Вы здесь

До сих пор. Глава вторая (Шмуэль-Йосеф Агнон, 1952)

Глава вторая

Пришел я на вокзал, нашел свой поезд и втиснулся в вагон. Но внутри уже не протолкнуться, все проходы набиты битком. Тут и простой люд обоего пола, и снабженцы-интенданты в военных мундирах, и бойкие торговцы, промышляющие разными эрзацами, и офицерские содержанки, и сестры милосердия в белых косынках, и все это в придачу к возвращающимся с фронта калекам, а этих несчастных – без счета: и безрукие, и хромые, и увечные, и на костылях, тут пустой рукав, там резиновый протез вместо кисти, стекляшка вместо глаза или жуткий залатанный нос, выкроенный докторами из мяса ягодиц, и все лица искажены пережитым ужасом и ужас вселяют – живые существа, исторгнутые войной за их полной непригодностью, кошмарные подобия людей, лишенные подобия Божьего. И с каждым – его жалкий скарб: чемоданы, рюкзаки, ранцы, узлы, мешки, коробки. Теснота такая, что не сразу скажешь, какие руки-ноги твои собственные, а какие чужие.

В вагоне смрад, наружный воздух внутрь не проникает, окна закрыты наглухо, а ремни, с помощью которых их положено открывать, давно уже уворованы. Поэтому каждый окружает себя своим собственным воздухом – кто с помощью сигареты, кто – сигары, кто – трубки, а кто – дымя самокруткой, набитой табаком или его эрзацем.

Поезд качается и дергается судорожно, не поймешь, идет он вперед или назад, колеса стучат все чаще и сильней, колотят понизу, отдают громыханьем поверху, поршни сжимаются и разжимаются, сжимаются и разжимаются, туда-назад, туда-назад, грохот и лязг стоят такие, что заглушают человечьи голоса. И так час за часом, всю ночь, до самого Лейпцига.

Едва стали, я схватил свои пожитки и что было сил помчался к поезду на Гримму. Прибежал – и не нашел его. Наш берлинский поезд задержался в пути, вот у гриммского состава и не хватило терпения его дождаться. Ну, и я не стал ждать, пока этот гриммский вернется обратно. Сдал вещи на хранение и огляделся, как бы мне поскорее выйти в город.

А кругом шум оглушительный. Поезда прибывают и отходят, колеса гремят, облака пара вырываются с тяжелым вздохом, сцепщики и смазчики перебегают с одних путей на другие, от паровоза к паровозу, исчезают в дыму, тонут в белых клубах пара, а потом возникают опять между вагонными колесами. Вокзалы – они ведь словно огромные железные города: дома в них из железа, небо – из дыма, и стоят те дома на железных колесах, и катятся, и бегут куда-то, издавая железный скрежет. И люди там тоже вокзалу подобны: торопятся куда-то, и тяжело дышат, и бегут, и бегут. Людей толпа, а людского лица не различить.

На ближних ко мне путях медленно разгружался санитарный поезд. Привез людей, искалеченных войной, распределить по госпиталям, в городе и в окрестностях. Санитары и сестры работали умело – видно, не один такой транспорт уже довелось им разгрузить, вот и знали теперь, что делать, и как, и в каком порядке. А рядом с этим поездом, доставившим вернувшихся с войны, стоял состав с теми, кто только на нее отправлялся, и вдоль обоих одинаково толпились родственники. Вроде бы и они могли бы уже набраться опыта, встречая и провожая многие такие поезда, но нет, ничему не научились и плакали сейчас, будто впервые.

И вдруг услышал я чей-то голос, называвший меня по имени. Я поднял глаза. Передо мной стояла красивая, хорошо одетая женщина, протягивая ко мне руку и улыбаясь такой милой, сердечной улыбкой, которая среди всех моих знакомых могла принадлежать одной только Бригитте Шиммерманн. И не успел я ей ответить, как она уже сказала:

– У нас сегодня обед в половине второго, мы с мужем были бы рады, если бы ты к нам присоединился. Не согласишься ли, дорогой?

– Что за вопрос?! – сказал я. – В самых приятных своих мечтах я бы не осмелился думать о чем-нибудь подобном. Приду, дорогая Бригитта, непременно приду. Разумеется, приду. Вне всяких сомнений приду.

– Не будь я сейчас так занята, – сказала Бригитта, – я бы тут же взяла тебя с собой, но вот, привезли новую партию раненых, и нужно устроить, чтобы их переправили в тот частный госпиталь, который я здесь организовала. Десяток с лишним вагонов с ранеными пришли, дай Бог мне принять у себя хотя бы из одного вагона. Знаешь, дорогой, если историки когда-нибудь задумают писать об этой войне и не поленятся изменить свою привычную терминологию, им придется вместо слова «люди» каждый раз писать «увечные». Вот, только вчера ко мне привезли молодого человека с таким увечьем, что по сравнению с ним любой другой раненый все равно что здоровый. Этот юноша – совсем как Голем, существо без мозга. Мне так страшно, дорогой, что я даже не могу описать тебе все подробности. Я расскажу тебе о нем за обедом.

– Как жаль, Бригитта, – сказал я, – что время в своем беге не спешит так же, как я спешу увидеть тебя. Передай привет господину Шиммерманну. Я буду у вас за пять минут до половины второго.

Бригитта улыбнулась своей очаровательной улыбкой и сказала:

– Не опаздывай, дорогой. До свиданья.

Я тоже улыбнулся в душе – опоздать? Мыслимо ли это, чтобы Бригитта Шиммерманн меня пригласила, а я бы опоздал?! Даже повидать ее было для меня радостью, а уж тем более получить от нее приглашение на обед. К тому же это избавляло меня от необходимости искать закусочную в шумном, бурлящем войною городе. И ведь поди еще знай, чем тебя в такой закусочной накормят.

Вам, читающему меня сейчас, имя Бригитты Шиммерманн наверняка известно. Это она получила из рук самого кайзера знак почета за то, что организовала частный приют для раненых, где заодно и ухаживала за ними как рядовая сестра милосердия. Что до меня, то я знал ее еще с тех дней, когда в мире был мир, а она сама была молоденькой актрисой в маленьком берлинском театре. В большом артистическом таланте ей было отказано, однако в ней была некая обаятельная живая прелесть, так что даже самые суровые критики, говоря о ней, смягчали свой приговор. Бригитта и сама знала, что театральные ее достоинства весьма сомнительны, но знала также цену своих несомненных достоинств и потому не прибегала ко всякого рода театральным ухищрениям, а просто показывала себя такой, какой была. От этого нам, сидевшим в театральном зале, казалось, будто мы находимся в гостях в уютном доме, который украшает своим обаянием красивая и прелестная девушка. Поскольку она была из богатой семьи, дочь банкира, ей не приходилось искать поддержки покровителей, а поскольку она благодаря этому не зависела от других, то не должна была изменять и своему собственному вкусу.

Среди хорошеньких актрис принято оставаться на сцене, пока они не найдут себе мужа. Бриггита пробыла на сцене не так уж долго – ее увидел Герхард Шиммерманн, сын Рудольфа Шиммерманна, богатого акционера большого оружейного завода, она ответила на его предложение и вскоре вышла за него замуж.

После замужества она отказалась от сцены, но открыла свой дом для артистов и ученых. Там проводились также благотворительные вечера, и мне запомнилось, как на одном из них она читала вслух «Обетование о безопасности», этот трагический псалом о спасении от бед[2], и у всех присутствующих на глазах стояли слезы. А с приходом войны, когда в тыл хлынули раненые и увечные, она, как уже сказано, одной из первых организовала для них частный приют, где ухаживала за страдальцами наравне с простыми сестрами милосердия.

Я уже говорил, что мы были знакомы с ее сценических времен. В ту пору я начал заниматься историей одежды у разных народов, и она, прослышав об этом, стала часто советоваться со мной по поводу своих театральных нарядов. Как изумлялись тогда ее портнихи! Человек самой простой внешности и в поношенном костюме, а такая красивая актриса с ним советуется! Эти дуры считали, наверно, что я переодетый принц и дарю Бригитте все ее наряды.

В Липсии (я любил называть Лейпциг его итальянским именем) у меня никаких дел не было. Моя задержка здесь была связана только с поездом на Гримму. Но теперь, поскольку Бригитта пригласила меня на обед, мне нужно было дожидаться назначенного ею часа.

Я вышел из вокзального здания, спустился в город и пошел, никуда не торопясь, как идут люди, когда у них в распоряжении несколько свободных часов. Миновал несколько улиц с жилыми домами и магазинами и вышел под конец к известной в городе Бродской синагоге. Такое название она получила в честь еврейских торговцев из Брод[3], которые приезжали в Лейпциг на знаменитую здешнюю ярмарку, постепенно осели здесь и построили себе молитвенный дом. Пройдя эту синагогу, я поравнялся вскоре еще с одним молитвенным домом, который располагался по соседству и тоже был основан выходцами из Брод, только поселившимися в Лейпциге несколько позже. А чуть дальше встретилась мне и третья синагога евреев из Брод, но уже тех, что перебрались в Липсию позже всех предыдущих. Эти последние, не сойдясь в каких-то религиозных вопросах со своими земляками, ожесточились до такой степени, что отделились от всех от них и построили себе отдельную синагогу, которую назвали именем маршала фон Гинденбурга – в знак того, что, как фон Гинденбург побеждал всех своих врагов на войне, так и они победят своих собратьев и земляков в религиозной распре. Вспомнилась мне эта нелепая малая война и навела на размышления о войне большой, настоящей, а от нее мои мысли перешли к знакомым мне еврейским семьям в Лейпциге, где все молодые, наверно, давно уже посланы на войну, а старики остались дома, волноваться о детях.

Погруженный в эти размышления, я и не заметил, как мало-помалу вышел к Долине Роз. Молодые немецкие матери чинно прогуливали здесь своих детей, кого за ручку, кого в коляске, наверно мечтая, как они вырастят из них столь же доблестных и сильных солдат, как их отцы. Вдоль всей долины тянулись красивые частные дома, полускрытые в тенистых садах и парках. В былые годы, живя в Липсии, я не раз бывал в некоторых из них. Особенно часто навещал я тогда доктора Миттеля, пожилого человека с острым, живым умом, замечательного библиографа, в свое время прославившегося своей «Библиографией книг о винах». Несколько лет спустя, публикуя приложение к этой книге, он среди прочего упомянул в нем и мой рассказ «Сердце человека»[4]. То ли он ошибся, решив, что это научная работа, потому что я называл там несколько сортов вина, то ли просто хотел доставить мне удовольствие – не знаю. Приятель мой, Михаэль Рабинович, во время одного из наших разговоров высказал предположение, что Миттель, зная о привычке многих библиографов слепо, без проверки, копировать его ссылки, решил упомянуть мой рассказ в перечне строго научных книг, чтобы подшутить над своими коллегами. Мне подумалось, что свое свободное время я мог бы скоротать, заглянув в гости к старику Миттелю.

Тут, однако, я хочу поступить, как поступают все истинные рассказчики, и прежде, чем привести вас к Миттелю, рассказать немного об этом человеке.

Ицхак Миттель, которого теперь все называли не иначе как «доктор Миттель», был родом из Коцка, одного из тех маленьких польских местечек, где среди евреев большинство составляли хасиды[5], и сам, понятно, тоже вырос в хасидской вере, но позже, юношей, отошел от хасидизма и присоединился к евреям-социалистам. Прознав об этом, царская охранка принялась за ним следить. Тогда Миттель перебрался в Германию и осел в Лейпциге. Здесь, однако, он бросил все, чем увлекался раньше, окончил гимназию, затем университет и в конце концов получил докторскую степень.

Все время учебы он зарабатывал тем, что составлял каталоги старинных книг для букинистических магазинов, преподавал древний язык Писания христианским теологам, держал корректуры разных ивритских изданий и сопровождал, в качестве переводчика, еврейских торговцев, приезжавших на Лейпцигскую ярмарку. Через этих торговцев он познакомился с несколькими богатыми липсийскими евреями и привлек благосклонное внимание некоторых из них благодаря своему высокому росту, остроумным замечаниям и тем безукоризненным душевным качествам, которые его всегда отличали. Когда же эти евреи узнали, что он вхож к христианским профессорам-богословам, то есть накоротке с настоящими немцами, чего никогда не удостаивались они, «немцы моисеева вероисповедания»[6], то и сами, в свою очередь, начали приближать этого молодого человека и приглашать на чашку кофе, а то и на сеудат аравит, то есть на трапезу после субботней вечерней молитвы, так что в конце концов он стал своим человеком в их домах. Именно там он познакомился с одной девушкой из богатой семьи, которая вышла за него замуж. Она принесла ему большое состояние и освободила от необходимости думать о заработке. Он начал собирать книги и стал публиковать библиографические исследования, отличавшиеся необычайной остротой и эрудицией, причем острота эта нисколько не уводила его от точности, а эрудиция не приводила к скуке.

Тут мне кажется уместным разъяснить кое-что в отношении библиографии и ее специалистов. Большинство библиографов всю жизнь занимаются составлением простых каталогов, в которых книги по тому или иному вопросу систематизированы по их авторам, названиям, годам, местам издания и прочим подобным данным. Но есть и другие библиографы – они начинают с того, что читают и перечитывают множество книг по одной какой-нибудь теме, вдумываются в них и по ходу чтения записывают возникающие у них мысли, а позже систематизируют и публикуют эти свои размышления и оценки в виде отдельных книг. Миттель любил говорить о себе, что он вышел и из тех, и из этих, потому что поначалу занимался составлением каталогов чужих книг для букинистических магазинов, а теперь публикует книги со своими мыслями для собственного удовольствия.

Надеюсь, теперь мне удалось, хотя бы отчасти, дать вам представление об этом мудром человеке: не охотится такой человек за славой, а довольствуется тем, что сидит себе у своего шатра[7], погруженный в свои мысли.

Надумав навестить Миттеля, я решил купить ему что-нибудь в подарок и заглянул для этого по пути в продуктовый магазин, но ничего не нашел там, кроме минеральной воды. Что ж, сказал я себе, пусть будет бутылка минеральной воды. В такие дни, в дни войны и голода, даже и минеральная вода может сойти за подарок.

Я поднялся по ступенькам, с которых были сняты прежние ковровые дорожки, и позвонил в ржавый колокольчик. Дверь чуть приоткрылась, а в ее проеме приоткрылась мне и фигура хозяина, кутавшегося в старое тяжелое пальто. Миттель глядел на меня испытующим и подозрительным взглядом. Книжная пыль застлала с годами его глаза, и он не сразу меня опознал, просто стоял молча и смотрел, как смотрят обычно на человека, от которого хотят поскорее отделаться. Потом, однако, любопытство взяло в нем верх над осторожностью, и он проговорил: «Что вам нужно?» Я назвался и сказал: «Не буду вам мешать, если вы заняты». Но тут он быстро схватил меня за руку и втащил в коридор со словами:

– Занят, говоришь? Занят, говоришь? Ты не знаешь, что ли, что все мы по большей части заняты тем, что нам нечем заняться? Садись, дорогой мой, садись. Ты, конечно, уже обшарил все книжные магазины в нашей Липсии, даже мышам пищи не оставил, не так ли? А перед отъездом решил заглянуть к старику, посмотреть, не пришла ли наконец пора прочесть ему заупокойную? Ну, что нового в мире? Эти убивают тех, а те убивают этих, да? Так оно всегда – сначала по дурости затевают побоище, а потом уж оно продолжается само по себе. Даже мой единственный сын препоясался мечом и отправился на поле битвы. Если ты его не видел, глянь на снимок. Ну, чем не герой, чем не завоеватель, а?! Не зря его дорогая мамаша так им гордится. Мог ли я подумать, что мой сын станет солдатом?

Блестящая память Миттеля хранила названия всех до единой книг, когда-либо попадавших ему в руки. Но вот – забылось ему, что я был у них в доме в тот день, когда его сын добровольцем отправлялся на фронт. А я все еще помнил, как его жена внимательно проверяла тогда каждую вещь, которую их сын заталкивал в свой вещмешок, и как блестели ее глаза от радости, что она удостоилась вырастить молодого патриота, готового добровольно выступить на защиту своего Отечества.

Тот день, кстати, запомнился мне еще и потому, что позже, после визита к Миттелю, а также наутро, я много помогал Нахуму Бейришу, даяну[8] синагоги имени Гинденбурга. Речь шла о разрешениях на развод для тех еврейских женщин из России, мужья которых, находясь в немецком плену на угольных шахтах, связались там с христианками, не разведясь по закону со своими женами, и тем самым оставили несчастных в положении агунот – и без мужей, и без права выйти замуж. Но не буду сейчас говорить об этом, чтобы не отвлекаться. Вернусь к Миттелю.

– Ладно, оставим мир с его новостями, – перебил он сам себя. – Поговорим лучше о чем-нибудь поинтересней. Знаешь, что говорил мудрый рабби Барух из Меджибожа? «Зачем люди придумали войны? Чтобы придумывать для них военные марши, которые мои хасиды потом переделают в песни, чтобы петь у меня за столом во время третьей трапезы[9]». Так вот, касательно интересных новостей. Неделю назад принесли мне письмо от Хирзмана. И что же пишет сей господин? Если, мол, мои ноги случайно занесут меня на ту улицу, где находится его букинистическая лавка, то не соблаговолю ли я туда заглянуть. Ему, видите ли, доставили книги, которые, как он позволяет себе предположить, могут меня заинтересовать.

Читаю я это послание, а про себя бормочу: «Если мои ноги случайно меня занесут…» Как будто случайности случаются случайно! Ну, ладно, сменил я домашнюю одежду и обувь на выходные и пошел себе случайно к Хирзману. И если ты меня сейчас случайно слушаешь, то я тебе расскажу, что было дальше. По дороге налетел на меня Кениг. Ну, ты знаешь этого господина. Ах, говорит, какой, однако, приятный случай со мной случился, что мне встретился доктор Миттель. Ладно, говорю я ему, хочешь случая, пусть будет случай, хочешь, чтоб был приятный, пусть будет приятный. Хотя что тут приятного? А вот что, говорит он мне, я, как вы знаете, всю жизнь трудился, пытаясь придумать новую форму ивритских печатных букв, и вот сейчас это мне наконец удалось, и я нашел даже литейную мастерскую, которая согласилась отлить этот мой новый шрифт, а тут вы мне навстречу – как раз в самый нужный момент, чтобы вам этот мой шрифт показать. А что, говорю я ему, может, у вас и печатники найдутся, чтобы набрать книги этим вашим новым шрифтом? Уже нашлись, говорит он. Вот видите, господин Кениг, говорю я ему, какую напраслину на меня возводят, будто я ревниво отношусь к молодым библиографам. А я на самом деле не только не возражаю против того, чтобы они печатали свои будущие книги этим вашим новым шрифтом, но даже отказываюсь ради них от удовольствия сам на него посмотреть. Но может, говорит он, вы все-таки глянете, хоть краешком глаза? Нет, говорю я ему, боюсь, что мои глаза так привыкли к старому шрифту, что не сумеют оценить красоту нового. Но как бы то ни было, я рад, что вам удалось его придумать. Нет, говорит он, что-то я не вижу, чтобы вы были очень рады. Нет, говорю я ему, вы не правы, господин Кениг, ведь речь производится голосом, а голос всегда передает видимое, как сказано при даровании Торы: «Весь народ видел громы… и звук трубный»[10]. И если я сказал вам, что рад, вы должны были увидеть сказанное моим голосом. И еще хочу я вам сказать, господин Кениг, случилось как-то, что рабби Шнеуру-Залману, автору Тании[11], принесли новую книгу по хасидизму. Он заглянул в нее и сказал: «Новые буквы вижу, новую книгу не вижу». Я же, уважаемый, ваши новые буквы еще не видел, но книги, ими в будущем напечатанные, уже могу себе представить.

Ну вот, избавился я таким манером от Кенига и пошел дальше, только голову в плечи втянул, чтобы еще кто-нибудь меня по дороге не узнал и не задержал. А то ведь Липсия наша – город ярмарок, все торопятся сюда со своим товаром, показать на рынке, а сейчас еще и изобретатели эти размножились – один, видишь, новую замену для старых заслуженных букв изобретает, другой эрзац взамен пищи придумывает, третий – протезы людям взамен оторванных рук или ног, а империя наша всех переплюнула – изобрела себе солдат взамен людей. Впрочем, я тоже, дорогой мой, похоже, изобрел себе замену в рассказе, чтобы отвлечься от главного. Но не беспокойся, я сейчас же возвращаюсь к Хирзману.

Вот, значит, пришел я к Хирзману, посмотреть на те ивритские книги, которые ему привезли из завоеванных мест. Протер очки, сунул руку в груду книг и беру одну за другой. И вижу, что все это – книги Торы и молитвенники, на будние дни и на праздники. Для библиографа они никакой ценности не представляют, но, конечно, для тех, кто по ним учился или молился, им цены нет, что тут говорить. Ведь вот, забрали у этих людей их священные книги, и что ты им посоветуешь теперь читать – может, о подвигах великих завоевателей, которых только и прославляют на всех языках все эти наши нынешние писаки?!

И Миттель взорвался своим хриплым прерывистым смехом. Так смеются, когда сердце вот-вот порвется от боли и гнева. Я подумал, что теперь он по своей привычке обрушится на современную культуру и ее интеллектуалов, но на этот раз он свой обычный гнев сдержал. Видно, то, что ему хотелось рассказать, было для него важнее гнева.

– Сунул я руку в другую кипу, – продолжал он, – и на сей раз моей добычей оказались два старинных молитвенника, Корбан минха и Тахрих шель тхинот, а также книга Зоар в издании Славиты[12] – тоже издания распространенные, ни у одного библиографа сердце не вздрогнет при их виде, разве что увидит он то же, что я там увидел, – седые волосы между страницами книги Зоар и чьи-то очки, так и забытые в одном из молитвенников. А во втором и вообще все страницы наполовину прогнили – много слез, видать, было над ними пролито. Отвел я поскорей глаза от всего этого награбленного добра и потянулся к третьей кипе. И опять вытащил книги, которые заставили меня пожалеть немецкую армию. Немцам ведь, чтобы эти книги отобрать у беззащитных людей да переправить в Германию, пришлось маршировать в самую Польшу! И мало того что силой согнали людей этих с обжитых мест, так ведь еще и лишили всего, что дорого было их сердцу. Там, среди этих книг, попался мне один маленький молитвенник, где на странице с молитвой Шма[13] кто-то приклеил кусочек пергамента с просьбой даровать написавшему лучшее понимание святой Торы. И еще в той же кипе нашел я мизрах[14], а потом рукописный свиток Книги Эстер[15] и даже несколько украшений для шалаша на праздник Суккот[16], наподобие тех, которые мы сами делали в детстве. А потом хотел уже было отвернуться от всех этих кип, но ведь руки библиографа – они же удержу не знают, вот я и продолжал копать и копать, пока вдруг не вытащил из очередной какой-то кипы книгу Кинот[17] в таком уникальном издании, которого никто в мире не знает, а я его видел в детстве у кого-то и потом упомянул о нем в одной из своих книг, а позже Штейншнайдер[18] процитировал это мое упоминание и даже поставил после него восклицательный знак, словно бы хотел сказать – «так пишет Миттель, и кто хочет, тот пусть этому верит». Дорогой мой, ты ведь меня знаешь, злорадство мне не свойственно, но в ту минуту я был рад, что Штейншнайдер уже умер, потому что, если бы он был жив, он бы увидел эту книгу и огорчился, что я оказался прав. А потом – слушай меня внимательно – беру я в руки следующую книгу из той же кипы, и тут мне кажется, что сознание вот-вот меня покинет. Знал ли ты, друг мой, что в тех крохотных польских местечках, которые картографы даже не считают нужным упомянуть на своих картах, наши еврейские предки печатали свои религиозные книги задолго до того, как их христианские и мусульманские соседи узнали, как выглядят типографские буквы?! Не знал? А вот я теперь, если мне покажут книгу на иврите, напечатанную еще до великого Гутенберга, – я уже не удивлюсь. Признаюсь тебе по секрету, я и прежде не раз говорил себе, что евреи наверняка печатали книги и до Гутенберга. Ведь книгопечатание было изобретено в Китае, верно? – значит, монголы вполне могли привезти с собой печатные книги из этой дальней страны задолго до того, как в Европе научились этому искусству. Ну, так могло ли быть, чтобы евреи увидели у монголов эту новинку и сами не начали печатать себе свои книги?! Порох, который монголы, как известно, занесли в Европу из того же Китая, нашим евреям был без всякой надобности, и поэтому они предоставили немцам возможность заново его изобрести. Но книги – о, книги, друг мой, – книги евреи начали печатать сразу!

Он расхохотался и сквозь смех проговорил:

– А знаешь, я ведь не только библиограф, я еще провидец. Хочешь, я тебе скажу, что у тебя сейчас на сердце? В сердце своем говоришь ты сейчас, что старик, видно, совсем спятил. Да, ты прав, – я стар и уже не увижу, как подтвердится мое предположение. Но ты, друг мой, ты еще молод, и ты удостоишься и будешь тому свидетелем. А пока – пока я покажу тебе такую занятную штуку, которую ты, наверно, никогда в жизни не видел.

И он показал мне старинную брошюру – тетрадку, вроде тех кунтрос, в которых Раши[19] и другие мудрецы записывали и публиковали свои комментарии, и сказал, что нашел ее меж дощечек, с помощью которых первые переплетчики сохраняли старые, вышедшие из употребления и распадавшиеся книги. А попутно рассказал забавную историю о двух библиографах, один из которых был умен и потому не раз ошибался, а второй был так глуп, что за всю свою жизнь не ошибся ни в чем, если не считать того единственного, что почитал себя умным.

Так он сидел и занимал меня, пока не пришло мне время идти к Шиммерманнам. Я поднялся было со стула.

– Что это ты вдруг? – спросил он.

– Меня пригласили на обед, – сказал я.

– Госпожа Шиммерманн тебя пригласила? – спросил он.

– Я вижу, вы действительно умеете читать мысли, – сказал я.

– Нет, она просто звонила мне как раз перед твоим приходом, – сказал он.

– Но если вы знали, что я приду, почему же вы меня не опознали? – спросил я.

– Именно потому, что я знал, что ты придешь, я тебя и не опознал, – ответил он. – Я столько раз повторял себе, сейчас он придет сейчас он придет сейчас он придет, что эти повторы начисто лишили меня интуиции. И поэтому, когда ты действительно пришел, я тебя не узнал. Друг мой, без интуиции мы ничто.

– Но ведь я не говорил госпоже Шиммерманн, что иду к вам, – сказал я, смеясь. – Откуда же она знала?

– Ты наверняка говорил, но забыл, – сказал он.

– Но как же я мог это говорить, если я сам еще не знал, что надумаю пойти к вам? – сказал я.

– И тебе не стыдно признаться, что ты и не думал заглянуть ко мне? – сказал он. – Но она, умница такая, знала, что тебе не к кому пойти здесь, кроме меня. Даже я, который никуда не ходит, если бы знал в этом городе человека вроде меня, неужто бы я не пошел к нему?

– И что же она вам сказала? – спросил я.

– Что они с мужем ждут тебя в «Львином логове», – ответил он.

– В таком случае я сейчас же отправляюсь туда, – сказал я. – Где оно находится, это «Логово»?

– Ты спрашиваешь меня? – засмеялся он. – Домосед я, сижу в своем шатре, за порог не выхожу – откуда мне знать?! Давай возьмем телефонную книгу и посмотрим.

Он посмотрел в телефонной книге, но ничего подходящего не нашел. Долго искал среди названий гостиниц, пансионов, ресторанов, закусочных, пивных и магазинов и тоже не нашел ничего похожего. Посмотрел на меня удивленно и сказал:

– Странно, я ведь знаток липсийских улиц, но мне никогда не доводилось видеть места, которое называлось бы «Львиное логово».

Он поднял телефонную трубку и спросил в справочной, где находится это «Львиное логово», но и там не знали.

– Может, вы спутали? Не «Львиное логово», а, скажем, «Барсовы горы»? – улыбнулся я. – Или «Буйволиные рога»? А может, «Орлиные крылья» или вообще какие-нибудь «Сыны гордости»?[20]

Он даже зарычал от возмущения:

– Ты смеешься надо мной?! Что подумает теперь госпожа Шиммерманн? Скажет, все поляки таковы, ни на одного нельзя положиться.

Голод тем временем начал донимать меня всерьез. Я поднялся и налил себе минеральной воды из принесенной бутылки. Миттель всполошился:

– Дожили мы! Приходит в еврейский дом гость, а ему даже попить не предлагают. Подожди, сейчас моя жена вернется, сделает нам кофе. Она у меня готова весь мир накормить в своей благотворительной столовке и за этим делом забывает, что и мужу ее тоже неплохо было бы иногда поесть. Ну, ладно, себя я уже приучил подолгу поститься. Но чтобы гости сидели голодными, к этому я себя не приучу никогда, даже если дни мои будут несчетны, как песок морской. Ведь я у себя в доме даже кошер завел только ради заповеди гостеприимства, чтобы любой еврей мог у меня поесть без опасений. Зря, что ли, я вышел из коцких хасидов? У нас, в Коцке, не спрашивают гостя, помолился ли он, сначала всегда спрашивают, поел ли. Эх, испортил я тебе все удовольствие! Но погоди, посиди, жена вот-вот вернется, и найдется тебе замена твоему обеду у госпожи Шиммерманн…

– Нет, – сказал я. – Мне пора идти.

– Куда же ты сейчас пойдешь? – спросил Миттель.

– Мне нужно в Гримму, – сказал я.

Он замолчал, и лицо его опечалилось. Потом тяжело вздохнул и сказал:

– Полагаю, ты едешь к вдове доктора Леви? Не будь я таким старым и больным человеком, который к тому же ненавидит поездки и держится подальше от женщин, я бы обязательно поехал с тобой. Бедняга Леви! Что станется теперь с его книгами? Налетят книготорговцы и превратят их в товар. И уже никто не будет по ним учиться. Какой был человек! До последнего дня оставался приветливым и добрым и до последнего дня не нуждался в очках. Даже перед смертью, когда писал завещание, без них обошелся. Когда же твой поезд, часа через два? Тогда присядь, я переоденусь и, может быть, провожу тебя на вокзал. Хотя, по правде сказать, я теперь избегаю выходить на улицу из-за всех этих военных и калек. Садись, садись, дорогой, я расскажу тебе еще кое-что. Слышал ли ты имя Шломо Рубина? Я-то его знал и могу тебе поручиться, что сам он был куда лучше своих книг. Он рассказывал мне много занятных историй, и одну из них я хотел бы тебе сейчас рассказать.

Вот, значит, сидит себе прилежный сапожник и всю ночь занимается своим делом – режет кожу и подошвы для обуви. И вдруг приходит к нему черт. Садится и высовывает язык. Хватает сапожник нож и чирк черта по языку – раз, и отрезал. А черт ему снова показывает язык. Сапожник снова – чирк, и отрезал. И так всю ночь: один показывает язык, другой его тут же отрезает. А когда рассвело, видит сапожник: вся его кожа и все его подошвы – все порезано, и испорчено, и ни на что уже не годится. Понимаешь, к чему я клоню? Немцы, они как тот сапожник – режут прилежно раз за разом своих врагов, а в итоге окажется, что они не кого иного, как самих себя, порезали подчистую. Эта их нынешняя война – она ведь не скоро кончится. Немцы – народ упрямый, когда влезают в какое-то дело, рук уже не покладают. И поскольку теперь они влезли в войну, то не прекратят ее до тех пор, пока не победят сами или пока их не победят. Мне-то на самом деле безразлично, кто кого. И те, и другие влюблены в войну, и те, и другие влюблены в победы. Но думается мне, что все-таки победят враги, ведь их больше. Знаешь, будь я писателем, я бы написал рассказ о будущем. Начну с конца: Германия побеждена, враги разделили между собой немецкие земли. Нет больше Германии, осталась одна маленькая страна, и нет больше немецкого народа – есть только маленькое нищее племя. Из-за этой нищеты никто ни о чем не думает, кроме куска хлеба. Дома мудрости и дома книг – те, что остались, – служат теперь немцам жилищами, потому что во все дни войны никто новых домов не строил. И теперь если кто берет в руки книгу или картину, то лишь для растопки – чтоб развести огонь, погреться в его тепле и сварить на нем еду. Так что под конец от всех книг, когда-то написанных немецкими мудрецами и поэтами, не осталось ни единого листика. Конечно, может статься так, что одной войны недостанет, чтобы разрушить такое большое государство, но ведь одна война тянет за собой другую. И люди снова затевают войны – вторую, третью, – пока не изнемогают окончательно и падают, не в силах уже подняться. Тогда они невольно отчаиваются даже от своей победы, и отворачиваются от войны совсем, и уже не хотят ничего, кроме куска хлеба и кровли над головой. Только время от времени пробуждается среди них какая-нибудь мыслящая душа и вспоминает, что вот, были раньше у них философы и поэты, но, увы, – не осталось от всей их лирики и философии ни малейшего следа, потому что их книгами разводили огонь и растапливали очаги. И вдруг они слышат, что в какой-то далекой стране – скажем, в Америке – живут евреи родом из Германии. А евреи, они ведь люди традиции, они сохраняют язык страны исхода, и потому они сохранили и язык немецкий, и немецкие книги, произведения всех этих немецких поэтов и мыслителей. И вот посланники из Германии отправляются в Америку к этим евреям, чтобы привезти оттуда немного своих книг – как сейчас они привозят в Германию еврейские книги из завоеванных стран.

Ты, конечно, можешь сказать: зачем им, этим немцам, тащиться в Америку, разве нет поблизости Швейцарии, разве нет Австрии и других мест, где говорят по-немецки? На это я тебе скажу, дорогой мой, рассказ – это не совсем то же самое, что логический вывод какого-нибудь законоположения в Талмуде, которое нужно обосновать и укрепить со всех сторон; рассказ – это притча, и, если бы ты не спешил, я бы развернул перед тобой все подробности моего замысла. Вот если я не умру к тому времени, как ты вернешься из Гриммы в Липсию, я тебе обязательно изложу его во всех деталях. Это только с виду такая же выдумка, как все прочие рассказы о будущем. Но на самом деле, друг мой, это самая святая правда…