Вы здесь

До сих пор. Глава четвертая (Шмуэль-Йосеф Агнон, 1952)

Глава четвертая

Гриммский состав не идет прямиком в Берлин, и тот, кому нужно в столицу, сходит в Лейпциге и пересаживается на берлинский поезд. Я не пересел. Приехав в Лейпциг, я снова сдал вещи в камеру хранения и вышел в город.

День был весенний. Застоялый лейпцигский воздух, от которого я обычно сразу же начинаю чихать, в этот день наполнен был теплым ароматом, и какая-то смутная голубизна проступала вдали, на горизонте, напоминая мех голубых песцов, что часто привозили на лейпцигские рынки. Я шел мимо дорогих магазинов, поглядывая на шикарные витрины, выставлявшие напоказ и меха этих песцов, и меха разных других животных, которые покинули насиженные места – наверно, в надежде попасть на эти витрины – и перебрались для этого в Лейпциг. Затем я снова свернул к Долине Роз. Проходя мимо дома Миттеля, я решил не подниматься, чтобы не волновать старика. Я выбрал себе скамейку и сел. На скамье напротив сидела молодая женщина. В руках у нее было вязанье, а на коленях – раскрытая книга. На земле, у ее ног, играл ребенок, наряженный в солдатскую форму и перепоясанный деревянным мечом. Женщина то и дело отрывалась от книги, которую читала, поглядывала на сына, а потом снова возвращалась к чтению. Постепенно начали появляться и другие женщины, тоже с детьми, и, когда их стало слишком много, я оставил им свое место, а сам пошел дальше.

Какой-то ребенок, мимо которого я походил, крикнул мне вслед: «Дядя плохой!» Я остановился. Чем же я обидел этого ребенка, что он называет меня «плохим»? Вот, он нарисовал мелом круг на дорожке, а я по рассеянности не заметил и вступил в этот круг. Я наклонился к малышу. «Поверь мне, дорогой, – сказал я ему, – я вовсе не плохой человек. Хочешь, я нарисую тебе другой круг, даже больше того, который ты нарисовал раньше?» Но ребенок уже смотрел мимо меня. Что-то новое привлекло его внимание. Он поднялся на ножки, восторженно захлопал в ладоши и закричал: «Смотри, мама, смотри!» Я тоже обернулся, чтобы посмотреть, что вызвало у этого ребенка такую радость, и увидел крошечную собачонку, закутанную в шелковый кафтанчик. Она сидела перед входом в какой-то дом, явно новой постройки. По обе стороны от входа высились каменные львы, а рядом была прибита к стене небольшая табличка, на которой я увидел надпись: «Львиное логово».

Вошел я наконец в это логово и подумал: хорошо бы встретить сейчас госпожу Шиммерманн! Но она, конечно же, не придет – не в обычае людей приходить, когда они нужны. А может, придет – потому именно и придет, что ты уверен, что не придет?! Подошла официантка. «Найдется ли у вас чашечка кофе?» – спросил я. Когда она принесла кофе, я спросил, не знает ли она случаем госпожу Шиммерманн. «Конечно! – ответила она. – Ведь я глажу ее платья». Я спросил, не здесь ли она сейчас. «Нет, – сказала официантка, – сегодня ее нет, но три дня назад она приходила». Я сказал: «Да, знаю, с господином Шиммерманном, и заказала обед на троих, а тот, который должен был быть третьим, не пришел. Это был я». Она посмотрела на меня с таким же недоверием, как те портнихи. Меня даже раздосадовало – никто не видит во мне человека, которому вполне приличествует встречаться с госпожой Шиммерманн. Расплачиваясь, я дал ей щедрые чаевые, словно это могло доказать мою значительность. Не знаю, прониклась ли она ко мне уважением, но мнение обо мне явно изменила, ибо на мой вопрос, не знает ли она, где я могу найти госпожу Шиммерманн, с готовностью объяснила, что в те дни, когда госпожа Шиммерманн не бывает в городе, она обычно находится в своей частной лечебнице для раненых солдат, в деревне Люненфельд.

Я вернулся на вокзал, взял вещи и на пригородном поезде отправился в этот Люненфельд. Дорога заняла около получаса. Еще через полчаса я добрался до самой лечебницы. Привратник преградил было мне вход, сказав: «Придешь завтра!» – но тут на пороге появилась Бригитта, увидела меня, снова протянула мне свою нежную ручку и воскликнула:

– Фу, противный! Заставил нас ждать и даже не подумал, что мы, может быть, проголодались! Что такое замечательное ты нашел в Лейпциге, что пренебрег нами?

Я сказал, что вполне с ней согласен:

– Наверно, я и в самом деле плохой человек, если меня уже дважды таким сегодня назвали – сначала ребенок, которому я помешал играть, а теперь вот ты. Но в данном случае виной всему не я, а твое «Львиное логово», которого я не нашел даже в телефонной книге.

– Ладно, – сказала Бригитта, – не хочу сейчас с тобой спорить, но уж за ужином посчитаюсь обязательно. А пока лучше покажу тебе свою лечебницу. Но сначала давай выпьем чего-нибудь.

Она привела меня в свой кабинет, позвонила, чтобы принесли кофе, и спросила, что я делал в Лейпциге и кого успел повидать. Я сказал, что навестил доктора Миттеля, и спросил:

– Как это тебе пришло в голову ему позвонить? А что, если бы я к нему не зашел?

Она засмеялась и сказала:

– Какая разница, ты же все равно не пришел на обед. А насчет того, как мне пришло в голову ему позвонить, то было так – на самом деле я хотела поговорить с его женой, но попала на него, а он стал жаловаться, что она совсем забыла о нем за своими благотворительными делами. И чтобы отвлечь его от этой темы, я рассказала ему, что встретила тебя, и сказала, если ты к нему зайдешь, пусть он скажет тебе, где нас найти.

Девушка принесла нам кофе и передала хозяйке записку – старшая сестра просила срочно передать это госпоже Шиммерманн. Бригитта прочла записку и сказала негромко:

– Пожаловали важные люди, мне нужно показать им лечебницу. Я тебя знаю, ты, конечно же, не захочешь к нам присоединиться. Чем же мне тебя занять, пока я от них избавлюсь?

Я сказал:

– Не заботься обо мне, у меня тут в деревне живет близкая родственница, я схожу ее проведать.

– Только при условии, что ты вернешься к ужину, – сказала Бригитта.

– Обязательно вернусь, – сказал я, – разве что Господь устроит мне то же, что устроил в Лейпциге.

– В таком случае, – сказала Бригитта, – ты лучше оставайся здесь, а к родственнице своей пойдешь завтра.

– Бригитта, – сказал я, – ты не доверяешь Господу?

– Господу-то я доверяю, – сказала она, – но в таком его творении, как ты, дорогой, я весьма и весьма сомневаюсь. Вот тебе альбом рисунков Ван Гога, только днями из печати, сиди мне тут и смотри картинки, я вернусь, и мы поужинаем.

– Хорошо, – сказал я, – посижу, посмотрю картинки, а к родственнице схожу после ужина.

– Неужели ты себя так низко ценишь, – сказала Бригитта, – что полагаешь, будто мы так быстро наговоримся?

И вот я снова в гостях у Бригитты, хотя и не в той комнате, что в Берлине. Эта ее комната выдержана была в духе нынешних военных дней: маленькое, обставленное желтой мебелью помещение, на одной стене – портреты кайзера Вильгельма и двух его главных военачальников – фон Гинденбурга и фон Макензена[29], на другой – большая карта военных действий, в которую воткнуто множество флажков. На столе – фотографии маленькой дочери Бригитты и двух Шиммерманнов – мужа и свекра, тут же ваза с полевыми цветами и несколько вырезанных из темной бумаги силуэтов, а рядом – четыре-пять книг, и среди них открытая книга сказок Льва Толстого в новом немецком переводе. На книге великого пацифиста лежал гипсовый макет новой немецкой смертоносной пушки, который Бригитта положила сверху, чтобы ветер не трепал страницы.

Зазвонил телефон, и Бригитта вышла навстречу гостям. Я немного посидел, разглядывая картинки в альбоме. Передо мной встало лицо Малки, моей здешней родственницы, которая тоскует, наверно, сейчас в одиночестве, ведь ее муж и сын взяты на войну. Я захлопнул альбом и поднялся.

По пути к Малке мне встретился юноша, работавший в поле. Он явно был не из раненых, но на лице его отражалась та же унылая тоска, что отличает лица ушибленных войной людей. Я подошел и поздоровался. Он поднял голову и удивленно посмотрел. Оказалось, что он из военнопленных, а с военнопленными здесь не принято было здороваться. Я же, не зная местных обычаев, остановился и заговорил с ним, как заговорил бы с любым другим человеком. Постепенно и он начал вести себя, как обычный человек, оттаял и стал рассказывать мне о себе и своих злоключениях. Сказал, что был последним сыном в семье, отец его умер и мать осталась вдовой. Потом, с началом войны, его мобилизовали. В первом же бою немцы одолели их батальон, и всем русским солдатам пришлось сдаться на милость победителей. Его переправили в германскую глубинку, привезли в эту деревню и отдали в услужение какой-то немецкой женщине, муж которой ушел на войну. Занимается он здесь тем же, чем занимался бы у матери, только вот жива ли еще его мать или уже не жива, он не знает, и что вообще творится в мире, не знает тоже, потому что здесь никто с ним не разговаривает. Ему лишь приказывают да запрещают и постоянно выговаривают, а кроме этого никто ему ничего не говорит.

Я стоял в поле, рядом с этим юношей, и вдруг мне вспомнилась хозяйка моего пансиона в Берлине. Не будь он из России, я бы сказал, что это точь-в-точь пропавший без вести сын фрау Тротцмюллер. Он увидел, что я смотрю на него с сочувствием, и шепотом спросил, не найдется ли у меня сигаретки. Я отдал ему все сигареты, которые у меня были, и пожалел, что не захватил больше.

Из-за этой встречи я уже не пошел к Малке, а вернулся в лечебницу и дождался Бригитты. За ужином я пересказал ей историю встреченного юноши. Ее лицо вдруг помрачнело, и она сказала: «Ты не должен был говорить с ним. Если бы вас увидели здешние люди, на тебя бы непременно донесли». Я сказал: «Как же так? Ведь не исключено, что завтра эти же немцы или их сыновья сами окажутся военнопленными в русском плену, – понравится ли им быть такими отверженными, как этот русский, который даже заговорить ни с кем не может?» Она нахмурилась и сказала: «Пожалуйста, воздержись от таких сравнений. Война есть война».

Тут война, там война. Куда ни повернись – вой на. Из-за войны запрещается пожалеть сына несчастной вдовы, который покинул свой дом и пропал без вести. Из-за войны нельзя сказать ему ни единого доброго слова. Из-за войны люди перестали быть просто людьми и детьми людей, а стали офицерами, и солдатами, и врагами, и ранеными, и военнопленными. В тот вечер словно какая-то перегородка встала между мной и Бригиттой. И хотя мы старались ее не замечать, но ведь любая перегородка перегораживает. Видно, поэтому наша беседа не затянулась, как бывало, и у меня осталось время сходить к Малке.

Кто сумеет описать радость женщины, и мужа, и сына которой взяли на войну, так что она осталась в полном одиночестве, единственная еврейка в глухой немецкой деревне, и вдруг к ней заявляется родственник, да к тому же такой родственник, которого она не видела много лет? И когда заявляется? Когда она уж не чаяла его увидеть! А почему не чаяла? Потому что, если не можешь повидать даже самых близких тебе людей, мужа и сына, с которыми жила в одном доме и которых привыкла видеть каждый день, то насколько же меньше чаешь свидеться с родичем, живущим в далекой стране, с которым не встречалась уже лет десять, шмиту и полшмиты[30], как говорят в Израиле. Тысячи вопросов, видел я, теснились на ее языке, и тысячу вещей ей хотелось рассказать, но из-за сильного волнения она ни о чем не бросилась спрашивать и ничего не стала рассказывать сама. Просто сидела и молча смотрела на меня невыразимо любящими глазами. Потом вдруг спохватилась и воскликнула: «Да ведь ты, наверно, голоден, бедняжка! – И оглядела меня жалостливым взглядом. – Ты же, наверно, не ужинал еще сегодня. Сейчас я приготовлю тебе что-нибудь перекусить!»

Я сказал, что не голоден, потому что ужинал у госпожи Шиммерманн. Она недоверчиво посмотрела на меня. Как это может быть, чтобы в такие времена, когда повсюду нужда и недостача, человек не хотел бы поесть?! А если он даже что-нибудь где-то перехватил, разве этого достаточно, чтобы утолить голод? Она бросилась на кухню, но по дороге вспомнила, что хотела меня о чем-то спросить, и вернулась ко мне, но, не успев спросить, хлопотливо побежала обратно на кухню, поскорее принести мне что-нибудь поесть.

Газа у нее не было. Керосин в доме тоже кончился. Остались только щепки, а щепки разгораются так медленно, что, пока огонь займется, все враги наши могут умереть от голода, а тут ведь не враг какой-нибудь – родственник заявился, а она не может приветить его горячей пищей! Тщетно я заверял, что сыт и что, даже если бы мне сейчас предложили королевский ужин, я бы все равно отказался. Она мне не поверила и сидела расстроенная. Тем временем мне подошел срок возвращаться. На прощанье она заставила меня поклясться, что я приду к ней завтра. «Спи спокойно, Малка, – сказал я. – Уж если я сегодня сам пришел, то завтра, после такой клятвы, приду обязательно». И пошел назад, по дороге перебирая в уме все, что я о ней помнил.

Она была из богатой семьи. Отец ее был человеком верующим, но в отличие от других родственников, которые, подобно своим отцам и дедам, продолжали, не ведая размышлений, идти по пути традиции, он сдвинулся в сторону маскилим, то есть тех просвещенных евреев, которые и сами стремились к европейскому образованию, и детей хотели к нему приобщить. И поскольку сыновей у него не было, а Малка была его единственной дочерью, он нанял ей учителей и преподавателей и даже учил ее ивриту[31]. Когда же подоспело время выдать ее замуж, он нашел ей человека по душе – сына управляющего имением, юношу образованного, знатока иврита и пылкого сиониста. Она вышла за него, переехала с ним в имение, и между ними было уговорено со временем уехать в Палестину, купить там себе участок земли и заняться сельским хозяйством. Но какие-то обстоятельства, не знаю уж какие, помешали этому, и, когда стало ясно, что алию[32] совершить им не удастся, они отправились в Германию. Муж Малки перепробовал здесь несколько занятий, все неудачно, и кончил тем, что купил в этом Люненфельде под Лейпцигом фабричку, изготовлявшую оборудование для птичников. Пришла война, его призвали, и он оставил жену и сына в деревне, потому что здесь жизнь обходилась дешевле. Но не прошло и нескольких месяцев, как сына тоже забрали на войну, и Малка осталась одна, без мужа и без сына. Такая вот вкратце история. Разве что следовало бы добавить еще, что она была старше меня лет на пятнадцать. Я упоминаю о ее возрасте лишь затем, чтобы вас не удивляла ее порой чрезмерная наивность. Она принадлежала к тому поколению, когда люди еще не стеснялись своей наивности.

Наутро я вернулся к ней, как и обещал вчера. Увидев меня, она так обрадовалась, будто не ожидала, что я появлюсь еще раз, хотя накануне я поклялся, что приду. Успокоившись, она села и попросила меня рассказать ей «обо всем, обо всем и подробно-подробно», но не обо всем в мире, конечно, а только обо всем, что касается лично меня.

– Хорошо, – сказал я, – ты спрашивай, что тебе интересно, а я тебе отвечу, если смогу.

– Спрашивай-спрашивай, – сказала она, – а как спросить, если у меня столько вопросов, что я не знаю, с чего начать.

– Начни, с чего начнется, – сказал я.

– Легко тебе говорить, – сказала она. – Ну, ладно, попробую. Вот, слышала я, будто ты начал писать рассказы, а мне помнится, что в молодости ты писал стихи. Я-то люблю стихи больше всего на свете, те стихи, которые написаны в рифму. В рифме есть такое, чего нет в прозе.

– О чем речь? – сказал я. – Но только если в них есть поэзия.

– Но я и не говорю о пустых рифмах, – сказала она. – Если я пойду покупать молитвенник на Судный день, а мне дадут одну лишь обложку от молитвенника, разве я за этим пришла? Объясни, пожалуйста, что ты имел в виду?

– Это трудно объяснить и трудно понять, – сказал я. – Поэзия – вещь тончайшая, самое духовнейшее из всего духовного.

– Ты думаешь, если я живу в деревне, – сказала она, – так у меня уже и мозги стали деревенские и я не понимаю, что такое «духовнейшее из духовного»?

Я повернул дело так, будто мне-то понятно, что это такое, но мне просто хотелось испытать ее.

– Ну, хорошо, – сказал я, – тогда объясни мне, что это такое – духовнейшее из духовного?

Она стала тереть глаза кулаками, словно искала подходящие слова.

– Нашла, – сказала она под конец.

– Ну, хорошо, – сказал я, – так что же это такое?

– Это как псалмы, если их читать без слез.

Я кивнул, словно она выразила мою собственную мысль.

– И вот еще что, смотри, – продолжала она. – Вот ты сейчас одет по-современному, а я еще помню тебя мальчиком, в традиционной еврейской одежде, и помню, как твои пейсы, закрученные, как две пружинки, все время подпрыгивали вверх и тонули в твоих кудряшках. И ты тогда ужасно огорчался, что они не лежат у тебя на щеках и что у тебя такие гладкие щечки. Ты ведь не знал еще, что уже о праотце Иакове сказано было: «Исав, брат мой, человек косматый, а я человек гладкий»[33]. А вот я никогда раньше не была в восторге от хасидов, которые завивают свои длинные пейсы и на этом основании полагают, что они лучше всех прочих евреев. Но сейчас я часто говорю себе: лучше бы уж я жила среди хасидов. Вот не знаю почему, но раньше, когда я жила в нашей Галичине, мне хотелось жить в Германии, а теперь, когда я живу в Германии, мне хочется жить в Галичине. Может, где бы человек ни жил, любое другое место всегда кажется ему лучше? Мне иногда сдается, что весь сионизм тоже пошел из этого. Не думай, будто я против сионизма, ты же знаешь – я готова была бы все свои волосы продать, только бы удостоиться жить в Палестине, в Стране Израиля, – но иногда меня навещает такая мысль: а что, если и сионизм возник по той же причине? Ну, пожалуйста, скажи мне сейчас: нет, Малка, ты ошибаешься. Знаешь, мы с мужем договорились, что если мы, даст Бог, переживем эту войну, то обязательно уедем в Палестину. Но вот, смотри, ты уже там жил – почему же ты оттуда уехал? Не по той ли самой причине, упаси Бог, что в каком бы месте человек ни жил, он им не доволен? Мне ты можешь сказать правду. Но извини, извини, я вижу, что мои слова тебе неприятны. Если так, давай поговорим о чем-нибудь другом.

В действительности в эту минуту она ни о чем, я думаю, так не хотела бы поговорить, как об этом вопросе, над которым, видимо, много размышляла. Но она заставила себя отвлечься и спросила вместо этого:

– Известно ли что-нибудь о твоем брате? Я слышала, что он в армии. Если эта война не кончится вот-вот, то скоро в Германии не останется ни одного еврея, которого бы не призвали. А там, в России, другие евреи, наши единокровные братья, воюют против нас. Простые, теплые евреи, встретишь – обязательно скажешь им: «Шалом», и вдруг они идут воевать с нами! Ты можешь это понять? У меня это не умещается в голове. И за что они воюют? За царя, который их притесняет и устраивает им погромы? А против кого они воюют? Против нас, своих братьев по крови, таких же сынов Израиля, которые так сочувствовали им и оплакивали убитых в этих погромах…

Я достал часы, чтобы посмотреть, который час.

– Чего ты ждешь от этого злодея? – спросила она.

Я улыбнулся:

– Ты называешь часы злодеем?

– А что, разве не злодей? Никогда в жизни не покажет хорошее время.

Я кивнул в знак согласия:

– Ты права, дорогая, никогда в жизни на них не бывает хорошего времени. Но мне уже пора идти, я должен уезжать.

– Куда? – спросила она.

– В Берлин, – сказал я.

Она печально посмотрела на меня:

– Ты едешь в Берлин? Я кивнул:

– Да, Малка, да, друг мой, я еду в Берлин.

– Ужасный город этот Берлин, – сказала Малка. – Все беды от него.

– Беды, Малка, – сказал я, – идут отовсюду, не только из Берлина.

– Даже хлеба там не найдешь, – сказала она.

– Малка, Малка, – сказал я, – неужто ты забыла библейское «Не единым хлебом жив че ловек»?

– А ты дочитай этот стих до конца, – сказала она. – Что там в конце сказано? «Не одним хлебом жив человек, но всяким словом, исходящим из уст Господа, живет человек»[34]. Какое слово Господне ты найдешь в своем Берлине?

– Я вижу, Малка, что ты не забыла свои уроки, – сказал я.

– Не хвали меня, – сказала она. – Главное я все-таки забыла.

– Что именно?

Малка молча оглядывалась вокруг. Что же она искала? Оказалось, что-нибудь, что можно дать мне в дорогу. И поэтому стала предлагать мне все, что попадалось ей под руку. Я засмеялся:

– Ты собираешься дать мне консервы? У меня в кладовках полным-полно консервов.

Лицо ее вдруг просветлело.

– Как я могла забыть! – воскликнула она. – Как я могла забыть!

– Что ты забыла, Малка? – спросил я.

Одним прыжком, точно молодая девчонка, метнулась она на кухню и тут же появилась оттуда с цельной гусиной печенкой в руках. Гусиную печенку и в обычное время не всюду найдешь, что уж говорить о временах военных, но она протянула мне этот подарок от всей души. Она так радовалась, что у меня не хватило духа сказать ей, что я вегетарианец и мяса не ем. Я стоял и думал про себя, куда мне теперь девать эту печенку, а она радовалась, что сумела на прощанье угостить меня чем-то стоящим. Быстро завернула печенку в бумагу и сказала:

– Ешь и получай удовольствие. Если бы ты не спешил, я бы ее сама поджарила, у тебя на глазах, и ты бы поел у меня…

– Малка, – сказал я, – мне уже и в самом деле пора. И пожалуйста, не провожай меня, я сам найду дорогу.

Но она все равно пошла со мной, по пути не переставая осыпать меня всеми возможными благословениями и самыми наилучшими пожеланиями, присоединяя к каждому своему пожеланию полезный совет, а к каждому своему совету – толковое практическое наставление. Так мы с ней шли и шли, пока вдали не показалось здание лечебницы. Тут она испугалась и сказала:

– Лучше мне вернуться, пока твоя госпожа Шиммерманн не увидела меня в затрапезе.

Я пошел с ней обратно до середины пути и уже собирался попрощаться, как вдруг она сказала:

– Тебя не удивило, откуда у меня гусиная печенка?

– Да, – сказал я, – немного удивило, действительно.

– Раз так, я тебе расскажу, – сказала она. – У меня было на хозяйстве двое гусей – хорошие, жирные гуси, я их берегла на тот день, когда мои домашние вернутся с войны. И вот выхожу я как-то утром задать им корм, смотрю – нет одного гуся. Я спрашиваю оставшегося: где твой товарищ? А он захлопал крыльями и закричал по-гусиному: «Га-га-га» – как будто понял мой вопрос. Да только я не поняла его ответ. Ну, а потом мне рассказали, что госпожа Шиммерманн пригласила каких-то музыкантов выступить перед ее ранеными, а эти музыканты увидели моих гусей и украли одного. Вот я и сказала себе: зарежу-ка я оставшегося, пока и его не украли. И вот как раз сегодня приехал резник Алтер-Липа из Лейпцига и зарезал мне гуся. Половину я хочу послать мужу, другую сыну, а вот печенку решила дать тебе. Это у немецких офицеров заведено посылать подарки с фронта домой, но мы, слава Богу, евреи, а не немецкие офицеры, и мы посылаем подарки из дома на фронт. Пусть и тебе будет подарок.

И вот идет человек полем, а в руке у него гусиная печенка, причем печенка, подаренная ему помимо его воли. Все любители мяса наверняка позавидовали бы мне лютой завистью. Но я себе не завидовал. Печенка эта капала кровью, а кровь просачивалась через бумагу на мою одежду. Вдобавок какие-то собаки учуяли запах крови и увязались за мной. Я нагнулся, чтобы швырнуть в них камень. Они остановились, а потом бросились врассыпную.

Иду я, значит, с гусиной печенкой в руке и размышляю о себе и о печенке. Какое странное создание этот человек – беспокоится о вещи, которая ему не нужна, и цепляется за лишнее, чтобы у него не отняли. Есть ли конец человеческим волнениям? Вот, этих собак мне удалось прогнать, но почему бы не увязаться за мною другим? И все же я ни за что не брошу собакам то, что Малка отняла у мужа и сына, чтобы с любовью протянуть мне. Я подумал: встретился бы мне сейчас вчерашний военнопленный, как бы несказанно мог я обрадовать его этой печенкой.

Тем временем бумага, в которую Малка завернула свой подарок, размокла окончательно. А другой бумаги у меня не было. Я оглянулся вокруг – нет ли где зеленого листа? Но вокруг росли одни лишь колючие кустики и полевые цветы, ни единого зеленого листочка. А эта печенка течет себе и течет, знай пачкает мне одежду. Я вынул из кармана носовой платок, завернул ее и свернул в сторону лечебницы.

Мне уже не думалось ни о Малке, ни о ее подарке, ни о чем вообще, что со мной случилось со времени моего отъезда из Берлина. Одна-единственная мысль утешала меня сейчас: еще немного, и мой поезд отойдет от лейпцигского перрона, и я вернусь в Берлин и растянусь наконец на своей кровати, в своих собственных четырех стенах. Хороша ли моя комната, плоха ли, а все же находиться в ней лучше, чем мотаться по дорогам. Придя к этому выводу, я почувствовал облегчение и решительно зашагал к лечебнице, попрощаться с Бригиттой и поскорей двинуться в сторону вокзала.

Задумавшись, я сошел, видимо, с нужной тропы. Но не так уж далеко, наверно, потому что вскоре встретил одного из раненых, и какого раненого – того самого, которого Бригитта назвала «голем». Впрочем, тот, старинный, Голем[35] был, как известно, глиняным истуканом, а этот – человеком из мяса, жил и костей. Тот знаменитый Голем был так задуман, чтобы слушать и выполнять все приказы своего создателя, а этот ничего услышать не мог, потому что ранение лишило его слуха, а также всех других чувств, даже язык жестов был ему непонятен, так что ему невозможно было бы и объяснить, чего от него хотят. То, что такое существо бродило тут без надзора, означало, что лечебница наверняка недалеко.

Вскоре пришло тому и второе доказательство, громкая песня, из тех, что пели в ту пору по всей Германии: мол, мы, немцы, честные трудяги, а вот британцы все – лжецы, да и русские все – свиньи, и французишки – мерзавцы, а итальяшки – подлецы, ну, а сербы – просто гнусные негодяи. Задумали они все напасть на нашу Германию, но скоро от них от всех даже мокрого следа не останется.

Я оглянулся. Вокруг меня простирался парк, наполненный радостным весельем цветов, среди которых прихотливо извивались узкие тропки. Строптивая печенка снова попыталась выскользнуть у меня из руки и опять закапала кровью. Я сжал ее покрепче, повернулся к «голему» и протянул ему Малкин подарок. «Ты любишь печенку? – спросил я. – Тогда возьми. Тут, в платке, завязана гусиная печенка, совсем свежая. Возьми, друг, попроси кухарку или повара, они тебе ее поджарят, и ты отведаешь с удовольствием. Ты когда-нибудь пробовал гусиную печенку? Не помнишь? Ну, ничего, когда почувствуешь ее вкус, сразу вспомнишь. – И чтобы приятно завершить эту одностороннюю беседу, добавил: – Друг мой солдат, вот ты сражался за своего кайзера, но пойми – все мы такие же солдаты, как ты, все мы повязаны войной, просто не каждый знает, за какого кайзера или царя он воюет. Ты, друг мой, уже навидался зла на своей войне. Но ничего, скоро тебя вылечат от ее кошмаров, а когда вылечат, ты вернешься домой, и тебе обрадуются все, кто тебя любит, – и отец, и мать, и братья, и сестры, и суженая. Славная, наверно, девушка, эта твоя суженая, – этакая блондинка с голубыми глазами, верно…»

Так я стоял и болтал себе, что приходило на язык. Не знаю, понял он что-нибудь или ничего не понял, – я, во всяком случае, был весьма доволен своей речью. Приятно беседовать с несмышленными. Говоришь все, что взбредет тебе в голову, и можешь не опасаться, что наговоришь глупостей.

Под конец я сказал: «Сейчас мы попрощаемся, друг мой, и я пойду себе своей дорогой, а ты пойдешь своей. И наверно, мы больше никогда не увидимся. Поэтому мы должны расстаться как друзья и пообещать, что никогда не будем переходить друг другу дорогу. Ведь большинство бед во всем мире происходят только из-за того, что Шиллер боится, как бы Миллер не положил глаз на его, Шиллера, собственность. А вот если Шиллер пойдет себе в одну сторону, а Миллер в другую, все опасения исчезнут. Так что же ты сделаешь с этой печенкой, друг мой? Ее можно пожарить, а можно попросить сварить. Не знаю, любишь ты больше жареное или вареное. Но в любом случае желаю тебе приятного аппетита. Йеэрав леха вэйевусам леха, как говорим мы, евреи, то бишь “насладись вкусом и насладись ароматом”. А вот вы, немцы, когда видите, что человек ест, вы ведь спрашиваете эс шмектс? Верно? То есть вкусно ли? Вот видишь, у каждого народа свои правила вежливости, у каждого языка свои выражения. Поэтому сейчас, друг мой, я скажу тебе на прощанье на своем языке – Шалом, то есть “С миром”, – потому что мы мирно расстаемся друг с другом и вряд ли еще встретимся в этом мире. А если и встретимся, ты вряд ли вспомнишь меня и узнаешь. Кто побывал на войне и видел, как люди лишают друг друга жизни, – что в его глазах простой путник с его пожеланием мира…»

Конец ознакомительного фрагмента.