Вы здесь

«Дыхание Чейн-Стокса» и другие рассказы. Из детской тетради… (В. М. Глянц, 2014)

Из детской тетради…

Страшная болезнь

Лет в пять, помню, я уже ясно ощущал случайность своей жизни. Я чуть не умер, едва родившись. Мама говорила, что в роддоме орудовала банда матерых вредителей. Будто бы они заражали диспепсией именно мальчиков, на которых был после войны повышенный спрос. Мама слишком рано лишилась своей собственной мамы, вся ее неприкаянная детдомовщина, все страхи и ужасы ее раннего детства, пришедшегося на Гражданскую войну, спеклись в ней тяжелыми, никем не утешенными рубцами. С самого начала жизнь ей сдала такую беспросветную карту, что у нее не было не только богатых, зажиточных или образованных родителей, но вообще никаких, и она, как щенок, доверчиво прижалась к холодной и невкусной груди чужой тетки – советской власти. Нет, это точно, что именно советскую власть она и считала своим ближайшим родственником. Это она дала ей, сироте, образование, подобрала приемных родителей с безупречной советской биографией, а потом и двух, ни в одной антисоветчине не замешанных, а следовательно, благополучно переехавших 37-й год мужей.

Имея таковых-то, условных деда с бабой, я прежде всего другого и почувствовал холод и неприветливость враждебного мира, в который я по ошибке вступил.

Запах подгоревшего молока, который я презирал, ежеутренняя пытка ненавистной манной кашей только убеждали меня в том, что я рожден на муки. У меня поначалу не было никакого вкуса к жизни, словно бы вопрос о моем рождении все еще оставался открытым и поправимым. И уж совершенно точно я чувствовал свою инаковость в сравнении с другими мальчишками, которым и этот вкус к жизни и даже как бы некоторое знание ее таинственных начал были даны от рождения. Эти были не сопливые лирики, как я, а маленькие зубастики и крошечные горлохваты. Они точно знали, как получить дополнительную порцию компота, где надо ходить, чтобы ни за что ни про что вдруг (невероятное, возмутительное везенье!) найти кем-то потерянный перочинный ножик. Может быть, даже мой ножик. Словом, там, где мне надо было бы заканчивать специальные курсы по овладению необходимыми жизненными навыками, – они инстинктивно врубались и сразу хозяйничали, словно век знали все местные премудрости.

Диспепсия, чуть не погубившая меня при самом появлении на свет, смутные разговоры родителей о моем будто бы неважном, да-да, не ахти каком сердце и множество других более мелких пинков и подножек, открывавших недружелюбное лицо жизни, – все это рождало во мне ощущение неуверенности и ненадежности существования. Я был готов к любым неприятностям, я ждал их. И когда как-то раз, давясь в детском саду ненавистной манной кашей, дыша кое-как, вполноздри, чтобы не ранил доносящийся с кухни глубоко презираемый мною запах подгорелого молока, я сделал это жуткое открытие о своей смертельной болезни, – я испугался, но не удивился. Возя от скуки пальцами по лицу и голове, я вдруг нащупал за ухом, прямо по центру какой-то остро отточенный отросток плоти. «Наверное, вот это и есть рак», – с острым до наслаждения пессимизмом подумал я.

Я не знал, бывает или не бывает рак уха, но у одного парня из нашего дома, у Норика, был же рак носа, почему бы не быть и раку уха? В ту же минуту меня поразила другая мысль: наша земля не имеет конца, ведь если очень далеко (отсюда – не видать) поставить на земле последний, окончательный забор и сказать, что этим забором ограничивается вся земля, то сразу возникает вопрос: а что за этим забором? Ответ для меня, еще не ведающего о том, что земля имеет форму шара, был очевиден: за забором будет та же земля, а за самой последней звездой в небе – еще какая-нибудь звезда. В такой форме лет пяти от роду, будучи к тому же чуть ли не в шаге от смерти, я додумался до бесконечности Вселенной. И снова нащупав у себя за ухом остро вспухший комок плоти, я потискал его пальцем – больно не было. «Так же и рак, – подумал я, – он начинает болеть, когда делать операцию уже поздно».

В детство – проходным подъездом

Стояла середина марта, и денек был пасмурный. Я случайно оказался на Ново-Басманной и решил заглянуть в родные места. Еще не заходя в нашу подворотню, я остановился у типично усадебного дома № 4, который в детстве видел тысячи раз. Мне надо было удостовериться в недавно прочитанном. Оказывается, здесь была усадьба князей Куракиных, которая в середине восемнадцатого века была передана князем под богадельню для инвалидов русско-турецкой войны. Я убедился, что во внутреннем дворике на задней стене два действительно не очень логичных окошка. Фасада, как такового, нет. Это кажется странным, если не знать, что тут еще сравнительно недавно была вплотную пристроенная большая церковь Святителя Николая, которую сломали в эпоху повального сноса храмовых зданий в 30-е годы. В этом случае у двух асимметричных окошек на как бы фасаде появлялась своя, не архитектурная логика.

В мое время дом № 4 назывался татарским. В нем жили в основном малограмотные татары с семьями, которые были технической обслугой МПС. Здесь жили очень бедно. И чтобы получить настоящее представление об уровне жизни здешних обитателей, это «жили бедно» надо разделить и на два и на три. Если уж бедность бросалась в глаза в 40-50-е годы, когда и все мы жили весьма небогато, значит, она была настоящей нищетой. Когда-то богатый дом этот в мое время служил только прихожей другого огромного дома, построенного в начале 30-х годов уже XX века и стоявшего в глубине двора.

Неторопливо войдя в подворотню, припоминая, пошел я по первому двору. Вот здесь, под лестницей месткома мы курили. Здесь вот была замечательно богатая на находки помойка, которой заведовал дворник Трофим. В этой подстанции, с другой стороны, мы с Толиком Кривым организовали тимуровский штаб. Толик Кривой был слегка приблатненный парень. Игрой в тимуровцев я, видимо, лукаво прикрывал от весьма зоркой и чувствительной к моим знакомствам мамы эту сомнительную дружбу.

Вдруг я почувствовал сильный удар сердца. Что-то было связано с этой насосной будкой. Я несколько лунатически, так как вступил на топкий путь галлюцинаций о прошлом, подошел к ней поближе. Будка мелко дрожала от работающего внутри ее насоса. От нее сильно разило специфически машинным духом с примесью запаха каких-то перепревших тряпок. И запах этот тоже был давним, почти древним знакомым, в такую даль отправил он мою память. Я с трудом открыл маленькую железную дверь и увидел сам насос, бившийся в своих обычных судорогах. Я опять же лунатически нагнулся и бессознательно сунул руку в трещину цементного фундамента. Рука сама нащупала в соре и пыли какое-то прямоугольное твердое тело. Еще не зная, что это, я испытал сильное волнение. Обтерев черную пластмассовую коробочку от пыли, радостно узнавая ее, но так и не вспомнив, что она такое, я отковырнул ногтем крышку. В коробочке лежал ссохшийся старенький ластик с криво вырезанными на нем буквами.

С одной стороны было вырезана звездочка, под ней надпись НАЧШТАБА. С другой стороны под надписью Сов. Секретно – череп и кости.

Неужели сорок лет назад эти буквы вырезал я? Бережно опустив коробочку в карман и в твердой уверенности, что это только начало, я отправился дальше.

Вот здесь – в четвертом подъезде, как-то зимой в борьбе я случайно сломал ногу лучшему другу Гене Криворучко. Дело было не в моей силе или ловкости, а в его слишком скользких бурках. Злые языки потом говорили, что я из Криворучки сделал Кривоножку. Я же был потрясен своим злодейством. Генкина мать ворвалась к нам, когда мы сидели за ужином.

– Негодяй! – закричала она с порога, потому что мама не особенно гостеприимно загородила ей путь в квартиру. – Что ты наделал? Ты изуродовал Генку!

Это был словно вопль моей собственной совести. Продолжая бессознательно держать хлеб в левой руке, я вскочил и быстро-быстро, захлебываясь в словах и брызнувших слезах, заговорил:

– Простите! Простите, я не хотел. Если вы не простите меня, я не знаю, что я сделаю.

– Зато я знаю, что я сделаю, – зловеще сказала маленькая, толстая женщина, все время порываясь вперед и пытаясь сократить то немалое расстояние, которое разделяло нас, но, удерживаемая мамой на пороге, продолжала кричать в раскрытую дверь комнаты сквозь неосвещенный коридор. Значительное расстояние, разделявшее нас, притом же еще и неосвещенное, самой своей чернильной тьмою как бы разряжало испепеляющий заряд ее слов, и до меня они долетали уже изможденными.

– Зато я знаю, что я сделаю! Я напишу письмо в «Пионерскую правду»! И подам в суд!

– Я виноват-виноват. Простите-простите, пожалуйста, – еще продолжал бормотать я, как вдруг все покрыл мощный голос мамы:

– Молчать! Вовка, молчать! Никогда не холуйствуй!

Не думаю, чтобы мама была против моего вполне законного раскаяния. Но дело в том, что мама ничего не знала о сломанной ноге. Она еще до ужина видела, что я чем-то подавлен и пыталась меня разговорить, но я закрылся. И все-таки мамино возмущение скорее было адресовано не мне, а Генкиной матери, и означало оно что-нибудь вроде:

– Ну-ка, дамочка, без истерик. Вот так. Вы здесь не получите ничего. Даже извинений.

Я и по сей день в восхищении от того, как верно реагировала мама, еще совершенно не понимая в чем, собственно, дело. Разумеется, Генкина мама и не думала выполнять своих угроз, они сыпались сами собой, в эмоциональном исступлении, и были вполне извинительным словесным возмездием. Не ломать же в самом деле в виде стопроцентного возмещения еще одну ногу. Все участники этого маленького спектакля вели себя великолепно и достойно: Генкина мать защищала своего Генку, мама защищала меня, я раскаивался. Зрители – папа, Валерка и Танька как бы в потрясении изображали немую сцену. Папа с поднятыми бровями, Валерка с нанизанной на вилку и застывшей в воздухе сосиской, Танюшка в позе отличницы, со сложенными перед тарелкой руками.

Спустя время, когда Генка впервые вышел на костылях во двор, я подошел к нему с робкими, но не слишком навязчивыми извинениями. В той робости высказывалась моя вина, зато в ненавязчивости – гордость. Ведь даже в горячке выплеснувшихся тогда слов мамино слово о холуйстве обожгло. Я хорошо помнил, кто был вдохновителем всей этой драмы. Замерзнув, мы с Генкой зашли в подъезд, а там от скуки стали бороться, но так – вяло и невинно. Откуда ни возьмись нарисовался старшеклассник Юшкин и пристал к нам, как банный лист. До пота бегал он вокруг, подначивая то меня, то Генку:

– Ну-ка поддай ему! Что ты – слабак, что ль, врежь ему покрепче! А ты что, хиляк, не можешь ответить? Ну-ка, двинь как следует!

Юшкин был соседом Генки по подъезду. Я всегда чувствовал его недоброжелательство. Он ли что-то напел Генке против меня, не знаю. Только Генка так и не принял моих благородных извинений и разбитую дружбу склеивать не захотел.

Вот здесь, в пятом подъезде в полуподвале жил Толик Кривой, который учил меня курить и собирать бычки. В благодарность за это я приобщал его, как мог, к тимуровскому движению. Но интересно, что до тимуровской помощи пожилым людям дело так и не дошло. Я считал, что мы и пальцем пошевелить не можем, пока у нас нет настоящего тимуровского штаба. Как видно, я уже в этом, таком еще нежном возрасте был сложившимся бюрократом…

Проходными в нашем корпусе были все первые пять подъездов. Но в действительности насквозь проходным был только пятый. У остальных выход на второй двор был заколочен.

Я постепенно вживался в полузабытое старое и скорее не вспоминал, а отдавался во власть очень давних, полузабытых привычек, которые вдруг ожили и заговорили во мне. Мне захотелось пройти как когда-то проходным подъездом. А надо сказать, что еще раньше я краем глаза отметил, что во внутреннем дворе почти нет ребятни. Помню, меня это неприятно поразило. Но тут же легко представилось объяснение: бывшие мои соседи по дому состарились. Это было грустно. Я вошел в полутемный подъезд с таким узнаваемым едким кошачьим запахом, как будто и не прошло с тех пор сорок лет.

Известно, что запахи – самая лучшая машина времени. Изрядно зачерпнув этого острого духа, я мгновенно пережил странную метаморфозу: ноги мои стали как будто легче, и сам я стал легче. Я мимолетно вспомнил, что на днях в Щербаковском универмаге мама купила мне китайские кеды, и это мой первый выход в обновке. Я сильно разбежался по кафелю и, как обычно, выломил противоположные двери. Солнце ударило мне в глаза. Был великолепный день конца мая, и двор просто кишел детворой. Что же здесь удивительного? В трех дворах нашего шестнадцатиподъездного дома играли в казаки-разбойники, лапту, штандр, отмерного, слона, чижика, ножички, казеночку, пристеночку, футбол, салочки простые и салочки с домиком, расшибец, города, войну, пряталки, в уже появившийся и завладевший нашими сердцами пинг-понг, а также в бесчисленные игры собственного сочинения – сотни ребят.

Я потому не называю девчоночьи игры, что миры пацанов и девчонок были жестко разграничены. Совершенно невозможно представить, чтобы кто-нибудь из ребят нашего двора сыграл хоть разок в девчоночьи «классы» или «ляги». Можно было навеки получить презрительное клеймо девчоночника. Виновницы же нашего невольного самоограничения были смелей и иногда примыкали к какой-нибудь нашей игре из тех, что не являлись исключительно мальчишескими. Кажется, «штандр» не имел половых ограничений. Я давно заметил, что, когда в общей игре участвовала девчонка, у игры появлялся особый тайный привкус, особые очарование и прелесть. Как много тогда могли значить интонация, быстро брошенный взгляд, случайное соприкосновение, даже столкновение. Как легко тогда было уступать даже самым неуступчивым. Как мало тогда значило победить. Смысл игры невероятно, неузнаваемо менялся. Я подозреваю, что тайно многие из нас были девчоночниками, да то и жизнь доказала.

Легкой пружинящей походкой (в китайских кедах были замечательные стельки из поролона – слово, кстати, именно тогда впервые услышанное) я подошел к Витьке Заломову, который, по слухам, был уже перворазрядником по пинг-понгу, и занял очередь за ним. Пока она медленно тянулась, я с несколько идеальной завистью, даже в мечтах никогда не переходившей в практическую плоскость, разглядывал его знаменитую губчатую ракетку, которая имела пижонское название «сандвич» и, естественно, не доверялась никому. Ракетка была оклеена с одной стороны более жесткой губкой (бить), а с другой – более мягкой (крутить). Занимать за Витькой было бессмысленно, так как выиграть у него мало кто мог. Конечно, меня он высадит и будет последовательно высаживать всех до наступления темноты. Эта жесткая предопределенность сразу делала азартную игру скучной.

В ожидании своей очереди кое-кто из ребят постарше уже покуривал полуоткрытым способом, из кулака, скрываемого в рукаве.

1

Лучше всего мне бывало в парикмахерской. Дома – нелады, во дворе и его окрестностях драки «до первой кровянки» и вечное: кто кого? Я, сколько позволяли обстоятельства, уклонялся от словно навязанной кем-то обязательной борьбы, и борьбы, и борьбы. Меня тянуло в чужие дворы, где не так густо было нашего брата. Однако идеальным убежищем на века была парикмахерская.

«Ландыши, ландыши – светлого мая приве-ет», – уютно и мирно мурлыкало радио. Очередь сонно листала взлохмаченные «Крокодилы» и «Огоньки». Люди стригли и стриглись. Мастера иногда перебрасывались фразами, одновременно и обслуживая и игнорируя клиентов. Что ж, клиентов много, успевай только замечать, как меняется под гребнем форма головы.

По всему: по тому, что были в домашних тапках на босу ногу, а мастера-женщины летом, с особым профессиональным бесстыдством, еще и в халатах на босо тело; по тому, что в голос обсуждали свои семейные дела; по особой привольности и раскованности движений, – было видно, что как заведенная работа мастеров была им вроде отдохновения, а парикмахерская – вторым домом.

Это позже парикмахерское дело стало определенно женской профессией, а тогда, вскоре после войны, среди мастеров было довольно много мужчин. В то время еще не придумали, наверное, комсоста-вовских парикмахерских. Во всяком случае, мелкие и средние начальники сидели в общей очереди. А что эти хмурые дядьки именно начальники, это вам любой пацан подтвердил бы. Мы-то уж их безошибочно просекали, от них ведь вечно исходила угроза нашему существованию. Но и они в парикмахерской были временно не опасны. То ли вот это мурлыкающее радио их умиротворяло, вся вообще чистая, напоминающая банную, обстановка, то ли нетягостное блаженное ожидание, которое законно, хоть и мимолетно, отрывало их от исполнения тягостных обязанностей. Если бы не постоянное опасение попасть под их нерассуждающий гнев, мне бы их было даже жалко. По моим детским наблюдениям, начальники умирали гораздо чаще обыкновенных людей. Позже я догадался, что взрывная агрессивность начальников была, возможно, следствием их фронтовых контузий и всего вообще перенапряжения военных лет. Возможно, по этой же причине так кучно они и уходили из жизни. С обязательными, примерзающими к мундштукам, но в общем-то совершенно посторонними музыкантами, коллективно выдувавшими нечто, как говорила мама, душераздирающее, с орденскими вылинявшими плюшевыми подушечками впереди гроба (куда эти ордена потом девают? – всегда мучился я) и с нетающими на желтом лице снежинками… Вот почему в детстве на каждого начальника я смотрел, как на завтрашнего покойника.

Мама работала в Министерстве путей сообщения СССР, и наш огромный, шестнадцатиподъездный дом был, так сказать, его жилым приложением. Собственно, это был даже не дом, а при тогдашней плотности заселения – целый городок. Тысячи полторы жителей, несколько сотен детей.

Из большой комнаты наших соседей всегда было видно горевшее окно маминого кабинета в министерстве. Иногда, когда я внезапно и очень остро начинал скучать по маме или тревожиться за нее, я просил соседку, Елену Марковну, пустить меня посмотреть. Иногда Елена Марковна пускала меня посмотреть на маму, и я с чувством острого любопытства к чужому быту входил в их большую комнату, изо всех сил стараясь не очень шарить глазами по сторонам, чтобы, во-первых, не быть неделикатным и, во-вторых, чтобы не рассеять посторонними впечатлениями своей жгучей тоски по маме. (Дети не хуже взрослых культивируют свои переживания.) В иных случаях смотреть даже необязательно, достаточно вдыхать запах чужого жилья и удивляться тому, что ишь ты какое дело: каждый, оказывается, живет со своим запахом.

Хоть и далеко, но в ярко освещенном окне было хорошо видно маму, вечно разговаривавшую по телефону с какой-нибудь Закавказской или там Забайкальской железной дорогой. У одной только моей мамы было на столе целых четыре телефона (чем я при случае хвалился), и иногда она говорила одновременно сразу с двумя дорогами, а третья дорога лежала на столе, ожидая своей очереди. Я смотрел на маму с нежным и щемящим чувством. Бедная! Она и не догадывалась, что я в эту минуту гляжу на нее. Необоюдность чувства и зрения, одностороннее мое подглядывание делало взрослую маму совсем беззащитной, и в острой жалости к ней сладко изнывало мое сердце. Мама дорогая!..

Нет слов, работа у мамы была очень сложная, и мама очень серьезно к ней относилась. Не то что Анна Яковлевна или Шашурина. Эта Шашурина была известной в нашей семье симулянткой. Мама говорила возмущенно:

– Нет, что эта хабалка опять выдумала! У нее, видите ли, шизофрения. Шизофрения – так сиди дома! (Сидеть дома – означало оставить работу.) А ты что? То под свою липовую шизофрению помощь выбьешь, то путевочку отхватишь, то, вот, на больничном какую неделю сидишь, а Лапина – лошадь! Лапина – тащи! – в вечно атакующем своем стиле кипятилась мама.

Оно и понятно, посидеть на больничном, чтобы все в доме перестирать и перештопать, было для нее недостижимой, неисполнимой мечтой. Как раз и попадешь под сокращение штатов.

Перманентная угроза возможного сокращения никогда не исчезала вовсе – нить то слегка ослабевала, то вновь, угрожая лопнуть, натягивалась. Признаться, я не помню ни одного случая такого сокращения. Скорее всего, это была несложно сочиненная узда. Просто поразительны тогдашнее простодушие и почти детское легковерие совершенно взрослых людей!

– Сократят – посидишь дома, – успокаивал папа.

– Богатенький какой! Тыща двести на дороге не валяются. Еще у тебя кишка тонка четверых тащить, – резала мама.

– Если кому и беспокоиться, то, во всяком случае, не вам, Зоя Никаноровна. Таких грамотных и работящих сотрудников начальство обычно не трогает. Иначе ему не на кого будет опираться, – сильно картавя и, по-видимому, из собственного начальнического опыта говорила Елена Марковна.

– Что вы-то можете в этом понимать? Вы сами – завотделом! А у Лапиной – любая дворняжка знает – руки нет. Лапина – неблатная, – с гордостью, сложно перемешанной с горечью, говорила мама.

– Зоя, успокойся, – говорил не относящееся к делу папа.

Слабохарактерный, он считался у нас не имеющим собственного мнения по принципиальным вопросам и всегда беспринципно стремился к миру. Как не понять, папа, что ведь не до мира в этом вечно атакующем и агрессивном мире!

Мамина принципиальность мне больше нравилась. Беда, что из-за нее частенько рушилось согласие и приходилось укрываться, где попало.

Родительские темпераменты были как бы обусловлены их партийной принадлежностью. Мама была партийная, папа – «не состоял». Таким образом, партийная мама была как бы Фурмановым при беспартийном Чапаеве – папе. Тут у нас, правда, вконец перепутались национальные роли. Так то ж были не двадцатые, а пятидесятые годы…

Едва ли было не так, что там, где-то на ихних закрытых партийных собраниях и партактивах им строго внушали, что вы, де, должны воздействовать, и крепко воздействовать, на беспартийных членов семьи, ни на минуту не ослаблять партийной хватки на дому.

2

Каланчевская улица, где располагалась милая мне парикмахерская, была, так сказать, местным торговым центром. Она начиналась, если идти к трем вокзалам по моей, правой стороне, бакалейным «инвалидным» магазином и заканчивалась «Южным» гастрономом. Я еще застал и помню нескончаемые послевоенные очереди за мукой, заползавшие во двор «инвалидного» магазина. Это бывало под большие советские праздники – 1 Мая и 7 Ноября. На каждой ладони еще с вечера химическим карандашом писался персональный номер. Я свой номер обычно, сам не знаю почему, зажимал в ладони. Чтобы не украли или – по школьной привычке – чтоб не подглядели?

Тогда хозяйки еще не то что не потеряли вкуса, а только что входили во вкус домашней выпечки. Тем и запомнились праздничные кануны: в каждом подъезде – изумительно, восхитительно, соблазнительно, волшебно! – пахло ванилью и пирогами всех мастей.

Мама, как истинная не сказать москвичка, но горожанка, выпекала еще в специальном «чуде» кексы. На ее взгляд, они были несколько, что ли, более культурным, более городским продуктом по сравнению с «деревенскими» пирогами. Я в то время еще не был таким большим снобом, как сейчас, и противно жирным кексам предпочитал легкие пироги. А пирожки вообще мог есть не уставая.

Выйти во двор с каким-нибудь лакомством считалось шиком. «Сорок один – ем один», – кричал обладатель съестного припаса, сразу отсекая еще только зарождающиеся покушения. Но если зазевался и вовремя не произнес охранную формулу, пиши пропало…


Сразу за «инвалидным», без промежутка, шла еврейская галантерейная палатка с огромными голубыми и розовыми женскими штанами, всегда вызывавшими у меня чувство брезгливости и стыда. Мама их называла трико. При звуке этого слова я мог густо покраснеть. Они простодушно вешались напоказ, прямо на улицу. И весь день отвешивались, шевеля своими необъятными плотными штанинами. В этой палатке как-то по случаю я купил тяжелый свинцовый пугач, отлитый в форме револьвера. Пугач оглушительно (о светлая музыка взрыва!) стрелял начиненными взрывчаткой глиняными пробками, которые и по форме своей и по цвету действительно напоминали самые настоящие пробки, только были не мягкими, а твердыми. Говорили, что эти пугачи очень опасны. Мой и вправду однажды после выстрела развалился прямо у меня в руках. Взрывом безобразно разворотило его фальшивый барабан, а великолепная тяжелая рукоятка с насечкой осталась в целости.

Мальчишкой я любил хвастать случаями, когда жизнь моя висела на волоске. История с пугачом долго была украшением моей коллекции страшных историй, в которых я ну вот еще чуть-чуть – и погиб бы. Самой же страшной была история с профессором Виноградовым. Помню, что меня привели в какой-то таинственный дом. Профессор (мама сказала: светило педиатрии!) сидел у горящего камина. Я еще только впервые в жизни видел пылающий камин. Выслушивая меня, профессор хмурился, очевидно, что-то было не так. Но я, как настоящий пироман, был совершенно заворожен огнем в камине: ну надо же, целый костер в комнате! Комната была очень большая, скорее это был небольшой зал. Назначено было прийти еще. Мама, видимо, не смогла отпроситься в нужный день, и визит пропал. И вдруг, совсем вскоре, из газет стало известно о группе врачей-вредителей, среди которых черным по белому значилось имя и нашего светила. Я был потрясен маминым потрясением. Вот когда я был действительно на волосок от гибели… Ведь он мог бы подсыпать мне яда или незаметно сделать пункцию, от которой, достоверно известно, уже многих ребят разбил паралич. Недаром, наверно, был и этот костер в комнате, что-нибудь здесь было не так.

Вскоре профессора полностью реабилитировали, но это событие прошло настолько тихо, что мы узнали о нем только спустя годы.

За галантереей шел малюсенький, почти игрушечный табачный магазинчик, магнетически притягивавший меня. Мне всегда, с самого нежного детства хотелось курить. Первые в нем покупки – папиросы «Бокс», «Огонек» и коротенькие сигареты для мундштука «Южные» и «Новые». Все самое дешевое. Кажется, «Бокс» стоил старыми деньгами 43 копейки. Хотя покуривали мы (впрочем, не так часто) самые дешевые, но уже тогда заглядывались и на дорогие. Очень хотелось попробовать «Друг» (3 руб.) и «Тройку» (4 руб. 50 коп.). Еще волновала своей как бы зарубежной элегантностью пачка «Фемины». Это все были сигареты экстра-класса, с мундштуками из золотистой бумаги (сигарет с фильтром тогда еще не придумали). Я, конечно, был зелен для таких серьезных покупок, а Толику Кривому уже продавали. Он и был в этом деле моим первым учителем, натаскивал, как правильно курить словно резанные пополам, укороченные сигареты «Южные».

– Надо брать сухими губами, не слюнявь, понял? Это тебе не папиросы.

Но я частенько заходил в табачный и без Толика только для того, чтобы просто подышать этим чудесным табачным воздухом. Как раз рядом с табачным находилась уже знакомая нам парикмахерская, в струе одеколонного воздуха из которой приятно было пройти даже мимо. Потом, кажется, шла еще одна галантерея, дальше – очень серьезный в нашей жизни магазин «Охотник» и, наконец, гастроном «Южный». О каждом из этих уважаемых заведений можно рассказать историю, и не одну.

Пожалуй, также безопасно, как в парикмахерской, было еще только у папы в пошивочной. Не в той публичной части ателье, где в долгом ожидании томились клиенты и всем распоряжалась ярко накрашенная приемщица, – а на его закулисной половине, где неторопливо, но споро трудились портные и закройщики. Тут строчили машинки, прихлопывали утюги, и от них шел замечательно уютный запах паленой ткани.

Мне кажется, сам характер ручного труда действует на ремесленника успокаивающе. Портные – народ спокойный и приветливый, в их обществе никогда не услышишь травмирующих разговоров о сокращении штатов. Уж сколько раз я слышал о будто бы беспробудном пьянстве портных, но никогда не видел их пьяными.

Папа часто, как молитву, повторял, что в его работе главное – адское терпение. Вещь надо сметать, примерить и посадить. Притом еще фигуры у людей бывают разной категории сложности. Одни ноги чего стоят: они бывают О-образные – вот такие – (), Ха-образные – это примерно вот так:)(и, реже всего, – прямые: II. Клиенту обязательно надо угодить. Мамина работа была очень ответственная, в общем-то непонятная и потому вызывала к себе немотивированное уважение. Когда я смутно думал о своем будущем, я представлял себя кем-то вроде маминого начальника Пэ Фэ – Петра Федоровича. Папина работа, напротив, была очень понятная и, лишенная тайны, не вызывала никакого уважения. Мама называла ее холуйской, хотя мы все от нее неплохо кормились. Угождать клиенту казалось мне последней степенью унижения, хотя не отвлеченно теоретически, а совершенно практически я всегда бывал душевно рад посидеть в папиной пошивочной. Категория престижности, хотя и несформулированная, уже и в те давние годы как-то все ставила с ног на голову.


Портные напоминали мне парикмахеров: их руки были заняты, а языки свободны, и здесь тоже любили радио.

– Ивановна, голуба, приготовь-ка мне кипятку, – просил мастер.

– Что, как сегодня много бритья! – ворчала Ивановна.

– Угу, – мычал мастер.

– Угу, – говорил папа клиенту, так как рот его полон был булавок или воды, которую надо выпорскать на отпарку.

– Дядь Паш! Сделаешь мне к зиме настоящую канадскую клюшку? – спрашивал я нашего домового столяра.

– Угу, – отвечал дядя Паша, так как рот у него был занят гвоздями, и он продолжал ладить гроб для очередного начальника.

Впрочем, вот где гроб был не страшен, так это в мастерской у дяди Паши. То ли потому, что все-таки это был еще не совсем гроб, а пока так себе, столярное изделие, то ли по какой другой недоступной моему уму причине, но я даже мог до него, правда, очень-очень быстро дотронуться. И все же загадка смерти оставалась настолько великой, что свой отважный палец я больше ни на что не употреблял до самого дома, где долго и тщательно его мыл.

– Вот еще, – говорила мама, – то его умываться не загонишь, то не выгонишь, иди немедленно есть!

Как ни был я мал, но и мне было заметно, что парикмахеры, столяры и портные – в основном спокойны и доброжелательны. В столярке у дяди Паши бывало очень уютно, и я мог часами смотреть, как он работает, и вдыхать замечательно приятный смолисто-стружечный запах. Таких «клиентов», как я, было у дяди Паши видимо-невидимо, и они постоянно толклись в столярке, просили и клянчили, и не помню, чтобы он хоть раз вышел из себя и накричал на нас. Нечего и говорить о том, что никакое изготовление клюшек или других забав для детворы не входило в его обязанности. Я всерьез думаю, что дядя Паша был из какой-то другой, нынче вовсе позабытой породы русских людей. Главное, что никто и ничто не действовало ему на нервы. Разговор о нервах как-то вообще не вязался с этими людьми. И портной, и столяр не зависели в своей портновской и столярной работе ни от чего, кроме своего умения. Беспокойство овладевало людьми партийными. Им почему-то недостаточно было жить, дышать и работать, но вульгарную практику надо было постоянно проверять теорией. А так ли ты живешь, дышишь и работаешь?

– Если бы ты немного укоротил свой длинный язык, если бы ты не молотил всякому встречному и поперечному, какие ты страшные тыщи зарабатываешь, может быть, и мне бы премию дали. А то – смех: Анне Яковлевне дали, даже Шашуриной дали, а Лапиной можно не давать. У Лапиной, видите ли, муж – известный миллионер, – атаковала мама.

Маму, как коммунистку, смущало, что папа подхалтуривал. Точнее не сам факт подработки, а то, что папа не особенно таился с этим делом. В конце концов, не воровал же! А зарабатывал за счет собственного досуга, отдыха и адского терпения. Признаться, меня это тоже смущало. На наш с мамой взгляд, это было и незаконно, и нечестно, и даже немного преступно.

Власть, не умея накормить своих граждан, никак не хотела отпустить их на вольные хлеба, зато отменно преуспела в том, чтобы они жили с чувством постоянной вины и нечистой совести.

– Прошу, не мели языком с кем попало. Достукаешься, что придет фин, – предостерегала мама.

Я много лет жил в неведении, кто такой этот «фин»? Это кто-то вроде милиционера? Понимал только, что ничего хорошего для нас его визит не сулит. Иногда, в случае каких-нибудь неприятностей на папиной работе, мама всерьез готовилась к приходу фина. Тогда аврально перерывались все помойные ведра в поисках обрезков ткани, подкладки, бортовки и даже ниток.

Папины «миллионы», конечно, были чистым мифом. До 1957 года мы жили очень скромно: железные, крашенные грязно-голубой краской кровати – на одной побольше и как бы побогаче, с увесистыми отвинчивающимися по углам медными шарами, спали папа с мамой, когда мама работала не в ночь; на другой, «валетом» – мы с младшей сестренкой. Старший брат спал отдельно на диване. Диван к тому времени дядя Паша перетянул, и из домашне-матерчатого, но продранного он сделался казенно-дерматиновым, зато целым. Над позорно желтой дерматиновой спинкой была полочка, устроенная, вероятно, специально для семи слоников, что в наше время считалось и оберегом и одновременно мещанским символом семейного счастья. Но слоников у нас не было. И, я думаю, не от избытка вкуса, а потому что их невозможно было «достать». Настоящим папиным оберегом была мама. Ее атаки на папу носили профилактический характер. Были, были в папиной трудовой биографии и левый товар в несметных количествах, и какие-то липовые накладные. Под маминым твердым водительством карающие за это пули свистели хоть и рядом, но всегда мимо. То есть папа никогда в этих левых делах не участвовал.

3

У окна стояла наша кормилица, машинка фирмы «Зингер», посередине – обеденный и он же письменный и рабочий стол. Вечерами, плотно обсев все его концы, под идиллическим, несколько пыльноватым, темно-оранжевым абажуром, мы дружно приближали светлое будущее. У меня из трубы А в какой-то бассейн, который не принимал в моем воображении никакого образа, с шумом вливалась вода; у папы шипел и прихлопывал утюг, вызывая недомогание безупречных овалов букв и цифр в моей тетради, к чему я относился совершенно стоически, так как тетрадь уже заканчивалась. Это начинаешь каждую новую тетрадь с желанием создать шедевр каллиграфии. Брата с нами не было, он ходил в свою Первую Ленинскую по вечерам, во вторую смену, но его место за столом было обозначено его чернильницей. В их школе писали фиолетовыми чернилами, а в нашей – черными. Брат был своеобразен не только в этом. Мне иногда очень хотелось пописать его фиолетовыми чернилами, но это было бы диким нарушением дисциплины. Скорее брат мог что-нибудь написать в своей тетради моими, черными, но он этого не делал потому, что вообще не делал домашних заданий. Убегая куда-то по своим таинственным «делам», он командовал мне:

– Вовка, разбросай мои учебники на столе, чтобы мать не догадалась.

«Ладно уж, что сам ты никогда не делаешь уроки, но хотя бы от других не требовал создавать видимость тяжких трудов», – мысленно ворчал я, так как вслух моему старшему брату было невозможно противоречить.

На другом конце стола сестренка – бескомпромиссная отличница, рвала из тетради лист и начинала все сызнова, то есть – не данную домашнюю работу, а и все, что ей предшествовало на вырванном двойном листе. Это вместо того, чтобы подчистить ошибку бритвой, заполировать раненое место ногтем, вписать, что надо, – и все дела. Подчисткам я научился у старшего брата, и это здорово выручало. Но отличницам свой ум не вложишь. Это особые существа. У них все должно быть действительно без единого изъяна. То ли дело у меня – задачки так и отскакивают.

– Пап, еще одну решил, – похвастался я.

– Зоя, это будет не ребенок. Это будет что-нибудь особенного, – сказал папа свое привычное, мирное, любовное.

Зоя, то есть мама, что редко ей выпадало, сидя на Валеркином диване, что-то вышивала. Полуулыбка какого-то воспоминания витала на ее добром лице.

– А я сегодня на закрытом партсобрании покритиковала министра, – вполне миролюбиво сказала она.

Папа как раз только забрал в рот воды (труба Б), чтобы прыснуть на отпарку. Глаза его увеличились, и вода побежала по подбородку.

– Как, – наконец выдохнул папа, – самого Бещева?

– Да, представь себе, самого Бещева. Ведь он такой же член партии, как и я, – слегка горделиво сказала мама, показывая в улыбке прелестные, мои любимые ямочки на щеках. – Подумаешь, невелика птица, – добавила она.

– Так, – тяжело вздохнул папа, держась обеими руками за «кобылку», на которой гладил, и слегка раскачиваясь. В этот момент во всей его фигуре был врожденный еврейский трагизм.

– Пожалуйста, без обмороков, – с легкой насмешкой сказала мама. – Если бы ты не был таким аполитичным, то давно бы знал, что мы должны постоянно развивать критику и самокритику, – еще довольно спокойно добавила она.

– И я должен? – с убийственной иронией спросил папа.

– Безусловно. Ваш заведующий Уткин – типичный самодур, а вы молчите.

– Зачем молчу? – огрызнулся папа по инерции.

– Во-первых, не зачем, а почему? А во-вторых, надо пререкаться с ним не в закройной, а на партсобрании, в официальной обстановке встать и сказать. Ты хоть и не член партии, но тоже имеешь право прийти на открытое партсобрание и заявить…

– И сесть тебе на шею? Вместе с детей?

– Правильно сказать – с детьми, – сказала мама.

– Ты хорошо знаешь русского языка, с детей, с детьми – какая разница! – говорил папа, накаляясь. – Я говору – и сесть тебе на шею? Ты не слышишь или что?

– А тебе хоть кол на голове теши, ты своей кишиневской головой все равно не поймешь! Ты же политически бли-зо-ру-кий товарищ, – сказала мама, отбросив пяльцы и заодно сменив мечтательное выражение лица на другое, привычно бойцовское.

– Нет, Зоя, я не близорук, Зоя. Я, к сожалению, слишком хорошо вижу. Но я, Зоя, не вижу ни-че-го хорошего!

– Что? – угрожающе проговорила мама. – Ты в нашей стране не видишь ничего хорошего? И эту антисоветчину должны слушать мои дети? Немедленно прекрати! Или я вышвырну тебя из моего дома.

Я вскочил и обнял папу.

– Детей настраиваешь? Да я тебя придушу вот этими руками!

– Зоя, не лезь в лицо.

– Я из тебя вышибу эту контрреволюцию. Я тебя…

– Не лезь! Не лезь, Зоя, в лицо!

– Ты у меня вот где будешь!

– Зоя, Зоя! – Папа беззвучно затрясся всем телом.

Я тоже заплакал вместе с ним. Танька тоже заплакала, но особо, отдельно. Брат Валера, если и бывал дома, в скандалах, сколько помню, ничьей стороны не занимал, обыкновенно запираясь с газетой в уборной. Думаю, для него уборная была тем же, чем для меня – парикмахерская. Это было его убежище.

4

Из-за внезапно разразившегося скандала я совсем потерял нить своего рассказа. Я, кажется, рассказывал, как была обставлена наша комната и прервался на столе. Так вот – стол. Под его столешницей невидимо для взрослых были устроены четыре потайных полки – место всех моих кладов и заначек. Еще одно отличное место для притырок было в дустово-пыльном нутре дивана. Независимо от меня, в диване же, но в другом его углу прятал в отслужившей свой срок отпарке отложенные на отпуск деньги папа. В его заначку я даже из любопытства никогда не заглядывал. Я предполагал, что там – деньги. Но была в моем прошлом одна не очень красивая история…

Если вылезти из дивана и посмотреть направо, на подоконник, увидишь в горшках многоярусные, мясистые алоэ. Это была мамина «аптека». Неполезных, а, скажем, просто красивых цветов мама не разводила.

В доме было несколько книг, и почти полностью вышедшее к тому времени собрание сочинений Льва Толстого в двенадцати томах, в приятных, серо-голубых переплетах. Я еще и в школу не ходил, когда Валерка, учась, кажется, в пятом классе, установил абсолютный семейный рекорд, прочтя все четыре тома «Войны и мира».

Как только я начал читать, рекорд брата стал для меня сильнейшим раздражителем. Я пытался его побить уже во втором классе, прочтя за три дня толстейший роман Болеслава Пруса «Шпион». За чистотой спортивного достижения следил весь санаторий, где я тогда находился. Эту книгу в библиотеке я выбрал не случайно: немного пугавшая толщина должна была, по моим предположениям, окупиться занимательностью повествования. Все-таки – шпион. Расчет не оправдался: не пропустив ни одной буквы, ни одного скучного описания, я не понял во всей этой огромной книге ни аза. Эксперимент принес отрицательный результат – моя страсть к самостоятельному чтению на некоторое время остыла.

Тоже очень пухлая, еще довоенная книга «Тихий Дон» в матерчатом, темно-коричневом переплете всегда лежала на подоконнике и принадлежала маме. Книга, видимо, как-то связывала маму с ее родиной, с ее глубоко русским, и не просто русским, а казачьим прошлым. Когда папа говорил, что надо положить деньги на книжку, я так себе и представлял: книжка «Тихий Дон», на нее кладутся зачем-то деньги. Само название «Тихий Дон» очень мне нравилось и подтверждало мою смутную догадку о существовании какого-то другого, идеального мира. Представление это держалось во мне довольно долго, из чего читатель легко сделает вывод, что я еще очень долго не читал «Тихого Дона».

Единственная в доме фотография висела над родительской кроватью. На ней была изображена молодая, и, как считалось у нас в доме, очень красивая, немного старомодно одетая девушка – папина сестра, попавшая в 1941 году вместе с папиными родителями в Одессе под бомбежку. Все они там и остались. Особенно чудовищно, что вместе с ними погиб только что родившийся младенец – сын папиной сестры, а мой двоюродный брат. Я как-то почти не чувствовал трагизма этого события, ведь я никого из них никогда не видел. Это произошло за четыре года до моего рождения. Иногда, выпив, папа горько и неутешно рыдал о своей дорогой сестренке Женечке и всей своей довоенной жизни. Дело в том, что папа родился в Кишиневе, который был в то время частью Румынии. Таким образом, наш папа родился и вырос в монархическом государстве и был подданным короля Михая. Это страшно интриговало старшего брата Валеру, имевшего склонность к истории, и он несколько провокационно выпытывал у папы подробности многопартийного уклада довоенной Румынии. Ну, ясно, тут был расчет на то, что о многопартийности услышит мама, и ее большевистский догматизм, ну, конечно, не поколеблется, а так, будет слегка оцарапан. Папа, не замечая подвоха, поддавался и раз даже как-то сверх программы, то есть не на вопрос отвечая, вздохнув, сказал:

– Когда в сороковом году нас освободили от свободы…

Валерка был в восторге. Мама сильно нахмурилась, но на сей раз не стала делать историю.

Мамина партийность была несовместима с верой в Бога. Как ей, должно быть, бывало и грустно, и одиноко. Мамин приемный отец (и боевой друг моего погибшего в Гражданскую деда) Никанор Иванович был с ее слов добрейшим, но, видимо, несколько слабохарактерным человеком. А мачеха заставляла ее, еще совсем девочку, делать не только непосильную, но еще и очень противную работу. Например, выносить за нею ночные горшки и ставить клизмы.

– И ладно была бы немощная старуха, так нет – здоровая, цветущая женщина. Все – от переедания. Намнется за целый день, – ведь сроду никогда не работала, – а потом: «Зоечка, боли-и-ит». А папу так запугала, что…

Страдающая мысль мамы, видимо, все кружила вокруг одного и того же: были бы живы родные папа и мама… Притом папа – красавец, высокий, видный. Грамотный. А Никанор Иванович, конечно, незлой, мягкий человек, но неграмотен. Герой Гражданской, а работал грузчиком… Да, во всем свирепом цветении своего сиротства мама не могла пойти в церковь и помолиться за покойных родителей. А партком, что ж партком? Партком – совсем сухая инстанция. Там за других молятся…

Что касается меня, то мне в деды сгодился бы и неграмотный Никанор Иванович, если бы он жил поближе, а не в Ставрополе. То есть его я и таким, вдали живущим, считал за деда, но это не то же самое, как если бы он жил с нами. Единственной родней была тетка Нюра, мамина сестра, тоже удочеренная из детдома, но в другую семью, почему у родных сестер не только фамилии, но даже отчества были разные. Про нее слышно было, что она малограмотная и верующая, что казалось едва ли не синонимами.

Папина беспартийность оставляла ему большую свободу, и он понемногу и верил, и даже ходил в синагогу. Иногда мама по еврейским папиным праздникам готовила как бы специально для него фаршированную рыбу и мацу в яйцах. Надо сказать, очень вкусно готовила, не из одной проформы. Внешне, как бы уступая, так сказать, папиной малограмотности и некультурности. Готовила, приговаривая что-нибудь фельетонно едкое. Вроде того, что: «А я и не знала, что выхожу замуж за религиозника». На самом деле тут была маленькая хитрость. Это был единственно возможный для мамы способ легально и ненаказуемо поучаствовать в религиозной жизни. Папа вполне добродушно и даже компромиссно отвечал: «Религиозник, но – не фанатистичный. Верю, но – относительно».

Постепенно мы все, независимо от национальности, признали мацу, хотя даже внешне она так навсегда и осталась за папой. Это были такие тонкие и хрупкие, выпеченные из пресного теста гофрированные листы, кое-где подрумяненные (как бы папиным утюгом) и часто простроченные мелкими стежками-дырочками (как бы на папиной машинке). Папа и мама, разные во всем, в одном сошлись на всю жизнь. Оба были круглыми сиротами, причем мама – еще с Гражданской. Оба в Москве не имели ни родни, ни друзей. Я еще не знал, что через них и я, и Танька, никогда не знавшие ласки ни бабы, ни деда, тоже будем понемногу сиротствовать… Ведь родители, как правило, по молодости лет многого еще не понимают. Старшие смягчают брызжущую не туда молодость.

Только у Валерки была в Москве родная бабушка, которую и мы с Танькой считали как бы своей. Хотя кровно она была нам с Танькой – никто. Я любил бывать в идеально чистой маленькой комнатке Александры Михайловны на Дзержинке. С горой мал-мала подушек на кровати. Все белье было в подзорах и прорезных вышивках «ришелье». Вообще все в комнатке было в подушечках, шитых чехольчиках и рукодельях. К столу подавался в неограниченных количествах темно заваренный чай с казавшимся мне очень вкусным в отличие от такого же домашнего вишневым вареньем. Но отдельным удивлением я удостоил сахарницу с бесформенными в ней кусками сахара-рафинада. Если бы не кипельно-белый их цвет, могло бы показаться, что это куски базальта. К сахарнице прилагались щипчики – колоть этот базальт на мелкие кусочки. Я изумлялся способности бабушки выпивать по пять-шесть стаканов. У нас в доме таких чайных церемоний не водилось, сказывалось, очевидно, южное происхождение мамы и папы.

В том же доме на Дзержинке жили еще пять или шесть Валеркиных теток и дядьев и некоторое количество двоюродных братьев и сестер, но все они не могли заменить ему отца. Валеркин отец погиб в 43-м. Все многочисленные тетки были на редкость нелюбовны. Одна, например, сдала собственного сына в детдом. Молодая, мелкий, летучий прах в голове. Притом – центровая, а совсем рядом ресторан «Савой», а там полковников, что махорки… Я, например, этих теток своими уж точно не считал, хотя испытывал к ним безотчетную симпатию.

– Эгоистки! – рубила о них мама.

Я, наспех гармонизируя наши с братом отношения, считал своего отца как бы и его отцом, как бы одалживая ему своего папу. Едва народившись, я уже застал именно такой порядок вещей – без предков. Его я и считал нормой.

Мало у кого из ребят в классе были полные семьи. Сплошь и рядом недоставало не только бабушек, но и отцов. И потому в том послевоенном быту часто простое, но длительное знакомство почиталось как бы за родственные узы. Теща моя и до сих пор все рассказывает о каких-то своих рыбинских тетках, хотя, как показало семейное расследование, они ей такие же тетки, как я – сын.

Так, скрадывая противоестественную в бесконечных войнах и революциях убыль, люди, прислоняясь друг к другу, восполняли естественную потребность в многочисленной родне. Так, зализывая раны, нация в спасительном самообмане азартно считалась несуществующим родством.

5

У наших соседей – Володи и Мары, как и у брата Валеры, – была бабушка, но так же, как у Валеры, не было отца. На той же стенке, где у нас висела фотография погибшей Жени, но с другой, соседской стороны висел портрет их отца – лейтенанта Варшавского. В память о погибших отцах и Валера, и Володя с Марой носили их фамилии. Для единоименных соседей это было правильно и естественно. Зато в нашей семье, состоявшей из пяти человек, было целых три фамилии. В свое время мама категорически отказалась взять папину фамилию, сказав, что и прежнего мужа фамилии не брала. Достаточно того, что фамилию родного отца Андрея Антипова приемные родители, не спросясь, заменили на свою. «И вообще, сколько можно надо мной издеваться?»

Володя и Мара, оба старше меня на десять лет, уже учились в институтах. Елена Марковна, по выражению папы, одолжившего его из маминой лексики, «их одна тянула». «Ну, положим, не одна, – говорила мама, красноречиво показывая глазами на восьмой этаж корпуса напротив, – а с хахалем…»

Иван Петрович был очень большой начальник, что видно даже из того, как высоко он жил. Мы вот жили на четвертом этаже. Я видел Ивана Петровича только издали, но почему-то симпатизировал ему, не проявляя в данном случае должной последовательности в своих взаимоотношениях с начальниками. Может быть, потому, что он был как бы папой Володе и Маре. Как бы – потому, что он никогда не появлялся у нас. У Ивана Петровича была по-военному обритая голова, умное и одновременно доброе русское лицо.

– Между прочим, этот хахаль – генерал, – говорил папа значительно.

Как потом выяснилось, генерал КГБ. А что это означало в каком-нибудь 1958 году, неизвестно. Иван Петрович еще очень долго оставался влиятельным человеком, а вот это, скорей всего, означало, что он занимался реабилитацией невинно осужденных по 58-й статье.

– Я шил многим генералам, – добавлял папа, и гордясь своей приближенностью к комсоставу, и одновременно намекая на то обстоятельство, что, вообще-то говоря, генералов не так уж мало, а такой закройщик да притом владеющий западным кроем, – чуть ли не один на всю Москву Выше себя папа признавал только закройщика Зингера. Да и то потому, что уж больно громко за того говорило само место его работы: ателье «люкс», и не какой-нибудь «люкс», а гумовский.

– Тоже владеет западным кроем, – как бы нехотя признавал папа, – но… меня ведь учил Володя из Львова, а его… я не знаю кто учил.

После этого уточнения гумовское «закройщиство» Зингера должно было сильно пошатнуться, а его успех представиться игрой слепого случая.

Несколько лет назад папа начал учить меня еврейскому языку. Не совсем серьезно, так, отдельные слова. «Если уж у ребенка нет ни одной бабушки и ни одного дедушки, пусть у него будет хотя бы двух родных языков». Я отчасти из лени, отчасти из тайной неприязни к самой мелодии языка, на котором папа, по выражению мамы, «халя-малякал» со своей кишиневской родней, эту учебу тихо саботировал. Но еврейский язык все-таки в доме звучал. Обычно, забываясь за шитьем, папа пел то одесские песенки с веселыми опереточными мотивами, то заунывные нескончаемые псалмы.

– Прекратить еврейщину в моем доме! – прессинговала мама.

– А на сколько языков должен говорить ребенок, если его отец говорит на пять? – пытался свести все дело к шутке папа.

Но потихоньку он от меня отступился и уже исподтишка стал подучивать сестренку. К их занятиям прислушивался и я. Выходило, что я не прочь заниматься еврейским, но только заочно. Сказалась всегдашняя компромиссность моей натуры. А попробуйте вы быть бескомпромиссным в таком многонациональном семействе, как наше. Мама – казачка, иначе говоря, радикально русская женщина. Папа – бессознательный, стихийный еврейский националист. Брат – частично латыш. То есть единственно органичную народную силу – маму – окружали все те же латыши и евреи, как и в 1918 году. Самое парадоксальное, что и я, выходит, окружал…

Мама всегда посмеивалась над папиным русским. Как-то незаметно и мы в это втянулись. У мамы была одна амбиция-воспоминание.

В четырнадцать лет она уже преподавала русский в ликбезе взрослым дядям, звавшим ее уважительно по имени-отчеству. Эти главы маминой жизни устно публиковались ею под общим заголовком «Когда я учительствовала» и пользовались у нас неизменным успехом. Мама, а вслед за ней и мы с Валеркой, всегда посмеивалась над папиным русским, и только одна сестренка смеяться не стала, а, как и полагается хорошей пионерке и отличнице, решила папу «подтянуть». О чем-то они иногда шушукались, что-то папа как будто даже писал в тощей тетрадке под дочкиным руководством?.. Мама, вообще ревновавшая нас к папе, как-то раз, увидев эту тетрадку, неделикатно уколола его. Неумело подражая еврейскому акценту, она сказала:

– Мойша! Ты уже решил стать русским писателем?

В то далекое время за счет, видимо, вечно беспринципного стремления к миру папе иногда удавалось гасить напряженность. Папа ответил:

– Зоечка! Русская грамматика… – тут папа посмотрел на свою строгую дочку: так? Так-так, – кивнула она. Папа, получив укрепление и поверив в себя, закончил совсем смело: – Русская грамматика, Зоя, будет овладена!

Мы погибли от смеха. Я свалился под стол и там корчился. Папа тоже смеялся от души, луча простодушно-хитроватые морщинки у глаз.


О, как неторопливо-поспешно ползет-летит время! Какие нам оставляет материальные доказательства действительности всего с нами бывшего? Что из вещей, окружавших меня в детстве, еще живо? На какой помойке истлела черная тарелка радио, большой белый фарфоровый слон с одним неосторожно отбитым бивнем? Слон, призванный один заменить семь мал-мала слоников на счастье. В какие археологические слои ушли все бесчисленные осколки разбитых тарелок и чашек? Куда канули тюлевые покрывала и накидки и самые подушки, в которые что пролито было детских неутешных слез и впотано скарлатинного и прочего пота? Где, позвольте вас спросить, этот несокрушимый, казалось, четырехногий заслуженный стол с потайными полками, с двумя выдвигающимися с двух сторон приставками, за которым сколько всего было съедено, выпито, исписано и сшито? Где стол этот довоенный, еще Николай Федорович, покойник, покупал, Валеркин папа? Что стол! Где, позвольте спросить, все сшитое на нем с помощью адского терпения, и где самые заказчики? Где этот трофейный немецкий ранец из претолстой, розовой свиной кожи, практически вечный, где? А швейцарские часы, привезенные Николаем Федоровичем с полей сражений? Где это все? И где мама?.. И только неунывающая машинка «Зингер» все еще, слава Богу, иногда стрекочет под папиными ногами…

6

Иван Петрович – очень большой начальник и хороший знакомый соседки Елены Марковны – никогда не появлялся у нас в доме. Мама, иногда приникнув к кухонному окну и орлино прищурясь, оповещала всех бывших здесь:

– Вон наша. У хахаля!

Мама, будучи, так сказать, в законном, даром что не очень желанном, браке, чувствовала некое нравственное превосходство над Еленой Марковной. Удивительно только, что уравнивавшее их вдовство никак не остужало маминой головы, не делало ее терпимей…

Что же тогда нарубал своей красноказацкой шашкой дед Андрей, если и в мирное время под его дочкой конь храпел?

– Зоя Никаноровна, как вам не стыдно при детях, – шамкала своим беззубым ртом горбатая маленькая старушка – мать обвиняемой. Она была такая горбатая и старая, что я не считал ее за вполне живую. В моей жизни не то что старых, но даже пожилых людей не было, и я сделался как-то нечувствителен к их существованию.

– Это мне должно быть стыдно? – прикладывая правую руку к груди, мгновенно вспыхивала мама и, победоносно распрямляя ее и указывая на известный этаж, немного в духе Малого театра, патетически заключала: – Нет, пусть это будет ЕЙ стыдно!

Слишком выигрышным было мамино положение, и все-таки она им пользовалась. От этого действительно было как-то не по себе.

Интересно, что, пока дома все хорошо, я ничего вокруг себя не вижу отдельно от себя. Я – со всеми, и все – со мной. Но как только кто-то из взрослых покажет свою мелочность, несправедливость, использует в споре сведения, к которым получил доступ в другой, мирной обстановке, по любви и доверенности, – я перестаю сливаться с происходящим. Я обособляюсь и с этой минуты все вижу со стороны. Я – не с вами и потому получаю право широко открыть глаза, которые обычно, в состоянии любви и согласия, у меня за- или полузакрыты. Я выхожу из согласия и получаю право НИКОГО НЕ ЛЮБИТЬ и видеть все, КАК ОНО ЕСТЬ. В этом состоянии есть очень противное. Это отпадение от всех. Отпадение с привкусом измены. Я же немо отпал. Никто ведь не знает, что я теперь сам по себе. Но есть и прекрасное, и головокружительно новое. Это чувство свободы. Я рву пуповину, я не подписывался всю жизнь жить по вашим дурацким правилам НЕЛЮБВИ.

Я еще не понимаю, что беру всего-навсего уроки того, как НЕ надо. Что в том, что мне открылся образ безобразия, еще нет никакой моей заслуги. Мне кажется, что раз я так отчетливо вижу, насколько нехорошее нехорошо, то я уже как бы автоматически знаю и то, что хорошо и как надо. Мне кажется, что отрицательное знание ходит парой с другим положительным знанием. Но, слава Богу, ребенок крепко защищен. Слава Богу, новые «знания» мимолетны и так же легко покидают нас, как и приходят к нам. Возможно, это вообще не наши, не детские мысли и чувства, а сообщившиеся нам из-за слишком большой эмоциональной плотности мысли и чувства взрослых… Невинность возвращается к нам, как только устанавливается, хотя бы и ненадежный, мир. Но взросление уже пошло. И в той легкости отпадения содержатся неважные залоги.


– Ну какой ты сюда пришел? Вспомни-вспомни! Грязный, вонючий, из ушей текло… И в одной рваной шинели. По-русски ни бум-бум…

Мне становится беспричинно страшно. По моим наблюдениям, папа был всегда. В этом я уверен. Мне вот теперь уже десять лет. Это очень большой срок – начала не разглядеть… вагоны, вагоны… запах паровозного дыма… и где-то далеко, в складках этого дыма маленькая фигурка отца, который – нет, только вдуматься! – в рваной шинели, не владея русским языком, должен как-то пробиться сюда, где мы все сейчас.

Для мамы, видимо, нет длинного поезда целой моей жизни, для нее – отец пришел прямо вчера. Это очень странно и недостоверно. «И ведь по-русски ни бум-бум…»

… Из туманного, неясного прошлого можно и не попасть в такое ясное и твердое настоящее. Там все хлипко и ненадежно. Там в хлюпающих испарениях болот бродят унылые, невоплотившиеся тени, потерявшие твердую почву и надежду. Там навсегда остались Николай Федорович, Валеркин папа и все мои бабушки и дедушки. Все они захлебнулись в болотах прошлого, потому что в прошлом вечно то война, то революция. Невозможно и сравнивать развоплотившееся прошлое и уверенное настоящее. Там – вся тень и все сомнение, тут – все солнце и вся правда. И мамина правда о не совсем бывшем как-то разрушает вот эту несомненную, теплую и настоящую. Мамино знание о прошлом высокомерно, она может прикрикнуть на меня: «Помолчи! Это было тогда, когда тебя еще не было на свете». Какой ужас! Что ты говоришь, что ты делаешь, мама?! Так папа никогда не доберется до нас. Сколько превратностей, сколько развилок и опасностей на его пути. Боже милостивый, помоги папе!

Страх высоты

Я уже говорил, что, когда Валерка слишком далеко вывешивался с подоконника во двор, я из страха за его жизнь повисал у него на ногах. Я не мог видеть, когда на моих глазах так безумно рисковали.

Как-то Валерка рассказывал, как однажды они с парнями выпивали на крыше нашего дома. Было уже темно. Шел осенний дождь, и крыша была мокрая. Люблю такую погоду.

– И вдруг я, – рассказывал Валера, – как сидел на карачках, так и поехал по крыше под уклон. Представляешь?

Зачем он спрашивал? Неужели не видел, что меня и сейчас, в эту вполне благополучную минуту, мутит и тошнит от опасности, которую он пережил когда-то.

– Я сразу на задницу – хлоп, думал, остановлюсь.

– Надо было хвататься за что попало руками! – сказал и энергичнейшим образом показал я.

– Да я и хватался, только зря руки расцарапал, а остановиться не мог.

– Но у крыши же есть перила, – говорил я, как бы проехав вместе с ним до самого края, нависшего над бездной.

– Они точно есть, но совсем жидкие. Я на них и не надеялся. Ну, думаю, хана.

– А ребята? Они что, не могли тебе помочь?

– Они сами перетрухали и дернули с крыши. Тоже думали – все.

– А ты так и едешь вниз?

– Так и еду.

– И как же? Что же тебя спасло?

Он усмехнулся:

– Самый край крыши знаешь чем заканчивается? Отливом. Таким бортиком небольшим из кровельного железа. (Меня всегда восхищало и удивляло, откуда старший брат знает правильные названия многих вещей!) Как ботинки в него уперлись, я и остановился. Представляешь?

Уй-уй-уй! – как хорошо я себе это представлял.

– А то уж думал, – продолжил Валера, – сейчас попробую – каучук на ботинках настоящий или нет.

– Не понял, – сказал я.

– Анекдот такой есть, – небрежно заметил брат. – На другой день нарочно ходил смотреть, что меня спасло. Оказалось, отлив тоже совсем ржавый был. Труха одна.

– Труха одна? – спросил я, смутно догадываясь о чем-то ужасном. – А как ты узнал, что труха?

– Подполз на брюхе на самый край и потрогал рукой.

Мне при этих словах «подполз на брюхе» стало дурно, а он спокойно говорит, не выхваляясь. Ну, люди! Сами себе цену не знают.


Как-то у нас дома забарахлила телевизионная антенна. А в то время антенна на крыше была у каждого своя. До коллективных ученые не додумались. И это сильно влияло на вид города. Все крыши Москвы были сплошь ощетинены антеннами. Как будто вы попали в странную страну, где живут одни разведчики. И у каждого – своя рация и своя антенна.

Вообще-то множество антенн косвенно говорило о неуклонном росте благосостояния советских граждан. Но по вечерам в полуподвале восьмого подъезда, в домоуправлении, все еще собиралось очень много народа. В сравнительно небольшую комнату набивалось плотно-плотно человек пятьдесят. Здесь был установлен единственный на весь наш огромный дом-городок общественный телевизор – «КВН – 49» с линзой. И это, в свою очередь, говорило о том, что тот самый рост благосостояния коснулся пока не всех советских граждан. Не все еще имели свой, домашний телевизор.

– Надо посмотреть, в чем там дело, – сказал Валерка, имея ввиду нашу забарахлившую антенну. – А то я телемастера водил, да он больно бздиловатый оказался. Что, Вовчик, пойдешь со мной?

«Да ну да! Телемастер совсем взрослый и то боится», – подумал я, но не хотелось перед братом показаться трусом, и я сдуру согласился. Больше из любопытства. Ведь я еще никогда на крыше не был.

Мы поднялись на восьмой этаж и через маленькую дверь, рассчитанную на слишком приземистого человека, вроде меня, попали на чердак. Голубей же там было! Они время от времени перепархивали с места на место с сильным звуком трепещущих крыльев. С настолько сильным звуком, что я боялся, как бы они не переломали себе крыльев. Весь чердак был усеян их перьями.

– Люблю их варить, – с хорошо мне знакомой, но сейчас такой неожиданной кровожадностью сказал Валерка. – Поймаешь, свернешь вот так, – он показал как, – головку – и в кипяток. Чего их жалеть, – сказал он, увидев мое лицо. – Голуби – те же цыплята. Ты ведь ешь цыплят?

«Сравнил, – подумал я. – Цыплята – совсем другое дело. Они в магазине продаются. Может, это он просто так? Хвалится? Голуби же не дураки. Их еще поймать надо». Я не умел додумывать свои мысли, но выходило что-то вроде того, что цыпленок, выращенный на законной птицеферме, убит тоже с позволения закона и куплен в законном магазине за деньги. Здесь – все честно.

– Но сначала ты их ловишь? – спросил я в надежде, что он как-нибудь запутается и все обойдется миром.

– Проще простого. Делаешь петлю из веревки или суровой нитки, крошишь вокруг хлебом и ждешь. Только он, субчик, зашел лапкой в петлю – дерг! – и тут же хватай его. Потом головку ему «хряп» набок – и все дела.

Нет, он назло говорил неприятное. Ноги мои между тем мягко пружинили по чердачному ковру из убитой пыли и всякого праха. Замечательно пахло чем-то запретным. Свободой, что ли? Над головой вдруг загрохотало, и я вздрогнул.

– Рано пугаешься. Будет страшно – я скажу.

– А там кто?

– Да голубятники носятся.

Вот тоже была особая порода. Встретить их на земле, как прочих людей, было почти невозможно. Может, они так и жили на крыше?

Валерка задрал ногу, подтянулся и спокойно, как в двери нашей комнаты, исчез в чердачном окне. Там он загромыхал кровельным железом. Неужели пошел вниз?

– Иди сюда, Вовчик! – крикнул он.

«Куда сюда?» – подумал я и осторожно выглянул в чердачное окно. Ух, не нравилось мне это дело.

– Вылезай сюда! – позвал брат.

– Я не знаю, как вылезать на крышу!

– Да ладно, не бзди, – уже отвернувшись, сказал он.

Я подтянулся на руках, закинул непослушную ногу на крышу и оказался на коленках на крыше. Но вставать совсем не хотелось – ноги противно дрожали. Валерка, медленно пробиравшийся вперед, был уже шагах в десяти-двенадцати. Небрежно придерживаясь за тросы, на которых растягивались антенны, он двигался ниже и ниже.

– Зачем ты идешь к краю? – закричал я.

– Не ори, – спокойно сказал он. – Наша антенна ниже.

– Валер, не ходи туда!

– Да не бэ, тебе говорят. Я должен убедиться, что это наша антенна.

– А как ты убедишься?

– Если в наше окно кабель идет, значит – наша, – ответил он и через паузу добавил: – Тот случай никак не забудешь? Тогда ведь темно было и дождь, да мы – выпивши… Так что не бэ! Понял?

– Вроде понял, – неохотно сказал я, догадываясь, что мне-то, мне… гораздо выгодней вообще не разбираться во всех этих делах со сломанными антеннами. Отстаньте вы от меня, мол, ни бум-бум я, дескать, в вашей технике!

– Ну идешь, что ль? – спросил Валерка.

– Да ты что! – завопил я. – Не пойду я никуда.

– А кто же меня будет держать?

«Ага, держи тебя, – осмотрительно подумал я, – ты вниз поедешь, и меня за собой?». Сильно я пожалел, что вообще ввязался.

– Ладно. Будь на чердаке и следи…

– За чем?

– Чтобы не обоссаться от страха…

Вот гад! Всегда я ловлюсь на этой примочке. Но куда сильней мелькнувшей обиды была радость, что не надо лезть на проклятую крышу. Очень ловко и быстро я оказался в слуховом окне. Дна колодца, на котором кипела жизнь нашего двора, с моей позиции было не видать. Зато весь ребячий шум и гомон поднимался сюда. Я убедился, что у слепых страшно обостряется слух. Сидя в чердачном окне, я различал, словно видел глазами: вот кто-то специальной проволочной клюшкой быстро ведет по асфальту железный обруч. От касания двух железяк рождается приятный звук: вжз-вжзы-ы. Однажды мне повезло: кто-то забыл свой обруч. Полдня гонял я его по двору, и больше мне ничего было не надо. Это такое… такое… Как говорит Валера – выше крыши. Я был загипнотизирован правильной и неостановимой работой обруча по металлу клюшки. Я был влюблен. Но установленный мамой закон – в дом никаких железяк! – был неумолим.

А вот с тяжелым звоном, напоминающим стон, отскакивает от асфальта резиновый мяч. Другой, поменьше, словно в истерике бьется о стену. Это девчонки играют в «ляги». Вот взвыло и завизжало железом точило в столярке у дяди Паши. Из корпуса напротив знакомая бабуля привычно-плаксиво поет: «Все-е-ва-а! До-о-мо-ой!» Голос этой бабули я бы не спутал ни с каким другим. Я его слышу помногу раз в день. Видно, этот Всева – тот еще пацан, если его никогда не бывает дома. Старухин голос я узнаю сразу, хотя как она выглядит, не знаю. Но и Всеву я тоже не знаю. Я вообще не всех, далеко не всех ребят нашего двора знаю. Вот их сколько! Тысяча! Миллион!..

Это сейчас родители, желая зазвать любимое чадо домой, звонят по мобильнику, мелодичный голосок которого глухо раздается из чрева рюкзачка, и говорят в трубку: «Всева! Домой, паршивец!» А раньше… Наш двор с утра до поздней ночи оглашался выкриками бабушек, мам и домработниц:

– Мишка! Быстро домой!

– Зи-ноч-ка! Ку-у-ушать!

– Вовка, сукин сын! Ты идешь делать уроки? Или я говорю отцу, чтобы взял ремень?

– Костя-паршивец! Я кому сказала – домой?!

А вот нежный звук – цок-цок, цок-цок, – это звук отскока порхающего над столом пинг-понгового шарика. Это – правей, а левей – звенят ножи под рукой у точильщика, выбрасывая прекрасные ярко оранжевые фонтанчики искр, на которые можно сто лет смотреть. Вот он, видно, все переточил и опять кричит: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!» Кто-то с гулким эхом выбивает ковер. Мелодично и заунывно призывает татарин-старьевщик: «Старьем берьем! Старьем берьем!» Вот выехал во двор на своем странном велике Сашка-китаец из шестнадцатого подъезда. У него велосипед настолько красивый, что смахивает на женский. Хотя сто раз я убеждался – рама мужская. И название такое странное – латинскими буквами на косой раме написано «Diamant». Он не похож ни на простой «Прогресс», ни на полугоночный «Турист», ни на девчоночью «Ласточку». У него роскошный заграничный, а не бедный отечественный вид: много никелированных частей и необычная, шикарная раскраска. Ни у кого такого нет. Ход тихий. Руль какой-то весь вывернутый.

Хотя что ж я заврался? Я же на крыше сижу и не могу по звуку определить велик Сашки-китайца, потому что у него, считай, нет никакого звука – бесшумный он.

– Смотри, – сказал неожиданно подобравшийся к моему слуховому окну брат, так что я вздрогнул. – Смотри, вон, видишь? – Он тыкал куда-то пальцем.

Я не очень охотно немного высунулся из окна.

– Нет, так не увидишь. Вылези на крышу, не бойсь. Я тебя придержу.

Я нехотя вылез на крышу, как за якорь спасения держась за чердачное окно.

– Туда смотри, видишь?

О-хо-хо! Лучше бы я этого не видел. От этого у меня все кишки в животе опустились.

В той части нашего дома, которая образовывала шапку буквы «П» и непонятно как держалась на нескольких колоннах (я под ними никогда и не ходил, предпочитая проходные подъезды, ведь детство – особенная пора жизни – время страшных, смертельных опасностей), так вот – в той части нашего дома, которая образовывала нахлобучку буквы «П», из окна четвертого этажа вылез на карниз парень в одних трусах. Он страшно курчавый, и все во дворе зовут его Пушкиным. Он уселся на карнизе и, елозя по нему задом, постепенно сдвигается на другой его край. Он медленно, но упорно двигается туда, где у него за спиной не будет подстраховочного раскрытого окна. Пушкин устраивается в уголке карниза, свесив ноги во двор, открывает книжку и, как ни в чем не бывало читает.

– Пушкин! – кричат ему снизу. – Ты что читаешь? Пушкина?

– Не, я к экзаменам готовлюсь, – спокойно так говорит он, как будто сидит не на карнизе над пропастью, а на прочной табуретке в центре кухни. Потом садится боком, а голые ноги вытягивает по карнизу. Такое впечатление, что ему там очень удобно. Из кармана трусов он достает время от времени орех, ставит его на зуб, рукой ударяет по нижней челюсти, а скорлупки сплевывает во двор. Вот оно, безумство храбрых! Почему безумство? Да потому, что никто от Пушкина этого не требует. Он сам так решил…

– Ну ты чего, заснул, что ль? – спросил Валерка. – Пошли домой.

Мы проделали по чердаку обратный путь и вышли на площадку восьмого этажа, прямо возле квартиры, где жила моя ровесница Лера.

«А может, выколоть на руке «Л»?» – подумал я.

Спички

Когда мне было восемь лет, наши уголовники только вернулись из тюрем. И вот как-то они придумали обокрасть бакалейную палатку, которая раньше работала у нас на третьем дворе. Сделали подкоп, залезли туда и все ценное: вино, водку, колбасу – вынесли, а потом собрали нас, малышей, и, показав лаз, запустили туда полдвора. Остроумно, ничего не скажешь. Ясно, что после нас ни одна собака не возьмет след.

Я и сам туда лазил. Юрка-татарин объяснил мне, что нам за это ничего не будет. Я и полез, а Юрка, наверное, сдрейфил. Сладко было думать, что вот ведь, лет на пять старше меня, а переср…л. Но странно получалось. Получалось, что их более старший возраст дает им право трусить? До настоящего ответа, что Юрке-татарину не обязательно самому лазить в палатку, что он выступает в роли, скорей, организатора такой, как я, мелюзги, – я в то время не мог додуматься.

В палатке было полутемно, окна заставлены ставнями, а пахло хозяйственным мылом и подсолнечным маслом. На жестяном прилавке стояли весы, вокруг которых валялись гирьки для взвешивания и – ух ты! – целая куча мелочи. Ребята бросились на мелочь чуть не в драку. Я тоже вырвал себе горсть серебра для игры в расшибец.

– Что там, Миха? – прошипел кто-то из ребят.

Миха наклонился над огромным фанерным ящиком.

– Спички! – отрывисто сказал он.

Мы бросились на ящик и в минуту все растащили. Я набил за пазуху целую кучу коробков. Грязный оранжевый свитер вздулся на животе уродливой, угловатой горой. После взрослых воров, кроме соли и спичек, здесь ничего не осталось. После нас, малышни, осталась одна соль.

Странно, пока я был там, внутри палатки, мне казалось, что воровать очень весело и интересно. Но как только я из нее выбрался, сразу почувствовал что-то не то: знобило, тошнило и домой совсем не хотелось. Где я спрячу такую прорву спичек? Как пронести их домой, чтобы мама не заметила? Я трусил и нехотя тащился домой. Дома я торопливо вывалил их в шкаф, стоявший в темной прихожей, и прикрыл сверху какой-то рваниной. В этом и состояло все заметание следов. Мне казалось, что в темноте прихожей свет правды не просияет никогда. Как только я от них отделался, настроение стало получше. Я, всегда быстро переходивший от одного состояния к другому, и тут немедленно почувствовал себя прежним и хорошим. Но сто раз права Аркашкина мама: нет ничего тайного, что не стало бы явным. Папа пришел с работы не один, а с каким-то мужиком.

– Ты что-нибудь видишь? – спросил папа мужика.

– Нет, а что?

– И я ничего не вижу. Вот так: не живем, а мучаемся.

– Какие дела! Исделаем, Ефимыч, – весело сказал мужик.

Я снова почувствовал себя гадом и затаился в комнате.

– Ты только скажи, у тебя чего-нибудь есть? – загадочно спросил мужик.

– Поищем. Румочка где-то была.

– Ой! Люблю я вас, евреев. Сами живете и людям жить даете.

– Ты сначала сделай, – сказал папа довольным голосом. Видно, похвала мужика пришлась ему по вкусу.

– Не спеши, Ефимыч. Какие дела! За лестницей схожу и сделаем в лучшем виде, – сказал мужик.

Я прислушался. Папа на кухне хлопнул дверцей холодильника – наверно, проголодался, искал еду. «Надо их перепрятать», – шепотом подумал я. В темноте коридора я набил спичками полный портфель и бесшумно выскользнул за дверь. Сначала был план выкинуть их на помойку вместе со старым Валеркиным портфелем, и с плеч долой. Но спичек было жаль. Ведь сколько из них выйдет поджиг.

Я, что редко со мной случалось, спускался по лестнице, как обычный человек, а не обрушивался вниз, как всегда, потому что для того, чтобы сваливаться на каблуках со страшной скоростью, нужно другое расположение духа. Нужно, чтобы ничто не тянуло за душу. На площадке третьего этажа я остановился. Тут жила Наташка – то ли внучка того композитора, то ли что-то в этом роде. А может, у нее спрятать? Вот уж точно никто не догадается. На звонок она открыла сама.

– Тебе чего? – спросила она как всегда немного в нос.

– Слушай, давай этот портфель у тебя немного полежит.

– А там что? – весело спросила она.

«Счастливая», – позавидовал я ее безгрешности.

– Там-то? Спички, – с напускным равнодушием ответил я.

– Одни спички, и больше ничего?

– Больше ничего, – сказал я облегченно.

– Покажи.

Я, опасаясь и одновременно гордясь, открыл портфель.

– Ух ты! А где это ты взял столько спичек?

Вот ведь зараза, уже что-то учуяла. А я-то думал, обойдется без расспросов.

– А ты честное ленинское никому не скажешь?

– Честное.

– Украл.

– Ух ты! И как это понимать? Ладно уж, не буду. Мы их можем спрятать за пианино. А когда ты за ними придешь?

– Не знаю.

– Учти. Я могу взять их ненадолго.

– Хорошо, завтра, – сказал я, чтобы отвертеться.

– Не забудь! – сказала она.

Наташка – хороший друг, и я на нее не в обиде. Все-таки она две недели терпела. Мне настолько не хотелось вспоминать о ворованных спичках, что я и думать забыл о данном слове. Когда-нибудь это должно было кончиться.

Однажды утром я проснулся и понял: что-то не так. За шкафом, разгораживавшим комнату на как бы спальню и детскую, быстро и невнятно говорили папа с мамой. Но некоторые слова в этой скороговорке я бы понял даже с морского дна. Они говорили что-то такое:

Мама: Халя-маля-СПИЧКИ-халя-маля-ВОВКА.

Папа: СПИЧКИ? – трах-тиби-дох-СПИЧКИ-ВОВУЛЕ?

Мама: НАТАШКА-халя-маля-ПОРТФЕЛЬ-ПИАНИНО.

Папа: Трах-СПИЧКИ-тиби-дох-СПИЧКИ-тиби дох, НЕ БУДИ – ОН СПИТ.

Мама: СПИЧКИ-халя-маля – халя-маля – Я ЕМУ ПОКАЖУ – СПИЧКИ.

Я еще вполне умещался поперек маминого колена. Вполне. И все бы ничего, если бы от этих, сознаюсь, иногда неизбежных экзекуций страшно, до слез не страдал папа.

– Какой-то не мужик, а баба навязался на мою шею. Ты долго еще будешь мешать мне воспитывать ребенка? – свирепела мама. – Ишь ты! Добренький какой! На-ко вот, сам воспитывай, только потом не жалуйся, что выросли ворами. Всех детей мне перепортил!

Мам! Мама! Слышишь меня? Спи с миром – не выросли мы ворами.

Участковый Жиганов

С некоторых пор детскую беседку заняли воры – Суя, Перепуля, Барон и Мирок. Говорят, их Берия выпустил из тюрьмы. Вокруг – шустрит ребятня помельче. Мирок – самый уважаемый. Он автомобили крадет. Живет, кстати, в одном подъезде с моим дружком еще по детскому саду Мишкой К. В последнее время Мишка прямо влюбился в него. От бандитской беседки не отходит, когда со мной здоровается, как будто одолжение делает – ба-а-альшой вор! Брат говорит: «Шестерит твой Мишка у блатных».

Однажды Мирок приехал во двор на угнанной полуторке. Когда он отвалил борт, мы увидели в кузове три мотоцикла. Они беззащитно лежали на боку, как краденные бараны. По рыжим подзабо-рьям и заплеванным подворотням пошла гулять великая Миркова слава.

Если правду сказать, мне тоже немного нравились наши блатные. Такие татуировочки у них, и вообще. Мы с Аркашкой тоже решили обязательно сделать себе по наколке. Ну, такие не очень большие, лучше всего одну какую-нибудь букву с точкой. Вообще-то я хотел наколоть якорь, но боялся, что его сразу заметят. А небольшую букву можно. Пусть гадают, в кого ты влюблен.

– Не выйдет, – сказал Аркашка, – сегодня ее так зовут, а завтра…

– А я не собираюсь ей изменять.

– В жизни всякое бывает, – вглядываясь в дали будущего, мудро сказал друг…


Над шестерками своими блатные иногда зло и жестоко шутили, а прочую дворовую мелюзгу никогда и пальцем не трогали. Однажды у нашего участкового украли они его пестоль. И так незаметно, что он и не рюхнулся. Он после напился, пришел во двор – плачет, слезы прям текут.

– Ребят, отдайте пестоль! Христом-Богом молю. Меня ж посодють.

– А ты в кобуре смотрел? – издевательски спросил кто-то.

– Смотрел, – понуро сказал он.

– А ты еще посмотри, может, в первый раз как-нибудь случайно не заметил?

– Да вот же кобура, – расстегнул он кобуру.

– А ты разве в кобуре-то пестоль носил? – спросил другой.

– А что же? Конечно, пестоль.

– А я думал, тебе баба туда бутерброды ложит.

Шестерки подхалимски заржали.

– Ну зачем? В кобуре пестоль был, – сказал участковый Жиганов и стал совать им в нос пустую кобуру. – Вот в этой кобуре.

– Да пошел ты отседа, дядя, покеда хоть кобура-то целая, а то надоешь – нос откусим.

Но тут Жиганов брык перед ними на колени и говорит:

– Я же понимаю, вы все ребята хорошие и не со зла, да мне и не надо сейчас-то, я и с кобурой пока похожу. А вот вы к вечеру, когда уж темно будет, подбросьте его в окно домоуправления. Предупреждаю, – вдруг вернулся он к командному тону, – окно будет спец-ально открыто. – Видно он забыл, что смешно командовать, стоя на коленях.

Ребята засвистали и пошли в разные стороны.

– Стойте! Стойте! Христом-Богом молю.

Блатные остановились.

– Окошко, я говорю, в домоуправлении сам лично открою. А ты там или другой кто пройдете, вроде бы просто, шел парень мимо, никто и фамилии его не знает, и вдруг шварк в окно пакет в газете, а что в газете-то и за какое число газета? Кинул быстренько, а сам дальше. Христом-Богом молю: жена, дети. Сделаете, что ли?

– А ты чего, дядя, к Толику Кривому прие…ываешься? – говорят ему блатные.

– Дак он, это… Пьяный тут ишол…

– А ты счас какой? Тверезый, что ли? – заржали они.

– А Мирку ты забыл уже, чем угрожал?

– Все похерю, вот ей-Богу! Мухи не обижу.

– Ничего не обещаем, – говорят. – Если будешь шелковый, все может быть. Может, и сегодня вечером, а может… в субботу утром.

Тут опять громко заржали шестерки – особенно чуткие к тем формам мелкоуголовного юмора, что связаны с унижением личности.

– Не. Только не в субботу. Мне же сегодня оружие сдавать. Не погубите, – он все это время стоял перед ними на коленях, не жалея своих темно-синих форменных галифе.

– Дак приноси сюда бумагу на Мирка и при нас здеся похерь.

– Счас прям? – он поднялся с коленей, угодливо и пришибленно глядя на своих повелителей. – Ну я тогда побежал? – искательно испросил он разрешения, отряхивая коленки от белесоватой пыли.

– Дуй, дядя, за бумагой! – дурашливо сказал один.

– Представь, что у тебя фитиль в ж…, – добавил другой.

– Гляди, штанов не обмочи, – сказал третий.

– Хорошие же все ребята, – говорил Жиганов, убегая мелкой побежкой.

Мне его совсем не было жалко. Змей он. Как-то зимой поймал меня во дворе дома 3–6. Я сидел на доске объявлений и шпингалетом баловался. Я-то и не заметил, что сижу на доске объявлений, потому что она совсем утонула в здоровенном сугробе.

– Ты, мальчик, чей будешь? – сладко спросил он. – Это у тебя что?

– Затвор ружейный.

– Дай мне посмотреть.

Только я ему дал, он хвать меня за руку, сволок с доски и отвел в домоуправление, где тетя Шура-паспортистка работает, мама одной девчонки. Вальки Симутенко. Может быть, себе «В» наколоть? Или еще лучше – «В.С.» Ну, ладно. Составил на меня протокол и за матерью послал.

– Сынок ваш? Да-а-а, не порадовал. У него, Зоя Никаноровна, нехорошие наклонности. Вот, отобрал у него, как вы думаете – што? Вы думаете – это оконный шпингалет? А он думает, что это затвор от винтовки. Вот она наклонность, значит, к огнестрельному оружию. Так недолго и…

– Что не долго? – грозно спросила мама.

– Не, я так, – он прошелся по домоуправлению, заложив руки за спину. – И потом – сидел на доске объявлений. Мог валенками разбить стекло. (Во врет, гад! Никакого там стекла не было.) Как вам это понравится? Я вас, конечно, уважаю, но вам надо обратить внимание на этого шкета. Иначе – поставим на учет.

Спасибо, хоть мама при нем не стала, но только вышли за порог, как она мне врежет, я только как завою…

Ну а чем то дело кончилось, с пестолем? Жиганов принес им какую-то бумагу, они ее понюхали (шестерки посмеялись), потом читали вверх ногами, а потом подожгли и говорят:

– Хорошо горит.

– Я для вас – на все… Только, прошу, подкиньте, как договаривались.

– Говоришь, окно в домоуправлении открыто будет?

– Открыто-открыто. Вот как истинный Бог, мухи не обижу.

– Перекрестись! – говорят ему.

– Ну что вы, парни. Я же коммунист, – он оглянулся. – Вдруг хто увидит? Будет похуже история, чем с пистолетом.

Они давяще молчали.

– Так что? Сделаете?

– Ты не коммунист, а козел, понял? Если тебе говорят: перекрестись, делай сразу, а не то будешь у нас креститься с утра до вечера.

Он еще раз оглянулся на все стороны, икнул и быстро-быстро перекрестился.

– Так бы и сразу, – сказали ему.

– Так что? – он полусклонился в просительной позе.

– Будем посмотреть, – ответили ему.

Мишка подошел ко мне и, как бы задыхаясь от своего уже в ту пору довольно подлого и какого-то жирного смеха, сказал:

– Видал, в какую Жиган замазку к блатным попал?

Пестоль все же подкинули. Говорят, первое, что он сделал, – стал искать на газете номер квартиры, который обычно почтальон надписывает. Думал подловить простачков. Но это место на газете, как рассказывают, было вырвано…

В сумраке беседки кто-то неуверенно, но приятно щипал гитарку и напевал:

Я – не вор, я не грабил народ.

В жизни я никого не обидел.

Так за что же, за что же тогда

Столько горя и слез я увидел?..

Дверь

– Дверь! – придушенно сказал я.

– Что – дверь? – спокойно спросил Валера.

– Скрипит входная дверь, – совсем упавшим голосом сказал я.

– А дверь… – лицо Валеры недобро оживилось, и он, тоже перейдя на шепот, добавил: – Так это, наверное, воры залезли в квартиру.

У меня в позвоночнике лифт от страха поехал вверх – в голову.

– Что же нам делать? – прошептал я.

– А что нам делать, – Валера громко хохотнул нехорошим смехом. – Молись о спасении заблудшей души своей.

– Тише! – умолял я. – Слушай, ты же большой, придумай что-нибудь.

– Придумать? Ну, так и быть, спасу тебя в последний раз. Вообще-то мне порядком надоело тебя спасать. Кто ты мне? Брат не брат, не пойми – не разбери что.

– Как же не брат? – возмутился я, как только было возможно тихо, одновременно прислушиваясь к двери: скрипела проклятая! – Как же не брат! А кто тебе всегда оставляет чего-нибудь вкусненького?

– Этого мало, – сказал он, делая перед зеркалом страшные рожи. – Ты уже должен оказывать старшему брату настоящие услуги.

– Так я буду-буду!

– Хорошо. Проверим, – сказал он, с трудом отрываясь от зеркала и вперяя в меня неприятный взгляд мутно-серых глаз. – Для начала мне нужны все твои деньги, которые ты скопил, понял?

– Как… какие деньги? – неуверенно-лживо удивился я.

– Вот, спасай тебя после этого. Имей в виду, – он погрозил мне пальцем, – я знаю про все твои заначки.

Фига с два поймешь моего брата: на бэ он берет или действительно знает? Дверь в прихожей визгливо запела, и я покрылся холодным потом от ужаса. Валера тоже, казалось, опасливо прислушивается к двери.

– Так жизнь или кошелек? – спросил Валера, сощурясь, и я похолодел от его взгляда. Интересно, а почему он сам бандитов не боится? Денег было жалко. Я уже три месяца копил на набор «Юный химик» и теперь был близок к цели. В прихожей опять угрожающе взвизгнуло.

– Отдам, все отдам, только спаси, – горячо заговорил я.

– Вот это – другое дело. И сколько там у тебя? Вернее – у нас, – многозначительно поправился он.

– Не помню, я давно не считал.

– Врешь, браток!

Я и вправду врал. Но не сразу же сдаваться. Я решил максимально занизить сумму, иначе «Юный химик» уплывет.

– Да так, немного. Рублей восемь с копейками.

– Имей в виду, что вранье твое все равно откроется. Покажешь заначку, вместе посчитаем, – убийственно хладнокровно и неторопливо сказал он.

– Двадцать восемь рублей сорок три копейки, – выпалил я. – Только быстрее спаси!

– Так, – дьявольски неторопливо протянул он. – Это уже дело. Теперь поклянись, что никогда, что бы там ни было, не заложишь меня родителям.

– Да когда я тебя закладывал? – опять возмутился я. – Валер, ну не тяни, вдруг они прям сейчас сюда ворвутся.

– Поклянись. Повторяй за мной. Клянусь жизнью моих родителей… Повторяй!

Я замялся. Никогда мне не приходилось еще произносить столь страшных слов.

– Ну, чего ж ты?..

– Клянусь жизнью твоих родителей…

– Брось свои жидовские штучки. Повторяй. Клянусь жизнью моих родителей.

– Ну, клянусь. Жизнью, – нехотя промямлил я.

– Я вижу она тебе надоела, – жестко сказал Валера.

– Ой-ой-ой! Что ты? Клянусь жизнью моих родителей…

– Что никогда не заложу брата моего…

– Что никогда не заложу моего брата…

– Родителям и никому, что бы он со мной ни сделал.

– А что ты такого собираешься со мной делать? – испуганно спросил я. Стало так страшно, точно бандиты уже ворвались. Мне вдруг мелькнуло, что, может быть, бандит будет не намного страшней Валеры?

– А что бы ни сделал, – издевательски произнес он.

– Что тебе от меня надо? – завопил я, увидев странно расширенные зрачки его глаз. Он, словно вычитав в моем взгляде меру моего понимания происходящего, страшновато усмехнулся.

– Спасать его или не спасать? – заговорил он как бы с самим собой. – Ну, ладно, – сказал он, точно на что-то решившись.

Валера открыл шкаф, достал оттуда старые папины кальсоны и начал их штанины крепко прикручивать к моим рукам.

– Ты что делаешь? Зачем это?

– Вопросы здесь задаю я, – жестко сказал Валера где-то слышанную мной фразу. У него был очень решительный, я бы даже сказал свирепый вид, и я на мгновение отдался в его власть. Проклятая дверь продолжала громко скрипеть, как настежь открытая. Защиты мне не было ниоткуда. Валера толкнул меня в сторону окна.

– Лезь в окно. Повисишь там немного снаружи, а я буду тебя держать до тех пор, пока не уйдут воры.

– Аха-ха, – захныкал я. – Еще брат называется. А если ты не удержишь? А если кальсоны оборвутся? Что ж мне, лететь с четвертого этажа, пока не расколошматюсь?

Я вспомнил, как лежала на асфальте, тяжело хрипя, упавшая с восьмого этажа серая кошка. Недолго она хрипела.

– И потом я вы-со-ты бо-ю-юсь, – ревел я уже вовсю, не стесняясь. Запястьям моим было очень больно. Чувствовал я, что здесь не спасением пахнет, а снова страшным издевательством.

– Не дам тебе никаких денег, – обозлился я.

– Ну-ну, – сказал Валера, погладив меня по голове, – мы же братья.

Я хорошо знал эту его манеру замазывать свою жестокость притворной лаской или даже подачкой. Я хорошо знал, что это притворство, но всегда соглашался принимать его за подлинное сожаление или сочувствие. Потому что, во-первых, оно означало, что боевые действия на сегодня закончились. Ну, и конечно, сказывалась некоторая жид-коватость моего характера. Мишка Керзнер, бывало, всегда, как заврется, обращается ко мне за поддержкой: «Вот Вовик не даст соврать. Скажи им». При этом он не просто просит ему подыграть, а странное дело – требует засвидетельствовать вранье, как правду. Это всякий раз застает меня врасплох. С неопределенной гримасой полуутверждения-полуотрицания я повожу плечами и головой, не говоря ни одного слова, и мне страшно неловко за себя и за Мишку.

– Ну вот что, – сказал Валера, – тут должен быть какой-то выход. Точно – есть! Полезай-ка в диван, а я на него сяду. Никто и не догадается, что ты там.

– А воры? Ты им не протрепешься, что я в диване?

– Говорят тебе лезь, не протреплюсь. Может быть, не протреплюсь. Если будешь тихо сидеть.

Он поднял сиденье дивана, и я с отвращением и некоторым ужасом залез в его чрево. В диване хранились пожелтевшие траурные газеты, оставшиеся со смерти Сталина, которых я все еще… как бы это помягче сказать, – недолюбливал. Валера надвинул сиденье и с силой сел на него, у меня в диване стало темно и очень душно. Зато здесь совсем не было слышно скрипа входной двери. Первое время я еще пытался как-то не соприкасаться с гробовыми газетами, изо всех сил стараясь зависнуть над ними, но скоро устал и смирился. Вся внутренность дивана была засыпана мамой порошком от клопов. Я всегда как-то инстинктивно избегал химических запахов.

Если от нашего дома пройти по мостику через железную дорогу, потом перейти на другую сторону улицы и, спустившись по железной лесенке, пройти один дом в направлении к Казанскому вокзалу, то всегда нарвешься на отравно густой лекарственный запах. Там была какая-то лекарственная фабрика, что ли? Я всегда, проходя мимо нее, задерживал дыхание. Еще я задерживал дыхание, проходя мимо туберкулезного диспансера. Но тут я, вблизи страшной опасности заразиться туберкулезом, с затаенным дыханием припускался бежать. Это довольно непросто: бежать, не дыша. Пробежав открытое пространство внутреннего дворика, откуда туберкулезная бацилла вполне могла долететь до меня, я с маху садился на корточки и начинал дышать.

В диване же мне некуда было деться или убежать от густого облака дуста. Вы спросите: а как же при такой чувствительности к химическим запахам герой собирался заниматься химическими опытами? Здесь есть определенное противоречие. Дело в том, что мои страх и неприязнь к химическим запахам преодолевались моей любовью и даже страстью не собственно к химии, а к тому, что становилось возможным благодаря химии. Я имею в виду взрывы и пожары. Соляная кислота, например, при соединении с цинком давала свободный водород, который с несколько писклявым хлопком замечательно взрывался.

Прошла одна вечность, другая. Я тихо спросил из дивана:

– Валер, они еще не ушли?

– Сиди тихо, а не то они тебя застукают.

Странное дело. Я говорил очень тихо, а Валера почему-то совсем не боялся и говорил во весь голос. Но это не нашего ума дело. На то он и старший брат, чтобы не бояться. Хотя между мной и Танькой сообщение самое прямое. Если я забоялся, то мой страх быстро передается и ей, если она – то мне.

Затем сразу целым косяком прошли еще три или четыре вечности. Вообще-то, если бы сюда фонарик и хорошую книжку про Шерлока Холмса, тут было бы ничего, жить можно. Я обожал всякие такие тайные убежища и укрытия. В темноте диванного чрева было не видно лежащего в гробу Сталина. Вдруг я с ужасом вспомнил, что дно дивана помимо сталинских гробовых газет устилают газеты с похорон Вильгельма Пика – гэдээровского руководителя, который приехал на похороны Сталина, шел за гробом без шляпы, простудился, заболел и вскоре умер. Помню, мне сразу показалась подозрительной эта вторая смерть. Словно бы уже мертвый Сталин своей когтистой лапой утянул бедного Пика на тот свет…

Постепенно я почти привык к запаху дуста. Безусловно, воры не догадаются заглянуть в диван. Я настолько успокоился, что начинал уже немного маяться бездеятельностью.

– Валер, – тихо позвал я, – они еще не ушли?

Брат не отозвался.

– Валерик! – жалобно похныкал я.

Все тихо.

– Ва-а-лер! – уже громче позвал я.

Снова тишина.

– Валерка, гад, вынь меня отсюда! – заорал я во все горло. – Слышишь, что ли?

Валера молчал. Я похолодел. А вдруг они что-нибудь с ним сделали, что я тогда скажу маме? Что отсиживался в диване?

Пока я, затаясь, прислушивался к малейшим проходящим сквозь толщу дивана звукам, прошла еще одна вечность. Нет, надо как-то самому выбираться. Я понял, что мне надо перевернуться и действовать спиной. Я так и сделал – уперся спиной в сиденье и попробовал его поднять. Сначала не вышло. Я снова уперся – нет. Еще и еще пробовал я освободиться, и вдруг сиденье дивана поддалось, я поднапрягся, сиденье съехало, и я увидел свет. Ах, как хорошо дышать нормальным обычным воздухом. Я вылез из дивана, поставил на место сиденье и огляделся. Оказалось, что Валерки в комнате нет. Я сходил на кухню – не было его и здесь. На кухне я вдруг опомнился: как же я осмелился пройти через коридор, мимо открытой двери? А ладно – потом разберусь. Из кухонного окна я вывесился во двор. Хорошо во дворе! Солнце, ребята гоняют в футбол. И вдруг я услышал тот самый скрип. Как? Елки-палки! Оказывается, он шел не изнутри квартиры, не от двери, а снаружи, с улицы! Выходит, и дверь не болталась открытая, и никаких воров не было? Я вообще-то на все сто процентов и не верил, что погибну. Потому что и раньше бывали всякие опасности, но обходилось пока. В целом я был почти уверен, что доживу до преклонного возраста, лет так до тридцати. Но это вообще, а в частности…

Значит, не дверь это была. Ну, тут совсем полегчало. А брат? Неужто он с самого начала знал, что опасности нет? То-то он был такой спокойный. Теперь дело становилось понятней. А в таком случае, за что же я должен ему отдавать свои кровные денежки, сложенные из тысячи лишений? Мало он меня и прежде грабил? А я еще, дурак, клятву ему давал. Фу, как стыдно! Вот что делает с человеком животный страх. Я глубоко вздохнул. В носу сильно защекотало. Я громко, с наслаждением чихнул и пошел перепрятывать заначку. Конечно, за это брат мог и побить. Но я решил так: если будет очень больно – отдам, пусть подавится, а если терпимо – потерплю.

Все-таки я любил Валеру и даже гордился и хвалился им. У него были несомненные способности. Например – к карикатуре. Талант довольно странный и даже опасный. Сталин, говорят, любил рисовать карикатуры. И наш сосед Володя. У всех троих что-то такое оказалось впоследствии с психикой. Еще брат потрясающе плавал. Иногда он заплывал так далеко, что в ослепительно играющих на поверхности моря солнечных бликах я терял из вида его шапочку. Я долго пялился на морскую рябь, до тех пор, пока откуда ни возьмись не выныривала знакомая голова со ртом, то и дело выбрасывающим струйку воды. Брат выходил на берег и начинал вытряхивать воду из ушей, прыгая то на правой ноге, то на левой, с овальным родимым пятном на икроножной мышце. Мне и самому хотелось иметь такое.

Наконец-то меня отпускала тревога за него. Ведь вот он! Какой-никакой, а свой старший брат. У других пацанов и такого нет.

Сосед слева-мама

– Нет, свои штаны сними. Наденешь вот эти новые, от лыжного костюма, – сказала мама.

Ношеное пальтишко темного драпа со взъерошенным цигейковым воротником, разбитые ботинки со шнуровкой и желтые байковые штаны. У нас не было большого зеркала, чтобы увидеть себя в рост, но из-за новых штанов я чувствовал себя празднично, как бы во всем новом. Когда я был уже готов, мама бережно повязала мне на рукав черно-красную траурную повязку.

Колонна МПС, как и всегда, собиралась на конечной остановке 24-го троллейбуса (который еще только в будущем пустят здесь) и против того места на скверике, где позже поставят памятник Лермонтову. Сейчас многим кажется, что памятник был здесь всегда, а я хорошо помню время, когда его еще не было. Лермонтов получился молодцеватым, в короткой шинели с как бы отдутой ветром полой. Но будущее призрачно, и пока на месте памятника был только ветер да хмурый мартовский день.

В толпе с мамой все время здоровались, а про меня спрашивали:

– Сынок?

Над разрозненной колонной нескладно торчали на высоких палках портреты. Одни – лицом, другие – тылом, третьи и вовсе ребром.

Как в большие праздники, движение на Садовом кольце было остановлено, и по нему двигалась большая человеческая река. Но вскоре появились военные регулировщики. Своими жезлами они словно поставили запруду и сумели остановить реку, дав влиться и нашей колонне в общее движение. Регулировщики мне понравились, такие четкие. Но потом стало опять скучно, особенно от шарканья сотен подошв. На первомайской демонстрации их совсем не слышно, потому что люди поют, играют духовые оркестры. И вообще – смех, весело. Во время остановок движения мужики из колонн подходят к праздничным буфетам, оборудованным на полуторках с откинутыми бортами и занавешанным белой бязью. У буфета выпьют, закусят и опять в колонну – хорошо!

Сегодня ни песен, ни оркестров, я уж не говорю про буфеты, все – молча. На Колхозной как встали, и полчаса прошло, и час, а мы ни с места. Я все посматривал на свою повязку – ни у кого такой красивой повязки не было. Вдруг я заметил, что здесь тротуары узенькие и совсем без снега. Куда его дели? Наверное, во дворы задвинули. Снега-то в Москве еще полно.

Ребята звали в дом восемь с откоса кататься на такой изогнутой железине. Я еще никогда на такой не катался. Страшно, наверное. Еще бы, можно запросто под поезд попасть, как мой одноклассник Лягушкин. Но лучше бы я туда пошел, чем в этой скучище томиться. И главное – все вокруг такие хмурые, и все молчат и молчат.

Вдруг все как побегут! Мама уже на бегу схватила меня за руку, и мы тоже помчались со всеми вместе. Мы бежали все быстрей и быстрей, потому что бежать было под горку. Здесь был естественный, довольно протяженный уклон. Но бег наш был какой-то необыкновенный, он нагонял на меня жуть. Тысячи мужчин и женщин молча, не издавая ни одного живого звука, кроме топота каблуков и шарканья подошв, неслись куда-то, не разбирая дороги… Если бы в этот момент встал перед нами непроходимый лес, жуткая чащоба, то после нас от леса ничего бы не осталось. Все снесли бы…

Наконец бег замедлился. Вливаясь в узкое горло Цветного бульвара, люди и вовсе перешли на шаг. Прямо напротив Цирка шеренга стала. Тяжело отдуваясь после бега, мама сказала:

– А, так теперь уже совсем близко, сыну. Это же – Самотека.

Я огляделся. Какая там Самотека, я что, Самотеки, не знаю? Уж скорей – Трубная. Снова портреты торчали над головами вразнобой. Но это еще полбеды. Главное – был разрушен настоящий порядок в колонне, когда каждый знает своих соседей и слева, и справа. Об этом предупреждал один дядька еще там, на месте сбора. Я, например, теперь знал только одного соседа слева – мою маму, а соседа справа совсем не знал. Но и спереди из шести человек я знал только двоих, остальные были новенькие. Сосед справа, будто прочитав мои мысли, протянул мне две маленькие сосучие «барбариски», сказав:

– Угощайся, сынок!

«Подкупить хочет, – подумал я. – Боится, что выдам его милиционеру». Но для отвода глаз конфеты я все же взял и сразу положил в карман. «Руку потом, дома помою, – подумал я. – Мало ли что. Эх, жалко никого из ребят нет. С ребятами мы бы его враз расшифровали. Хорошо – мама такая умная. Всегда предупреждала меня, чтобы от посторонних ничего не брал – ни конфет, ни печенья. Диверсантов еще хватает. Съешь печенье, а там – отрава».

Что ж, это вполне возможно. Уже самые первые впечатления жизни убедили меня в том, что мир, куда я пришел, враждебен мне. Люди постарше, из тех, которые со всем уже свыклись и ко всему приспособились, ходят хозяевами. Громко говорят и смеются, жестикулируют. Но все это – притворство, они хотят перекричать свой страх. Возможно, где-то существуют другие люди, более глубокие и настоящие. Но ни у мамы, ни у папы нет таких знакомых.

Когда мы встали между Самотекой и Трубной, я засек положение стрелок на часах у Цирка. Мы простояли один час двадцать пять минут.

Время сначала замедлилось, а потом вообще остановилось. И странное это было время. У меня в классе еще не было ни одного друга. Даже с Витькой мы еще не подружились. Зато были братья Ореховы. Их потом не стало, зато в классе появились девчонки. Юрий Никулин еще не был всенародным любимцем, а Леонид Гайдай не снял ни одной комедии. Еще не было журнала «Юность». Еще не появилась столь нашумевшая и так дорого доставшаяся автору статья «Об искренности в литературе». Еще не сняты были ленты «Летят журавли», «Председатель», «Девять дней одного года», «Коллеги», «Застава Ильича»… Не было «Таганки» и «Современника»… Не было необыкновенного взлета поэзии. То есть не было всего того, что позже очеловечивало и согревало нашу жизнь. И мы полтора часа стояли молча, молча, молча…

Стойкий тромбоз на Цветном бульваре вдруг передернуло, и я взглянул вокруг. Потрясающе! Все крыши были плотно усыпаны народом. Я такого никогда не видел. Наконец мы пошли. Но пошли какой-то судорогой. Мое правое плечо все время заносило. Впереди, за несколько рядов от нас одного высоченного мужика вообще развернуло, и он теперь шел вперед задом, а к нам – лицом. Мама, что-то почувствовав, так крепко схватила меня за руку, что не помогла и варежка. На меня накатил страх.

Вдруг впереди раздался истошный женский вопль. В туже секунду мама стала выдергивать меня из людской массы назад. Впереди ощущалась гигантская все и вся засасывающая воронка, в которую несло хотевших и нехотевших. Потом мама обняла меня, чтобы дергать за руку вместе со мной. А то так недолго и оторвать руку. И снова дергала меня мама, дергала, дергала. В поту и азарте, вся красная, она одна боролась с этой болотной засасывающей трясиной и по миллиметру, по сантиметру выдергивала и выдергивала меня назад. Откуда-то спереди раздавались совсем уже душераздирающие крики и стоны. Трудно, медленно, долго и больно мама отвоевывала меня у смерти для жизни. Мама выдергивала меня, выдергивала, выдергивала. В какой-то момент я почувствовал, что толпа разула меня полностью. Сначала, когда мне на босые ноги наступали, я еще ойкал, но позже, помогая всем телом и душой маме вырвать меня, я вообще перестал обращать внимание на такие мелочи. По маминой руке и по всей моей доброй маме я вдруг почувствовал, что ей стало легче вытаскивать меня. Но все еще мы с ней были одно целое и находились в данную минуту, в этом месте целиком. Я не мог, например, думать и тревожиться за тех, чьи страшные крики все еще долетали до нас. Тогда бы нас, наверное, унесло в эту воронку.

И, наконец, такая страшная, засасывающая людская масса враз поредела, и мы оказались на свободе.

– Чтой-то, мам? – спрашивал я почти бессмысленно. – Чтой-то?

Мама только плакала и целовала меня:

– Ты ж мое чадо! Ты ж мое дитятко!..

Потом мама заметила, что я – босой и схватила мои ступни своими руками, чтобы согреть их. Еще потом мама попросила одного мужика:

– Товарищ, у вас не будет ножа? Только на минуту.

– А ты что, – ответил тот, – не дошла? Не захотела проститься с дорогим товарищем Сталиным?

Ох, не на ту он напал. Надо же знать мою маму. Она ему так врезала:

– Соплив ты, учить меня. Иди отсюда, пока я тебя в милицию не сдала, контра.

Мужик плюнул, но как-то так аккуратно плюнул, без сердца. Плюнул и в сторонку отошел.

Мама сняла с меня шарф и, надорвав его зубами, разорвала на две части. Из половинок шарфа она сделала мне обмотки, и мы с ней пошли. Когда мы повернули с Цветного бульвара на Садовое кольцо, оказалось, что движение по кольцу уже пустили. И наши троллейбусы, абсолютно пустые, идут один за другим сплошной вереницей. Уже дома прежде всего мама напоила меня вкуснейшим чаем с малиновым вареньем.

Папа с меловым лицом сказал только одну фразу:

– Зое, я думал, ты умная женщина…

Мама впервые ничего не ответила. У нее были страшные, виноватые глаза.

У меня иногда такое впечатление, что папа вообще не знает замечательных, высших свойств мамы. Как будто они шапочно, едва-едва знакомы. И главное, я не могу, не умею ему объяснить, что мама очень, очень хорошая. Нет, что она красивая – это он и сам знает, а вот что хорошая…

Что же еще? Это был самый ужасный день в моей жизни. Но все-таки я не простудился, не заболел. И на том спасибо.

Две половинки шарфа постирали и сшили, и я его еще долго донашивал. А траурную повязку, скорей всего, выкинули вместе с обычным папиным портновским тряпьем. Ведь, кроме этого дня, она ни на что не годилась…

Осторожно! Всюду – враг!

Когда передавали по радио траурный митинг с Красной площади, мама слушала-слушала и сказала:

– Нет, на Берию тоже надежда плоха, вон как голос дрожит, совсем старенький стал.

Мне было неполных восемь лет, и потому мне и сейчас странно, что этот – 1953 год – со своими совершенно взрослыми событиями так сильно запал в мою детскую душу. Но событий действительно хватало. Сначала от какого-то непостижимого дыхания Чейн-Стокса умер Сталин. Странно. Мне казалось, наши люди должны умирать, ну уж на самый худой конец от дыхания Иванова-Сидорова, к примеру, или там Ломоносова-Черепанова. А то как-то не по-нашему получается. Жил-жил человек в своей стране, а умер от болезни, для которой даже названия на родном языке нет. Потом – и полгода не прошло, – бац! Вдруг обнаружили крупнейшего немецкого шпиона! И где? В собственных рядах!

Ничего удивительного. Я всегда знал, что шпионы могут протыриться куда угодно, даже в Министерство путей сообщения, где мама работает. Но чтобы в Кремль! Но чтобы по праздникам стоять на Мавзолее и махать оттуда всем нам, дуракам доверчивым, ручкой! Но чтобы притворно дрожать голосом на траурном митинге! Не знаю… Надо быть, странное слово готово сорваться, – выдающимся шпионом.

В эти дни и зародилось мое недоверие к актерам. Ведь актер на сцене может все. В одной пьесе он очень похоже притворяется добрым, в другой – злым. Шпион тоже притворяется, только всегда хорошим, нашим человеком. И его очень трудно разоблачить, потому что он пользуется доверчивостью хороших людей. Вот чем он, гад, пользуется. Диверсанты и шпионы могут очень глубоко внедряться, жениться и даже заводить детей!.. Ну вот как у нас семья, и мы – самые настоящие дети, свои, потому что в самом деле мы все здесь родились. А у шпионов вот этими детьми как бы доказывается, что и он, шпион, тоже как бы наш человек. Дети-то настоящие. Вроде меня и Таньки, и Валерки!.. А-а-а!.. Неужели и в нашем доме?.. Но кто – мама или папа? Против папы было то, что он родился в буржуазной Румынии, да еще при короле Михае… Одно это звучало анекдотически. Какие теперь короли? Жуткая отсталость! Еще – папа знал языки… Без всяких там грамматик и правописаний, но ведь знал. Мама по-иностранному не знала ни аза. Это хорошо, от этого на душе стало спокойно. Но только за маму. А за папу – еще тревожней. Хотя если успокоиться и подумать, то какие-такие секреты папа мог выведать в своем ателье?.. Даже смешно. Да, но зато у мамы на работе навалом секретов! Летом, когда многие сотрудники уходят в отпуск, ей даже доверяют диспетчеризировать воинские перевозки! Ай-ай-ай! Неужели мама?..

Хотя что родители, я и сам в те траурные дни проявил себя с довольно гнусной стороны. Когда пришлось выбирать, отдавать свою единственную жизнь за Сталина или нет, чтобы мертвый он моей жизнью ожил, а я его смертью умер, чего там крутить, не очень-то мне это понравилось. И потому измена Берии пришлась очень кстати. Очень! На фоне шпионства такого крупняка я выглядел совершенным голубем мира. Все-таки моя тихая измена делу Ленина-Сталина не нанесла народу никакого вреда, она вся происходила внутри одного меня. Да, это была моя страшная тайна, но только не такая, как государственная, которая всегда тайна государства от нас, а моя тайна – тайна от государства. Да. На фоне Берии я еще как-то смотрелся. В те дни откуда-то появилась лихая частушка:

Берия, Берия

Вышел из доверия,

А товарищ Маленков

Надавал ему пинков.

Если бы я умел размышлять, я бы задумался, откуда вдруг взялся сам товарищ Маленков, про которого раньше даже и слышно не было? Но, видно, действительно был хороший человек, если такое дело сделал! Я, конечно, был по уши виноват. И вот в такой момент, когда я уже захлебывался переполнявшей меня виной, расшифровали такого крупного, глубоко окопавшегося врага! Дышать сразу стало легче.

По радио говорили, что он долгие годы маскировался, скрывал свое подлинное лицо.

Враг – он никто. Его ордена и медали, должности и посты – одна фальшивка. Но поскольку до самого его разоблачения никто не знает, что он враг, то хорошие люди, в силу своей доверчивости, принимают и его ордена, и его должность – все его государственное значение за настоящие. И приказы его выполняют на самом деле, и уважают как заслуженного человека. Вот что он, гад, делает, он же все переворачивает и перепутывает, потому что потом оказывается, что зря потрачены настоящие чувства на такого гада и уважали его тоже зря. Заодно этот гад поднимает экономику, строит мосты и тоннели, гидроэлектростанции и элеваторы, варганит атомную бомбу… Но действительно настоящим оказывается только тот страшный вред, который он причинил стране. Неизвестно только, успел ли причинить этот страшный вред Берия или же вовремя был схвачен прямо за руку, во время сеанса радиосвязи? Прямо как был – в подштанниках и наушниках… с дрожащей рукой на радиоключе. Отдерни он только вовремя руку – и все, ходи потом доказывай, враг – не враг? А такие в общем-то не плохие ребята, вроде меня, должны из-за всех этих сложностей омрачать свое счастливое детство. Потому что никто не может быть счастлив, если он в чем-то виноват. Да, я должен был отдать жизнь за Сталина, но как? Это ж надо делать с умом, так, чтобы его это оживило. Иначе пропадет всякий смысл. Если рядом с мертвым Сталиным ляжет бессмысленно умерший, такой хороший, так любящий маму и папу, и сестричку, и братишку, и девочку Леру с восьмого этажа и уже так бегло читающий мальчик, – то что в этом толку?..

Иногда, когда мы с Витей решали быть бдительными, мы довольно быстро кого-нибудь выслеживали. Вот и эту тетку в огромной и тяжеленной, до пят шубе мы быстренько выследили. Еще бы: под этакенной шубой можно было спрятать не только пестоль или рацию, целый крупнокалиберный пулемет запросто можно было спрятать. Мы следили за ней от поликлиники МПС до самой высотки.

– Подозрительная тетка, – сказал я.

– Сам вижу, – сказал Витя.

– Очень-очень подозрительная, – сказал я.

– Сам знаю, – ответил он.

– Да еще крашеная, – отметил я.

– Ясно, маскировка! – сказал Витя.

– Видел, как она оглянулась? – спросил я.

– Меня усекла, догадалась, что слежу, – ответил Витя.

– Прячься за меня! – решительно сказал я.

Витя зашел мне за спину. Я не учел одного – он был выше меня на целую голову и его голова целиком и полностью торчала над моей. Если посмотреть издали и не очень внимательно, получалось, что я – двухбашенный. Это не укрылось от опытного взгляда матерой разведчицы. Напряжение усиливалось! Теперь, в считаные секунды должно было решиться кто кого?

Какой-то ненормальный пацан, несмотря на март и кучи снега вокруг, вышел к высотке погонять на самокате. С самым шикарным и соблазнительным жужжанием смазанных подшипников и грохотом несся он вниз по левому пандусу. Я наблюдал за ним, в душе немного завидуя. Утешало одно: мы сюда не прохлаждаться пришли. Мы – на задании! Именно в этот момент, когда наша с Витей бдительность немного, самую малость притупилась, откуда ни возьмись к остановке тихо причалил десятый троллейбус. Я думаю, и сам Шерлок Холмс не смог бы этого предвидеть. Неожиданно, против всякой логики, тетка в длинной шубе прыгнула в заднюю дверь троллейбуса. Напряжение достигло предела! Двери захлопнулись, и троллейбус плавно отчалил.

– Упустили! – с горечью сказал я.

– Сам вижу, – мрачно ответил Витя.

– Кто же катается в марте на самокате? – пытался оспорить я решение судьбы и как бы переложить часть ответственности на того парня.

– Думаешь, подослан? – с какой-то странной усмешкой спросил Витя.

«Ба! – подумал я, – так вот оно что! А мне это и в голову не пришло».

– Пока еще не знаю, но дело темное, – сказал я.

– А я думаю, подослан, – с той же странной усмешечкой сказал он.

– Да, – заныл-заканючил я, – когда теперь новый шпион подвернется?

Кажется, я и на Витю не прочь был списать нашу неудачу.

Сам по себе я не был особенно бдительным. Во всем нашем огромном дворе я так ни разу никого и не заподозрил. Не знаю, почему это так? Должно быть, из-за ложной доверчивости к землякам. А ведь народу у нас было, как семечек в арбузе! Но все вроде бы свои, привычные. И дворник дядя Трофим; и автомобильный вор по кличке Мирок; и Витька Заломов, который подрался со мной в первый же мой приход в детский сад; и Вадик из пятого подъезда; и приблатненный Толик Кривой, с которым мы воспитывали друг друга: он научил меня курить, а я перевоспитывал его в тимуровца; и мой еще детсадовский дружок Керя, слишком дословно понявший зовы блатной романтики; и наш дворовый кумир – столяр дядя Паша; и Генка Сухоручко, которому я случайно сломаю ногу; и будущий левый край «Динамо» Вотол-младший со своим солидным не по годам старшим братом в шикарно крупных роговых очках; и ровесник моего брата – Саша Музыкантский, в будущем большой начальник; и Валерий Быковский по кличке Иранец – будущий космонавт; и девчонка из восьмого подъезда Валька Симутенко – дочка паспортистки тети Шуры; и моя первая симпатия – девочка Лера с восьмого этажа; и Сашка-китаец из шестнадцатого подъезда – мой будущий шурин, со своим другом Димоном-скрипачом, которому потом дадут восемь лет за липовое изнасилование; и Петрик из восьмого подъезда, который станет водителем троллейбуса; и Валеркины друзья – будущие инженеры братья Ишкарины из шестого подъезда; и фарцовщик Кобелян, о котором совсем скоро в «Комсомолке» появится фельетон; и студент Строгановки Володя Варшавер; и тетя Катя Рождественская, прожившая после ампутации второй груди двадцать лет и про которую мама, вздохнув, всегда говорила одно и то же: «Да уж, Катя – не жилец»; и очень влиятельный человек из десятого подъезда Иван Петрович (много лет спустя я узнаю, что он генерал КГБ), и Норик, который в семнадцать лет умрет от рака; и еще один Генка, удивительно резавший из дерева сабли, кинжалы и пистолеты, но парень с дурными наклонностями; и капитан дальнего плавания Славка из пятого подъезда, с двумя братишками и беспутной в будущем сестренкой; и подружки моей сестры из дома № 4 Алфея и Ира; и Буратино, с которым мы бездарно потратили пятьдесят рублей одной бумажкой, которую я украл у папы; и автолюбитель Раков; и наша домработница Зинка Коновалова со своим ухажером Виктором из двенадцатого подъезда; и папин заказчик, железнодорожный генерал Миньковецкий; и наши дворовые воры – Суя, Перепуля и Барон – с одной стороны люди вне закона, а с другой стороны – наша единственная защита в столкновениях с ребятами из других дворов: «А ты Сую знаешь? – спрашивали самого борзого из чужих пацанов. – Ты Сую не знаешь? Слышь, Толян, он Сую не знает! Да кого ты тогда вообще знаешь? Иди отсюда, пока цел»; и Коля Бубу – из восьмого; и кудрявый, всегда веселый и немного гундосый Рабинович по кличке Пушкин; и Женька Попов; и наш школьный учитель труда Юрий Михайлович; и Вовка Агеев, мечтавший стать военным атташе – это звучало настолько же шикарно, насколько и непонятно; и наши соседи снизу – семейство Прокрустов: дядя Саша – кандидат наук и тетя Юля – юрист; и Наташка, которая сначала прикрыла, а потом все-таки выдала меня в деле с ворованными спичками. Кого тут заподозришь? Все – свои!


Когда я сдуру нафантазировал, что мои родители – шпионы, я вдруг до жути ясно представил, до чего же должно быть невыносимо сейчас детям Берии. Кто теперь подойдет к ним в школе или позовет играть? Да никто! Я и сам при других ни за что не подошел бы. Другое дело – написать им письмо. Но куда? В «Пионерскую зорьку» почему-то не хотелось. Напишу-ка в «Угадайку», это уж действительно отличная радиопередача. Кому? Ведущей – Гале. Второго ведущего – Борю я терпеть не мог. Потому что за версту было слышно, что его играет пожилая и довольно грустная тетка.


Здравствуй, дорогая Галка!

Ваша передача очень интересная, потому что я люблю ее слушать. Я хочу… мне хотелось бы… не знаю, с чего начать… Если у шпиона Берии есть дети, передайте им мой привет (подумав, слово «привет» я зачеркнул), передайте им мои слова и скажите, чтобы они не дурили и не шли по пятам своего отца. Быть сыном шпиона противно и совсем непочетно. Я, например, им никогда не был и не буду!

Скажите им, что они ни в чем не виноваты. Ни в чем. Пусть зарубят это на своем носу! Еще передайте им, что встречаться с ними я не могу. Некогда – пою в хоре и учу наизусть «Песнь о вещем Олеге».

С пионерским приветом – Вова.


Когда я перечитал свое письмо, оно показалось мне отвратительно грубым. Оно вообще дико изумило меня, потому что я совсем не то написал, что чувствовал. Жалостью в нем и не пахло. Я немного подумал и, чтобы как-то исправить положение, приписал: «Посоветуйте им уехать куда-нибудь далеко-далеко. Где их никто не знает».

Закончив, я перечитал письмо еще раз. В том месте, где я написал «с пионерским приветом», я вдруг густо покраснел, потому что пионером еще не был.

Стало до того противно, что письмо я порвал.

Дыхание Чейн-Стокса

Меня принимали в пионеры в траурном зале музея В.И. Ленина. Организаторы, видимо, думали создать обстановку наибольшей торжественности, вместо этого все заливал страх. Смерть в этом возрасте представлялась мне мрачной пугающей тайной. Как только я увидел склоненные знамена с повязанными на древках огромными траурными бантами, я словно ослеп.

Смерть здесь так сгустилась, что я боялся слишком глубоко вдыхать воздух, опасаясь почувствовать запах сами знаете чего. Какой-то непривычный запах здесь и так был, но я его специально недонюхивал. Кажется, там были венки, сильно увеличенные фотокопии газетных бюллетеней с жирными траурными рамками, одного вида которых я ужасался, фотографии с неизбежным гробом. Я говорю «кажется» не потому, что плохо помню, а потому что нарочно недосматривал (как недонюхивал), недоразглядывал того пугающе-опасного, что нас так плотно окружало в этом зале, буквально боялся прямо взглянуть и потому свой взгляд пускал по очень сложным кривым. Я был убежден, что смерть может быть заразной, как болезнь, и по капле просочиться через что угодно: через кожу, зрение, дыхание…

В зале было скоплено какое-то неимоверное количество доказательств того, что Ленин действительно когда-то умер. А ну как из этой кучи выпрыгнет и сам мертвец. Нет, Ленин живой был хороший, с этим я не спорю, и детей любил, но вот мертвый Ленин как себя поведет, кто его знает? Мертвяк есть мертвяк. Ребята все до одного тоже были подавлены. К тому же прибавился мандраж позабыть слова клятвы. Обстановка была нечеловечески строгая. До такой степени, что сам факт принятия в пионеры, произнесение слов клятвы, повязывание галстука, – совершенно не запомнились. Запомнилось, что уже на улице ребята шли нараспашку, выхваляясь новыми пионерскими галстуками…

Смерть Ленина всегда понемногу оживала зимой. Это было ее обычное время. В чудесные зимние вечера, особенно с поземкой или вьюгой, смерть Ленина нет-нет да и постучит в заледенелое окошко. Но то был нестрашный стук, так как смерти Ленина было уже немало лет. Ей, может быть, и самой предстояло скоро умереть. Я слушал этот стук, как обычно, краем уха, не отрываясь от альбома, кисточки и красок. Смерть Ленина была наподобие Снежной королевы, только королева была куда сильней и опасней.

В эти мирные вечера можно было даже слегка так, не совсем серьезно задаться вопросом: а ты бы отдал жизнь за товарища Ленина? И так же не совсем серьезно ответить: да, то есть нет, то есть конечно же… Но где-то там все равно зналось, что ответ не совсем честный. И это тоже вызывало какое-то слаборазбавленное, не смертельное отравление от собственного какого-то неблагородства и недостатка жертвенности.

Ведь почему не хотелось умирать в свои неполные восемь лет? Потому что скоро ученые додумаются до бессмертия, и жалко тогда будет своей единственной жизни, а Ленин все равно уже умер и уж должен был бы привыкнуть к смерти. В одной фантастической книжке, мне ее Колян дал, я вычитал, что там одного – в общем героя, что ли? – я не помню точно, ну в общем за какие-то там таки-и-и-е заслуги, что ва-а-а-бще, приговорили к бессмертию. Там какая-то очень сложная операция или что?.. Ну, я и подумал, а может, я тоже, когда вырасту, окажу человечеству сильную, наисильнейшую услугу, ну просто такую услугу, что все офонареют. И приговорят меня к бессмертию, если техника к тому времени достигнет такого уровня. Тут я даже в мечте, без свидетелей скромно потупливался, мне как-то неловко было, что я, оказывается, такой великий.

Я, конечно, читал в «Путешествиях Гулливера» про какой-то народ или племя, которое обрело это самое бессмертие, но людям оно почему-то быстро остохренело, и они стали скучать и стосковались по смерти, не захотели жить вечно. Но фиг-то я поверил. Потом еще не хотелось отдавать свою жизнь за Ленина, потому что он казался настолько серьезным и хорошим, что когда я думал, завидуя тем, кто видел Ленина, а вот вдруг бы он меня увидел, наверно, сразу бы раскусил, что я не тот фрукт, который ему нужен. За очень хорошего должны отдавать свои жизни тоже очень-очень хорошие, а то выйдет полная е-рун-да.

В общем, Смерть Ленина долго похаживала где-то совсем рядом, пока не встретилась с другой Великой Смертью – Смертью Сталина. Стуча костями, они обнялись, как хорошие подруги.

Смерть Сталина началась рано утром, когда еще не рассвело. Я проснулся от того, что громко, не боясь нас разбудить, в голос рыдала мама. «И-и-и! – ревела она. – На кого же ты нас поки-и-нул. Да на Лаврентия Павловича надежда плоха-а-я. Он и сам-то уже ста-а-ренький. Вон как голос-то дрожа-а-л…»

Доставая до позвоночника, своим страшным замогильным голосом рассказывал Левитан про дыхание Чейн-Стокса. Говорили, что это дыхание даже передавали по радио, но я, как всегда, самое интересное прозевал. Страшно еще было от того, что голос Левитана дрожал. Он не только не справлялся с волнением, но даже и не скрывал этого. До этого я никогда не слышал, чтобы дикторы показывали свои чувства, это было не принято. Но страшней волнения Левитана было это дыхание с таким необычным названием. Потому что, когда нам хорошо, наше дыхание никак не называется. Оказалось же еще хуже, оказалось, что дыхание было вчера, а сегодня уже и такого нет. Совсем умер.

В этот день я с удовольствием пошел в школу, только чтобы убежать подальше от той душераздирающей, как ее назвала мама, музыки, которую теперь все время передавали по радио. Мама объяснила, что это музыка из «Пиковой дамы». Сталин ее очень любил. Не даму, конечно. Провожая меня к двери, мама сказала убийственную фразу:

– Ну, все! Теперь америкашки на нас нападут. Они только Сталина и боялись. Пропали мы без Сталина, совсем пропали.

– А мы разве уже воюем с ними? – спросил я.

– Не волнуйся, они теперь в два счета развяжут войну. Ну, что ты скис? – сказала мама, увидев мое лицо. – Не волнуйся и не паникуй, имей в виду: мы никогда не были паникерами.

О, детство-детство! Как чудесна твоя гибкая восприимчивость, так легко перебегающая с предмета на предмет. Новое впечатление, как вода следы на песке, начисто смывает предыдущее. Первые же образы этого хмурого утра смыли напрочь тоску и уныние.

Впереди маячила чья-то знакомая фигура. Мы поравнялись.

– А, это ты? – спросил Смирнов. – Здоров!

– Привет! – сказал я, пытаясь избежать его специфического рукопожатия.

Но он уже протянул свою руку. Когда наши руки встретились, Смирнов средним пальцем пощекотал мою ладонь, таков уж был его обычай. При этом он примирительно подхихикнул, мол, не правда ли, это забавно?

– Слышал, что делается? – спросил он, наскоро изгоняя из своей интонации только что бывшее в ней несерьезное. – Сталин-то… – и как бы от очень сильной досады тяжело вздохнул и прищелкнул языком.

– Слышал.

– Ну, и что ты думаешь?

– А что я думаю?

– Ну, как теперь, дальше-то что?

– Ну, думаю, америкашки теперь развяжут войну. Они уж давно хотят. Да Сталина боялись. Берия тоже никуда не годится, совсем старенький стал, – сказал я солидно и очень от себя, совершенно забыв, что это мамины слова.

– Иди ты! – воскликнул Смирнов. Он, видно, никак не ожидал от меня такого дельного прогноза. – Вот здорово! Слушай, у меня – план. Давай сбежим на войну? Только, чур, не протрепись. Железно?

– Железно-то железно. А что, ты уже знаешь, где она будет? Куда бежать-то?

– Конечное дело, чудак-человек, – покровительственно сказал Смирнов. Ну, это, понимаешь, там, – он неопределенно махнул рукой. – Там… Надо с пересадкой ехать. Сначала на метро, потом на троллейбусе, а потом… потом – на электричке. Там и война и все остальное…

Очевидно, мой оголтелый пацифизм был написан на моем лице слишком крупными буквами, и Смирнов прочитал их.

– Ты что? Забоялся? Или не хочешь на войну? – чуть поддразнивая меня, спросил он.

– Почему не хочу, хочу. Даже очень. У меня уже и спички есть. Десять коробков.

В другой бы, более прозаический момент Смирнов от зависти, что у меня десять коробков спичек, сдох бы. Но он уже широко загулял.

– Дурак! Ты думаешь, на войне без твоих спичек стрелять нечем? Там нам дадут самые настоящие пушки. Калибра семнадцатая-восемнадцатая. Здоровенные такие.

– Сам ты дурак, если не знаешь, что даже в разведку не ходят без спичек. Их еще специально воском заливают.

Опять разговор со Смирновым смутно встревожил меня. Что я в самом деле такое? За Ленина жизнь отдать не хочу, то есть хочу, но не очень. Теперь если война с америкашками… На войну-то хочется, на войне ведь дико интересно, и поэтому очень хочется на войну. Но на взрослую, как в кино, страшновато. «Вот если только организовать детскую, между советскими и американскими детьми», – слабо подумал я, пытаясь спасти остатки своей чести…

В школе было темно и мрачно. Ребята ходили какие-то потерянные. Свет очень хмурого дня едва окрашивал школьные коридоры. Вдруг началось. Кто-то сказал первый: «Лучше бы я умер», – и пошло: «Лучше бы я, лучше бы я». На меня это подействовало, к тому же чувствуя свою еще ту, старую вину перед Лениным, я тоже сказал и раз, и другой «Лучше бы я». Но такая солидарность чувств не бывает слишком продолжительной. Произошло что-то новое. Вдруг кто-то спросил: «А ты отдал бы жизнь за Сталина? Только честно. – Ну. – Что ну? Честное сталинское? – Честное». Это был совершенно стихийный, никем из взрослых не организованный и не направляемый взрыв чувств. И сначала желание отдать свою жизнь за вождя высказывалось свободно. Но потом кому-то пришло в голову, как бы собрать подписи под этим горестным чувством, слегка организовать неорганизованное. А там и потребовать: «А ты бы отдал жизнь за товарища Сталина?»

Больше всего мне досталось от Пантюшина. Пантюшин, что было очень неприятно, безжалостно договаривал свои мысли до самого конца:

– Глянц, ты отдал бы жизнь за товарища Сталина, чтобы он жил, а ты умер?

– Ну.

Не мог я почему-то, как другие, просто сказать «да», чтобы он отвалил. Хотя все это было не совсем всерьез, и никто реально не стоял по наши души где-нибудь в медпункте, держа в волосатых руках обнаженный скальпель.

– Нет, ты мне по-русски скажи: да или нет?

– Ну конечно. – Мне в эту минуту почему-то втемяшилось в голову: черный с белым не носить, да и нет не говорить.

– Ты что, не можешь сказать простое русское слово «да»? – пер на меня Пантюшин.

– Почему не могу? Могу.

– Так да или нет?

– Могу я, могу сказать.

– Так скажи.

– Что тебе сказать?

Свой вопрос Пантюшин давно поставил, и поставил его передо мной, и вдруг почему-то спрашивают его. Это его немного сбило с толку, и не совсем уверенно он сказал:

– Не мне сказать, а товарищу Сталину.

– Ну ты, Пантюшин, даешь. Сталин же умер! Хочешь, открою стра-а-ашную тайну?

– Ну.

– Смирнов записывет добровольцев на войну с америкашками.

– Ты че, ваще дурак? – заорал Пантюшин благим матом.

Видимо, я был первым, кто сегодня из-под него вывернулся, из-под этого хладнокровного убийцы молочно-восковых деток. Я быстро прикинул в уме, – он бы сгодился на роль того дяхана с волосатыми руками. А может, он расстроился из-за того, что идея записывать на войну, так неожиданно выскочившая словно из-под земли, была совсем-совсем свежей и сильно перекрывала теперь уже не новую идею отдания жизни за Сталина, практически хоронила ее?

Этот нескончаемый день с траурной линейкой в актовом зале, с неловкими взаимными расспросами ребят, от которых почему-то было стыдно: «А ты бы отдал свою жизнь за Сталина?» – был настоящим бредом в моей жизни. Уже уходя из школы, я зачем-то завернул в медпункт. Открыв дверь, я увидел обычную Прасковью Дмитриевну за письменным столом, на своем обычном месте.

– Тебе чего? – спросила она.

– Сегодня прививок не будет? – нашелся я.

– Иди-иди, не будет.

Мне не хотелось домой, и весь остаток дня я провел во дворе.

А смерть Сталина вскоре упокоилась в нашем, уже описанном мною, дерматиновом диване. Туда мама сложила, очевидно боясь их выбросить, все номера «Правды» с жирными траурными рамками. Со временем газеты желтели и становились на вид хрупкими. Постепенно желтела и переставала быть потрясающей новостью и сама смерть Сталина. Во всяком случае, мама, еще недавно благоговевшая перед ней, совершенно деловито и прозаически засыпала в диван, попадая временами и на неприкосновенные газеты, целую коробку ДДТ от клопов. Не очень-то доверяя этим подвижкам, я на всякий случай чрево дивана объявил для себя запретной зоной. Я никогда не дотрагивался до этих газет, я даже, если приходилось на них смотреть, бросал только косые взгляды. Смерть казалась мне заразной, как болезнь. Но болезнь не такая, какой болеют в общем-то неплохие ребята, вроде меня, а такая, от которой развивается жуткое и таинственное дыхание Чейн-Стокса.

Удивлял меня папа. Казалось, он вовсе не боялся смерти. Во всяком случае, эти газеты в диване не производили на него никакого впечатления. По-прежнему в левом углу дивана в старой, отслужившей свой век отпарке папа прятал (копил, собирал) деньги на летний отпуск для всех нас. Мы впервые собирались на море.

Жар большого асфальта

С Толиком Кривым мы как-то незаметно стали сближаться в конце мая. Наверно, мне уже понадобился учитель жизни, а ему – ученик. Он, помню, дал мне несколько ценных советов, где и как лучше искать бычки. Под его цепким, тренерским взглядом я нашел свой первый большой чинарик в приямке во втором дворе. Толик с удовольствием понюхал его и одобрительно сказал:

– Видишь, жирный бычок, больше целого. Смотри сюда, что написано? «Тройка». Самые дорогие сигареты. Глик! (В смысле – гляди-ка!) Мундштучок золотой.

Про мундштучок он мог и не говорить. Сам не слепой.

Чинарики и всякие иные предметы, едва попав к Толику в руку, приобретали неимоверно аппетитный вид (мой, кстати, стразу же куда-то пропал, словно у фокусника в рукаве). Им, чинарикам и бычкам, было хорошо в его небольшой и морщинистой, какой-то птичьей лапе. Я немного завидовал его дару небрезгливости. Благодаря этому свойству, к самым, казалось бы, отпетым вещам, даже добытым на помойке, я начинал испытывать любопытство и уважение. Может быть, родись он в другой среде, из него вышел бы археолог? И, наверное, археолог этот был бы неплохой. У Толика были все необходимые качества: пытливость, внимание, неторопливость, даже солидность.

Сколько ему было лет? Один Бог знает. Я думал, что он старше меня года на три, хотя ростом был даже немного ниже. Но если ему и было от силы лет пятнадцать, по его внешности никак нельзя было бы этого сказать. Морщинистой, старческой была не только его ладонь, но вся кожа на Толике. Лицо было желтоватое и тоже все в тонких морщинках. Один глаз, кажется – левый, был с белесоватым бельмом.

Ново-Басманная тогда была покрыта брусчаткой. Валерка говорил, что он еще не так давно ездил в свою Первую Ленинскую школу на трамвае. Сразу после моста через железку, у церкви он спрыгивал с трамвая на ходу и заворачивал к школе в переулок. Один раз он прыгнул неудачно и чуть не попал под машину. У брата, как и у меня – или наоборот, какая разница? – была своя коллекция страшных историй. Этот случай с трамваем возглавлял его коллекцию, когда вот еще чуть-чуть, и он мог бы погибнуть.

Мой детский сад находился сразу за церковью, и я знал, что в церкви – милицейский гараж. Хорошо помню стоящие в прохладном, пахнущем машинным маслом сумраке храма несколько мотоциклов с колясками темно-синего цвета. Помню, мне не казалось это противоестественным. Уже и в школьные годы я продолжал ходить к церкви за хлебом. Небольшая булочная присоседилась в изножии храма. Но никакого трамвая на Ново-Басманной я не запомнил. Запомнилось только, что, когда пустили третий автобус, взрослые почему-то с улыбкой, в которой была однажды обманутая вера, говорили: «в целях экономии». Они говорили так, словно в прошлом третий номер уже пускали по Ново-Басманной, причем пуск этот долго пропагандировали и объясняли большой экономией, а потом, ничего не объяснив, исподтишка сняли. Я не мог бы всего этого придумать, что-то в этом роде действительно было.

И вдруг все изменилось. На нашей милой улице появились большие бригады рабочих. День и ночь тарахтели компрессоры, и рабочие отбойными молотками выворачивали брусчатку. Другие складывали булыжники в кучи, потом их куда-то увозили.

– Валера! – как-то сказала мама. – Выбери-ка мне каменюку получше там, где ломают мостовую. Мне нужен гнет для капусты.

– Вовка, слышал, что мать говорит? – тут же, как обычно, перепоручил он это дело мне. По каким-то своим соображениям мама никогда не вмешивалась в эту своеобразную дедовщину.

Может быть, не менее грандиозное и интересное строительство только что закончилось совсем рядом, на Каланчевской улице. Там достроили одну из семи московских высоток. Возможно, вся эта асфальтировка и затевалась с тем, чтобы обеспечить высотке приличные подъезды. Но поскольку родное всегда милее, постольку высотку, стройную и белокаменную, я воспринимал лишь как театральный задник к тому главному, что происходило у нас, на Ново-Басманной. Если по местным понятиям высотка была не совсем наша, то в масштабах всей Москвы – не только наша, но и лучше всех прочих. Слава Богу, дети лишены объективности. Только уже в зрелые годы я изменил нашей красавице и признал архитектурное первенство высотки на Котельнической.

Теперь для меня и многих пацанов нашего двора самое интересное выплеснулось из двора на улицу. Мы иногда целыми днями подпирали свои ворота, следя за тем, что происходит нового. Когда события затихали, мы, чтобы не соскучиться, играли с проходящими мимо военными, настырно отдавая им честь и подолгу маршируя рядом. Иногда военные, чтобы отвязаться, тоже отдавали нам честь. То-то было радости! Раз, помню, я задержался на улице дольше всех. Естественно – ведь я был энтузиастом асфальтировки. К тому же это вообще была моя черта: во всем, что бы я ни делал, я терял голову и меру.

Становилось уже темно. Вдруг откуда ни возьмись Валерка.

– Смотрим? Ну-ну, – сказал он и остановился рядом со мной. – Между прочим, вот в этой самой подворотне, лет пять назад, я нашел триста пятьдесят рублей.

– Да ты что? – изумился я, невольно воровато и быстро оглянувшись: не лежат ли и теперь где-нибудь тут деньги, раз уж это такое счастливое место. Нет, не лежали. – А где ты их нашел?

– А вот тут, – показал Валера. – Наверно, какой-нибудь пьяница выронил. Тут еще какой-то битый кирпич валялся, и сверху, кучкой – деньги. Я еще сначала подумал, что так, бумажки какие-то.

– Ничего себе бумажки! И что же ты с ними сделал? – страшно, неприлично завидуя, спросил я.

– А ничего. Выпили с ребятами во дворе бутылку водки, остальное матери отдал.

– Родители тебе чего-нибудь такого купили?

– Да я еще дурачок был, вроде тебя. Попросил купить одну игру, металлическими шариками стреляет.

– И где же она?

– Сломалась, – со снисходительностью к своей былой глупости сказал он. – Ну, я пошел, есть хочу.

Немного вразвалку – походка, от которой подошвы и каблуки быстрее стесывались с внешней стороны, о чем я всегда мечтал, – Валера ушел, а я остался стоять, переживая рассказанное. Что-то в нашем разговоре было необычное. Ух ты, какие дела! Триста пятьдесят рублей! Значит, все-таки бывают в жизни такие необыкновенные случаи. Надо же! И потом: выпили бутылку водки с ребятами. Как это все… необыкновенно и ново!

Вдруг из темноты что-то огромное стало на меня наезжать, корабль не корабль, но что-то невиданное. Темнел только его силуэт. Я осторожно двинулся ему навстречу. Подойдя совсем близко, я понюхал, пахло хорошо, машинным маслом. Откуда-то сверху раздался веселый голос:

– А ограждение, мать вашу, кто будет выставлять?

Потом кто-то оттуда спрыгнул на землю.

– Дядь, а это что за машина?

– Много будешь знать, скоро состаришься, – сказал рабочий с веселым голосом, но, видя мое неутихающее любопытство, пояснил: – Это, парень, асфальтовый комбайн. Приходи завтра – тут будет жарко.

Я понимал, что на нашей Ново-Басманной происходит самая настоящая революция, которая перевернет всю Москву. До сих пор асфальт заканчивался на Садовом кольце.

Елки-палки! Скорей домой, а то просплю самое интересное. Мама была дома, что не так часто случалось, и немедленно усадила меня есть. Я жадно набросился на холодный свекольник со сметаной, который очень любил. У взрослых шел один из тех обычных по вечерам разговоров, к которому я сначала не прислушивался. Сосед Володя стоял, как всегда, в проеме кухонной двери, приходясь ему несколько по диагонали, и с обычным своим немного насмешливым выражением лица говорил:

– Вот ведь какая штука, товарищи, должен вас огорчить. Априори не мы, не СССР первым построит коммунизм.

Кто ел – прикусил язык, кто пил – поперхнулся. У меня сердце на скоростном лифте поехало вниз. Все молчали, молчал и Володя, наслаждаясь произведенным эффектом. Я еще только впервые слышал такую крамольную мысль, и у меня было чувство восторга от ее новизны и потрясающей запретности. И к тому же я как-то сразу поверил в ее справедливость. Это было похоже на правду, что не мы. Как же я сам раньше не догадался?

– Хорошо, не мы. А тогда кто же? – довольно трезво спросил Валера. Мне его вопрос показался глупым и даже бестактным.

– Да-да, – строго сказала мама, – кто же этот народ?

«Точно-точно, – запоздало подумал и я, – кто же тогда? Как это мне самому не пришло в голову? Валерка – умен, а в каком глупом положении Володя. Как он теперь выкрутится?»

– А кто? – повторил Володя и сделал жутко томительную паузу, насмешливо играя обнаженными зубами и напустив такого тумана в глаза, что в нем можно было бы играть в прятки. – Априори китайцы – вот кто! – неожиданно закончил он.

«Китайцы, – разочарованно подумал я. При чем тут какие-то китайцы? Вот Володя и запутался, никак не вязались сюда китайцы. Это и дураку ясно. И потом, что это за априори такое?»

Как-то Валерка показал мне, откуда берутся у него всякие заковыристые слова. Оказалось, очень просто – из толстенного словаря, который всегда лежал на одном и том же месте – на углу шкафа. Пока я осваивал абсурд и абракадабру, Валерка и Володя ушли, видимо, дальше, – аж до самого априори.

– Известно ли вам, дорогие товарищи, – продолжил Володя, – что китайцы, которых мы считаем отсталыми, сделали огромный рывок. В своих собственных домах, буквально – в каждой сельской хижине, в домашних условиях они выплавляют чугун и сталь. Стоят у очага и помешивают, вот как Зоя Никаноровна суп. А поскольку они жутко сознательны, трудолюбивы и дисциплинированны и поскольку их уже около пятисот миллионов, то по выплавке чугуна и стали на душу населения они вот-вот нас обойдут. Согласитесь, нам до них далеко. Ведь мы же на своих кухнях ничего, кроме щей и яичниц, не выплавляем.

«Ах вот оно что! – изумленно подумал я. – Их – пятьсот миллионов? Тогда точно они первые построят коммунизм». Конечно, было немного грустно, что не мы. Но все-таки это были китайцы – свои. Всегда-то все захватывающе интересное оказывается в конце концов какой-нибудь ерундой.

Что-то еще говорилось над моей головой, но она уже отказывалась варить, сломленная массой впечатлений этого длинного дня. Чьи-то руки перенесли меня в комнату сквозь едкий дым компрессоров и грохот отбойных молотков, шипела и царапалась дворовая кошка Мура, у цветков львиный зев были желто-лимонные глотки с малиновыми гландами, в одной такой глотке сидела и пялилась на меня здоровенная пчела…


Утром, свеженаглаженный, я наспех оглядел новый асфальтовый комбайн. Меня поразило огромное количество ручек с набалдашниками на конце, вроде переключателя скоростей, и вогнутых металлических сидений, отполированных до тусклого блеска. Подоспел он вовремя: улица была готова принять асфальтовую одежду. Слепящий глаза белый щебень уже тысячу раз укатали сверхтяжелые катки, которых не менее дюжины собралось на нашей улице. По вечерам фиолетовые силуэты катков, словно какие-то доисторические животные, придавали ей такий загадочный вид, что всякий, проходящий мимо, испытывал невольное чувство уважения к нашей Ново-Басманной. Да это и справедливо, потому что где, даже в нашей огромной Москве, можно найти подобную ей?

…Прежние великие князья и московские цари, выезжая из Спасских ворот Кремля, направлялись за город по Ильинке-Маросейке-Покровке-Старой Басманной. Василий Третий тут же, в самом начале Старой Басманной, едва переехав Камер-Коллежский вал (а ныне Садовое кольцо), останавливался в своем путевом дворце, молился Богу и заваливался почивать. Так и заканчивался первый день его путешествия. Назовем этот маршрут Великокняжеским или Царским. Государь же Петр Алексеевич, отправляясь в Немецкую слободу к мин-херцу Францу Лефорту или Аннушке Моне, сделал обычай выезжать из Кремля другими, Никольскими воротами. Причем не в карете, а верхом, пустая карета громыхала сзади. Он сразу оказывался на Никольской, потом, переехавши через Лубянскую площадь, следовал по Мясницкой и Ново-Басманной.

– Что-то как здесь храмов Божиих мало, – говорят, будто сказал император однажды про нашу улицу. И тут же, не откладывая, своей монаршей рученькой набросал эскиз церкви.

– А зваться ей церковью Петра и Павла под звоном! – будто бы сказал он.

– Государь, – говорят, будто бы сдерзил один из его подбрюшных, – ты ж сам не велел строить на Москве каменных фортеций, докуда не построится святой град твоего имени на Неве.

– Молчи, смерд. А быть по сему! Александр Данилович! – обратился государь к товарищу своего монаршего детства Меншикову. – Смотри в оба, чтобы известь и камень, и бронза для колоколов были доставляемы вовремя. Ты мне за это головой ответишь, – добавил царь, и грозой полыхнули его очи.

Вот оно, как было дело. Потому и не будет натяжкой назвать этот маршрут, важной частью которого была наша Ново-Басманная улица, – Императорским.

Кто из москвичей не знает Института скорой помощи им. Склифософского на Сухаревке? Многим, наверное, ведомо и то, что это замечательное здание было подарено графом Шереметевым замечательной актрисе Ковалевой-Жемчуговой, а уж она сделала из него странноприимный дом. А вот то, что первое на Москве частное благотворительное заведение для инвалидов и престарелых открылось на Ново-Басманной в доме № 4 аж в 1745 году, знает не всякий. Князь Александр Борисович Куракин был славным гражданином и патриотом. Выполняя волю своего отца, он не только выстроил здание госпиталя с церковью Св. Николая, но и положил в банк круглую сумму, на проценты от которой заведение и существовало.

Да что там говорить. У Красных Ворот родился Лермонтов. (Дом при строительстве высотки был снесен.) Крестили его здесь же, в церкви Трех Святителей, заложенной Иваном Никитичем Скобелевым – дедом героя Плевны. В ней же в 1882 г. отпевали его внука – даровитого полководца Михаила Дмитриевича Скобелева, гений которого современники сравнивали с суворовским. На месте снесенной большевиками церкви Трех Святителей по большевистскому обыкновению (прежде, чем снести, обосновывали градостроительной необходимостью) образовался ничем не застроенный пустырь, а позже – доныне существующий небольшой скверик.

Во время масленичных гуляний на площади Красных Ворот строились и заливались снежные горки для катанья, от души веселились дворяне и простолюдины. До сих пор у старого выхода из метро жив дом Елагиных, где росли будущие славянофилы братья Киреевские, Жуковский был своим человеком, а Гоголь читал первые главы «Мертвых душ». Где-то в районе нынешнего Б. Харитоньевского переулка родился будущий офицер и художник – человек с трагической судьбой – Павел Федотов – Гоголь в живописи. Здесь же жила в московской немилости поэтесса Евдокия Ростопчина. Уже в поздние годы она написала под видом продолжения «Горя от ума» злую сатиру на славянофильство. Она была прихожанкой церкви Петра и Павла под звоном на Ново-Басманной, здесь ее и отпевали.

Там, где расположен вход в сад им. Баумана со стороны Ново-Басманной, жил друг Пушкина, мыслитель и странный человек, прельщенный светом католицизма, Петр Яковлевич Чаадаев – сам законченный западник и отец российского западничества. Но вообще-то мистик, а вовсе не пионер освободительного движения – легенда, запущенная Герценом. Не так далеко отсюда, в Елоховском соборе в 1799 году крестили Александра Сергеевича Пушкина – европейца и глубоко русского человека. На Старой Басманной до сих пор жив дом его дяди Василия Львовича Пушкина – автора «Опасного соседа», а площадь Разгуляй одной из своих стен имеет дом графа Мусина-Пушкина (ныне – МИСИ) – человека, обнаружившего в одном из ярославских монастырей список «Слова о полку Иго-реве». Дом его в французскую кампанию сгорел вместе с бесценным «Словом».

Вот тут-то они все – и славянофилы и западники – и жили, или рождались-крестились, или умирали-отпевались… Вот здесь. Сюда, на Ново-Басманную, в редакцию газеты «Гудок» в двадцатые годы прошлого века приносил свои рассказы Михаил Булгаков. Невдалеке, у Земляного Вала, мальчиком жил Алексей Ремизов, а на улицу Казакова к сестре захаживал Достоевский.

Очень литературное, весьма историческое место Москвы…


Я жадно ожидал, когда подъедут первые самосвалы с асфальтом, но, так и не дождавшись, побежал в Сад Баумана, где мы с Витей готовились к экзаменам. Впервые на наших занятиях я был рассеян.

Отзанимавшись, я поспешил на место событий. Часть улицы между зданием МПС и сквериком была уже заасфальтирована и жирно синела, кое-где посыпанная свежим желтым песком. То и дело подъезжали новые самосвалы с асфальтом и опрокидывали свои кузовы в специальный отсек комбайна. Темно-синяя куча асфальта курилась многими дымками, распространяя какой-то очень съедобный запах. Да и сам асфальт казался мне очень съедобным, ведь его намазывали на улицу, как черную икру на бутерброд. Комбайн, медленно-медленно двигаясь по улице, ровным слоем высеивал на мостовую горячий асфальт. Мощно сотрясаясь, медленно наезжали катки и начинали ровнять и утюжить.

Глаз, а через него и ум радовались слаженной работе машин и людей. Впервые на моих глазах из ничего являлся столь внушительный продукт труда, как целая улица. Казалось, все так теперь и пойдет в нашей жизни: от хорошего к еще лучшему.

Когда я сдал экзамены, оказалось, что на первую смену в лагерь я уже опоздал. Я давно мечтал поболтаться летом в городе. Так и случилось. Темно-синяя река новенького асфальта, утекая все дальше и дальше от моего дома в сторону Разгуляя, почти перестала меня волновать: главное-то уже, считал я, было сделано.

Однажды огромные катки заползли и в наш двор. А еще однажды здесь появились горы щебня. Когда катки, наровно размолотив, утрамбовали весь щебень по первому двору, работа почему-то стала, остановились и катки.

Лето между тем не на шутку раскалялось. Гладко укатанный щебень за день сильно нагревался, и от него несло нестерпимым жаром. К тому же в последнее время (от помойки что ли?) во дворе развелись целые тучи радужно-зеленых мух. Только когда жара спадала, дворник Трофим, чтобы прибить пыль, слегка окатывал двор из длинного шланга.

Летом в городе

Как-то мама сказала:

– Завтра к восьми все ребята собираются во втором дворе, в садике. Обязательно подойди туда.

Наутро, позавтракав и скатившись по лестнице, я вышел из подъезда и остановился. Я так всегда делал. Мне надо было посмотреть налево и направо, почувствовать вкус нового дня и угадать: чего он хочет? Что мне делать, а чего не делать? Ведь всякий день с утра – чист и неизрасходован. Как его потратить?

Поглядев налево, я приметил у четвертого подъезда белобрысую голову Виталика. Он меня тоже увидел. Так мы узнали, что оба никуда не уехали.

Я обошел закругление дома, прошел под колоннами и очутился на втором дворе. В скверике человек десять ребят окружили незнакомую женщину. Я подошел близко, но не вплотную. Женщина говорила:

– Ребята – вы здесь все, кто остался в Москве. Теперь: внимание! Мы отправляемся в городской пионерский лагерь. Там есть игры и все, что нужно. Днем вас покормят. В шесть часов я приведу вас обратно. Она достала блокнот: – Назовите свои фамилии.

«Что это, насмешка? Городской лагерь? Это же абсурд. Лагерь не может быть городским. Пусть туда идут те, кто не знает, что такое настоящий лагерь», – подумал я.

– Да! Обязательно захватите панамки или тюбетейки, – сказала женщина.

«Не на того напали, – подумал я. – Я и один отлично проведу время». Метрах в десяти я заметил Виталика. Он, видно, прошел проходным подъездом и держался от группы еще дальше, чем я. Тот еще гусь.

Ребята с женщиной ушли, а я пошел слоняться.

Краем глаза то слева, то справа я замечал Виталика. Он казался таким же свежим, как утром. Я подумал: впрямь ли это он или является мне в мираже? У меня иногда от жары голова начинала плавиться.

Нынешняя московская жара ничем не уступала сочинской. Струйки пота сбегали по спине между лопаток, и время от времени я бессмысленно таращил и тер глаза. Часа через два я совсем отупел. Если бы не мой живот, делать было бы совсем нечего. На животе, чуть выше пупка была складка, в ней приметно даже простому глазу накапливался пот. Довольно долго я наблюдал, как он накапливается. Хотелось, чтобы его накопилась целая лужа. Но лужи все не было, видно, он сразу же испарялся. Потом вяло подумал: пойти, что ли, домой? И в ту же минуту увидел невдалеке белобрысую голову Виталика. На нем была хорошо отглаженная, выпущенная наружу рубашка с короткими рукавами и короткие брючки. «Вообще-то, рубашки навыпуск носят маменькины сынки или отличники», – подумал я. А еще я подумал, что хорошо бы ему подружиться с Петей из книжки «Белеет парус одинокий». Вот бы умора была. Наверняка они с Петей разговаривали бы на вы. А мне бы так лучше – с Гавриком.

С первого взгляда было ясно, что чинарики с Виталиком не пособираешь и где-нибудь за сараями или под месткомовской лестницей не покуришь.

Время шло. Надо было как-то сходиться и начинать дружить, но во мне был излишек деликатности, и потому я не мог захватить инициативу. Оказалось, что и в Виталике ее больше, чем надо, и потому у нас ничего не получалось. Мы постояли, посмотрели друг на друга и, так и не обменявшись ни одним словом, пошли себе странной парочкой по дворам – не то вместе, не то врозь.

На третьем дворе мы на целый час задержались возле работающего Ракова. Раков лежал кверху загорелым лицом под одной из своих машин. Я всегда с ужасом слышал его фамилию. Ведь рак – смертельное заболевание, а тут тебе день и ночь твердят: Раков, почему не постригся? Раков, ты сдал контрольную? Иди домой, Раков, и не возвращайся без родителей. Я в точности не знал, может ли такая страшная фамилия губить того, кто ее носит. И тем более – окружающих. На мой взгляд, пока еще Раков не казался больным, но ведь рак коварен. Может, Раков только казался здоровым.

На весь наш двор он был самым страшным энтузиастом автомобильного дела. Сколько помню, он всегда возился с железяками и уже не первый год пытался собрать из нескольких разбитых инвалидных колясок что-нибудь ездящее.

– Что, скучно, ребят? – добродушно спросил из-под машины Раков.

– Угу, – сказал я, а Виталик промолчал.

– Подайте-ка вон ту хреновину, – попросил он.

Мы с радостной поспешностью одновременно нагнулись и стукнулись головами.

– Давай еще раз, – сказал я, ударяя Виталика лбом в лоб, – а то поссоримся.

Это было смешно, потому что мы еще даже не подружились. Однако правило это выполнялось всеми пацанами, даже теми, кто на момент случайного стыка лбов были в ссоре. С внешней стороны это было чистое суеверие, но под ним таилось другое – замечательное миролюбие всех пацанов нашего двора.

Воздух около раскалившихся на солнце раковских железяк пах бензином, ложно уверяя нас в их жизнеспособности, точно эти железные скелеты вот-вот и впрямь поедут. У меня уж темечко раскалилось, пока мы так стояли.

– Слушай, пойдем на второй двор, – предложил я. – Там фонтан.

– Пошли, – сказал Виталик.

В налитом по самые края, но отнюдь не фонтанирующем фонтане вода зацвела и пахла болотом. На ощупь она была горячая. Я немного смочил голову и лицо, а Виталик не стал. «Это его дело», – подумал я. То есть я не подумал: «Ну что ж ты, мямля, всего боишься», а почему-то подумал иначе. «Это твое дело», – подумал я.

– Пойду обедать, – сказал Виталик.

Меня это удивило. Дворовое приличие требовало немного поныть, дескать, так не хочется уходить, но сам понимаешь…

Виталик словно с луны свалился, он не соблюдал дворовых приличий.

– Если хочешь, я могу после обеда выйти с напильником, – сказал я. – В города поиграем.

– Что-то пока не хочется, – сказал он.

«Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! Он всегда говорит, что думает?»

С тем я и ушел.


Я думал после обеда не спешить, но что-то у меня внутри тикало, словно мне к спеху. Не найдя во дворе Виталика, я огорчился. Потом слышу, хлопнула дверь его подъезда. «Значит, идет», – подумал я, не поворачиваясь туда.

– Вообще-то можно каток завести, – сказал я как бы сам с собой. – Попробуем? – обратился я уже к нему.

Он задумался. Пока этот воспитон думал – воспитонами я называл маменькиных сынков, – я решительно ухватился за поручень и в тот же миг заорал не своим голосом. Поручень был раскален, как папин утюг. Я плюнул на него, и слюнка, испаряясь, забегала, как ртуть. Я обмотал руку промасленной тряпкой и взобрался на каток. Уже ученый, я осторожно дотронулся до сиденья – было горячо, но терпимо. Сиденье представляло из себя подобие мутного зеркала.

– Ну и рожа! – сказал я, заглянув в него. – Гляди-кась!

– Мне и здесь неплохо, – сказал Виталик. Он, видно, боялся испачкаться.

А зря, на катке было отлично. Все рычаги, которые я дергал, хорошо слушались и переключались. Казалось, вот-вот каток включится и пойдет. Но он впитал столько солнца и был такой горячий, что пот лил с меня градом. Вдруг, без всякой причины каток мне надоел. Надоел, осточертел, опротивел. Я спрыгнул с него и остановился в нерешительности. Что делать дальше? Я не знал.

Солнце и жара превратили голубое небо в пыльный половик.

– Слушь, Виталь! Давай на мух охотиться?

– Зачем? – спросил он настороженно.

«Тоже еще мне, – подумал я. – Зачем? Зачем?»

– Ты, что ли, не знаешь, что мухи – переносчики дизентерии? Прошлым летом мы с сеструхой заразились и попали в больницу.

– Ты был в больнице?

«Еще бы тебе не удивляться, – подумал я. – Ночевать и жить не дома для такого воспитона – конец света».

– Целых два раза. Знаешь, от дизентерии некоторые дети даже умирают. – Тут я специально сгустил краски. Я слышал, что иногда умирают, но сам не видел. – Ну и вот, а мы будем этих переносчиков уничтожать.

Виталик усмехнулся. Дескать, мух тут – миллионы…

Он начинал мне действовать на нервы. Заметив лежащую у водосточной трубы фанерку, я соскочил с катка. Фанерка была подходящая.

– Нужно еще палочку и веревку, – сказал я.

Виталик промолчал. «Как ты не понимаешь, – хотелось сказать ему. – Тебе скучно, и мне скучно, но приключение притягивается тем, что делаешь. Делай! Что-нибудь и получится».

В приямке у шестого подъезда я увидел кусок проволоки и спрыгнул вниз.

– Сгодится вместо веревки, – сказал я.

Идея мухоловки, возникшая в моей голове, была проста. Фанерка подпирается палочкой, от палочки тянется веревка. Зашла муха под фанерку – дерг за веревку! Фанерка – хлоп! И от мухи – только мокрое место.

Дождавшись, когда в тень от фанерки забрели сразу две мухи, я резко дернул на себя проволоку, фанерка шлепнулась, накрыв одну, другая улетела. Вдруг я услышал над самым ухом сопение. Скосив глаза, я близко увидел белобрысую голову Виталика.

О, кошмарный сон воспитавшей его мамы! Виталик встал на щебенку голыми коленками, а чтобы лучше видеть охоту на мух, еще и облокотился.

– Ты понял? – прошипел я шепотом. – Держи проволоку, а я сбегаю домой за приманкой.

Виталик живо перехватил проволоку, рука его дрожала.

– Есть первая муха! – приговаривал я, взбегая по прохладной лестнице, – Есть!

Не уверен, что имел в виду только муху. Может, и Виталика немного?.. Никто никого не подчиняет. Просто мой жизненный опыт богаче, чем у Виталика. Как говорит дед Вася из двенадцатого подъезда: так – судьба.

Уже лежа в кровати, я перебирал прошедший день и вспомнил, как Виталик, подав мне на прощанье грязную лапу, сказал:

– Вов! Если хочешь, завтра выйду во двор с великом.

«Хороший пацан», – думал я, засыпая. Перед глазами пошли мухи, мухи, много мух… Мухи с зелено-радужными брюшками сучили лапками. Ползая, вдруг, словно что-то очень важное вспомнив, резко меняли направление. Словно бы спохватясь: что ж это я! Ушла за покупками, а утюг забыла выключить…

Никто никого не подчиняет. Просто жизненный опыт Толика Кривого богаче моего. Если по отношению к Виталику, так похожему на Петю из книжки «Белееет парус», я был как бы Гавриком, то по отношению к Толяну я сам был и Петей, и воспитоном, и маменькиным сынком.

Hoc

Жида мог получить любой мальчишка во дворе, и означало это скорее – жадина. Некоторая жадноватость во мне была, и я думал, что вот это и есть мое еврейство. С ним мне было кисло, жарко и стыдно.

Как-то раз, в пионерлагере, изнемогши от тревог за сохранность только что присланной родителями посылки, я достал из тумбочки, всегда сложно пахнувшей мылом и печеньем, что там еще оставалось, и раскидал ребятам по койкам. При этом я, может быть, излишне молодцевато (молодцеватость с надрывом) покрикивал: «Ну, держи, что ли?» или: «Лови, разиня!» Боже, каким легким вдруг сделалось все! Какой новенький восторг охватил душу: так вот что значит быть русским! Как это хорошо не иметь лишнего, а, заимев, легко с ним расставаться, не жидоветь.

Конечно, тут не обходилось без излишеств. Прихваченный на самом входе импульс собственника: не дам! – в котором ведь были и вполне законные осторожность и ограничение, – заменялся бескрайним и в силу того противоестественным: «Да катайся на моем велике сколько влезет!» Кабы тут не было насилия над собой, наверно бы я сказал спокойней: «Катайся сколько хочешь». В этом «сколько влезет» были уже и злость и раздражение, что такой дорогой ценой приходится покупать ту самую русскость, которая другим ребятам достается просто даром.

Раздать гостинцы – нетрудно. Подарить же велосипед (что я, дурак, что ли?) не входило даже в самое фантастическое испытание на русскость. Конечно, не сам велосипед раздавался и раздаривался, а только время катания на нем. Но если зайти слишком далеко и все это время раздарить, то на мою долю останется только спускать эту железяку во двор и потом мужественно затаскивать ее на четвертый этаж. Здесь что-то было неладно.

Ох, непросто быть русским… То есть русским-то как раз быть очень просто, вот таким, как жирдяй Миха, – у него вообще хрен покатаешься. В качестве местного чуда крайне редко он мог кому-то одному дать свой велик на один круг, да и то потом весь этот круг бежал за тобой, сопя и приговаривая: «Полегче на педали дави, смотри за дорогой-то, не видишь – яма! Ну, ладно, хоре. Покатался, и будя». Придирчиво осматривая техническое состояние своего стального коня, он ныл: «Чегой-то с шиной-то, а»? И долго еще потом снимал проценты со своей как бы не знающей никаких границ, как бы безумной щедрости. Ну, например, завидев тебя в очереди на пинг-понг, или в кассу булочной, или на прием к врачу, обязательно вотрется перед тобой. А на вопрос: «Ты, чего?» – строго напомнит: «Ты че, забыл, что ли?..»

Он недоговаривал, не говорил напрямик: забыл, как на велике моем катался? Но подразумеваемое подразумевалось им до того сильно, что как бы висело между нами. Тут и захочешь забыть, а не забудешь. Может быть, я иногда думаю, инстинкт собственника был в нем так силен, что даже минутное, даже частичное его преодоление и самому Михе казалось безумием. Однако как ни ряди, а и Миха был не железный, и он боялся жида получить. А русак был чистокровный.

Как же пройти посредине? Как быть русским и в то же время не Михой жирдяем? Как остаться человеком? Позже я встречал и немало таких же, как я сам, полуевреев-полурусских, или, чтобы никому не обидно было: полурусских-полуевреев. Сложный вопрос. Многие из них, совершая свой выбор, предпочли почему-то еврейскую половину. Кое-кого мне удалось вызвать на разговор. Скупо и неохотно разговаривая со мной на эту как бы запретную тему, так же нехотя они пеняли мне на то, что я, записавшись в метрике русским, предал отцовскую половину. Вот как! А не вы предали свою русскую половину? Ваша бесстрашная национальность вполне бессловесно дремлет только и исключительно в вашем паспорте. Фамилия же звучит иногда по многу раз в день и не бессловесно, а широковещательно и громко. Я хоть и русский, но с еврейской фамилией, а вы, бесстрашно назвавшиеся евреями, – все Гусевы и Поповы! А? Что вы на это скажете? Они смотрели на меня с большой укоризной, как на несмышленого, дескать, сравнил ж… с пальцем, и отчужденно молчали.

Я никогда не был принят не только в еврейскую дружбу, но даже в полуеврейскую. Что-то во мне чувствовали не то. Но я к ним в друзья и не навязывался и им не завидовал. Иступленно завидовал я только владельцам славянских носов. Причем мне подавай именно курносый. На самый худой конец я согласился бы и на прямой, но это уж так, в виде компромисса. Голубые глаза тоже очень мне нравились, но я уже знал, что нельзя требовать двух вещей разом. Выдавал-то меня прежде всего – так мне казалось – нос. И хотя трубка еще не развернулась в полный лист, но обещания уже были серьезными.

И вот я иногда целыми часами просиживал у зеркала, подперев свой малый рубильник большим пальцем правой руки, не ожидая скорого чуда, но и не теряя надежды. Бывало, только отпустишь мерзавца, как он тут же съезжает на привычное место. А в месте насилия на его гладкой поверхности образуется скорбная морщинка. Ай-ай-ай! Но мало того, нос, когда придашь ему желательную форму, как-то неестественно поднимает ноздри. Ясно, что вся конструкция порочна и совершенно не та. Не иначе, что-то придется подрезать…

– Некоторые думают, что все дело в носе, – проговорил как бы ни к кому не обращаясь папа, заметив, по-видимому, мою упорную дрессуру этого типа. – На днях тоже. Приносит один в ателье отрез – на два двадцать – и просит сшить тройку. Бухалин отказался. Шкунов сказал, что не выйдет. Материала маловато. Бритиков сказал, что почему же – можно сшить, только не тройку, а кепку. Я не люблю многих слов, я просто беру и крою. И если уж из два двадцать честный закройщик всегда вырежет тройку, то почему из вполне хорошенького носика нельзя выкроить какой-нибудь другой, похуже? (У папы все еврейское всегда самое замечательное, остальное уже как минимум похуже. Это даже утомительно.) Но как перелицуешь характер?

– Везет же некоторым, – сказал я и сделал в тексте невидимую купюру, потому что в этой паузе кто-то как бы маминым голосом добавил во мне: чистокровным евреям. – У них-то нос прямой, – закончил я, как мне казалось, и без маминых дополнений, крамольную мысль.

– Странно… – включилась в нашу игру отсутствовавшая на ту пору мама. – Странно и даже возмутительно! Поговоришь с ним – настоящий Мойша, чистокровнейший еврей, а пока молчит… Нос вводит в заблуждение. До того аккуратный, как будто по линейке вырезан.

– Володя – шурин, – сказал папа, пристально посмотрев на диван, где по вечерам сидела иногда с вышивкой мама, – Володя… всегда говорил мне: – Хорошо, Мишенька, что у вас с Зоечкой пока все хорошо. А только все равно, нельзя нам, евреям, на русских жениться. Потому что свою жидовскую морду ты рано или позже от русской услышишь. Рано или позже.

Нет, что во мне иногда звучат мамины мысли, и я их иногда произношу вслух как свои, не всегда даже успевая смягчить и кое-что выкинуть, – к этому я уже давно привык. Но удивительно, что и папа чувствует маму даже в ее отсутствие.

Этот непрямой разговор с папой, когда каждый из нас делал вид, что вовсе не обращается к другому, а просто думает вслух, мне очень понравился. Оказывается, в такой форме можно говорить даже о том, о чем почему-то говорить вслух страшно стыдно. Например, про мой нос. Это не значит, что от такого разговора все мои мысли мгновенно переменились и нос перестал меня мучить. Нет, я и дальше перевоспитывал упрямца. Но моя тайна, мое тайное желание стать русским, от которого мне иногда бывало так стыдно в присутствии папы и от хранения которого я уже изнемог, перестало меня давить. Притом папа был так деликатен, что в обмен на нечаянно подсмотренную мою тайну поделился со мной своей. Оказывается, он страшно боится получить когда-нибудь от мамы «жидовскую морду». Но, папа, это ведь и мой страх! И я боюсь ее получить от Женьки Попова, от Вадика Шаркина, от Витьки Заломова, от Коляна, от Юрки, от Толика Кривого, от Виталика из четвертого подъезда, от Генки Криворучко, даже от брата Валеры – от всех! В школе боюсь, в парикмахерской, в саду им. Баумана, в пионерлагере «Старая Руза» – везде…

Боюсь получить, а все никак не получу – ни на земле, ни на воде, ни от близких, ни от дальних, никак! Годы идут, много их прошло, вот уж и жизнь покатилась под горку, вот уж и свет Божий начинает меркнуть в глазах, а самого страшного оскорбления, какое только возможно на земле, я все еще не получил. И, может быть, уже и не получу…

Портрет

Занавес актового зала открывался и закрывался только на репетициях, в связи с надвигающимися праздниками. Обычно же он был всегда открыт. И ТОТ, вблизи огромный и даже из зала казавшийся большим, всегда был с нами. Наблюдал за нашими детскими забавами и проказами. Он, что бы вокруг ни происходило, неизменно висел на задней стене сцены и был внушительно серьезен. На сцене, к примеру, какие-нибудь легкомысленные гномики и девочки-снежинки, а ОН и тут всегда неизбежным фоном. Какие могут быть при НЕМ особенные проказы, в ЕГО-то присутствии?..

И вдруг неизвестные люди в рабочей одежде пришли однажды неизвестно откуда и молча сняли ЕГО со стены, и поставили в левый карман кулис, просто на пол.

Сняли со стены, а словно – с должности. С должности «лучшего друга детей». Я тоже был одним их этих детей. Мне было почти одиннадцать лет, и я уже понимал гораздо больше, чем три года назад, когда сняли Берию. Да и самим снятием Берии и полным его разоблачением был я неплохо подготовлен к подобным переворотам. Шока не было. Младенческая моя вера в то, что дедушка Сталин в кремлевской башенке ночей не спит, курит трубочку и думает о нас, дурачках малолетних, сначала загрубела, а потом незаметно скончалась.

Его еще не бросили в подвалы Лубянки, не перевели в разряд бессрочно хранимых, согласно инвентарной бирке на ноге (хотя может ли поясной портрет в принципе иметь ноги – тема для большой дискуссии), просто указали – снять, не уточняя, что делать с ним дальше. Поэтому, где сняли, там к стенке и прислонили. Висел – царил, теперь стоит на полу, как неизбежный атрибут сценического закулисья. Как отслужившая срок, но еще не списанная с баланса декорация.

Он был поясной, но очень большой, больше всего моего одиннадцатилетнего роста. Был он, видимо, из дешевых, писан в каких-то грязноватых колерах. Уж не малярными ли красками? До сих пор я думал, что нет человека беззащитней меня. Кто только не мог меня обидеть или наказать! Любой, кому не лень, – старшеклассник, брат, мама, училка, участковый. Но чтобы Сталина!.. Я ни минуты не думал о Портрете как о портрете. Низведен, низвергнут, предан остракизму, наказан и поставлен в угол был не портрет, а САМ. Я – маленький и глупый, игрушка произвола. И ОН – вершинный, верховный, абсолютно недоступный, даже неподступный… В чем-то мы теперь с НИМ сравнялись. Запоздалый человечий суд развенчивал ЕГО, понижал в должности, переводил из Божеств в человеки.

И на Солнце есть пятна, и Сталин мог ошибаться. Первое время и речи не шло о преступлениях, самое большее – об ошибках. Срам прикрывался лукавым пустословием: не ошибается тот, кто ничего не делает.

Ошибки, конечно, не преступления, но кто-то, видимо, из старшеклассников, не вникнув хорошенько в их тончайшее различие, ткнул пальцем и вышиб глаз. Да, не прорвал холст, а вот именно глаз вышиб. Спора нет, Ленин хорошо все задумал, беда – не успел. Пришел усатый и все испортил. Немного тормозило, что Ленин тоже подавался как большой и задушевный друг детей. Когда нас принимали в пионеры, а это происходило в сверхчеловечески строгом и даже ужасном Траурном зале Музея Ленина, главным героем которого был не Ленин, а его Смерть, то уже после всего – клятвы и повязывания галстуков – нам показали документальный фильм о Ленине, с хроникальными кадрами, с настоящим Лениным. Страшновато было себе в этом признаться (я и не признавался), но настоящий Ленин меня разочаровал, мало того – вызвал во мне протест. В хронике он был заснят во время выступления на каком-то митинге, от участников которого, я думаю, давно и праха не осталось. Оператор снимал не в лоб, а сбоку. Вождь выступал, жестикулировал, говорил, но так как хроника была та еще, дозвуковая, то он, как щука, беззвучно открывал свой рот с острыми хищными зубами. Документальный Ленин показался мне очень нехорошим, даже злым. Такое у него было недоброе выражение лица, да еще эти острые зубы. Каких трудов потом стоило договориться со своей совестью. Договорились мы так: никакой хроники я не видел, а настоящий Ленин – это артист Щукин в фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году». Немного странно, конечно, совпадение фамилии киноартиста с тем образом хищной рыбы, который навеял кинодокумент. Ну, да ладно. Артист хоть и Щукин, а лицо у него замечательное, с добрыми лучиками морщинок у глаз. Он, можно сказать, и сделал из Ленина-щуки настоящего человека.


Сейчас совсем не то, а в прежнее время любой школьник знал, что Чехов – это Пушкин в прозе, а Сталин – это Ленин сегодня. Но сколько, бывало, ни всматривался я в черты Сталина – нет, ничего общего, никакого сходства с Лениным. У Ленина лоб огромный, говорят – гениальный, а у Сталина узенький, как у второгодника Картошкина из 5-го «Б». И в тех двух мумиях, что лежали в хрустальных саркофагах мавзолея, гладко причесанные и хорошо, как на витрине, подсвеченные, – тоже никакого сходства не было. Разве что френчи одинаковые. Такого защитного цвета.

Но-но, – грозно предостерегало что-то внутри, – не трогай Ленина!

Сталин на портрете как-то быстро потерял свое величие, вблизи он оказался немного потертым, выцветшим каким-то. Пылинки с него никто теперь не сдувал. Не скажу, что весь зарос паутиной – к чему врать? – но к вышибленному глазу не вызвали ни окулиста, ни реставратора. Ни срочно, ни потом. Попытка реставрации, попытка отмывания черного кобеля произойдет позже, когда ностальгически заноют по привычным браслетам бессмысленно свободные запястья…


Одной зимней ночью я долго не мог уснуть и невольно подслушал разговор родителей. Мама была страшно возбуждена, и то и дело слышался ее свистящий шепот: на закрытом партсобрании, т-с-с, тише, ты что-нибудь слышишь? Они точно спят? Ну, ладно-ладно. Так вот, на закрытом партсобрании зачитывали закрытое письмо ЦК. Какая тебе щека? Я говорю: Цэ Ка. Навязался глухопердя на мою голову. А, это ты слышишь! Ну, будь любезен, слушай и дальше. Сталин – т-с-с! – оказался вредитель почище Берии. Кто бы мог подумать!.. Ты понял?

Сам лично подписывал расстрельные списки. Что? А ты не знаешь, что меня тоже таскали на Лубянку? За что? За связь с троцкистом. Пока в 1940 году ты еще жирненько – не противоречь! – жирненько и благо-получненько жил себе за папой и за мамой в своей королевской Румынии, из меня тут все кишки чуть не выпустили. При чем здесь ты? Я тебе сейчас так врежу, что вмиг поймешь. Что? Ну да, конечно. Еще до Николая Федоровича было, в 1936-м. Всего-то два раза сходила с одним сцепщиком с нашей станции в кино. Тот еще троцкист. По-моему, он не все буквы знал, с трудом подписывался. Таскали-таскали меня, чуть не затаскали. Случайно следователь оказался земляком и… ну да, что ж тут скрывать, поклонником. Вместе когда-то техникум заканчивали. Это и спасло. Что значит дала? Да я тебе сейчас по морде так дам, вот и будет – дала. Дети спят? Да я… Что дальше? Ну, дальше он мне вежливо говорит: «Зоя, я знаю, вы в данный момент замужем. Но мало ли что. Я подожду». Дольше ждал. В 43-м, когда Николай погиб, он меня вызвал повесткой. «Сочувствую, – говорит. – И все-таки, Зоенька, как мое предложение?» Я про себя, конечно, удивилась, откуда ему известно, что Коля… что Николай Федорович погиб? Значит, ночей не спал, все ждал, когда место освободится? Вслух сказала: «Вы в своем уме?» Он подписал повестку и говорит: «Слишком яркая помада. Вам не к лицу. Идите». Нет, что там, видно, действительно был влюблен… А каков хамлет, помада, видишь ли, ему не понравилась. Тринадцать лет прошло, ни разу больше не потревожил. Не знаю, жив ли? Кто? Сцепщик? Да за такие вопросы знаешь что бывает? Хотелось бы посмотреть, как ты ТАМ задаешь свои антисоветские вопросы. Курам на смех. Воображаю, он поднимает трубку: «Простите, генерал, тут одна интересуется судьбой троцкиста». Что будет потом, догадываешься?

Мама еще долго говорила дальше, дальше, но мне как-то пошло все сливаться в какое-то бу-бу-бу, бу-бу-бу, а потом меня накрыло…


Я рос, ел, бегал, играл. С помощью дяди Паши смастерил самокат. Хотел еще на задний подшипник трещотку поставить, как у Коляна. С трещоткой вообще шикарно ездить. Хотел, но не знал ее секрета. И тоже очень весеннее занятие: поджигать фотопленку увеличительным стеклом. Наведи лупу на туго свернутую пленку, завернутую в газетный обрывок. Сделай из солнечного луча жало (легко представить, что никакая это не лупа, а целый гиперболоид), несколько секунд терпения, и пленка, подымив, зажигается. Что в ней ценно, самый момент возгорания – это почти взрыв. А с каким волшебным шипением и запахом она горит! И с синим дымом. Особенный запах, ни на один из моих любимых запахов – бензина, масляной краски, горячего асфальта и мандаринов – он не похож. Немного только похож на дым от горящей расчески фабрики «Заря» за 1 рубль 40 копеек. Бросаешь такую дымовую шашку в подъезд и убегаешь, а там… А вот как раз что там, внутри-то, не знаю, никогда не видел изнутри. Примерно представляю, но сам всегда был снаружи.

К несчастью, всему хорошему в нашей жизни бывает конец. Сейчас такой горючей пленки и расчесок нигде не достать. Спрашивал знающих людей, говорят: раньше от этой пленки частенько пожары случались в кинобудках. Она пожароопасная. Поэтому ее больше не делают.

Ишь ты, пожары, вот бы посмотреть…

Как и многие мальчишки моего возраста, был я законченным пироманом. Немедленно бросал любое занятие, если только светила возможность что-нибудь поджечь. Еще лучше – взорвать. Время было послевоенное. Старшие пацаны говорили, что в подмосковных лесах можно вооружиться до зубов. Даже в городе, где-нибудь на чердаках случалось находить патроны, пулеметные ленты. Добытые патроны мы потом клали рядком на рельсы. Так поезд идет, вдруг из-под колес па-па-па-па-пах!..

Примерно с полгода назад мы с Михой прямо против моего подъезда обнаружили целые горы брошенных книг. Свалены они были в подвале, иначе давно бы уже вымокли под бесконечными осенними дождями. Но часть стены подвала была выломана. Так и открылись книжные россыпи. В счастливом этом сентябре каждый вечер я получал от мамы нагоняй за то, что, вот де, опять весь провонял дымом, когда же это кончится, приходишь домой черней сажи? Несмотря на зарядивший, казалось на веки, дождь, жгли мы с Михой каждый божий день. Нашли какую-то железную коробку с дверцей и трубой. Не знаю. Печка не печка? Но использовали как печку. Здоровски было под нависающим над тобой кирпичным сводом в дождь разводить огонь и жечь эти ничьи книги, жечь!.. Там так классно, укромно было. Можно было и картошку испечь. Взрослая жизнь кипела тут же, в двух шагах от нас, но детское воображение далеко уносит.

Я страшно люблю тайну и все таинственное. Когда играем в войну, я всегда бываю начальником штаба. Раньше, кроме командиров и рядовых, в этой игре никого не было, но мне очень хотелось, чтобы в игре был начальник штаба и чтобы это был я. Потому что у начальника штаба в руках все секретные карты и документы, все военные тайны и, самое главное, – печать. Сам командир еще ни фига не знает, и только ты знаешь ВСЕ.

Печать я сам вырезал из обычного, карандашного ластика. Из чернильного лучше не резать, он слишком грубый и под бритвой крошится. Теперь я уже могу открыть, что я вырезал на нашей печати. Сверху – небольшая звездочка. Пониже – буквы: НАЧШТАБА. А под буквами – череп и кости. На обороте только буквы – Сов. Секретно. Отличная штука получилась. Я до того дорожил печатью, что прикладывал ее к бумагам всего несколько раз.


Как иногда сбываются самые дурацкие мечты. Уже тридцатипятилетним я – художник-оформитель – был внезапно назначен начальником штаба Гражданской Обороны (ГО) объекта. На общественных началах. Я думаю, потому был назначен, что мог, как художник, наиболее эффектно оформить все необходимые документы. Вот тогда у меня этих бумаг наскоросшивалось несколько папок. Была даже одна тоненькая ДСП (для служебного пользования – это уже почти уровень секретности), ее я хранил только в сейфе. Согласно моему плану рассредоточения и эвакуации при Угрозе Нападения Противника (УНП) этот сейф должен был на себе выносить один из дружинников. Вы скажете, нереально. В такой неразберихе тащить на себе такую тяжесть. Вам, может быть, нереально, а я по сей день просто вижу крупные капли пота на лбу этого дружинника. И мой план рассредоточения и эвакуации был реальным. Я его, например, привязал к реальной местности рассредоточения. Я специально ездил куда-то, Бог знает куда, и заключил даже с местным сельсоветом договор. Председатель выделил под нашу организацию десятка три изб, которые при нужде уплотнят нами. К договору была приложена карта-схема местности с обозначением домов, подлежащих уплотнению.

После составления и взаимного подписания всех документов, в особенности после приложения печатей, мы с председателем засели в сельсовете.

– Только попрошу без передачи, – поднял я первый тост. – Уважаемый Иван Кузьмич! Вот теперь за этим столом мы с вами, быть может, наиболее верно реагируем на возможную Угрозу Нападения Противника. Для справки: все японские рыбаки, которые в день бомбардировки Хиросимы и Нагасаки были пьяны, – не заболели лучевой болезнью. Так что с этой стороны наша гражданская оборона выстроена идеально. Потому что уж что-что, а пьем-то мы всем самураям на зависть. Так выпьем же за удовольствие и пользу. Потому что в обычной пьянке два толка: себе делаешь удовольствие, здоровью – пользу. В случае Угрозы Нападения Противника.

– Дорогой гость, – начал ответный тост председатель, – если уж японским рыбакам в день бомбардировки все трын-трава, то у нас-то этой травы поболе будет. Как думаешь? За траву, которая укроет нас при случае от лучевой болезни!


Если бы не предоставленная мне в тот день единица транспорта с водителем, возможно, пришлось бы досрочно уплотнить местных жителей…


С памятного родительского разговора, который я подслушал, прошел уже месяц или больше, а я еще никому из друзей не протрепался. Ведь мама говорила, что письмо закрытое, то есть совершенно секретное. Тайну надо очень-очень любить, только при этом условии ты сможешь ее сохранить. Не любишь – обязательно протрепешься. Понимаю, что протрепаться о тайне – большое удовольствие. Но за удовольствие платишь сразу. Тайны больше нет. И я держался. Но несмотря на мое молчание, тайна все равно выплыла наружу. На ближайшем съезде Хрущев открыл все тайны. А может, не все?..

Да, думаю я уже теперь, возможно, и сама эта «закрытость» партсобраний была псевдозакрытостью. Постепенная и естественная утечка информации (сначала только для членов партии, потом – только для членов их семей и т. д.) сглаживала, смягчала взрыв информационной бомбы. Для власти важно было, чтобы до рядовых граждан доходила именно такая, потерявшая кровь, дистиллированная информация. Члены партии, каждый в своей семье были в этом случае проводниками ее идей.


Обычно из школы мы, живущие кто где, шли по Садово-Черногрязской до угла маминого министерства, а оттуда уже каждый в свою сторону.

В этот, как раньше говорили, приснопамятный день мы вышли из школы примерно в час дня. Под мощным апрельским солнцем таял снег. С бурлением, с журчанием маленьких водопадов неслись весенние ручьи. Такой стоял балдеж, такая обступила стена сногсшибательных запахов! И откуда они вдруг взялись, разморозились, что ли? Кто-то свернул из тетрадного листа и пустил на воду кораблик…

От школы до Садово-Черногрязской, где мы поворачиваем направо, всего каких-нибудь сто пятьдесят метров. Вдруг, немного не дойдя до поворота, Пашка Басилов бросил клич: «Робя! Айда на стройку!» Мы вошли в арку строящегося дома. Потом уже оказалось, что не все пошли за Пашкой, а только Аркашка, Серега и два Вовы. Толик Краснов, Таня Соцкова и Костя Минюшин пошли обычным путем. На Садово-Спасскую, дом девятнадцать.

Я глазом не успел моргнуть, как Пашка забежал в стоявший справа полуразрушенный домишко, и вот он уже на крыше. Потом, недолго думая он пробежал по узенькой, страшно пружинящей доске. Она была переброшена на крышу соседнего, тоже уже выселенного домишки-близнеца. Ясно, что смелого пуля боится, а только у меня все кишки вниз опустились, пока он бежал по доске. «Эй, давайте все сюда!» – закричал сверху Пашка.

«Легко сказать, давайте, а если у кого повышенное чувство опасности или страх высоты?» – думал я, осторожно перешагивая через шпалы портального крана.

Не буду засорять рассказ своими страхами, но в конце концов и я перебрался на крышу второго домика.

На этой крыше, особенно внутри домика, построенного, казалось, из одной спрессованной пыли, было как-то особенно здоровски и секретно. Я бы вообще с удовольствием жил в таком доме. Там, внутри была скрипучая, еле живая лестница. Она вела вниз. В домике валялся всякий хлам от прежних хозяев: помятый чайник, от чего-то рамка, рваный кусок брезента, россыпь узлов и деталей от патефона. Одних старых фотографий здесь и там валялись целые кипы. Видно, жители этого дома, перебираясь на новую квартиру, хотели начать с нуля.

Я бы выделил эти потерявшие свое назначение железки. Мы, пацаны, их очень любили и называли «штучками». В полуподвальных этажах моего дома находились мастерские по ремонту пишущих машинок. Ведь рядом было министерство, а там – тьма машинок. Бывало, весь день не вылезаешь из приямка и канючишь: «Дядь, дай штучку!» Раз дядька протянул мне в форточку целых две штучки. Потом оказалось, что это были две катушки для ленты, по которой в машинке бьют рычажки с буквами. Но тогда я их назначения не знал. Подвесив их в кухне на стенку и соединив самой толстой, какая только нашлась у папы, ниткой, я стал поднимать на ней всякие мелкие грузы. «Ба, – сказал известный насмешник и сосед Володя, – да ты никак блок изобрел!»

Но здесь, в этом брошенном доме передо мной были следы прежде бывшей чужой жизни. У меня же она, обычно закрытая от посторонних глаз и вдруг обнажившаяся, вызывала дикое любопытство. Меня всегда интересовало: как живут соседи? Как вообще можно жить иначе, чем живем мы в нашей семье? Всякий прах, всякая ни на что не годная дрянь казались мне таинственными. Понимая, что да, старье, конечно же – все на помойку, вместе с тем я благоговел перед этими явными знаками другой жизни. Я шарил и шарил по углам, пока в одном из них не наткнулся на большую коробку, в которых обычно хранят грампластинки. Те старые еще пластинки, страшно тяжелые и хрупкие, – это был мой хлеб. Даже за вдрызг разбитые пластинки, за чистый бой, в пункте вторсырья давали шестьдесят копеек за кило. А эта коробка тянула килограмм на шесть-восемь. Целое богатство. Коробочку эту я засек, чтобы потом незаметно для ребят забрать. Оставалось проверить, о чем поют в этой коробке? Я вынул верхнюю пластинку, сдул с нее пыль и прочитал: И.В.Сталин. Отчетный доклад XVII съезду партии о работе ЦК ВКП (б). 26 января 1934 г.

Е-мое, хрен-то такие пластинки примут в пункте. Обидно! Ведь тут как никак целых пять рублей! Чтобы лучше представить себе это богатство, напомню масштаб цен: папиросы «Бокс» – 43 копейки за пачку, столько же стоит сливочное эскимо без шоколадной глазури, столько же стоит пакетик резиновых изделий, которые можно заполнять водой и, проткнув маленькую дырочку, поливать всех вокруг до полного блаженства, батон белого хлеба стоит 1 руб. 38 коп., банка консервированной кукурузы – 55 коп., сигареты «Ароматные» – 1 руб. 40 коп., пачка сигарет «Дукат» – 70 коп…

Конечно, если подумать, выкрутиться можно. Например, этикетки отодрать, а пластинки – чтобы не имели такого новенького вида, – поцарапать и надколоть. С виду это будет обычный пластмассовый лом, никто даже ничего не заподозрит. Выбитый у Портрета глаз сошел же с рук совершенно без последствий. Никто ничего не рыл, не расследовал, никого не наказали. Судьба Портрета и подсказывала мне, что старик в пункте приема вторсырья вряд ли полезет в подробности. Зачем ему это?

– Чего-то нашел? – возник вдруг из-за плеча Вова-болыной. Он взял сверху одну идеально новую пластинку, прочитал: – Усатый? Давай-ка его мне. Мы его сейчас кокнем. Ребят! Все – сюда! Значит так. Мы нашли целую кучу пластинок с речью Сталина. Как будем его казнить? Сбросим с крыши целиком или расколошматим по отдельности? Если по отдельности, то у каждого только по два выстрела.

Пашка первый взял из коробки пластинку и, прицелясь, запустил ее в самый темный угол. Оттуда брызнуло осколками. Жалко, но что поделаешь? Народ всегда прав. Всего пять минут – и с речью товарища Сталина на съезде было покончено. Но это происшествие подожгло другое.

Я говорил уже, что домик был совсем ветхий. Лестница, ведущая наверх, настолько не надежна, что ею даже рабочие не пользовались. К слуховому окну, выводящему на крышу, они снизу кинули две доски. Только по ним и можно было вбежать наверх. У этих-то досок внизу и сгрудились ребята. «Вовчик, иди к нам! – сказал мне Серега. – Мы тут хотим окончательно казнить усатого». С этими словами он с треском вырвал из учебника «Родная речь» портрет Сталина. Это была репродукция картины «Утро Родины», где вождь изображен в полувоенном френче с перекинутым через руку плащом. На первом плане – ОН, а фоном – свежевспаханное поле. Вот эта его близость к русской природе и сельскому хозяйству, помню, всегда мне раньше нравилась. «Он, значит, и на поля ездит, заботится», – догадывался я.

Конец ознакомительного фрагмента.