Вы здесь

До сих пор. Глава третья (Шмуэль-Йосеф Агнон, 1952)

Глава третья

Я вернулся на вокзал, взял свои пожитки и втиснулся в поезд на Гримму. Тяжела была поездка из Берлина в Лейпциг, но путь из Лейпцига в Гримму оказался, пожалуй, вдвое тяжелее. Время такое – война, всех здоровых мужчин отправили на фронт, и всех проводников забрали тоже, так что поезд в результате перешел во власть женщин. А когда поезд увидел, что им завладели женщины, он решительно отказался им подчиняться. Ему положено было прибыть на гриммский перрон, а он вместо этого остановился метрах в сорока – пятидесяти от вокзала. Железнодорожницы пытались и так, и эдак подвинуть его поближе, а он отказывался напрочь. Они из себя выходили от злости, кляли его на все лады, а он только знай орал на них в ответ густым паровозным голосом и плевался черным дымом. У них уже глаза слезами разъело, но ему их нисколько не было жалко, ведь сердце у него железное. Вот и стояли мы так вдали от вокзала, и не было вокруг ни носильщиков, ни кого иного, кто бы мог нам помочь.

Пришлось мне взять свои чемоданы и тащиться с ними по путям самому. Наконец дотащился я до вокзала. Хотел было сдать свою поклажу в камеру хранения, а она оказалась закрытой. Поставил было свои чемоданы возле камеры, чтобы поискать кладовщика, а тут явился какой-то железнодорожный чин, наорал на меня да еще и оштрафовал за то, что вещи поставлены в неположенном месте. Перенес я свои чемоданы в другое место и снова решил поискать кладовщика, а какой-то человек прошел мимо, посмотрел на меня и сказал: «Удивляюсь я на вас, господин хороший, как это вы оставляете свои вещи без всякого присмотра?» Сказал я было: «Тогда будьте так добры, постерегите хоть вы мои вещи, пока я вернусь», но он только плечами пожал и пошел себе дальше, не останавливаясь.

Через час появился наконец кладовщик. Я отдал ему один из своих чемоданов, взял другой, поменьше, вышел с ним в город и отправился в ближайшую гостиницу. Хозяин гостиницы окинул меня тяжелым недобрым взглядом. То ли я сам ему не приглянулся, то ли мой чемодан, а может, мы оба не пришлись ему чем-то по душе. Я осведомился, есть ли у него свободные комнаты. А паспорт у вас есть? – спросил он, не отвечая. Я протянул ему паспорт. Он увидел, что я иностранец, и пробурчал: «Пока не получите разрешение в полиции, я вас принять не могу».

Я спросил, где у них полиция, и он буркнул в ответ, что любой прохожий мне покажет. Вышел я на улицу, а там ни единого прохожего. Кто не на войне, тот на фабрике, трудится на войну, или сидит дома после тяжкой работы. А уже вечерело, и какая-то густая черная тьма медленно поднималась с земли и стекала вниз с крыш оружейных фабрик. Постепенно, однако, глаза мои привыкли к теми и различили в ней очертания фонарного столба и стоящего рядом со столбом человека. Я подошел было поближе, спросить, где тут полицейский участок, но человек этот в ужасе от меня отпрянул и тут же растворился в темноте. Видимо, при одном упоминании о полиции тело его инстинктивно бросилось бежать, не спросясь у своего хозяина.

Полицейский участок открылся мне сам. Там в это время справляли шумную попойку, и меня встретили криками и бранью, почему это я вошел без разрешения. К счастью, среди пьяных полицейских чинов нашелся один, который даже под сильным градусом помнил еще, к чему предназначен законом, и взял у меня паспорт. Потом увидел, что паспорт иностранный, и тоже начал что есть сил на меня орать, проклиная «иностранцев», которые, мол, «заполонили Германию». Я сказал, что на самом деле родился в Австро-Венгрии и что страна эта никак не враг Германии, а, напротив, ее союзник в войне. Пусть он подпишет мне вид на жительство, и я тихо-мирно пойду в гостиницу. Он долго махал передо мной бумажкой, обмахивая ею, как веером, пылающее от вина лицо, потом все же взял перо и кое-как нацарапал, что владельцу сего разрешается в течение трех дней находиться в городе Гримма.

Я вернулся в гостиницу и показал хозяину свое разрешение. Он открыл дверь номера и указал мне кровать. Комната как комната, кровать как кровать, разве что в комнате стоял тяжелый запах, а у кровати были продавлены пружины. Впрочем, уставший путник благодарен судьбе за любую крышу, что сыщется для его головы, и за любую кровать, что расстелется под его телом. Я закурил, пытаясь заглушить запах в комнате, а заодно и докучливый ропот в кишках, за весь день не знававших ничего, кроме минеральной воды да сигаретного дыма, а докурив, налил себе стакан воды из-под крана и лег, так ничего и не поев. Попроси я у хозяина чего-нибудь съестного, он наверняка пробурчал бы, что обеденное время миновало и ему нечего мне предложить.

Я уже упоминал о своей бессоннице. Теперь к ней прибавился еще и тяжелый, недобрый немецкий дом. Я лежал на продавленной кровати, изгибая тело в соответствии с ее изгибом, и пытался отвлечься от кровати, от ее изгиба и от самой комнаты. Вот ведь, моя комната в Берлине была не лучше этой, тем не менее я как-то ухитрился там выжить. Заключив из этого, что и в Берлине тоже не все хорошо, я перестал думать о комнатах и переключился на события минувших суток. В моем воображении опять возник образ Бригитты Шиммерманн: вот она стоит на запруженном людьми перроне, протягивает мне руку и приглашает на обед. И что же? В итоге я не только не пообедал, но и ночую, не отведав ни крошки. Поистине странно. Что я, собственно, делаю здесь? Что меня сюда привело? В сущности, ничего, если не считать письма вдовы доктора Леви, двух комнат книг, которые он по себе оставил, да смутной надежды найти себе в Гримме комнату на лето, вместо Берлина.

Голод мучил меня изнутри, шаткая кровать искривляла позвоночник снаружи, но мысль о поиске комнаты навеяла на меня уныние похуже голода и кровати. С отчаяния решил занять себя игрой в слова – начал мысленно переставлять коренные буквы какого-нибудь ивритского слова и менять его таким манером, чтобы произвести из него как можно больше других слов. Ночь была тяжелой, и мне хотелось скорее ее перебыть, а потому я выбрал слово бокер, то есть «утро», ибо сказано во Второзаконии: «Утром ты скажешь: “о, если бы пришел вечер!” а вечером скажешь: “о если бы наступило утро!”»[21]. Я начал переставлять его коренные буквы «к», «р» и «б» (она же «в» в нашем древнем языке) и добавлять к ним разные гласные и окончания, и вот разветвился у меня бокер на тысячи тропок, и каждая ведет к иным словам, и что ни слово, то с иным видом и иным значением. В одну сторону пошли, заблудились стада мясных коров, бакар, в другую повел, на языке Талмуда, бикур, «проверка», а от него – левакер, «разбирать», из книги Левит: «Всякая десятина… из семян земли и из плодов дерева… это святыня Господня… и не должно разбирать, хорошее ли то, или худое»[22]. А в ином смысле левакер – «навещать», посещать, как в предписании: «Кто не посещает больного, как будто проливает кровь». Еще одна тропка от бокер потянулась к слову барак, или «молния», как в том псалме, где Давид обращается к Господу: «Господи! Приклони небеса Твои, и сойди; коснись гор, и они воздымятся. Блесни молниею, и рассей их»[23]. А в другом смысле барак – это «сверкал», как у Иезекииля: «Меч обнажен для заклания, вычищен для истребления, чтобы сверкал»[24]. А еще в другом смысле барак – это имя, как у победоносного военачальника в песне пророчицы Деборы: «Восстань, Варак! и веди пленников твоих»[25]. А если прибавить к нему окончание, то станет баркан, «терновник», как в рассказе о судье Гедеоне, который проучил старейшин Сокхофа, «молотя их колючками пустынными и ветками терновника»[26]. А перевернуть баркан, получится корбан, или «жертва», как в книге Левит: «Если какая душа хочет принести Господу жертву приношения»[27]. Если же к слову барак прибавить другое окончание, получается барекет, драгоценный камень агат. А еще тропка от бокер ведет к слову рекев, или «гниль», как в притчах: «Кроткое сердце – жизнь для тела, а зависть – гниль для костей»[28]. А переставить буквы в рекев – получишь ревек, «откормленный». А иначе переставить – станет керев, то есть «внутренность». А еще иначе переставить – и вообще придешь к слову кевер, «могила».

Мрачными показались мне все эти слова, и я стал искать более благозвучные корни. Но почему-то слово шефер, то есть «красота», потянуло за собой рефеш, то бишь «грязь», а шефа, то есть «изобилие», стало вдруг пеша, «преступление», и даже приятное онег, то есть «наслаждение», тотчас превратилось у меня в нега, что означало заразу. И только слова эмет («правда»), хесед («милосердие») и цедек (как «праведность», так и «справедливость») ни за что не соглашались поступиться своей правдивостью, милосердием и праведностью или справедливостью, и что бы иное я из них ни производил, оно не имело никакого серьезного смысла.

За всеми этими словесными играми веки мои и впрямь стали тяжелеть, и как раз во время очередных превращений слова халом («сновидение»), в котором, как сквозь туман, начали проступать очертания лехем и мелхама, желанного хлеба и ужасной войны, блаженный сон снизошел наконец на меня, и веки мои надежно сомкнулись.

Утром я попросил кофе. Мне подали какую-то бурду, которая не похожа была не только на кофе, но и на суррогат его суррогата. В своем берлинском пансионе, занятый рассказом фрау Тротцмюллер о «вещем сновидении», я забыл попросить у нее продуктовую карточку, а поскольку у меня не было карточки, мне не дали ни хлеба, ни вообще чего-либо, что сошло бы за пищу, если не считать нескольких червивых фруктов. Я очистил их от червей, прожевал, что осталось, и отправился к вдове доктора Леви.

Я подошел к нужному дому, но увидел, что он заперт. Дом стоял на низком пригорке, в отдалении от других, и когда-то был окружен садом, который сейчас утратил все признаки сада и превратился в поле колючек. Я долго стоял, удивляясь, как могло случиться, что женщина, которой муж оставил в наследство сад, красивее всех других садов, допустила, чтобы он зарос колючками. Я вспомнил те дни, когда гостил у доктора Леви и гулял по этому саду, вкушая от его плодов и внимая речам мудрого хозяина, и птицы летали над моей головой в полном молчании, потому что не хотели щебетом своим мешать речам мудреца. И вот сейчас этот сад был в запустении, и каждый цветок в нем увял, и топор вознесся над его деревами, и вороны хрипло кричали над ним: «Карр!.. Карр!» А где же госпожа Леви? Я всегда полагал, что жена мудрого человека должна быть во всем ему подобна, а вот, она забросила наследие мужа.

Вы знаете, что не в моих привычках осуждать женщин, но, видя это запустение, я не мог удержаться. Еще и собака прибежала откуда-то и принялась лаять на меня. Я отвернулся от нее и пошел искать хозяйку. Искал, искал и не нашел. Спросил прохожих – одного, другого, третьего, – но одни бормотали что-то невнятное, а другие утверждали, что здесь отродясь не было никакого доктора Леви. Видя, что от людей помощи мне не будет, я решил положиться на небеса. Что же сделали небеса? Сговорились с тучами и наслали дождь. А что сделал дождь? Стал хлестать мне в лицо без всякой жалости. В поисках укрытия я нашел покосившуюся будку, которую раскачивал ветер, зашел в нее и увидел там группу горожан. «Не знаете ли, – спросил я, – отчего это дом доктора Леви наглухо закрыт?» Один из них сказал: «Много разных людишек бродит сейчас по стране, вот честные люди и опасываются, запирают свои дома». Я выпрямился во весь рост, чтобы показать, что я не из тех, что бродят сейчас по стране, и сказал, что пару лет назад гостевал у доктора Леви, а сейчас, когда он умер, вдова его написала мне и пригласила приехать по важному делу. Услышал это другой горожанин, вытряхивавший как раз свою трубку, и сказал, что и до него дошло, будто доктор Леви умер. Этот доктор, он кто был – врач? Тут в наш разговор вмешался третий, то ли такой же горожанин, то ли просто бродяга, который тоже прятался здесь от дождя, и произнес: «А вот как по мне, так я бы ни за что не стал лечиться у врача с такой фамилией! Тут у нас есть один молодой доктор, вот это всем врачам врач, да вы его наверняка знаете, это сын нашей известной…» И он закончил словом, которое даже написать и то непотребно.

Тем временем будка, где мы стояли, начала протекать, и если наружный дождь был просто чистой водой, то, просочившись сквозь крышу будки, он превращался уже в мутную жижу. Я перебежал в другое место и натолкнулся там на другого человека. Я и его спросил, не знает ли он, где найти вдову доктора Леви. Он ответил, что сам не знает, но тут поблизости есть еврейская лавка – там, возможно, и знают. И когда дождь чуть затих, показал мне эту лавку.

Я вошел и спросил у лавочника, где мне найти госпожу Леви. И тут лавочник начал причитать, оплакивая покойного доктора Леви, а также его вдову, которая, по его словам, была теперь все равно что покойница тоже, потому что одни врачи говорят, что это рак обвил ее кишки, а другие полагают, что какая-то иная болезнь. Творец наш, что на небесах, приуготовил для своих творений несметное множество разных болячек, и вот врачи теперь знают названия всех этих болезней до единой, но вылечить от них они предоставляют Тому, Кто эти болезни создал. А потому несчастная вдова лежит теперь в больнице, и мучают ее там разными наркотиками, а наркотики эти дорогие, все деньги на них уходят, если даже вдова оправится от своей болезни, сомнительно, останется ли у нее хотя бы грош, чтобы жить дальше. Правда, доктор Леви оставил ей целых две комнаты, битком набитые книгами, но пока что книгами этими интересуются одни лишь мыши. И даже если мыши не съедят там все подчистую и какие-то книги чудом уцелеют, все равно нет уже того поколения, которому нужны были бы эти книги.

Голод снова принялся меня терзать, и я сказал ему: «Такая вот незадача – я забыл в Берлине свои продовольственные талоны и вот теперь не могу получить в гостинице даже куска хлеба». Лавочник понимающе кивнул: действительно невезенье – отправиться в дорогу без продовольственных талонов, – и затем сказал дружелюбно: «Если вас не смутит мой скудный стол, я готов пригласить вас к себе на обед». И еще до того, как провести меня в свой дом, достал из сумки кусок хлеба и дал его мне. Утолив голод, я решил все же сначала отправиться в больницу к вдове доктора Леви. Лавочник пытался меня отговорить. «Эта женщина тяжело больна, – сказал он. – Врачи не разрешают с ней разговаривать». Но, увидев, что я решительно намерен ее навестить, в конце концов отступился и показал мне дорогу.

Вдова лежала на больничной койке и не узнала меня – потому ли, что военные лишения сильно меня изменили, потому ли, что болезнь расстроила ее память, не знаю. Я напомнил ей письмо, которое она мне написала, и те дни, которые я провел у них в доме, когда ее муж был еще жив. Она, видимо, все-таки вспомнила меня, потому что ее губы задвигались, словно пытались что-то произнести. Но тут явилась сестра проводить процедуры, и я вынужден был уйти.

Я вернулся к лавочнику и рассказал ему о своем посещении, добавив, что мне хотелось бы какое-то время пожить в Гримме. Он сказал, что комнату я, может быть, и найду, хотя вполне возможно, что и не найду, но уж пансион не найду наверняка, потому что с продуктами в стране трудно, городские власти не могут обеспечить даже своих горожан, и потому горожане неприязненно относятся к приезжим, которые вырывают у них кусок изо рта. А если приезжий к тому же еврей, то к нему вообще не проявляют никакой симпатии. «Да, обычно они негодяи без причины, – сказал я ему, – а сейчас они негодяи с причиной, вот и вся разница». – «Упаси вас Боже так говорить! – воскликнул он. – Сейчас такое время…» Да, такое время, подумал я про себя, уничтожить весь мир им легко, а поделиться с гостем куском хлеба им трудно. Но вслух не сказал ничего. Немецкие евреи так преданы Германии, что, услышь мой лавочник такие слова, он, наверно, разорвал бы меня в клочья. «А как же здешние евреи?» – спросил я. Он засмеялся и сказал: «Какие здесь евреи! Если бы немцы не напоминали нам, что мы евреи, мы бы об этом и не вспомнили». – «А вы, уважаемый, – спросил я, – как вы сами?» – «В этом вопросе, – сказал он, – я такой же еврей, как все остальные».

Он запер лавку и повел меня к себе домой. Его жена встретила нас, и он сказал ей, что я в Гримме проездом, но забыл свою продовольственную карточку и потому не могу поесть в гостинице. Она сказала приветливо: «Если господин мой не ожидает царских угощений, могу заверить, что он не уйдет из нашего дома голодным. – И вскоре накрыла стол, а когда мы уселись, сказала: – Когда бы вы пришли к нам перед войной, уж я бы накрыла для вас самый богатый стол и угостила бы самыми изысканными блюдами, какие только может пожелать душа человеческая. А сейчас приходится обходиться тем, что есть на рынке. – И, повернувшись к мужу, сказала с лукавой улыбкой: – Расскажи гостю историю про рабби Аншила». Тот поначалу заскромничал: «Что тут рассказывать? Наш гость, наверно, уже слышал эту историю». Заскромничал и я: «Конечно же, не слышал». – «Ладно, – сказал он, – хоть я и понимаю, что вы эту историю уже слышали, расскажу еще раз. Дело было в Ашкеназе, как мы, евреи, называем Германию, и был там один город, где все евреи были так состоятельны, что не могли выполнить заповедь помощи бедному, потому что среди них не было ни одного бедняка. И вдруг заявился в город бедный путник, реб Аншил. Евреи так обрадовались, что завалили его щедротами своими. Откормился он и собрался уходить. Они ужасно огорчились, что опять некому будет подавать милостыню, посовещались меж собой, позвали его и говорят: реб Аншил, мы решили создать у себя в городе специальное Общество помощи Аншилу, так ты, пожалуйста, приходи к нам отныне каждый год, у нас во всех домах будет припасена для тебя “Аншилова касса”, и ты сможешь забирать все, что мы тебе собрали».

Кончив рассказ, лавочник объяснил жене, что я приехал в Гримму по делу, ради вдовы доктора Леви, и снова принялся расхваливать доктора, но на сей раз заметил, что покойный, при всех своих достоинствах, был человеком гневливым, то и дело нападал на общепринятое и обличал общепризнанное. И все это, видимо, от его книг, ничем иным не объяснишь, ведь сам по себе он был человек добрый и не раз проявлял к людям большое участие, но вот книги – книги, надо думать, и причинили ему весь этот вред. У него ведь целых две комнаты были забиты книгами, вот они и научили его судить людей так сурово. Как по мне, продолжал он, зачем человеку целых две комнаты книг, одна – и та была бы лишняя. Скажу вам так: началось, наверно, с того, что у него была одна какая-нибудь книга, а он взял и докупил к ней еще одну, а там еще и еще, а теперь, когда он умер и все эти книги остались вдове, она, бедняжка, совсем растерялась. А учиться по тем книгам уже некому, вот и приходят туда мыши и грызут их.

И тут же повторил, несколько на иной лад: приходят мыши, едят книги, еще немного, и книг не будет. Видно, притча о мышах и книгах чем-то пришлась ему по душе, вот он ее и повторил.

Не помню, как наш разговор перешел на Страну Израиля. Возможно, я сказал ему, что приехал оттуда, а я в те дни при любом подходящем случае об этом упоминал, такие упоминания помогали мне превозмочь боль разлуки. Так путник вдали от родного дома то и дело твердит себе: вот завтра возвращусь я на место свое и все тяготы мои как рукой снимет. При упоминании о Палестине мой лавочник поднялся, вынул откуда-то тоненькую брошюрку, настоящий кунтрос, положил передо мной и сказал: «Хоть я и не могу прочесть эту книгу и вообще не сионист, но храню ее, потому что она из Страны Израиля и напечатана теми же буквами, что наши молитвенники». Я глянул на книгу и отодвинул ее. Хозяин изумился: неужели люди, живущие в Стране Израиля и знающие святой язык, могут так относиться к книге, на нем написанной? Я сказал, что это лживая, враждебная книжонка, и он изумился еще более.

Мы кончили есть, и лавочник угостил меня сигарой. Мы не рассуждали более ни о докторе Леви, ни о сионизме с Палестиной, а беседовали о том, о чем люди в те дни обычно беседовали друг с другом. Моя сигара догорела до конца, и ее огонек обжег мне пальцы. Время было возвращаться в гостиницу. Хозяин поднялся проводить меня и пригласил приходить к нему на обед все то время, что я буду в Гримме. Я ответил, улыбнувшись: «Как будто у меня есть выбор! Разве я могу без карточек еще где-нибудь поесть? Даже если б вы меня не пригласили, я бы сам напросился». Он засмеялся: «Не зря говорят, что ничего не случается просто так. Может, вы потому и забыли свои карточки, чтобы вас привело ко мне».

Мы дошли до моей гостиницы. Он вошел со мной, дружески похлопал хозяина гостиницы по плечу, но так, что даже эхом отдалось, и сказал: «Этот молодой человек – мой племянник, так что по правилам я бы должен был оставить его ночевать у себя, но я не хочу лишать тебя заработка и потому послал его к тебе. Так ты уж, многоуважаемый, не будь, пожалуйста, свиньей и обращайся с ним по-человечески, как в смысле постели, так и в смысле еды». Хозяин послушно кивал, и хотя по лицу его было видно, что лавочник для него – фигура не такая уж значительная, но чувствовалось, что он готов выполнить все его указания, лишь бы не лишиться постояльца.

В эту ночь я спал хорошо, потому что мы с кроватью уже привыкли друг к другу, а поутру, войдя в столовую, я обнаружил завтрак, который можно было съесть с удовольствием. Хороший завтрак привел меня в хорошее настроение, и я снова подумал, не поискать ли мне все-таки комнату в Гримме. Может быть, даже в этой же гостинице, а может, в каком-нибудь другом доме. А о еде не стоит слишком беспокоиться. С надлежащим подходом и с деньгами можно в любом месте найти пропитание. Да и разве в пропитании главное? Ведь что мне нужно? Немного покоя и немного сна, вот и все.

Приободрившись и подобрев, я вышел на улицу как человек, который вдоволь поспал, вдоволь поел и знает, как ему быть дальше. Но тут прошел мимо меня какой-то случайный прохожий – прошел, обернулся и крикнул вдогонку: «Русс!» Я, как вы знаете, родом не из России, а из австро-венгерской Галиции, и слово «русский» не кажется мне оскорбительным. Но этот неотесанный мужлан назвал меня «русским» с явным намерением оскорбить. В эту минуту во мне словно бы что-то перевернулось. Я понял, что мне не стоит снимать здесь комнату на лето. Лучше вернуться в Берлин. Берлин – город большой и привык уже к евреям.

Я снова пошел в больницу, проведать несчастную вдову. В тот день ее боли уменьшились, она встретила меня с просветленным лицом и рассказала, что вчера или, может быть, позавчера, нет – вчера, к ней приходил какой-то незнакомый человек и рассказывал какие-то небылицы, будто бы она написала ему письмо, в котором якобы просила его приехать и дать совет по поводу книг, которые оставил ее покойный муж. Но она сразу поняла, что человек этот – обманщик из обманщиков, потому что она никогда никому не писала никакого письма, хотя действительно собиралась написать, но не успела, потому что заболела. Однако на самом деле она вовсе не больна и как раз сегодня намерена поговорить с врачами, которые обязаны ее вылечить, на то они и врачи, не так ли? И тут же, по ходу речи, припомнила, что действительно написала письмо, но уж конечно не тому обманщику, который был здесь вчера, а если уж она кому и писала, то лишь такому человеку, как я. И по поводу этих книг она просит меня побыть еще немного в Гримме, потому что она вот-вот выйдет из больницы совершенно здоровой и тогда уж займется среди прочего также и этими книгами.

В палату вошел молодой врач, высокий и симпатичный мужчина со светлыми волосами и светлой бородкой. Лицо его выражало глубокое сострадание. Я подумал, не о нем ли говорил тот мерзкий хам, который прятался вместе со мною в будке во время дождя. Врач посмотрел на больную, а потом на меня, как глядят на приятеля, когда хотят ему посочувствовать. Возможно, причиной тому была моя тяжелая зимняя одежда, а возможно – следы обиды на того прохожего, который только что обозвал меня «русским». А может, он просто понял по выражению моего лица, как мне жаль эту несчастную женщину. Он явно пытался выразить мне симпатию, но я отстранил эти его попытки и покинул палату.

Я вернулся к лавочнику и пересказал ему, что говорила вдова доктора Леви. «Нет, все знают, что она уже не поднимется, – сказал лавочник. – Никакой надежды не осталось». И потом снова вспомнил о книгах, которые оставил ей муж и которые теперь невозможно обратить в капитал. От книг доктора Леви он перешел к самому доктору и к его вечным спорам с двумя почтенными государственными мужами – главным раввином Германии доктором Гизецстроем и казначеем местной общины, господином торговым советником Хохмутом, которые всегда укоряли доктора за то, что тот декларировал свое еврейство в самых неподходящих местах и в любое, самое неподходящее время, а также склонял людей к сионизму.

За всеми этими разговорами лавочник закончил свои торговые дела и, закрыв лавку, снова повел меня к себе пообедать. После еды, когда он опять предложил мне сигару, я выставил на стол красивую коробку сигар, которую купил ему в подарок на обратном пути из больницы. Он глянул на коробку и сказал: «Я не курю». – «Завидую вам», – сказал я. «Тут нечему завидовать, – сказал он. – Вы лучше позавидуйте мне в день, когда я снова вернусь к этой дурной привычке, потому что в этот день у меня будет большой праздник». – «Какой же это будет праздник?» – спросил я. Вместо ответа он распахнул пиджак и показал мне три сигары, торчавшие из внутреннего кармана. «Видите эти сигары? – сказал он. – Раньше я был заядлый курильщик, не проходило дня, чтобы я не выкуривал двенадцать, тринадцать, иногда даже четырнадцать сигар. Но в тот день, когда трое моих сыновей ушли на войну – двое по возрасту, а третий добровольцем, – я положил эти три сигары в карман пиджака и сказал себе, что не прикоснусь к ним, пока мои сыновья не вернутся с войны». – «Желаю вам от всего сердца, – сказал я, – чтобы ваши сыновья вернулись поскорей, здоровыми и невредимыми, а вы сами снова вернулись бы к своей дурной привычке отравлять воздух дымом сигар». – «Аминь», – сказал он, а жена его смахнула слезу.

В ту ночь, лежа без сна на своей продавленной кровати, я окончательно понял, что мне нечего больше делать в Гримме, и наутро, поев, выпив чаю и расплатившись с хозяином, отправился в полицейский участок. Дежурный полицейский подписал мне документ о выезде, я пошел на вокзал, взял свои вещи и сел в лейпцигский поезд с твердым намерением вернуться обратно в Берлин.