Вы здесь

Другой Путь (адаптирована под iPad). Краткая история Любви (Борис Акунин, 2015)

Краткая история Любви

Первая инкарнация

Кажется, самой ранней из дошедших до нашего времени концепций любви была космогония Парменида, созданная в начале пятого века до нашей эры. Философ считал Эрос, силу любви, регулятором всего сущего, ибо под воздействием этой энергии оба вселенских начала, Свет и Тьма, связываются между собою, растут или ослабевают. Впрочем, воззрения Парменида сохранились лишь во фрагментах. Несколько подробнее известна теория другого мыслителя, Эмпедокла (490–430 гг. до н. э.). Он предполагал, что мир состоит из четырех первоосновных элементов: огня, воздуха, воды и земли. Эти стихии неизменны и вечны, однако находятся в постоянном взаимодействии под влиянием двух начал: любви и ненависти, причем любовь (Эмпедокл называет ее не «эросом», а «филосом») обладает физическими свойствами влаги, будучи текучей и липкой, и олицетворяет добро, единство, взаимопритяжение, а ненависть подобна сухому, обжигающему огню и знаменует зло, разъединение, взаимотталкивание.

Примечательно, что первые философские трактаты, посвященные чувству, которое люди испытывали и желали как-то себе объяснить, по форме были поэмами. В последующие века философия и поэзия будут рассуждать о любви (вернее о Любви), применяя два разных, даже противоположных подхода – рационально-логический и эмоционально-образный.

Основополагающим текстом, от которого ведут свою генеалогию большинство позднейших теорий любви (во всяком случае, в западной традиции), является Платонов «Пир» (385–380 гг. до н. э.). В этом произведении описана застольная беседа («симпозиум»), происходящая в гостеприимном доме драматурга Агафона, где пирующие один за другим произносят похвальное слово богу любви Эроту, причем всякий излагает собственный взгляд. Не столь важно, что, согласно обыкновениям афинского просвещенного сословия, на пиру главным образом обсуждают любовь педерастическую, почитая ее более духовной и возвышенной, нежели гетеросексуальные отношения, ставящие перед собой «низменную» цель деторождения. Существенно другое: устами двух ораторов, Сократа и Аристофана, Платон излагает концепции, на которых так или иначе будут базироваться главные направления любовной философии, которые я бы определил как эгоцентрическое и симбиотическое.

Сократ (превосходство которого над прочими участниками беседы всячески подчеркивается автором) произносит блестящую и, с точки зрения Платона, логически безупречную речь, суть которой сводится к тому, что основа любви – стремление к прекрасному, которого человек не обнаруживает в себе и предполагает обрести в партнере. Оратор приводит аллегорию, по которой Эрот стал плодом соития богини нищеты Пении с богом предприимчивости Пором, когда тот напился пьян на дне рождения Афродиты. От матери Эрот унаследовал неутолимый голод, от отца – настойчивость, а поскольку был зачат в день Афродиты – влюбленность в красоту. Сам он нищ, некрасив и бездомен, но бесстрашен и одержим жаждой Красоты. Влияние этого бога на людей благотворно, ибо Красота – благо, а тот, кто стремится к благу, достигает счастья.

Аристофан, как и подобает драматургу, говорит ярче и образнее остальных. Он рассказывает легенду об андрогинах – древних существах с четырьмя руками и ногами, объединявших в себе оба пола и оттого обладавших огромной мощью, опасной для богов. Зевс рассек андрогинов надвое, чтобы сделать их слабыми. С тех пор две половинки некогда единой плоти бессознательно ищут друг друга, желая вновь воссоединиться. Этим инстинктом и объясняется любовное чувство, толкающее людей в объятья друг друга: не окажется ли возлюбленный той самой утраченной половиной? Аристофан утверждает, что человечество «достигнет блаженства тогда, когда мы вполне удовлетворим Эрота и каждый найдет соответствующий себе предмет любви, чтобы вернуться к своей первоначальной природе».

Таким образом, по Сократу Любовь – это голод души по Красоте; по Аристофану – стремление к созданию новой сущности.

Я называю «сократические» теории Любви эгоцентрическими, поскольку они сосредоточены на субъекте и его потребностях, ведь голод – ощущение сугубо индивидуальное. Оговорюсь здесь, что душа может голодать вовсе не обязательно по красоте и чему-то похвальному. В любовных отношениях можно найти сколько угодно примеров того, как людей притягивает страшное, порочное или безобразное. В сократовской смысловой паре «голод» и «красота» определяющим является первый компонент. (На этой теме я намереваюсь детально остановиться в дальнейшем.)

В то же время «аристофанический» взгляд на природу Любви предполагает симбиоз двух стремящихся друг к другу личностей и не фиксируется только на одной из них.

Впоследствии каждая из этих концепций обросла множеством разветвлений, некоторые из которых не имеют ничего общего с Любовью. Так, ранняя христианская теология, почитавшая за единственно прекрасную сущность Бога, признавала приемлемой только любовь к Всевышнему, Любовь же полагала грехом или необходимым злом. Неслучайно в средневековой этике наилучшим образом жизни почитался монашеский.

Античные мыслители, продолжатели сократовской линии возвышающей любви, так далеко не заходили. Они не отвергали физиологической стороны любовных отношений, относясь к ней безо всякого осуждения, однако ставили «филос» выше «эроса».

В обиходной речи часто используют выражение «платоническая любовь», имея в виду отношения, лишенные чувственности и телесности. На самом деле, развивая сократовскую линию, Платон вовсе не возводил в идеал асексуальность. Он призывал подчинить голос плоти, равно как и другие «низменные» вожделения, разуму и воле – во имя освобождения и духовного роста. Как любая программа индивидуального и автономного самоусовершенствования (в том числе и моя аристономия), эта позиция безусловно относится к категории эгоцентрических. Вообще нужно заметить, что именно такое отношение к любви и Любви являлось преобладающим на протяжении всей античности и еще долгое время по окончании этого исторического периода.

Теория любви, созданная учеником Платона великим Аристотелем, относится к той же школе, хоть и содержит ряд важных уточнений. Этот философ менее строг к человеческой телесности, почитая чувственность органичной частью души, однако же признает лишь спокойную и разумную привязанность «филос», осуждая самозабвенный и обсессионный «эрос».

Осторожный Эпикур, апологет душевной защищенности, которой можно достичь, лишь возведя вокруг себя прочную стену из минимальных потребностей и эмоциональной самодостаточности, тоже видел в Любви одну только опасность. Он советовал влюбленным поскорее жениться, ибо повседневность, деторождение и хозяйственные заботы быстро избавляют отношения от страсти, заменяя ее эмоцией более надежной и здоровой – дружеским расположением (то есть опять-таки «филосом»). Если вернуться к определению, которое я дал несколько выше, такой союз является не федерацией, а конфедерацией двух автономий, каждая из которых, в случае смерти партнера, сможет без разрушительных для себя последствий пережить утрату.

Для философов, каковыми были Сократ, Платон, Аристотель или Эпикур, подобное отношение к жизни естественно. Философ – существо головного устройства, привыкшее всё рационализировать и, как правило, успешно справляющееся с грузом бытия в одиночку. Рассуждения философа о Любви – теоретизирования о голоде из уст человека, который довольно смутно представляет себе, что это такое. Это расположение духа мне хорошо знакомо по собственному опыту.

Но примечательно то, что в эпоху античности и поэты, которым, казалось бы, по складу ума и темпераменту следовало бы возвеличивать Любовь, относились к ней с изрядной настороженностью – гораздо приземленней и, я бы сказал, циничней, чем философы.

У Лукреция и Овидия, и поныне считающихся большими авторитетами в вопросах Любви, это чувство рассматривается как опасный недуг, который нельзя запускать, поскольку он может привести к безумству и гибели. По мнению Лукреция, сердечная привязанность – лишь помеха физическому удовольствию. С одобрением и аппетитом описывая прелесть любовных утех, поэт предостерегает читателя от того, что я называю Настоящей Любовью:

Но избегать должно нам сих химер, истребляя

Корни подобной любви, устремляя свой разум к иному;

Соки свои извергай в любое пригодное тело,

Не береги их во имя единственной страсти,

Это чревато несчастьем и тяжким страданьем…

Еще легкомысленней на Любовь смотрит Овидий, видя в ней увлекательную игру и формулируя правила этой чудесной забавы – вплоть до того, что дает женщинам точные инструкции, как следует себя вести во время соития.

Такое отношение к Любви, являющееся нисходящей ветвью эгоцентрической линии, я бы определил как «скептическое». Со временем у него, помимо легкомысленных поэтов, отыщутся сторонники и среди философов, которые теоретически обоснуют и аргументируют отрицание НЛ.


Бо́льшую часть Средневековья, все так называемые» темные века», из краткого обзора философии любви можно вычеркнуть, поскольку в трудах отцов церкви, от Блаженного Августина до Фомы Аквинского, речь шла только о любви божественной. Собственно Любовь на время будто исчезла. Насколько можно судить, браки в ту эпоху заключались не по сердечному влечению, а из практических соображений и во имя продолжения рода. Был повсеместно распространен обычай женить по сговору, а в аристократических домах считалось нормальным даже заочное бракосочетание, когда жених присылал вместо себя на венчание своего представителя. Любовь (с большой буквы), вероятно, возникала и в таких семьях, однако была счастливой случайностью, и люди твердых этических взглядов должны были считать ее чем-то греховным, обкрадывающим Господа.

Можно сказать, что первая инкарнация Любви в западной эйкумене продолжалась примерно тысячу лет и закончилась вместе с античностью. На следующие полтысячелетия Любовь умерла или, по крайней мере, впала в глубокую и длительную гибернацию.

Этот померкший было свет засочился вновь, едва лишь оксидентальная цивилизация начала выходить из самой суровой поры варварства. С тех пор он больше не угасал, сияя все ярче и ярче. Поскольку это уже не древняя история, а нынешняя жизнь Любви, имеет смысл рассмотреть ее эволюцию поэтапно, в подробностях.

Вторая жизнь Любви

Реинкарнация Любви произошла в Окситании (современной южной Франции), наиболее зажиточном и культурно развитом регионе средневековой Европы, где в XI–XII веках возникла мода на «куртуазную Любовь», которая на провансальском языке называлась fin’amor, то есть красивая или утонченная Любовь.

Это явление было вызвано целым рядом естественных факторов. Прежде всего – смягчением условий существования вследствие хозяйственного развития и относительной политической стабильности. Человек так устроен, что когда борьба за выживание оставляет хоть какую-то часть внимания и сил незадействованными, этот ресурс начинает немедленно работать на усложнение жизненно-бытийных запросов. Пресловутый поиск Красоты, о котором так много писали еще античные авторы, в своей основе строится именно на этом – на движении от простого и необходимого к сложному и избыточному.

В материальном отношении общественный прогресс выразился в изобретении новых удобств, диверсификации пищевого рациона, улучшении качества построек. В области культурной – в тяге к украшательству и развитии искусств (что в конце концов приведет к Ренессансу). Ну а в сфере эмоциональной главные бенефициары всех этих благ, представители высшего сословия, начали ощущать потребность в более тонких чувствах. После долгих веков крайне сурового прозябания европейская жизнь начала смягчаться, и это обстоятельство нашло свое отражение в отношениях между полами. Как ни цинично это прозвучит, но воскресение Любви было явлением того же порядка, что возрождение пришедшей в упадок кулинарии, усовершенствование ювелирного ремесла или бум производства дорогих тканей.

Несомненно сыграло роль и культурное влияние соседствующей испано-арабской культуры, в которой к тому времени уже существовала традиция романтизированного отношения к Любви. Европейские дворяне попадали в плен к маврам, ездили к ним с посольствами и видели, как придворные поэты халифов и эмиров воспевают очень странные вещи: муку сердечной любви и преклонение перед женщиной[4].

С точки зрения тогдашнего рыцаря-христианина, женщина была «сосудом греха», недочеловеком, средством для детопроизводства и заключения выгодных союзов. Следует учитывать и то, что у мужчины-дворянина существовало довольно туманное представление о женском мире. Мальчика в очень раннем возрасте разлучали с матерью, сестрами, няньками и отдавали на воспитание в воинскую среду. Да и потом, повзрослев, рыцарь почти не общался с равными по статусу представительницами противоположного пола. Вообразить их некими особенными и таинственными созданиями, поступки которых удивительны, а мотивы неподвластны пониманию, было очень просто.

С социальной точки зрения, расцвету «куртуазной Любви» способствовала сложившаяся к тому времени майоратная система, при которой, во избежание бесконечного дробления феодов, наследником считался только старший сын, а прочие оставались безземельными и, стало быть, практически не имели шансов обзавестись собственной семьей. С дочерьми эта проблема решалась проще: бесприданниц обычно отдавали в монастырь и они выпадали из матримониально-любовного «оборота». Но кадеты (младшие сыновья) по большей части оставались в миру и имели достаточно досуга для того, чтобы воздыхать по чужим женам или заведомо недоступным невестам.

При дворе герцогов Аквитанских, графов Прованских и Шампанских, постепенно распространяясь на сопредельные области Западной Европы, начал формироваться новый тип отношений между мужчинами и женщинами – разумеется, только аристократического сословия, а вслед за революцией в этикете возникло и новое, модное чувство: Любовь.

При этом оно не распространялось – во всяком случае не должно было распространяться – на брачные отношения. В двенадцатом столетии возник обычай проводить «Любовные суды», на которых заседали знатные дамы, вынося свои вердикты по поводу трудных Любовных случаев. Самый знаменитый из таких «трибуналов», проведенный графиней Шампанской в 1174 году, провозгласил: «Мы объявляем и постановляем, что Любовь не может иметь полной власти над женатой парой, ибо возлюбленные – это те, кто дарит Любовь по своей свободной воле, а не по необходимости и не по принуждению, в то время как муж и жена исполняют желания друг друга и не могут один другому ни в чем отказать из супружеского долга».

Брак считался скучной прозой, Любовь же должна была существовать по законам высокой поэзии. Неслучайно ее глашатаями, пропагандистами, законотворцами были трубадуры, среди которых попадаются очень важные сеньоры и даже монархи.

Куртуазную Любовь можно разделить на две категории: «земную» и «идеальную».

Первая представляла собой всего лишь метод ухаживания. Чтобы добиться благосклонности дамы, рыцарь должен был проявлять галантность, демонстрировать самоотверженность и доблесть – с целью добиться взаимности и насладиться плодами победы. Фактически это было не более чем усложнением эротического ритуала ради того, чтобы продлить наслаждение и сделать его изысканнее. Опасности, которыми сопровождалось подобное приключение, добавляли остроты и пикантности. Безумства поощрялись, они считались проявлением высокого вкуса, но в сущности разница с «практическим любовеведением» Лукреция или Овидия тут невелика.

Однако возникла и другая разновидность куртуазной Любви, которую скорее можно возвести к сократовско-платоновскому служению возвышенной Красоте. Обыкновенно такая влюбленность (служение даме) связывала вассала с владетельной или высокопоставленной женщиной, которая по своему положению была совершенно недоступна. Рыцарь поклонялся ей издалека, не надеясь на взаимность. Совершал в ее честь подвиги, сражался на турнирах, если умел – сочинял стихи. В данном случае предмет Любви словно бы переставал быть живой женщиной и превращался в символ всего прекрасного и возвышенного.

Конечно же, и «земная», и «идеальная» разновидности fin’amor целиком относились к «эгоцентрическому» направлению Любви, поскольку реальная женщина с ее чувствами и мыслями трубадуров занимала очень мало; в центре действий и переживаний всегда мужчина. Никому не приходило в голову спросить, хочет ли женщина, чтобы ее считали Прекрасной Дамой и пламенно обожали издалека. Собственно, куртуазная Любовь адресовалась не живому человеку, а некоему умозрительному образу.

Исследователю, который изучает историю, чтобы найти ответ на важные философские вопросы, куртуазность, этот младенческий возраст Любви, может показаться комичным манерничаньем, не заслуживающим особенного внимания. Но это заблуждение. Веяния, проявившиеся как дань придворной моде, обозначили серьезный сдвиг в сознании европейцев и повлекли за собой далеко идущие последствия.

Если раньше вся жизнь духа концентрировалась исключительно на религиозно-божественном поиске, то с этих пор стало считаться нормальным, если значительная часть душевных сил будет расходоваться на попытки установить эмоционально-психическую связь между мужчиной и женщиной. Это был первый шаг по преодолению экзистенциального одиночества, в котором обречен существовать человек, без использования инструментария религии; первый шаг к сближению половинок аристофанова андрогина.

Разумеется, даже в самых культурных кругах феодальной Европы нравы оставались весьма грубыми. Куртуазность по отношению к дамам была не более чем проформой и аффектацией, демонстрацией принадлежности к высшему сословию. Однако, как известно, даже сугубо декоративные поведенческие нормы вроде придворного этикета или правил учтивости оказывают огромное влияние на изменение личного и массового сознания, поскольку создают модель «правильного» и «неправильного» существования, определяя, к какому образу мыслей надлежит стремиться и какие чувства следует испытывать. Эти представления постепенно распространяются от верхушки социальной пирамиды вниз. Более же всего на умы и обычаи воздействует литература, жизнь которой гораздо долговечнее преходящей моды.

Если нудный латинский «Трактат о любви» (ок. 1200 г.), в котором парижский клирик Андре Капеллан изложил свод законов куртуазной Любви, так и не стал популярным чтением, то многочисленные рыцарские романы, описывающие служение Прекрасной Даме, а также баллады и сказания трубадуров, бардов, миннезингеров на протяжении нескольких веков являлись чуть ли не единственным культурным развлечением всех мало-мальски образованных сословий.

Читая повести или слушая песни о том, как сэр Ланселот поклонялся королеве Гвиневре или как Тристан с Изольдой во имя страсти преодолевали тысячу препятствий, европейцы позднего Средневековья привыкали к идее, что, оказывается, возвышенную любовь можно испытывать не только к Господу.

Любви была выдана лицензия на почетное существование. Она стала считаться могущественной силой. Один из самых прославленных провансальских трубадуров, аквитанский герцог Гийом IX, сформулировал это так:

Ее восторги исцелят больного,

Но гнев ее здорового сразит;

Мудрец лишится от нее рассудка,

Красавец в безобразие впадет.

Важным открытием для мужчин было то, что женщина, оказывается, не только средство для удовлетворения полового инстинкта и что вообще-то неплохо бы для начала завоевать ее сердце, а потом уже насладиться радостями Любви.

Иначе стали ощущать себя и женщины, впервые почувствовавшие себя вправе – пускай не в социальном и не в юридическом, но хотя бы в этическом смысле – распоряжаться своими чувствами по собственному усмотрению.

Идея того, что в идеале Любовь должна быть взаимной, произвела настоящую революцию в сознании.


После того как провансальский очаг культуры, слишком контрастировавший с общим уровнем развития континента, был в XIII веке разорен войсками крестоносцев, авангард культуры переместился в Италию, где произошло Возрождение западной цивилизации, то есть восстановилась нить, которая тысячелетие назад была оборвана нашествием варваров.

Идеологическим сопровождением Ренессанса, осмыслением происходящих в обществе процессов, был гуманизм – учение, суть которого сводится к тому, что человек достоин уважения и любви таким, каков он есть, не только в духовной, но и в физической своей ипостаси. Человек не безобразен и не низмен, ему незачем стыдиться своего естества. Применительно к эволюции Любви этот поворот мысли означал, что можно Любить, не стыдясь физиологичности и не терзаясь, что крадешь частицу любви у Бога.

Мысль, побаивающаяся преследований за вольнодумство, одеревеневшая от однобокого употребления (ведь целую тысячу лет ни о чем кроме божественного рассуждать не полагалось), на протяжении XV, XVI, да и большей части XVII столетия еще робка и малоподвижна. Философы были заняты тем, что заново открывали или переинтерпретировали идеи античности.

Умнейший автор своего времени Мишель де Монтень пишет: «Удачный брак отвергает Любовь; он стремится возместить ее дружбой. Это – не что иное, как приятное совместное проживание в течение всей жизни, полное устойчивости, доверия и бесконечного множества весьма осязаемых взаимных услуг и обязанностей» – то есть опять, вслед за Аристотелем, прославляет «филос», прибежище экзистенциального одиночества.

Мне не кажется нужным задерживаться на философии, относящейся к этому периоду полупробудившегося от оцепенения разума. Гораздо более важное открытие в ту эпоху сделала поэзия. В глухие времена, когда на кострах жгли ведьм, когда бушевали религиозные войны, когда от антисанитарии случались моровые поветрия, когда научные открытия воспринимались как опасная ересь, Уильям Шекспир вдруг заговорил зрелым, ничуть не инфантильным языком о Любви – не слепой, а зрячей. То есть о Любви не к отвлеченному, придуманному идеалу, а к живой женщине. Звучным, мощным стихом было впервые сказано, что Любимая – такая, какая она есть, со всеми своими несовершенствами и некрасивостями – для Любящего прекраснее и драгоценнее всякой красавицы и всякого идеала.

С дамасской розой, алой или белой,

Нельзя сравнить оттенок этих щек.

А тело пахнет так, как пахнет тело,

Не как фиалки нежный лепесток.

(Перевод С. Маршака)

Это любовь не к телесной оболочке с игнорированием души и не любовь платоническая к одной только душе; это – Любовь, устремленная и к душе, и к телу, притом без самообмана и орнаментальности.

Философски ту же идею обосновал Спиноза, писавший, что любить должно не идеал, а живого человека во всей его полноте, духовной и физической, включая сюда и недостатки. Однако трактат «О Боге, человеке и его счастье» написан на полстолетия позже, чем 130-й сонет Шекспира.

Лишь в XVIII веке философия наконец продвинулась дальше античных образцов в исследовании Любви как одной из важнейших тем бытия, но эту работу мыслители вели параллельно с литераторами, и не так просто сказать, какая из двух методик – теоретическая или, так сказать, практическая – добилась лучших результатов.

Но перед тем как приступить к описанию великого наступления Любви, начавшегося двести лет назад и продолжающегося до настоящего времени, я, пожалуй, должен сделать небольшое отступление от хронологического принципа.


(Фотоальбом)


* * *

Дни всегда короткие. Чихнуть не успеешь – уже ночь. А в конце декабря вообще будто кто-то выключателем балуется: включил лампочку – и сразу выключил, включил – выключил.

Мирра любила, когда светло, солнечно и тепло, а еще лучше жарко, чтоб градусов тридцать или больше. Все потеют, в тенечек жмутся, а она плывет себе по самому солнцепеку, как верблюд по пескам Каракума, и ей хорошо.

Зимой же Мирра не ходила – бегала. Даже не потому что холодно, она почти никогда не мерзла. Просто день короткий. Только начался, и уже заканчивается.

Между прочим, сегодня заканчивался и год, по-старому тысяча девятьсот двадцать пятый. Говорят, скоро введут новое летоисчисление, от седьмого ноября семнадцатого, и все месяцы переименуют, а дни недели со смешными старорежимными названиями («воскресенье», ха!) к чертовой бабушке отменят, но пока считали по-привычному, потому что очень уж большая волынка все календари переделывать и отсталого народа в стране еще много, запутаются. Есть дела поважнее и заботы понасущнее. Новый год пока что считали от первого января, но за праздник этот день числили лишь такие, кто одной ногой остался в прошлом. Есть еще несознательный элемент, для кого и рождество или пасха – праздники. Поразительно все-таки. Зачем оглядываться назад, словно там было что-то хорошее? Мирра не понимала людей, которые живут, словно плетутся, и всё ноют: «Ах, до войны ситный стоил три копейки! Ах, до войны на улицах было чище!» Жить надо днем сегодняшним, еще лучше – завтрашним. Нужно пришпоривать время.

«Клячу истории загоним! Левой, левой!» – командовала сама себе Мирра, маршируя по длинному общежитскому коридору.

От кухни шел Оська с терапевтического, тащил горячий чайник.

– Куда намылилась, Мирка?

– В урологию, на комитет.

– Зачем далеко ходить? Погляди на мою урологию. – Оська хлопнул себя по ширинке и заржал. Он был парень ничего себе, но дураковатый.

– Микроскопа с собой нет, – бросила Мирра, не сбиваясь с марша.

Хохма про «урологию» была с бородой. Факультетский комитет РЛКСМ перенес заседания в первую аудиторию урологического отделения еще в сентябре, а всё не нашутятся. Надоело.

Общага на медицинском факультете Первого МГУ была знатная, от царских времен. Какие-то городские толстосумы расщедрились, выстроили тогдашним студентам общежитие. Правда, жили не так, как нынче, а по-барски: у каждого отдельная комната. Это потому что учащихся было намного меньше. Сейчас селят по четверо, по пятеро. Мирре повезло, они с Лидкой отвоевали комнату на двоих, но крохотную, шестиметровую, где раньше была самоварная. Все равно, конечно, роскошь.


Урология была рядышком, только перебежать Большую Пироговскую, бывшую Большую Царицынскую. Но Мирра все равно опоздала. Просто напасть какая-то – вечно неслась вприпрыжку, а никуда вовремя не попадала.

Главное, рассчитала минута в минуту. Освежившись морозным воздухом, подлетела к клинике – и спохватилась, что забыла взять «Лейку», а потом возвращаться будет уже некогда. Побежала обратно. Было еще самое начало шестого, а тьма полуночная. Жуткая гадость этот ваш декабрь.

Сгоняла туда-обратно пулей, но из-за того что торопилась, не спрятала фотоаппарат за отворот своей так называемой бекеши, которая была лет на десять старше Мирры. Ну и в вестибюле, конечно, ребята налетели, пристали: сними, сними. Всегда так. Отказать нельзя, не по-товарищески. А это небыстро. Девчонки перед зеркалом марафет наводят, парни друг у друга галстуки одалживают. Ничего не попишешь – сама, дура, виновата.

Это прошлым летом попала она на практику в коммуну для бывших беспризорников. Все побоялись, а Мирра согласилась. Практика получилась хорошая: девять переломов, шесть вывихов разной сложности, два сотрясения мозга, одно проникающее ножевое брюшной полости и одна настоящая срочная аппендэктомия. Не считая всяких мелочей. Пацаны как пацаны: любят веселых и нетрусливых. Мирра с ними быстро контакт нашла. На прощанье компашка самых отчаянных преподнесла «медичке» подарок: малоформатный аппарат «Лейка». Сперли, наверно, у иностранца или у нэпмана, но Мирра не стала обижать, взяла. Ведь от чистого сердца.

Выкинуть ее, что ли, камеру эту. Прямо житья нет. Сними да сними. Фотограф она им, что ли?

Короче, когда попала в аудиторию, секретарь Фима Абель уже вовсю докладывал.

Сегодня закончился четырнадцатый партсъезд, где происходило много интересного и не очень понятного. В райкоме РКП(б), которая отныне будет именоваться ВКП(б) – не Российская, а Всесоюзная коммунистическая партия большевиков, – Фиме всё растолковали, и теперь он рассказывал товарищам, как и что: про сектантство ленинградской парторганизации, про то, как по-двурушнически повел себя товарищ Троцкий.

Фиму перебивали, заступались за Троцкого. Особенно ярился предстудкома Балабан. Он был старше остальных ребят, воевал на деникинском фронте, получил лично из рук председателя Реввоенсовета наградной браунинг и всегда говорил, что это Троцкий победил беляков, Ленин только тылом командовал, а про товарища Сталина тогда вообще не слыхивали.

Все расшумелись, хрен слово вставишь. Но Мирра, конечно, вставила.

Сказала:

– А я, честно скажу, не знаю, кто больше прав: товарищ Зиновьев, опасаясь усиления кулака, или товарищи Сталин с Бухариным, которые хотят, чтоб крестьяне жили богаче. Не разобралась пока. Но мне нравится, что на съезде нашей партии спорят в открытую и от народа своих споров не скрывают. Все хотят как лучше – вот что главное. У нас некоторые вузовцы бухтят по углам, что, мол, нету в СССР демократии. Есть! Но не для нэпманов с кулаками и не для мещан, которые заботятся только о своем брюхе. Право на демократию заработать надо, в жизни задарма ничего не бывает. Кто активный, кто за дело болеет, тот заслужил, а остальные – цыц, помалкивайте в тряпочку. Или давайте с нами, тогда и вас послушаем. Я уверена, что ленинградские товарищи волю большинства выполнят. Потому что партийная дисциплина и демократический централизм!

Послушать, что станут возражать, у Мирры времени уже не было. Она обещала Лидке в восемь быть на диспуте в Мосгубрабисе, а туда еще добираться.


Вроде вовремя сорвалась, в двадцать минут восьмого, но опять опоздала.

Заскочила по дороге в Красный уголок, на полминутки, только заплатить взнос в «Авиахим», а в фойе толпится народ, кто-то завывает плачущим голосом. Как не посмотреть?

На стене третий день висел портрет поэта Есенина в черной рамке. Лидка Эйзен, соседка по комнате, тоже над кроватью прицепила. Еще искусственную розочку снизу прикнопила. Раньше Есенина не любила, говорила, что вульгарный, а тут проревела всю ночь. Ну, Лидка – она и есть Лидка.

А здесь толпу собрала какая-то младшекурсница, золотые кудряшки, ротик бантиком, на болонку похожа. Мирра ее несколько раз мельком видела, фамилию только забыла.

Болонка побывала на похоронах поэта. Рассказывала, наслаждалась всеобщим вниманием. Мирра тоже послушала.

Маленькая дочка Есенина прочла над гробом стихи Пушкина. Все плакали.

Народу была уйма. Несли гроб от Дома печати на Страстной на руках. Три раза обошли вокруг памятника Пушкину. Плакали.

Пошли к дому Герцена. Какой-то поэт Кириллов, которого Мирра знать не знала, сказал речь. Еще поплакали.

Сходили с гробом к Камерному театру, завешенному черными полотнищами. Послушали траурный марш. (Болонка даже пропела несколько нот: пам, пам, па-пам, пам, па-пам, па-пам, пам – и сама прослезилась.)

Потом по Никитской, по Пресне направились на Ваганьковское. И тут уж наревелись на всю катушку.

Болонка протиснулась к самой могиле, видела всё и всех: и Качалова, и Зинаиду Райх (очень эффектная в черном), и Мейерхольда, и Книппер-Чехову (ну, эта уже в возрасте), и Таирова с Алисой Коонен (старорежимная вуалетка и ботики фетр на кнопках).

А еще раздавали листки с предсмертным стихотворением.

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки, без слова,

Не грусти и не печаль бровей, –

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

Пока длился рассказ, Мирра, хоть и фыркала, но держалась. Однако когда слушательницы, разнюнившись от стихотворения, тоже завсхлипывали, а болонка повернулась и с ревом поцеловала портрет, молчать не осталось мочи.

– Чего зря ревешь? – громко сказала она болонке в кудрявый затылок. – Возьми и тоже повесься, из солидарности. Только записку оставь: «Завещаю тело родному факультету». Сама знаешь, в анатомичке свежего трупматериала не хватает. Мы тебя препарируем. По банкам заспиртуем: «Разбитое сердце вузовки Клячкиной», «Мочевой пузырь вузовки Клячкиной».

От злости даже болонкину фамилию вспомнила.

Клуша и мещанка Марамзян, педиатричка, накинулась с упреками – какой цинизм, какая жестокость. Жалко, времени не было дать сдачи как следует. Мирра совершенно кошмарно опаздывала.

Только крикнула, передразнивая певучий армянский акцент:

– МараЗМян, куший баклажян!

И с хохотом ускакала дальше, аллюр три креста.


Бежала по Пироговке – снег хрустел под ногами, в свете редких фонарей посверкивали снежинки. Налетал ветер, взметал клубы белой трухи.

Повезло – подкатил «пятнадцатый». Он, конечно, был битком, но Мирра привычно ввинтилась между полушубками, ватными телогреями, драповыми пальто, отвоевала свои полквадрата жизненного пространства. Перевела дух.

От нечего делать стала рассматривать свое отражение в черном стекле.

Физиономия круглая, как мяч. На лоб свесилась растрепанная русая челка, выбившись из-под шерстяного, по-пиратски завязанного платка.

Скажем со всей пролетарской прямотой: не Мэри Пикфорд. Глаза – километр один от другого, скулы – картинка из медицинского атласа «Лицо человека, покусанного пчелами», нос типа «Картофель мелкий, обыкновенный».

Но Мирра из-за своей внешности не переживала. Во-первых, французский классик Марсель Пруст сказал: «Оставим красивых женщин мужчинам, лишенным воображения». А во-вторых, с красотой мы еще разберемся, на то есть Мечта.


В Доме Мосгубрабиса, Московского губернского профсоюза работников искусства, Мирра не сразу разобралась, куда идти, – вестибюль был весь завешан объявлениями.

«Вечер спайки рабфаковцев с тружениками балета». Не то.

«Доклад о гражданской войне в Китае». Интересно, но опять не то.

Лекция для работников комхоза. «Творческий подход к снегоборьбе». Хм.

«Пути разрешения галошного кризиса». Тьфу на вас.

А, вот:

«Овальный зал 8 ч. веч.

ПОЛОВОЙ ВОПРОС ПРИ СОЦИАЛИЗМЕ.

Выступление секретаря Красного Спортинтерна тов. Ганса Лемберг.

Свободный диспут».


В Овальном зале раньше, наверно, находилась гостиная или, может, музыкальный салон. На расписном потолке по-над облаками парили пухлые нимфы с лирами, дудел на свирели козлоногий Пан. Старый мир улетел на небеса, оставил землю новым хозяевам.

Они сидели густо и тесно – шумные, молодые, черт-те во что одетые. Оборванцы-победители. Те, кто был ничем, а стал всем.

Мирра оглядела затылки (ни одного седого или плешивого), выискивая Лидку.

Увидела ребят с факультета.

Они замахали:

– Носик, давай к нам!

Один парень из последнего ряда (чубатый, веселоглазый – очень ничего) обернулся на Мирру, подмигнул:

– И правда – носик-курносик.

Такая у Мирры была фамилия – Носик. Мать рассказывала, что в прошлом веке, когда вышел царский указ переписать всех иудеев, в городки и местечки приехали чиновники, стали евреев заносить в книги. Быстро скумекали, что тут есть чем поживиться. У евреев фамилий отродясь не бывало, и казенные ловкачи устроили торг: кто платит – получает красивое прозвание, по собственному выбору, а нет – носи фамилию, какую дадут. И на славу поупражнялись в тупом антисемитском остроумии. Тонкоголосых нарекали «Соловейчиками», краснолицых – «Рубинчиками» и так далее.

По своей фамилии Мирра вычислила два факта. Во-первых, ее предок был бедняк, не имевший денег на взятку, а во-вторых, обладал монументальным еврейским носом. Она бы, между прочим, от такого не отказалась – большой нос придает лицу значительность. Но увы. От папаши, свиного рыла, Мирре достался какой-то поросячий пятачок. Она была из детей знаменитого Кишиневского погрома, когда черносотенные скоты изнасиловали много еврейских женщин. Мирра очень надеялась, что ее безвестному родителю на войне, японской или германской, потом оторвало осколком его поганые причиндалы.

Попробовал бы кто Мирру насиловать. Без яиц бы остался, и войны не надо. Она иногда воображала, как повела бы себя, если бандиты или шпана какая-нибудь. Надо так: прикинуться, будто испугалась, на всё согласна, и даже сама не прочь. Взять мошонку в горсть – и резко, с вывертом, до разрыва семенных канатиков, чтоб с гарантией последующего некроза. Элементарная хирургическая манипуляция. А потом пускай хоть убивают. Мирра Носик не захочет – никакой кобель не вскочит.


Сердито зыркнув на ни в чем не повинного чубатого, будто это он собирался ее насиловать, Мирра показала однокурсникам вперед – нет, я туда.

С первого ряда, приподнявшись, махала рукой Эйзен: давай сюда, я тебе место заняла.

Зашипела:

– Вечно ты опаздываешь!

Лидка Эйзен среди публики, по преимуществу вузовско-рабфаковской, смотрелась будто орхидея среди чертополоха. Горжеточка, жакеточка, перчаточки на серебряных пуговках. Шляпка-«бутон» надвинута вроде бы небрежно, но Мирра-то знала, сколько времени Лидка торчит перед зеркалом, проверяя наклон и угол – хорошо ли тень ложится на лоб. Втирает тушь в подглазья, чтоб быть похожей на Лилиан Гиш. И так-то бледна, как спирохета, ветром качает, а всё ей мало.

Лидка была девка хорошая, но с придурью. Очень уж любила интересничать. Говорила: «Новые вещи так вульгарны» – и выдирала из хорошей лисы шерсть, а бархатный жакет, на который потратила весь полученный от мамочки перевод, полночи терла резиновой щеткой – придавала изысканную потрепанность.

Но, надо сказать, на мужчин Лидкины ухищрения действовали. На нее и сейчас пялились, а она словно не замечала. Стратегия такая: «Ах-ах, я прекрасный цветок, любуйтесь мной, вдыхайте мой аромат, но руками не трогайте».

– Ужас, что несет этот тип, – прошептала Лидка, когда Мирра села. – Сил нет слушать!

На сцене стоял, рубил кулаком воздух неряшливый парень в драном бушлате: смазные сапоги с заляпанными галошами, рожа в угрях, сальные волосы.

– …Страшно много несознательных и, прямо сказать, глупых девушек, которые насмерть держатся за свою невинность, – говорил оратор. – А от этого происходит большой общественный вред. Во-первых, эти несознательные гражданки мучают себя, подрывают свою физиологию и психику. Во-вторых, терзают мужчин, обрекая их на одиночество, неудовлетворенность и опасный для здоровья онанизм!

В зале заржали.

– Это докладчик из Спортинтерна? – удивилась Мирра.

– Да нет! – Лидка досадливо поморщилась. – Докладчик задерживается, а пока выступают все желающие. Это какой-то из общества «Долой невинность».

– Зря регочете! – обиделся угреватый. – Молодому, здоровому организму необходима разрядка. Неудовлетворенная половая нужда мешает человеку сосредоточиться на работе или учебе, толкает на антиобщественные поступки! Жестче скажу: мешает строить социализм!

Он стал говорить, что жить надо по правде, а правда – она всегда простая и голая. Такими должны быть и современные половые взаимоотношения.

Слушали оратора, посмеиваясь, но и с интересом. Кое-кто выкрикивал: «Правильно! Даешь! Жги, Тимоха!»

– Революция, товарищи, для того и затеяна, чтоб люди были честными друг с другом. Это буржуазная мораль, попы с дворянами, учили прикидываться. Ухажер должен был стишки сочинять, про нежные чувства брехать, а на самом деле хотел того, что природой назначено – поскорей на бабу влезть. Барышня должна была закатывать глазки, изображать, что у нее фиалка-незабудка вместо, извиняюсь, причинного места, а «грязь» ее ничуточки не интересует. Что ржете? Или я не правду говорю? Вот давайте я вас напрямки, по-комсомольски спрошу. – Он вышел на самый край сцены. – Товарищи мужчины, подымай честно руку. Кто, глядя на молодую сочную гражданку, говорит себе: «Ух, я бы ей попользовался!», а?

Лес рук, хохот. Мирра поглядела вокруг, засмеялась.

Лидка воскликнула:

– Мерзость какая!

– А теперь товарищей женщин спрошу. Товарищи женщины, кто, глядя на красивого парня, думает: «Ух, я бы с ним переспала!»

Мирра сразу подняла руку. Таких смелых в зале было мало. Парни зааплодировали, Лидка зашипела: «Как тебе не стыдно!»

– Видите, товарищи, как еще мало передовых женщин, без предрассудков? Ура честным женщинам, товарищи! – провозгласил представитель общества «Долой невинность» и показал на Мирру, сидевшую ближе всех.

Она встала и крикнула:

– Ты особо не радуйся! Про тебя я такое не думаю!

Аплодисменты и хохот сделались еще громче. Выступавший залился краской, сердито махнул рукой и ушел со сцены. Мирра села на место, очень довольная собой.

Потом выступала немолодая, лет тридцати, тетка из Охматдета, общества по охране материнства и детства. Говорила скучно, сыпала цифрами: после войны женщин детородного возраста в стране на два с половиной миллиона больше, чем мужчин, и есть несознательные элементы, которые пользуются этой ситуацией, а в детдомах между прочим уже двести пятьдесят тысяч детей без отца-матери, и мест не хватает.

– Сейчас ведь как, товарищи? Жениться не хотят. Сойдутся на недельку или на месяц, а потом в стороны. Или вообще так гуляют. Но это ж не в домино-шашки играть. От таких игр с женщинами сами знаете что бывает. В Москве средняя работница или вузовка делает по полтора аборта в год, товарищи.

– Как это «полтора аборта»? – крикнули из зала. – Подробно расскажи!

– Смешно им! А это, между прочим, будущие строители социализма не рождаются, красноармейцы и краснофлотцы. Вы же у советской власти граждан крадете!

– Мы, мужики, не виноваты! – не унимался тот же шутник. – Мы свое дело исправно сполняем! Это вы рожать не хочете!

Выступающая возмутилась:

– Да как же рожать, если дитё растить не на что?

Здесь с места поднялся солидный человек – костюм, галстук.

– Это вы, гражданка, бросьте! Нечего тут мрак наводить! При советской власти не как при самодержавии – всякой матери, женатой или неженатой, положены алименты!

Поставил на вид – и сел. Должно быть, ответственный работник. Или кто-то из Мосгубрабиса, присматривающий за диспутом – чтоб не свернул в неправильную сторону.

Но тетка из Охматдета солидного человека не испугалась. Вскинулась:

– Алименты, говоришь? Я вам расскажу про алименты. Только сегодня на женсовете разбирали случай. Ты, который в галстуке, послушай.

И завела волынку. Про какую-то посудомойку, которая родила ребенка от соседа по квартире, женатого человека. По закону отец должен платить алимент пропорционально количеству едоков. А у соседа пятеро собственных детей. Суд посчитал его зарплату, поделил на восемь частей (муж, неработающая жена, шестеро малолетних) и выписал матери-одиночке пять с полтиной в месяц. Живи, гражданка, корми дитё малое, одевай-обувай.

Зал слушал невнимательно, гудел, все болтали о своем.

Подруга начала рассказывать Мирре, как побывала на кинофабрике, там отбирают желающих сниматься в фильме про заграничную жизнь. Лидка всё свободное время таскалась по театрам, по кино, дарила цветы знаменитым артистам, ездила на пробы и один раз даже попала на экран – в массовке картины «Гамбург», по произведениям Ларисы Рейснер. Но сзади, во втором ряду, две вузовки говорили про более интересное. Что жена товарища Буденного, которую недавно похоронили с военным оркестром, потому что она была конармейка и героиня, умерла не просто так, а что товарищ Буденный ее не то застрелил, не то зарубил шашкой. Любил ее лютой казацкой любовью, а она изменяла.

– Разносите чепуху, как торговки базарные, – сказала девушкам Мирра, обернувшись. – Еще, поди, комсомолки.

На сцене была уже не тетка, а какой-то парень – из Москомстудсоюза, что ли. Вроде одет по-пролетарски – серая косоворотка, красный бант на груди, кирзачи, а видно и слышно, что из бывших. Беда с ними. Вроде правильные вещи говорят, сыплют цитатами из Маркса-Энгельса, но очень уж стараются. Сейчас много таких норовит в РЛКСМ, а то и в партию втиснуться. Только нет им доверия.

Оратор говорил про новый уровень отношений между мужчиной и женщиной, небывалый в истории человечества. Про то, что религия – опиум для народа, атак называемая любовь – опиум для молодежи.

– …Нам, солдатам революции, не до нежностей и сентиментов. Сладкая сказочка про любовь выдумана поэтами и писателями из эксплуататорского класса, чтобы связать человека по рукам и ногам. Плодись, выкармливай потомство, заготавливай припасы. Мужчины и женщины, которым приходится растить семью, всего боятся, задавлены домашним бытом, прикованы друг к другу цепью, как каторжники. Семейный интерес для них выше общественного. Социализм избавит трудящихся от семейного рабства и любовных мерехлюндий, высвободит творческие силы души для настоящего, большого дела. Наша вузовская ячейка, товарищи, постановила в честь четырнадцатого партсъезда отработать четырнадцать воскресников на строительстве Миусской фабрики-кухни, которая будет обслуживать десять тысяч едоков ежедневно. Десять тысяч человек смогут обходиться без стояния в хвостах за продуктами, без примусов, без мытья посуды! И это только первые шаги, товарищи. Недалеко время, когда государство полностью возьмет на себя заботу о воспитании детей. Ребенок будет расти не в семье, а в прекрасно оборудованных интернатах, на попечении педагогов, с самого раннего возраста привыкая к равенству и коллективизму! И тогда осуществится великая мечта «Манифеста коммунистической партии», который призывал уничтожить семью вместе с частной наживой, наемным трудом и идиотизмом сельской жизни!

Публика не хлопала – как собака, чуяла чужого. Очень уж гладко он говорил, слишком искательно шарил взглядом.

– Товарищ Лемберг пришел, докладчик, – шепнула Лидка. – Я его на митинге солидарности с Гоминьданом видела. Интересный мужчина.

Сбоку к сцене подошел, присел на ступеньку светловолосый в пиджаке и свитере. Успокаивающе показал оратору: ничего, товарищ продолжай. Подмигнул залу – и сразу стало видно, что этот-то свой в доску, хоть и Ганс Лемберг.

Плечистый, стройный. И довольно молодой. Картинка!

– Вот этим блондинчиком я бы «попользовалась», – прошептала Мирра. – Так бы прямо и слопала.

Лидка строго покосилась, но когда Мирра сделала ртом «ам!» – не выдержала, хихикнула.

Интеллигент быстро свернул речь, так и не заработав аплодисментов.

Лемберг поднялся на сцену, прошелся, присматриваясь к аудитории.

Болтать перестали.

– Что вам сказать об отношении Всесоюзной коммунистической партии большевиков и Красного Спортинтерна к половым контактам, товарищи? – серьезно, даже сурово начал докладчик.

Сделал паузу, стало совсем тихо.

– …Большевики и спортинтерновцы относятся к половым контактам очень хорошо и даже с энтузиазмом.

Засмеялись.

– Старшие товарищи поручили мне, секретарю Спортинтерна, выступить перед вами с докладом по вопросам половой любви, очевидно, рассматривая ее как один из видов физкультуры и спорта.

Снова смех – громкий, но короткий. Так бывает, когда людям хочется слушать дальше.

Вот ведь тоже интеллигент, думала Мирра, но не старорежимный, а наш, новый. Говорит грамотно, выглядит культурно, но нет в нем этого гниловатого двурушнического запаха. Когда нынешние рабфаковцы позаканчивают вузы, таких будет много.

Разморозив казенное слово «доклад» шуткой, товарищ Лемберг заговорил серьезно:

– Я, товарищи, перед тем как войти, в дверях постоял, послушал. Много было сказано дельного, но и завиральной чепухи тоже хватало. Начну с семейной проблемы. Правы были товарищи, кто критиковал регистрацию брака как пережиток буржуазной эпохи. Оно, конечно, так. Со временем запись в ЗАГСе отомрет за ненадобностью. Но на данном этапе, товарищи, она нужна как способ борьбы с церковным браком. Лет через двадцать-тридцать, когда мы построим социализм и возьмемся за строительство коммунизма, люди будут сходиться для совместной жизни безо всякого бюрократизма и формализма. Свадьба и медовый месяц останутся, а свидетельство о браке станет ненужным.

– Свадьба – мещанский пережиток и повод для пьянства! – крикнули с места.

– А ты не напивайся до поросячьего визга. Знай меру, – парировал Лемберг. – Выпить для хорошего настроения, если есть повод, Карл Маркс с товарищем Лениным не запрещают. И Политбюро не возражает… Если же говорить серьезно, товарищи, то лично я за практику «пробных браков». Когда двое сначала пробуют, получится ли у них жить вместе, а потом уже гуляют свадьбу и заводят детей.

Аудитория на это откликнулась по-разному:

– Правильно! – кричали одни, в основном мужчины. Женские голоса по большей части были против.

– Тут товарищ говорил, что детей следует изымать из семей и передавать на воспитание государству, – продолжил выступающий. – Это чистой воды маниловщина. Нет у нас на то ни обученных кадров, ни средств. Сами знаете, сколько у нас беспризорников. И на них-то детдомов, коммун и колоний не хватает.

Рассказав, как партия борется с проблемой беспризорничества, товарищ Лемберг перешел на тему лирическую: о новом содержании любовно-брачных отношений.

– …При социализме, товарищи, брак коренным образом отличается от прежнего идеала «голубок и горлица». Жениться нужно не ради создания «гнездышка», не ради мещанского уюта, не чтобы «прикрыть грех» и «соблюсти приличия». Для нас брак – товарищеский союз между мужчиной и женщиной, которые хотят не только любить друг друга, но и вместе делать общее дело – огромное, небывалое в истории человечества!

Мирра первая захлопала, не жалея ладоней. Другие подхватили.

– А детей рожать и воспитывать нужно! Это, товарищи, дело не личное, а государственное. Правильно тут говорили – от скучной хозяйственной рутины освободить себя очень хотелось бы. Но давайте смотреть правде в глаза: пока не получится. Зато наши с вами дети будут жить в других условиях. В счастливых условиях! И скажут нам с вами спасибо. Зато, что мы себя не жалели. Что проливали свою кровь и свой пот. Что думали не о своей шкуре. В чем наша сила, товарищи? В том, что мы умеем мечтать и умеем делать мечту былью. И не надо думать, будто нам с вами достанутся одни мозоли, а пожинать плоды выпадет следующим поколениям. Вот нынче наступает 1926-й год, так? А представьте, какая жизнь у нас будет в канун 1956-го года! Скажете – это когда еще будет. Ничего, за хорошей работой время летит быстро. Вы будете только на шестом десятке. Да и я еще не очень состарюсь.

Доклад был хороший, бодрый. И недлинный. Мирра прочитала в одной умной книжке, что залог успеха при публичном выступлении – вовремя остановиться, когда аудитория еще не наслушалась. Красивый секретарь Спортинтерна этот секрет безусловно знал.


Потом пошли вопросы. Как обычно, каждый не столько спрашивал, сколько высказывал свою точку зрения. Но кто мямлил, нудил или нес чушь, того быстро осаживали – криками, а то и свистом.

Выслушали, посмеиваясь, но не прерывая, давешнего прыщавого из общества «Долой невинность».

– Опять вы, товарищ Лемберг, про союз одного мужчины с одной женщиной! Снова старая сказочка про любовь, а на стороне ни-ни? Ладно, допустим поселился я с какой-нибудь гражданкой. У нас любовь и все такое, я не возражаю. А партия посылает меня на стройку, или в Красную армию, охранять нашу советскую границу. Одного. И, согласно закону природы, начинается у меня физиологический голод. Могу я удовлетворить его с малознакомой или даже вовсе незнакомой женщиной, хоть сам и женатый?

– Нет, не можешь! – закричали девушки.

– А товарищ Коллонтай – между прочим, член нашего ЦК – иначе считает, – обернулся к ним парень. – Половой голод ничем не отличается от желудочного. Или от той же жажды. Берешь стакан воды, выпиваешь и, будучи удовлетворен, строишь социализм дальше. А товарищ женщина, которая своему же товарищу мужчине откажет в этом простом деле, будет не товарищ а сквалыга, которому жалко поделиться с товарищем куском хлеба. Правильно я говорю, товарищ Лемберг? – вспомнил он всё же, что нужно задать вопрос.

– Про «стакан воды» не товарищ Коллонтай сказала, а писательница прошлого века Жорж Санд, которая любила дразнить буржуазную мораль. «Любовь, как стакан воды, дается тому, кто попросит». – Лемберг с лукавой улыбкой поднял палец. – Попросит, ясно? Не потребует. А у нас некоторые лихие товарищи прут по-красноармейски, как в двадцатом на Врангеля: «Даешь Крым!» Но, во-первых, женщина не Врангель. Во-вторых, ее любовь не Крым. А в-третьих, вот если, допустим, у тебя какой-нибудь вшивый, немытый попросит: «Товарищ, дай свои подштанники поносить», ты дашь?

– Еще чего, – ответил парень. Он всё не садился.

– Так почему женщина тебе, прямо скажем, не Дугласу Фербенксу, должна давать? Мало ли что ты попросил.

В зале все так и легли, даже Лидка прыснула. Очень уж прыщавый мухортик из общества «Долой невинность» был не похож на Дугласа Фербенкса.

Еще не дохохотали, а Мирра уже вскочила, подняв руку.

– В порядке реплики! – весело крикнула она. – Я вот не понимаю, товарищ Лемберг, почему женское участие в половом акте у вас, мужчин, называется «давать». Мы не даем, а берем. Доим мужчину, как корову. Выжимаем, как лимон. Женщина после оргазма переполняется энергией, а мужчина еле ноги волочит. Если, конечно, поработал как следует.

Ух, как ей захлопали – и мужнины, и женщины.

Кто-то сзади крикнул:

– Это наша, Мирка Носик, с хирургического!

Смеялся и спортинтерновский секретарь.

– Ну извини, товарищ. Исправлюсь.

Рядом поднялась Лидка. Ободренная успехом подруги, она тоже захотела выступить.

– И я в порядке реплики!

При всей хрупкости и манерности Лидка была не из застенчивых. Любила находиться в центре внимания.

Мирра села, чтобы не отсвечивать.

На эффектную барышню смотрели с интересом. Лемберг даже подошел поближе, показал жестом: «Пожалуйста».

Лидка обратилась не к нему – к залу. Мирра отлично поняла геометрию Лидкиного маневра: повернулась к интересному мужчине профилем (он был точеный, еще выигрышнее фаса), но дала возможность и остальным собой полюбоваться.

– Знаете, чем человек отличается от животного? – тихим, но в то же время звучным голосом сказала Лидка. – У человека есть чувство красоты, а у животного нет. Животные спариваются, а люди…

Она задохнулась от волнения, и кто-то, воспользовавшись паузой, крикнул похабное:

– ….утся!

Грохнули. Мирра яростно обернулась, приметила шутника, погрозила кулаком.

У Лидки бледное лицо пошло пятнами. Но трусихой она не была. Сглотнула и продолжила, будто ничего такого не слышала. Только голос повысила.

– Животные спариваются, а люди любят. Мы строим новое общество для того, чтобы жизнь стала из безобразной – красивой. Любовь между мужчиной и женщиной тоже должна стать красивее, чем раньше. А что мы видим вместо этого? Раньше мужчины ухаживали, дарили цветы, писали стихи. Это было красиво! А сейчас что? Подходит какой-нибудь, кого едва знаешь или вовсе незнакомый. Берет за руку, говорит: «Я тебя хочу. Пойдем». И девушки тоже хороши! Рассказывают гадкие подробности про любовников, норовят перещеголять мужчин в цинизме. Коммунизм – красивая идея, товарищи. Про красивые отношения между людьми. Красивые отношения – это когда он и она показывают друг другу лучшее, что в них есть. А не худшее! Тут много говорили о природе и естественности. Но разве в природе самец, желая понравиться самке, не старается показать себя в самом привлекательном виде? Кто-то распушает перья, кто-то меняет окрас. А вспомните майских соловьев! Ведь они поют от любви и про любовь!

Про соловьев – это в комсомольской аудитории было уж через край. Мирра, хоть и подруга, наморщила нос. А похабник, тот самый (третий ряд, крайнее место), снова вызвал всеобщий регот:

– Твои соловьи все в Парижи-Константинополи улетели! А на бесптичье и жопа соловей!

Лидка хотела еще что-то сказать, но перекричать зал не смогла. Всхлипнула, побежала из зала.

Мирра, конечно, за ней. Только по пути сделала небольшой крюк. Проходя мимо шутника, упивающегося своим успехом, врезала ему локтем по носу – хорошо так, до хруста. В порядке педагогики. Он лицо руками закрыл, между пальцев кровь в два ручья.

– Иди в травмопункт, а то кривоносый останешься, – посоветовала Мирра и припустила за Лидкой.

Догнала уже в вестибюле. Выслушала жалобные речи, дала платок высморкаться.

Потом сказала:

– Вообще-то правильно они тебя. Не тебе, генеральской дочке, смольнинской институтке проповедовать рабоче-крестьянской молодежи про красивую любовь. Это у вас там красиво ухаживали, ручку целовали. А у пролетариата жизнь была грубая, скотская. Если дворяне с буржуазией галантерейничали, то это за счет народа. Так что ты их в некрасивость мордой не тычь. Им до красоты еще сто верст колупаться по грязи и навозу.

Лидка сверкнула мокрыми глазами:

– Вот и ты меня происхождением попрекнула! Ну иди, расскажи всем, что я генеральская дочь! Что я не просто «Эйзен», а «фон»!

Между подругами секретов не было. Все Лидкины тайны Мирра знала в доскональности.

Что в Петрограде «бывших» в университет не принимали, их там слишком много, поэтому Лидке пришлось переехать в Москву и перед поступлением год отработать в больнице, прикрыться «пролетарской» профессией. Отец у нее действительно был военно-медицинский генерал. У Лидки в потайном месте, за подкладкой саквояжа, хранилась карточка: важный такой, в мундире. Умер от испанки. Это в память о нем Лидка решила стать врачом, хоть боится крови и грязи, не может слушать стонов и криков боли. Потому и выбрала рентгенологию, где чистота, металл со стеклом да утешительный мрак. Про «фон» Лидка тоже сама когда-то рассказала, шепотом. С этой треклятой приставкой в пролетарской республике жить совсем невозможно. Поэтому еще в Гражданскую фон Эйзены выправили себе новые документы, за хорошую взятку. Стали просто Эйзенами.

– Дура ты, Лидка, – ответила Мирра плаксе. – Обидеть хочешь? Забыла, что я не обидчивая? И жалеешь ты себя зря. Подумаешь, поработала год санитаркой из-за неправильного соцпроисхождения, утки за больными повыносила. Меня, жидовку незаконнорожденную, при вашей власти и в школу-то не брали. Только после Февральской учиться пошла, в тринадцать лет. – Взглянула на часики, спохватилась. – Мама родная! Ладно, досмаркивайся. Дай я тебе с физии тушь сотру. На черта похожа. Езжай в общагу, я поздно вернусь. Мне еще в лабораторию.

На двадцать три ноль-ноль у нее была запись на проявку и печать. Лаборатория, где есть реактивы и увеличитель, одна на весь университет, а пленочных фотоаппаратов становится всё больше. Можно, конечно, у частников, но те, пользуясь дефицитом, дерут втридорога, так что карточки получаются золотые. А в университетской лаборатории для преподавателей и вузовцев бесплатно (последним – по предъявлении лекционной книжки без прогулов).

Время только неудобное: у медфака с одиннадцати до двенадцати вечера.


Трамваи уже не ходили, пришлось до Моховой скакать галопом, на своих двоих. Тут опаздывать было никак нельзя. Дверь закроют, красный свет включат – не войдешь.

Улицы были пустые, только раз попалась шумная компания подвыпивших нэпманов, да прокатила мимо битком набитая пролетка, откуда пронзительный бабий голос проорал: «Словно лебеди са-ночки!» Обыватели гуляли свой мещанский новый год.

Было морозно, и вьюга подсвистывала, трепала афиши на тумбах, но Мирра не замерзла, а наоборот вспотела. Не устала нисколечки. Подумаешь – пробежать пару километров. На прошлой неделе она задень отмахнула пятьдесят кило на областном пробеге с целью пропаганды лыжного спорта среди крестьянской молодежи.

И что вы думаете? Все-таки опоздала! Прямо фатум.

Потому что на Тверской, около строящегося телеграфа, лежал, охал пожилой гражданин. Поскользнулся, упал, а встать не может. И стонет – больно.

Еще бы не больно. Мирра посмотрела, пощупала – перелом лодыжки. Наскоро приложила снежный компресс, сымпровизировала шину, благо мусора вокруг полно. Две дощечки, обрывок провода. Нормально. Хорошо, рядом был Первый дом Советов, а перед ним дежурил милиционер. Сдала ему калеку.

Припустила что было мочи дальше.

Но дудки. Семнадцать минут двенадцатого. Дверь лаборатории была уже заперта, наверху мигала электрическая вывеска, гордость завлаба: «Не входи! Идет печать!» Эх…

В коридорчике сидел какой-то очкастый, держал на коленях мешок с карманчиками, на лямках.

– Медфак запустили? – безнадежно спросила его Мирра.

– Нет, – сказал интеллигент (их даже по такому коротенькому слову слышно). – …Химики застряли. Я тоже с медицинского.

Гражданин был тихий, скучный, несимпатичный. Еще и прикартавливал. Мирра таких квелых не любила. Но от облегчения улыбнулась и несимпатичному.

– Здорово! Повезло!

Интеллигент – ноль внимания, даже не взглянул. Достал из своего красивого мешка шикарную «Лейку IA». Аккуратно стал вынимать кассету.

У Мирры была видавшая виды «Ур-Лейка», самая первая пленочная модель. А у этого новехонькая, спекулянты за такую две сотни дерут.

– Вы точно с медицинского?

Мирра разглядывала очкарика с подозрением. Может, он нэпман. Прослышал про университетскую лабораторию, узнал откуда-то про запись и заявился на халяву. Откуда у студента или хоть преподавателя такие деньжищи? Доцент на кафедре получает семьдесят рэ, а этому в доценты рановато.

– Ассистент из хирургической госпитальной клиники. Клобуков, – представился картавый, и Мирра успокоилась. В любом случае завлаб заставит незнакомого человека показать удостоверение.

– А я – Мирра Носик, с пятого курса. Тоже буду хирургом.

Ничего не ответил. Неинтересно ему со студенткой разговаривать. Ей с ним вообще-то тоже не особенно.

Она подошла к двери, громко постучала:

– Эй, химия! «Что, с часами плохо? Мала календарная мера?»

– Сейчас досохнет! Минутку, товарищ! – отозвалась лаборатория. – Не переживай, медицина, поспеешь. После вас никого нет.

Это была новость хорошая. Мирра села, стала качать ногой.

Ассистент Клобуков смотрел на нее со слабым любопытством.

– Почему «календарная мера»? В каком смысле?

– Вы что, стихов Маяковского не знаете? – недоверчиво спросила Мирра. – Правда что ли? Вы у кого ассистент?

– У профессора Логинова. Главным образом.

– У Логинова? Тогда ясно.

Она сожалеюще покачала головой. А этот даже не поинтересовался, что ей ясно. И Маяковского дальше процитировать не попросил. Зашелестел блокнотиком, почиркал что-то маленьким дамским карандашом.

Наконец вышли химики, три человека. С ними завлаб Ульманис.

– А, Носик, – говорит. – Еще принесла? Когда ты только учишься?

Потом увидел ассистента – обрадовался.

– Товарищ Клобуков! Это хорошо, что вы тоже тут. Вы и без меня отлично управитесь. Меня соседи, с коммутатора, позвали новый год отметить. В порядке смычки. Поможете студентке? Только к оборудованию ее не подпускайте, она мне в прошлый раз винт перекрутила. Я на полчасика, потом вернусь.

– Не беспокойтесь. И, ради бога, не спешите. Если мы закончим раньше, я запру и оставлю ключ на вахте.

Мирра едва сдержалась, прямо заклокотала вся. Во-первых, Ульманис этот – хам. «Не подпускайте!». Но еще больше ее раздражил картавый ассистент. «Не беспокойтесь», «ради бога». Не любила она таких. Вежливость – изобретение ханжеской буржуазной морали, придуманное, чтобы обманывать и скрывать истинные чувства.

Хуже всего, что она действительно пока не очень разбиралась в фототехнике и даже не могла сказать ассистенту пару ласковых. Попала к нему, стеклянно-глазому, в подчинение.

А он и рад. Раскомандовался, и вежливенько так – не огрызнешься.

– Позвольте узнать, сколько у вас кассет? Дайте-ка взглянуть. Благодарю… Нет, эта бракованная, вы ее засветили. Видите, трещина? Аккуратнее нужно. Заберите назад. А эту положите в резервуар. Благодарю…

Руки у него были ловкие, поворачивался он быстро. Шустро пристроил к Мирриной кассете две своих, смешал проявитель, залил, завинтил крышку, включил хронометр.

Стали ждать.

Клобуков сел на стул, сложил перед собой маленькие немужские руки – смирненько, как школьник.

Черт его знает, отчего Мирру всё в нем так бесило.

Держать в себе раздражение вредно для здоровья. В себе вообще ничего насильно удерживать нельзя.

Мирра и не стала.

– Про вашего Логинова говорят, что он враг, – объявила она. – Белогвардеец.

Очкастый засмеялся.

– Кто белогвардеец? Клавдий Петрович? Скорее уж я. Я у барона Врангеля служил.

– И так спокойно признаетесь? – поразилась Мирра.

– Не волнуйтесь, пятикурсница Носик. Кому полагается, про это знают. А насчет врага… – Пожал плечами. – У Клавдия Петровича нет врагов. Не думаю, что он вообще знает смысл этого слова.

Какая все-таки скользкая и хитрая дрянь – старорежимная интеллигенция! Сколько презрения прячется за ее хваленой вежливостью! «Пятикурсница Носик» – вроде не придерешься, а будто сукой последней обозвал.

– Жить без врагов все равно что жить без друзей, – отрезала Мирра.

– У Клавдия Петровича и друзей нет, – рассеянно заметил Клобуков, окуная пленки в фиксажницу.

– Терпеть таких не могу. Ни рыба ни мясо. Кто не умеет ненавидеть, тот и любить не умеет.

– Вы полагаете? – Он на мгновение замер, блеснул на Мирру очками. – Если уравнение верно, его компоненты можно поменять местами. В данном случае не получается. Мне доводилось встречать людей, которые отлично умели ненавидеть и никого при этом не любили. Не думаю, что вы правы.

Вот опять: ткнул носом в нелогичность, софист, а формально обидеться не на что.

Враждебно наблюдая, как он промывает пленки водяным душем, Мирра сказала:

– Такие, как вы, вечно во всем не уверены. И врагов у вас, как у вашего Логинова, конечно, тоже нет.

– А у вас есть? Много? – вежливо так, и опять со скрытой интеллигентской издевочкой.

– Много! Антанта, мировой капитализм, итальянский фашизм, японские самураи, клика Чжан Цзолина. И наша сволочь тоже: белогвардейские недобитки, бандюги, совбюрократы, мещане.

– Действительно много. А у меня только один враг. И победить его труднее, чем Антанту. Но я учусь. Кое-что начинает получаться.

Ассистент, оказывается, и не думал издеваться. Во всяком случае, ответил всерьез, задумчиво.

Мирра сразу остыла – укрутила горелку. Спросила с любопытством:

– Кто? Если не секрет?

– Боль.

– Какая боль?

– Физическая. Я ее ненавижу, хочу избавить от нее людей. Понимаете, хоть я занимаю в хирургической клинике ставку ассистента, я не хирург. Я специалист по наркозу.

– А, хлороформист.

Теперь обиделся Клобуков.

– Что за название! Хлороформ – средство допотопное и очень опасное. Оно погубило больше пациентов, чем неловкие операторы. Я анестезист.

– Какая разница? – Она дернула плечом. – Обезболивание, как его ни назови, бабская профессия. Делай что скажут. Вот хирургия – мужская.

Думала – окрысится, будет спорить, но он не стал.

– Но вы ведь хотите быть хирургом? Не боитесь мужской профессии?

– Сейчас многие женщины берутся за дела, которые считаются мужскими. Летают на аэропланах, водят мотоциклы, проектируют двигатели. Ну а я буду первой женщиной – выдающимся хирургом, – уверенно заявила Мирра.

– Желаю успеха.

И отвернулся, пропустил пленку через осушитель. Решил, конечно, что вузовка глупо хвастает, утратил к ней интерес, и раньше-то небольшой.

Мирра насупилась. Пообещала себе, что больше рта не раскроет.

Зажегся красный фонарь. Раствор в ванночке превратился в кровь, ассистент сделался похож на жреца какого-то зловещего культа: брал фотобумагу, словно печень, вынутую из жертвы, и клал под окуляр пузатого увеличителя, словно приношение на алтарь.

– Сначала отпечатаем ваши. У меня много.

Она молчала.

Клобуков развернул Миррину пленку, быстро просмотрел негативы, хмыкнул.

– Да у вас печатать нечего. Сплошь темные. Проверяйте выдержку и экспозицию. В фотокружок бы записались, чем зря пленку переводить. Нет, в самом деле! Всего один нормальный кадр.

Оставить такое без ответа было невозможно.

– У меня аппарат старый, не то что ваш. Интересно, как это вы на ассистентскую зарплату «Лейку IA» купили?

– Профессор привез из заграничной командировки. Узнал, что я старый фотограф, и решил подарить. Для дела, разумеется. У Клавдия Петровича всё для дела. Хочет выпустить пособие-альбом по базовым операциям, для студентов. С иллюстрациями. Я поэтапно снимаю все манипуляции и стадии. Сегодня вот отпечатаю «Трепанацию черепа» и «Заднюю гастроэнтеростомию». Думаю, вам как начинающему хирургу такое пособие пригодится?

Мирра не ответила, не хотела поддакивать.

Она забрала у него пленку, просмотрела сама. Чертов Клобуков был прав. Только один негатив получился годным – из сегодняшних. Четыре головы, не поймешь чьи.

– Валяйте, печатайте эту.

Когда на бумаге проступило изображение, поняла, кто это. На фоне стены Мишка Котов, Ленка Федотова и Анфиса Гриб, плюс затесался третьекурсник Арик, как его, Лившиц, у него с Анфиской роман.

– Четыре штуки печатайте, – сказала Мирра. – Нет, пять. Одну себе оставлю.

Снимки такого хорошего качества у нее – что правда, то правда – получались редко.

Где-то забили часы и долго не смолкали. Раздался нестройный вопль «Ура-а-а!!!».

– Новый год… – Клобуков обернулся на дверь. В голосе звучало то ли удивление, то ли грусть. – Когда-то я считал его важным праздником, на втором месте после дня рождения. А сейчас ни того, ни другого не отмечаю… В старые времена на новый год все пили вино, загадывали желания. И друг другу что-то желали. Подарки дарили… Самому себе, разве, подарить что-нибудь? – Разговаривал с собой, будто Мирры рядом нет. Но вот взглянул на нее – удостоил. – Раз уж получилось, пятикурсница Носик, что мы встречаем новый тысяча девятьсот двадцать шестой год вдвоем, давайте я вам чего-нибудь пожелаю. Что прикажете?

– А что желали в ваши старые времена девушке? – язвительно спросила она. – Жениха хорошего?

Ассистент развел руками:

– Любви. Счастья. Чего-нибудь такого. Годится?

– Любви мне желать не надо. Сама управлюсь. Со счастьем тоже сама разберусь.

Она забрала из сушилки готовые снимки, завернула в газету.

– Тогда просто пожелаю всего хорошего, – слегка поклонился Клобуков.

Хорошего он желает, как же. Их бы с Логиновым воля, загнали бы таких вроде Мирры назад, в черту оседлости.

Вышла из лаборатории, стукнув дверью. Для интеллигента этого она все равно хамка, пускай такой и остается. Ни «спасибо» не сказала, ни «до свидания». «Спасибо» значит «спаси бог», а бога нету. Свидание с Клобуковым Мирре тоже было не нужно.


(Из клетчатой тетради)