиста, они были бы легкие и улетали бы прямо к небесам, как красные воздушные шары.

Странная теория, да не все ли равно!

Полдесятого. Да какая разница, он не придет.

Впрочем, положа руку на сердце, не знаю, люблю я его или нет. <…>

Хочу быть рассудительной, невозмутимой – и не могу. <…>


Пятница, 5 мая 1876 года

<…> О чем же я говорила? Ах да, о том, что Пьетро заслуживает прощения: он слишком мало во мне уверен. И потом, он, может быть, робеет.

Мне не понять его колебаний, ведь я-то сама не влюблена!

В романах я читала, что часто влюбленные кажутся рассеянными и равнодушными. Хотелось бы верить романам.

Я сонная, мне скучно, а в этом состоянии мне хочется видеть Пьетро и слушать о любви. Пускай мне приснится, что он здесь, какой это будет прекрасный сон. Действительность грозит опасностями. <…>

Мне скучно, а от скуки я становлюсь очень нежной. <…>

Придет ли конец этой жизни, полной скуки, разочарований, зависти и горя! <…>


Воскресенье, 7 мая 1876 года

В заслуженном презрении ко всем и вся черпаешь какое-то безнадежное удовлетворение. Хоть от иллюзий избавляешься.

Если Антонелли надо мной шутил, если он меня обманывал, он нанес мне кровное оскорбление; вот и еще одно имя на моих скрижалях ненависти и мести. Я бы плакала от ярости и стыда, не будь я в таком ошеломлении.


Понедельник, 8 мая 1876 года

<…> И все же род человеческий нравится мне таким, какой он есть, я люблю его, я к нему принадлежу, я живу вместе со всеми этими людьми, от них зависит моя судьба, мое счастье. <…>


Суббота, 13 мая 1876 года

<…> Как только я осталась одна, я села на кушетку, зажмурилась и стала себя спрашивать, что же я запишу, ведь я же ничего не понимаю из того, что говорили, потому что ничего и не говорили, хотя на самом деле наговорили слишком много. И то, как я себя держала, а ведь все знала, и как притворялась! Ох, как глупо! Я просто ребенок, шестилетний ребенок. Ничего не знаю, веду себя бесхитростно, не приукрашиваю ни своих чувств, ни мыслей, и у меня нет сил перенести все с достоинством: я заплакала. Пишу и слышу, как шуршат мои слезы, падая на бумагу, крупные слезы, и текут легко, без гримас. Я легла на спину, чтобы слезы втекли обратно, но у меня не получилось.

Вместо того чтобы объяснить, почему плачу, я описываю, как я плачу! А как объяснишь? Я сама ничего не понимаю, как же так, думала я, запрокинув голову на кушетке, как же так может быть? Значит, у него ко мне ничего не было, или все, что было, – это была шутка, это было оскорбление! А все, что я ему сказала в тот вечер, – он, значит, все забыл? Забыл!!! Несомненно, иначе зачем ему пускаться в этот незначащий разговор, вставляя в него какие-то слова, которые он бормотал так тихо, что я не могла расслышать, а потом он еще добавил, что любит меня, только когда я рядом, что я замороженная, что он уедет в Америку, что он надеется, что я больше не приеду в Рим, потому что когда он меня видит, то любит, а когда нет – забывает. Я очень сухо попросила его не говорить больше об этом.

Нет, не могу писать! Представляете, каково мне и как меня оскорбили.

Я не хотела больше писать, я просто не могу, но какая-то сила меня заставляет писать, пока всего не расскажу, хотя лучше бы эта сила надо мной сжалилась: меня то в жар бросает, то в холод, я дрожу, плачу, хочу сказать о моей гордости, о том, как меня оскорбили, о глупостях и на каждом слове останавливаюсь. <…>


Среда, 17 мая 1876 года

<…> До одиннадцати у нас сидели Папаригопуло и Симонетти, потом ушли, но Потехин остался, видя, что Пьетро не уходит. Мы сразу как ни в чем не бывало вышли в переднюю… <…> Передать наш разговор невозможно. Он раз десять насильно обнимал меня. Наконец я рассказала ему обо всех моих угрызениях совести, обо всех сомнениях, все как есть. <…>

– Я несчастен, я отверженный в этом мире.

<…> Невозможно уследить за его бессмысленными, невообразимыми речами. Скажу только, что он опять повторял, что он меня любит, и говорил так нежно, и глаза у него были такие умоляющие, что я сама подошла к нему, и мы стали, как добрые друзья, болтать обо всем на свете. Я уговаривала его, что есть Бог на небе и счастье на земле. Я хотела, чтобы он верил в Бога, чтобы увидел Его в моих глазах и молился Ему моими устами.

Наконец я отошла от него и сказала:

– Значит, все кончено. Прощайте! Напрасно я все это допустила, мне надо было видеть, кто вы такой.

– Я вас люблю!

– Вы меня любите, и вы… Знаете, будь я одна, я бы, может быть, заплакала от ярости и унижения, но сейчас я могу говорить обо всем этом и даже над этим смеяться.

– Я вас люблю и не хочу принести вам несчастье, со мной вам не будет ни счастья, ни покоя.

– Вы меня не поняли, сударь. Я вам заранее отказываю.

– Нет, нет, я же говорю вам, я страдаю!

– Верю, – сказала я, беря обе его руки в свои, – и мне вас жаль!

– Спасибо и на том.

– Что ж, прощайте. Я уезжаю, я выйду замуж в России и приеду к вам в монастырь в гости.

– Хорошо, а я начну за вами ухаживать. <…>

Странно: мне не было ни страшно, ни стыдно.

– Я вас не люблю, – сказала я, – так что не тратьте зря сил.

– Вы никогда меня не полюбите?

– Полюблю, когда вы будете свободны.

– Когда я умру.

– Но как же мне теперь вас любить, если вы у меня вызываете жалость и презрение? Вам скажут, чтобы вы меня разлюбили, вы и послушаетесь.

– Это правда.

– Это ужасно!

– Я люблю вас, – повторил он в сотый раз, сжимая меня в объятиях, и я не сопротивлялась, я была в восторге, я была вне себя, я прижималась к его груди, не дыша, молча, пока его губы прижимались к моей щеке.

Не знаю, сколько это продолжалось, наверно, долго, но мне все было мало. Я чувствовала, как он весь дрожит, и не смела ни шевельнуться, ни заговорить, чтобы не нарушить очарования. Поймите, я чувствовала восторг и небывалое счастье, и вдруг он – о Господи, сжалься надо мной! – привлек меня к себе еще ближе, и его рука заскользила вдоль моего платья, так что я отпрянула, как пораженная громом. Кровь отхлынула от моего лица, я, наверное, сильно побледнела, потому что он как будто испугался.

[Позднейшая приписка.] Не надо забывать, что я имела дело с итальянцем, даже римлянином, а люди этой породы ни перед чем не отступают: губы у них всегда готовы к поцелую, а ножи к удару.

– О! – воскликнула я спустя мгновение, закрыв лицо руками, сраженная страхом, стыдом, яростью, и попятилась к окну.

– Мне тоже надо выйти на свежий воздух, – сказал он, подойдя ко мне.

– О! – сказала я опять, не отводя рук от лица. – О!

Я была вне себя от стыда и горя.

– Ладно, будет вам, – сказал он, испугавшись. – Уберите руки от лица. Какая вы хорошенькая, нет, сейчас вы уродина, вы вся красная, – говорил он, и голос у него прерывался.

Я сделала движение уйти, не отнимая рук от лица.

– Ну ладно, – говорил он, волнуясь все больше и больше, – ну ладно, ну что такое, почему вы не отвечаете? Ну, умоляю вас, Мари, Мари, ответьте мне хоть из жалости! Пожалейте меня!

– Господи, – пробормотала я, запустив себе руки в волосы и не поднимая глаз, по-прежнему в полной растерянности. – Назад! – крикнула я, когда он попытался взять меня за руку. – Назад, – повторила я, пятясь и глядя на него с отвращением, гневом, болью, изумлением.

– Простите меня! Я с ума сошел, это не моя вина, в иные минуты я теряю голову. Я люблю вас, любовь сводит меня с ума! Простите! Простите! – говорил он вне себя.

– Нет, – мягко сказала я, все никак не в силах опомниться, – нет, довольно, – и опять на несколько мгновений закрыла лицо руками; он тем временем справился с волнением и стал меня спрашивать, что со мной, как в тот вечер, в Валле, когда был тот поцелуй.

Я не знаю, что я ему ответила; я вернулась в гостиную со спокойным лицом и по-русски сказала тете, что монашек сделал мне весьма интересные признания и что я все расскажу ей и Потехину завтра. <…>

(Я никогда его не любила, но романтическое воображение толкало меня на поиски романов.

Этот юный негодяй, вероятно, рассчитывал меня соблазнить. Фу! Ужас.) <…>


Четверг, 18 мая 1876 года

<…>

Вот уже три дня меня преследует новая мысль: мне кажется, будто я умираю. Кашляю, жалуюсь. Позавчера сидела в гостиной, было уже два часа ночи, и тетя торопила меня идти спать, а я говорила, что не все ли равно и что я, наверное, умираю.

– Впрочем, – добавила я, – оно и к лучшему. Я не могу больше так жить, и, если вы не будете меня вывозить в свет, через полгода я умру.

– Ах, – сказала тетя, – будешь так себя вести, и взаправду умрешь!

– Вам же лучше, расходов станет меньше, не надо будет столько платить Лаферьеру![40]

Тут я зашлась в кашле и откинулась на кушетке, к большому испугу тетки, которая так и вылетела из комнаты, чтобы я видела, как она рассердилась.

Нет, послушайте, я только теперь начинаю понимать, что вчера произошло.

<…>

Я только хочу знать, я так далеко зашла потому, что люблю этого человека, или всякий дурак, если будет говорить мне о любви, сможет добиться от меня того же.

Последнее более правдоподобно.

Я благоразумная или сумасбродная, ханжа или вольнодумка, дура или умница? Понятия не имею.

Пытаюсь понять, люблю ли я это заблудшее, испорченное, погибшее существо.

<…>

Мне его жаль…

Да, но вчера! Почему он так ужасно себя повел!

Я внутри вся еще дрожу и с ума схожу, как подумаю, что могло произойти, если бы я не читала самых гадких романов Дюма.

Ох, ну как же так, вот я пишу, и руки дрожат. Я оскорблена и в таком мучительном изумлении, что не понимаю больше сама себя.

Другой человек повел себя – со мной! – так дерзко! Со мной, со мной – со сгустком гордыни! Которую мама и тетя считают ангелом по уму и твердости и бесом по упрямству и гордыне!

Господи, если бы я могла плакать! Что за жалкая, ничтожная моя жизнь! Лучше умереть. Видите, до чего я дошла.

Как я себя люблю! Ни над чем не умиляюсь так, как над своим несчастьем! Слово неудачное, никакого несчастья еще нет… Господи, сжалься надо мной! Дай мне все забыть, потому что я уже простила.

Грудь у меня стеснена, голос сник, лицо мертвое. Хорошо, что там была тетя, а не Колиньон. <…>

Ах, Господи, Господи, Господи, дай мне забыть! Это было грязно, это было стыдно, это было отвратительно! Хотя, с другой стороны, я довольна, потому что теперь у меня есть повод всех презирать.


Пятница, 19 мая 1876 года

<…> Доложили о приходе графа Антонелли, я была еще одна, потому что тете взбрело в голову после Санта-Марии Маджоре осматривать Пантеон. Сердце у меня билось так сильно, что я боялась, что его стук будет слышен, как пишут в романах. Он сел рядом со мной и попытался взять меня за руку, но я ее сразу же отняла. Тогда он сказал, что он меня любит, я с вежливой улыбкой его отстранила.

– Сию минуту вернется тетя, – сказала я, – наберитесь терпения.

– Мне столько нужно вам сказать, – проговорил он: позавчерашнее явно его смущало.

– В самом деле?

– Но скоро вернется ваша тетя.

– Тогда говорите скорее.

– Нет, послушайте, – сказал он… <…> – давайте поговорим серьезно, вы же никогда не бываете серьезны, так нельзя. <…> Я вас люблю, я говорил с матушкой, я вас люблю. – Потом он обнял меня за талию и, положив мне голову на плечо, как ребенок, сказал: – Будьте моей женой.

«Ну наконец-то!» – воскликнула я про себя, но вслух ничего не ответила.

– Ну так что же? – спросил он. <…>

– Если я соглашусь, то, клянусь головой, вы будете самым счастливым человеком на свете.

– Так мы поженимся.

Я улыбнулась.

– Ах, – вскричал он, прыгая по комнате, – как будет забавно, когда у нас будут детки!

– Вы с ума сошли!

– Да, от любви.

В это время на лестнице послышались голоса, я спокойно уселась и стала ждать тетю, которая вскоре вошла с Потехиным.

С сердца у меня упала огромная тяжесть, я повеселела, а Антонелли был в упоении. <…>

– Спишите вот это, – сказала я, взяв какую-то книгу и написав несколько слов на первой странице.

– Что это?

– Прочтите.

И я указала ему на следующие восемь слов: «Уходите в полночь, я поговорю с вами внизу».

– Поняли? – спросила я, стирая написанное.

– Да. <…>

В четверть первого он поднялся… <…> и стал прощаться, сильно сжимая мне руку.

– До свидания, – сказала я.

Глаза наши встретились.

Не знаю, как это описать: точно молния сверкнула. <…>

Потом я уселась на первую ступеньку узенькой лестницы в конце коридора.

Он опустился на колени.

Мне то и дело казалось, что кто-то идет, я застывала и вздрагивала всякий раз, когда капля дождя стукала в оконное стекло.

– Да никого там нет, – сказал мой нетерпеливый поклонник.

– Вам хорошо говорить, сударь. Если кто-нибудь придет, вам только лишняя слава, а я тогда пропала.

Я запрокинула голову и взглянула на него сквозь ресницы.

– Пропали? Со мной? – переспросил он, не понимая, что я имею в виду. – Но я вас так почитаю и так люблю! Со мною вы в безопасности.

Услышав столь «благородные речи», я протянула ему руку. <…>

Мы оба были как во сне… так вот она, думала я, одна из тех минут, когда человек счастлив, когда любишь другого человека… это всерьез? И мне все время казалось, что он сейчас расхохочется, такой он был серьезный и ласковый. Его глаза так сверкали, что под их взглядом я потупилась.

– Губы, – страстным шепотом воскликнул он, – дайте мне ваши губы!

Я и не подумала ослушаться и вытянула шею, чтобы достать до его рта…

Правду говорят, что поцелуй в губы… Запрокинув голову, зажмурив глаза, уронив руки, я не могла от него оторваться…

– Ох, – сказала я в конце концов, – вы говорите, ничего…

– Уже не говорю. Но погодите, мы опять забыли поговорить, давайте будем серьезны и поговорим о наших делах.

– Да, поговорим.

– Прежде всего, как нам быть – вы завтра уезжаете? Не уезжайте…

– Невозможно: тетя… <…> Она добрая, но она не согласится. Так что… прощайте навсегда…

– Нет, нет, я приеду в Ниццу.

– Когда?

<…>

Мы пустились в обычные банальности влюбленных – банальности, которые бывают божественны, если любишь по-настоящему.

– Ах, право слово, – говорил он, – как прекрасно будет прожить жизнь вместе… Да, прожить жизнь вместе с вами, всегда вместе, у ваших ног… обожая вас… Мы состаримся оба, станем седые, дряхлые, но по-прежнему будем любить друг друга. Да, да, да, дорогая!..

Из осторожности я держала его за обе руки и напоминала ему, что нужно вести себя хорошо.

– Да, да, моя… моя дорогая, – говорил он и не находил других слов, и эти, такие пошлые, в его устах звучали с невыразимой лаской. Он смотрел на меня, молитвенно сложив руки на груди. <…>

– Как я вас люблю! Как вы прекрасны! Как мы будем счастливы!

Вместо ответа я обхватила его голову руками и поцеловала его в лоб, в глаза, в волосы.

Я это сделала больше для него, чем для себя.

– Мари! Мари! – закричала сверху тетя.

– Что такое? – спросила я спокойным голосом, просунув голову в дверцу, ведущую на второй этаж, чтобы казалось, что голос идет из моей комнаты.

– Уже два часа. Спать пора.

– Я сплю.

– Ты разделась?

– Да. Позвольте мне дописать.

– Ложись.

– Ложусь, ложусь.

Я спустилась и обнаружила, что на нашем месте никого нет: бедняга спрятался под лестницей.

– Теперь, – сказал он, вернувшись ко мне, – поговорим о будущем.

– Давайте поговорим.

– Где мы будем жить? Вы любите Рим?

– Да.

– Тогда будем жить в Риме, но отдельно от моей семьи… одни.

<…>

Он опустился к моим ногам и говорил и говорил такое, что я удвоила бдительность и усадила его рядом с собой… Нет, это была не настоящая любовь… когда любовь настоящая, невозможно сказать или сделать ничего пошлого или гадко-вульгарного… В глубине души я чувствовала себя недовольной…

– Ведите себя хорошо.

– Да, я послушный, – сказал он, молитвенно сложив руки, – я почтительный, я вас люблю.

Любила ли я его на самом деле, или просто голова у меня кружилась? Кто знает? Хотя если уж закралось сомнение… сомнений больше нет… Как бы то ни было… волнение, все эти любовные слова… темнота, а еще, может быть, что-то такое, чего я не понимаю… я склонилась ему на плечо, окружив себя его двумя руками, как поясом, и прикрыла глаза.

– Я вас люблю, я вас люблю! – сказала я вне себя и прижала обе его руки к своему сердцу.

Он ничего не ответил и прислонил голову к лестнице рядом с моей головой. Может, он не понял, какое значение я придавала этим словам… может быть, они прозвучали для него вполне естественно…

Мое сердце замерло, руки упали… это был, конечно, упоительный миг… он, вероятно, был в таком же восторге, как я: он застыл так же, как я, и, не произнося ни слова, [вычеркнута строка] я только чувствовала, с каким трудом он дышит, по тому, как поднималось его плечо, к которому я прильнула. Но мне стало страшно, я чувствовала, что теряю голову…

<…>

– Пора идти, – сказала я, резко отстранившись.

– Уже!

– Пора.

<…>

В эту минуту я услыхала тетю, которая увидела, что у меня по-прежнему горит свет, и всполошилась.

– Вот слышите, – сказала я, вырвавшись из его рук, – уходите, спокойной ночи, – и, обхватив его голову руками, последний раз поцеловала его в губы и убежала на лестницу, не оборачиваясь.

Такое окончание сцены я где-то уже читала… Фу, издеваясь надо всем, я унижаю себя. Неужели я всегда буду собственным критиком – или это потому, что я совсем не люблю?


Среда, 24 мая 1876 года

Меня разбудили в полдень… <…>

– Антонелли прислали человека, который наводит о тебе справки, – выпалила мама.

<…>

– Не говорите об этом, прошу вас, – сказала я, все больше и больше мрачнея, – из всего этого не выйдет ничего, кроме новых неприятностей и унижений.

– Подумаешь, – сказали мама и тетя, – ну что за беда! Мы их не очень-то желали, мы о них и плакать не будем. Если они будут дурака валять, мы и без них обойдемся!

– О, вот как вы рассуждаете, – горько сказала я. – Согласиться или отказать – это другой вопрос, но терпеть все эти унижения… Не перебивайте меня! Все мои огорчения и горести – одно воображение, говорите вы. По-вашему, что за беда, пускай я не принята в обществе, это мне не помешает сделать хорошую партию, а в конечном счете только это и нужно. Я с вами согласна, но это мое воображение как раз и мешает мне сделать хорошую партию. Вы говорите, вот и хорошо, обойдемся. А что же мне остается? Выезжать в свет я не могу, замуж не могу… <…> так что же мне остается? В монастырь идти! Отвечайте!

<…>

– Поезжай в Россию, привези сюда отца, он тебя повсюду представит.

– Я могу попытаться, но я кашляю, я больна, я умру.

– Лечись, – мягко сказала Дина.

– Не стоит труда, игра не стоит свеч. Зачем мне такая жизнь!

<…>

Сегодня вечером перед уходом я поцеловала маму.

– Она целуется, как Пьетро, – сказала мама, рассмеявшись.

– Значит, он тебя целовал, – со смехом заявил мне Валицкий, воображая, будто сказал чудовищную несообразность; мне стало совестно и даже, пожалуй, стыдно.

– Ах, Валицкий, – сказала я таким тоном, что мама и тетя обернулись к нему с упреком и неодобрением.

– Чтобы нашу Мари поцеловал мужчина! Нашу гордую, строгую, высокомерную Мари! Да ведь она так возвышенно обо всем об этом рассуждала!

Про себя я сгорала со стыда.

В самом деле, почему я пренебрегла своими принципами? Не могу согласиться, что из слабости, из увлечения. Если я с этим соглашусь, перестану себя уважать! И не могу сказать, что меня на это подвигла любовь.

Мне это доставляло удовольствие. Причина та же, по какой я позволяла ему касаться ногой моей ноги.

Главное – прослыть недотрогой. Все так привыкли к моей неприступности, что не поверили бы собственным глазам. А я сама столько раз рассуждала о своих твердых правилах, что, не будь дневника, тоже бы не поверила.

Кстати, поддаваться можно только тому мужчине, в чьей любви вы уверены: он не выдаст, а с теми, которые просто ухаживают, нужно держать ухо востро.

С серьезным, влюбленным мужчиной будем легкомысленны, а с легкомысленным – строги.

Господи, как я довольна, что написала именно то, что думаю!

<…>


Воскресенье, 28 мая 1876 года

<…> Читаю Горация и Тибулла. Тибулл пишет только о любви, мне это подходит. А кроме того, параллельно с латинским текстом у меня в книге дается французский, это полезное упражнение.

Почему здесь нет Антонелли?

Лишь бы только вся история с замужеством, которую я затеяла из легкомыслия, не навлекла на меня неприятностей! Я так боюсь! Не надо было ничего обещать Антонелли. <…>


Вторник, 30 мая 1876 года

<…>

Значит, для меня ничего нет. Ничего. Жить отверженной и не видеть никакого выхода из этой отверженности. Я не понимала, что никто не захочет взять меня в жены. Меня оглушали моими «успехами», не мешали мне смеяться и шутить, слушать, как мне толкуют о любви, думать, что все это для меня возможно, но лучше бы мне показали, какая я дурочка. Да, за мной ухаживают, я хорошенькая, но на мне не женятся.

<…>

Как прав был Исаевич[41], говоря, что в России мы бы по-прежнему занимали положение, которое принадлежит нам по праву, потому что там нас знают, – «а за границей вы всегда будете новыми людьми, иностранцами, никому не знакомыми…». Да, он был прав, в России можно было бы жить, как все харьковские или полтавские дворяне. Там мы дома, там нас знают, мы такие же, как все, у нас есть свое место в обществе.

<…>


Среда, 31 мая 1876 года

Вчера я даже не могла писать, а это доказывает, что я была в совершенно необычном состоянии, потому что я привыкла жить и думать, все записывая. <…>

Бывают же на свете совпадения! Читаю Ларошфуко и нахожу у него многое из того, что я здесь пишу. Я-то воображала, будто придумала что-то новенькое, а на самом деле все это известно и сказано уже давным-давно. <…>

Потом читала Горация, Лабрюйера и еще кого-то. <…>

Меня беспокоят глаза. Во время занятий живописью приходится по многу раз прерываться – ничего не вижу. Я слишком утомляю зрение, потому что все время рисую, читаю или пишу. Сегодня вечером пересмотрела свои конспекты классиков, это меня увлекло. А потом обнаружила очень интересный труд о Конфуции в переводе на латынь и французский. Ничего нет лучше, когда ум занят делом: работа побеждает все, особенно умственная работа. <…>


Суббота, 3 июня 1876 года

<…>

Почему все обращается против меня?

Господи, прости мне эти слезы! Есть люди несчастнее меня, есть люди, которым не хватает хлеба, а я сплю в атласной кружевной постели; есть люди, которые разбивают ноги в кровь о камни мостовых, а я хожу по бархатным коврам; у других нет крыши над головой, а у меня над головой потолок, обитый голубым атласом.

Может быть, Ты караешь меня за эти слезы, Господи! Ну так сделай, чтобы я не плакала!

Ко всему, что я вытерпела, теперь добавился новый стыд: мне стыдно за мою гордыню и за мою душу.

«Граф Антонелли сделал ей предложение, но передумал и отступился».

Вот расплата за добрые порывы! Вместо того чтобы кокетничать, я вела себя искренне и простодушно, боялась огорчить любящее сердце. Думала: Бог меня за это накажет. Ох, знали бы вы, какое глубокое отчаяние пронзает меня всю целиком, какая невыразимая печаль; смотрю вокруг – все, к чему я прикасаюсь, исчезает, развеивается.

Едва я стала себя осознавать, Дух Зла, вероятно, вдохнул мне в сердце честолюбие, любовь к бурным радостям жизни и веру в неизбежное счастье. Ах, если бы вы знали!

<…>


Понедельник, 5 июня 1876 года

<…>

Когда мы остались вдвоем с мамой, я стала просить ее поехать в Россию, а она ответила, что боится, каково будет судебное решение. Я ее убеждала долго, а главное, внятно, что это пустяки по сравнению с тем, как я страдаю день за днем. Тогда она приняла свою вечную позу, сперва сказала, что терпеть не может моего отца, потом – что я могу ехать куда хочу и жить, где считаю нужным. Вот вам и материнские утешения. Она сама в ярости на мою ярость и, вместо того чтобы попытаться как-то устроить мое будущее и успокоить меня, говорит мне самые обидные вещи.

Я села в уголке и стала плакать. И так день за днем.

<…>

Мы с Диной и м-ль Колиньон до двух сидели у меня на террасе при свете луны, отражавшемся в темном-темном море. <…> Спорили о дружбе и об отношениях с себе подобными, какими они должны быть. <…>

Я высказала свой символ веры. Разговор начался с Сапожниковых[42], которые до сих пор не прислали письма. Всем известно, как м-ль Колиньон ими восхищается. Впрочем, у нее потребность кого-нибудь обожать; она самая романтическая и чувствительная особа на свете.

Она доказывала, что дружба есть на свете и что верить друзьям – большое счастье. Я возражала. Судите сами, какое горе было бы для меня, если бы я воспылала к Сапожниковым великой дружбой!

– Мы никогда не раскаиваемся в добрых делах, великодушии, – говорит она.

– В добрых делах – никогда, но в великодушии, любезности, искреннем порыве раскаиваемся, если нам отплатят неблагодарностью. О, если у человека есть сердце, для него невыносимо знать, что его симпатией, его дружбой пренебрегли!

– Нет, Мари, не согласна с вами.

– Да дослушайте, мадемуазель! Вот, например, я из кожи вон лезу, чтобы что-то вам объяснить, мучительно ищу доводы, битый час говорю, убеждаю, доказываю, а потом замечаю, что вы глухи.

– Допустим.

– Я вас не осуждаю, я никого и ни за что не осуждаю, потому что ровным счетом ничего ни от кого не жду, и это исключает неблагодарность, которая бы меня удивила. Уверяю вас, гораздо разумнее смотреть на жизнь и людей по-моему, не отводить им места у себя в сердце, а смотреть на них как на ступени лестницы, по которой подымаешься ввысь.

– Мари! Мари!

– А чего бы вы хотели? Мы с вами разные люди. Постойте, я уверена, что вы уже посудачили обо мне не слишком-то благосклонно и с Сапожниковыми, и с другими. Я в этом не сомневаюсь, будто слышала своими ушами. Это не мешает мне и впредь не помешает относиться к вам так же хорошо, как раньше.

– Вы просто начитались философов, и они сбили вас с толку. Вот и не доверяете никому.

– Почему не доверяю? Просто я никому не доверяюсь, это совсем другое дело. <…>


Среда, 6 июня 1876 года

<…>

Нет, я не думаю о мести. Но когда я смогу, я отомщу. Да нет, к чему?

Днем я была в ярости и всех презирала. Настал вечер, и я опять впадаю в обычное состояние ничтожества и печали.

Такие мысли недостойны, об оскорблениях можно вспоминать, только когда можешь за них отомстить. Думать о них – значит придавать слишком большое значение недостойным людям, унижать себя.

А я, вот именно, думаю о людях, о моем жалком положении, обо всем, что я из-за него выстрадала и еще выстрадаю. Потому что все зло отсюда. Если бы Антонелли затронули вопрос религии, меня бы это только позабавило, и думаю, если бы они уговаривали меня выйти за их Пьетро, я бы за него не пошла, и вы знаете почему. Но этот позор! Мысль, что им наговорили недостойных вещей и что я – жертва скандалов Жоржа и преступной маминой беспечности!

Конец ознакомительного фрагмента.