III
Родилась ты, и, наверно, где-то
Ярким светом вспыхнула звезда…
…Ты не знала, будет иль не будет
У тебя счастливая судьба…
Родилась я 15 февраля 1923 года в старом городе Мерве, в доме бабушки и дедушки на берегу реки Мургаб. Была весна, и в их саду, уступом спускавшемся к реке, розовым цветом отражались в воде персиковые и абрикосовые деревья. В том году было очень пышное цветение, и бабушка Герцелия Андреевна сказала, что это счастливая примета. А дедушка послал в далекую Читу другой бабушке – Батане – телеграмму: «Родилась девочка тчк такая красавица тчк». Все миновалось, а телеграмма – желтый, рассыпающийся от времени бланк – сохранилась! Теперь город, где я родилась, называется Мары, Туркмения.
Я не помню город Мерв. И жизнь в Москве в 1923–1924 годах. Для меня время началось в Чите.
Мы жили в Чите большой семьей в просторном доме Моисея Леонтьевича Клеймана – мужа бабушкиной сестры Софьи. Моисей Леонтьевич, его родственница Нюточка, моя бабушка, мама, папа, мамин брат Матвей и я были постоянными жителями. Но всегда были гости – родственники и друзья. В доме была кухарка, и у меня – няня. Главой семьи я всегда ощущала бабушку. Я долго была уверена, что это ее дом, а не Моисея Леонтьевича. Как все в семье, я звала его по имени-отчеству, хотя он был мне вроде как дедушка. Я чувствовала его отношение и знала, что в любом конфликте с миром взрослых он всегда принимает мою сторону.
Когда он собирался уезжать из России – мы тогда уже жили в Ленинграде – и все разговоры взрослых о хлопотах, связанных с отъездом, как-то отзывались во мне, – я была очень недовольна тем, что он получил разрешение. Я вообще была против его отъезда. Его первая внучка родилась в Париже. Может, его привязанность ко мне отразилась в том, что ее назвали Люси.
Я хорошо помню двор и дом – бревенчатый, темный, с большими окнами, очень длинный с улицы, а со двора половина его была скрыта высоким забором. Дом стоял на пересечении двух улиц, и на углу его была булочная. С улицы была парадная дверь, но ходили мы через двор. С крыльца попадали в сени, за которыми была большая кухня. При ней комната, которую называли «темная», и там жили кухарка и моя няня Тоня. От кухни шел коридор, в который выходили двери комнат. Четыре комнаты окнами на улицы – мамы и папы, Моти, Нюточки и очень большая Моисея Леонтьевича, и три окнами во двор – Батанина, где жила и я, «проходная» и столовая. В «проходной» почти всегда жили гости. В самом конце коридора была «прихожая», в которую никто не приходил, а стояли сундуки и висели пальто. В том конце коридора, где кухня, была большая белая дверь. Она была забита двумя шершавыми досками и завешена толстой зеленой портьерой. Позже, уже живя в Ленинграде, я узнала, что за этой дверью была вторая половина дома, которую «отобрали».
В столовой мой высокий стульчик стоял рядом с местом Батани, а напротив всегда сидел Моисей Леонтьевич. Над столом висел абажур с золотистой бахромой из бисера. От читинского дома сохранился сундук, да у моей дочери Тани бусы, которые мы сами нанизали из «абажурного» бисера.
Самое яркое воспоминание и, может, самое первое – абажур закачался. Моисей Леонтьевич схватил меня на руки, и все выбежали на улицу. Врезалось в память слово «землетрясение», запах шубы Моисея Леонтьевича, которую кто-то на нас накинул, и темное звездное небо. Мне всегда кажется, что я тогда впервые увидела звезды.
Существует легенда, что в Чите я часто убегала из дома и меня находили в городе по пути к брату Батани – дяде Сане и его жене Роне или уже у них. Их дом был самым красивым местом в моем раннем детстве. И там была музыка. Само представление о том, что она существует, и все эмоции, с ней связанные, пришли от дяди Сани. Я не помню, был ли инструмент в доме, где мы жили. Но пианино в большой комнате дяди Сани и тети Рони помню не только по его коричнево-шоколадному блеску, но на ощупь и даже на вкус, так как тайком любила его лизать. Оно стояло в простенке между двумя высокими (может, это только тогда?) окнами, на которых шевелились кружевные шторы (похоже, всегда было лето), а по бокам от него стояли две большие китайские вазы. На них были изображены женщины под зонтиками, с высокими прическами и в кимоно, подвязанных широкими лентами с большими бантами. И тетя Роня мне казалась (не только тогда, но и всегда) одной из этих женщин. И не только потому, что у нее тоже было такое кимоно. Я уже видела много женщин в кимоно и в синих, подвязанных лентами курточках, на маленьких деревянных платформах-туфельках, так как в городе было много китайцев. Но у тети Рони все было красивое, а на улице – нет. И была музыка. Я не называла этим словом то, что слышала во дворе или еще где-нибудь, или песни моей няни, а только то, что играл дядя Саня. И еще я хорошо помню, что, когда звучала музыка, мне не хотелось видеть людей. И я тогда уходила за черную шелковую ширму, стоявшую в правом углу комнаты, и разглядывала диковинные серые деревья и куда-то летящих белых птиц, вышитых на ней. Эти птицы и музыка были неразрывно чем-то связаны. Теперь я думаю, что дом тети Рони и дяди Сани был для меня и первым концертным залом, и первым музеем.
Не с тех ли пор я полюбила слушать музыку, когда остаюсь одна? В школьные годы это было радио – черная тарелка или наушники. Потом «долгоиграющие» пластинки. Кажется, это слово уже не существует? Позже – радиоприемник. Я и в концерты любила ходить одна. И только с Андреем пришло желание слушать музыку вдвоем.
Еще я убегала в биллиардную гостиницы, где работала Батаня. Там часто бывали папа, Мотя и папин друг Лева Алин. Папа или Мотя брали меня на руки, и я с высоты видела весь биллиард. Когда приходила очередь взять кий, они передавали меня с рук на руки. Но однажды папа поставил меня на стол. Я почему-то испугалась этого зеленого пространства. И обиделась на папу. Это была первая обида, которую я помню.
Летом я с Батаней ездила на забайкальский курорт Дарасун, создателем и главным врачом которого был муж Батаниной сестры Бети – Григорий Михайлович Берлинский. Мы ехали на лошадях. Что это было – телега или какая-то коляска – не помню. Было темно. Хлестал дождь. С двух сторон просеки, по которой шла колея, раскачивались деревья. И было очень страшно. Наверно, я до этого никогда в непогоду не была вне дома. Поэтому эта ночь и эта дорога стали потрясением и врезались в память на всю жизнь. А вот сам Дарасун, про красоту которого ходят легенды, я не запомнила. Там я влюбилась в куклу. Хозяйка куклы – дочь тети Бети и дяди Гриши Нюся – не разрешала мне к ней прикоснуться. И только когда она куда-нибудь уходила, тетя Бетя давала мне подержать и даже понянчить мою любовь. Конечно, это был жест «доброй воли», но мою волю сковывало то, что мне казалось – тетя Бетя тоже боится Нюси. Очень долго мое отношение к тете Бете находилось под гнетом этого почти младенческого ощущения и изменилось, наверное, только в последнее десятилетие ее жизни.
К дяде Грише я испытывала доверие безоговорочно и всегда. Был он хирургом, всю войну – фронтовой хирург, а в Москве работал в детской травматологической больнице. И так как мир, как известно, тесен, то, когда Андрей пришел в наш дом, оказалось, что дядя Гриша лечил его старшую дочь.
В начале 1926 года читинский дом начал распадаться. Мотя уехал работать куда-то в Приморье. Мама и папа уехали в Ленинград. Теперь я знаю, что папа и раньше работал в Ленинграде, в 1922–24 годах. В Читу он попал вроде как в ссылку после каких-то крупных расхождений и дискуссий с Зиновьевым. Так что для него это было желанное возвращение, ставшее возможным в связи с тем, что после XIV съезда секретарем Ленинградского губкома стал Киров. Вскоре после их отъезда стала собираться в Ленинград Батаня со мной. Считалось, что Батаня едет, чтобы навестить в Москве свою младшую дочь Аню и отвезти меня, а потом вернется жить в Читу. Мне было странно слушать разговоры взрослых об этом. В моей жизни Батаня – не мама – была центром и вершиной, занимала главное место, и представить себе, что я буду жить без нее, было невозможно. Точно так же позже, когда мне скажут, что родилась Зорька и у Батани теперь есть еще одна внучка, у меня возникнет ощущение некоей неправильности – у моей бабушки не может быть других внуков-внучек – только я. Похоже, я росла как типичный «единственный» ребенок.
Ехали из Читы мы не вдвоем с Батаней. С нами был дядя Саня, и его присутствие создавало для меня чувство комфорта и покоя в поездной жизни. А до Иркутска с нами еще ехал другой брат Батани – дядя Мося, и с этого времени я его помню. Он уговорил Батаню разрешить мне взять в поезд куклу и подарил игрушечный поезд – паровоз и вагончики, которые как-то замысловато к нему прицеплялись. Я не знаю, сколько дней длилась в те годы дорога от Читы до Москвы, кажется, 11 или 12 дней, но у меня в памяти – это долгий отрезок моей жизни, с особым, очень понравившимся мне укладом, какими-то особыми формами игры то в купе, то в коридоре вагона, особой едой – первые ощущения того, что еда может быть вкусной, у меня связаны именно с этой дорогой. Я запомнила прогулки с дядей Саней по перронам во время остановок, пахнущий дымом пристанционный воздух, и как меня, закутанную, выносили в Верхнеудинске и Иркутске (оба города мы проезжали ночью) на встречу с родными, и множество подарков и вкусностей, которые они нам приносили. Мне кажется, что моя всю жизнь длящаяся любовь к поезду – сесть и поехать куда-то далеко-далеко – родилась именно тогда. А вот Москву я не помню совсем, как будто этого приезда не было, хотя мы жили там с Батаней две или три недели – я даже не помню, где мы тогда останавливались.
В Ленинграде мама и папа жили в гостинице «Астория», но тогда ее часто называли «Ленинградский дом Советов». Только никаких Советов там не было, а жили многие партийные и советские работники Ленинграда.
Я сразу полюбила этот дом, он казался мне удивительно красивым – высокие окна, просторные вестибюли, вращающаяся дверь подъезда, серый гранит облицовки и лифт с зеркалами, в которых можно видеть себя со всех сторон. Полюбила и сразу забыла деревянное крылечко черного хода дома Моисея Леонтьевича – в Чите оно было моим любимым местом, потому что с него было видно, как за забором нашего дома китайцы собирают лотки с игрушками и сладостями, чтобы потом ходить с ними по улицам и предлагать прохожим свой замечательный товар. А здесь была не улица, а площадь. Такой большой я никогда не видела.
Мое знакомство с городом началось с нее, и если судить по личному восприятию, а не так, как принято, то до сих пор именно эту Исаакиевскую площадь я ощущаю как центр Ленинграда. Но и зрительно, если подняться на самый верх Исаакиевского собора, на круглый балкончик уже над большим куполом (раньше это делали сотни экскурсантов, и я в детстве, в школьные годы, в юности и молодости бесчисленно проделывала это сама, а в первый раз с папой еще трехлетней), то как бы зависаешь в непередаваемой высоте (кто из нас тогда летал на самолете – единицы, а я до войны – нет) в самом центре радиусами расходящегося города.
Мама и папа жили в комнате на третьем этаже. Окнами их комната выходила на сквер и Исаакиевский собор. Я с ходу полюбила это грандиозное сооружение, и моя ленинградская жизнь, кроме самых последних лет, когда я жила на Фонтанке, всегда неизменно проходила близко от него. Иногда я думаю, что здание может как-то влиять на характер и даже судьбу. В окно я всегда видела его. В школе моя парта стояла у окна и преподаватель часто говорил: «Боннэр, не смотрите на Исаакий».
Комната, где мы жили с Батаней, выходила окнами во двор. Это был странный двор без зелени, почти весь застроенный небольшими зданиями, там всегда что-то грузили-выгружали, и сколько снаружи здания я ни высматривала – нигде не видела входа в этот двор и даже сегодня не знаю, где он.
Мне кажется, что большинство друзей моих родителей в то время жили в «Астории», и я свободно гуляла по этажам и просторным коридорам гостиницы, сама заходя к ним. Сколько помню себя, я всегда считала их и своими друзьями.
В «Астории» был детский сад, в основном туда ходили дети, живущие в ней, и меня тоже определили туда.
У меня такое ощущение, что до «Астории» я практически с детьми не общалась и помню вокруг себя только взрослых. Первые общения со сверстниками запомнились тем, что я влюбилась в какого-то мальчика. Когда однажды воспитательница сказала, что он последний день с нами и завтра куда-то уезжает, я запряталась в комнату, где мы умывались и где висели наши полотенца (у каждого под своей картинкой), зарылась в них и плакала так, что вся была в слезах, с мокрым носом, опухшая. Ни воспитательнице, ни Батане, которая пришла за мной, объяснить ничего не хотела, и они решили, что меня кто-то обидел. Горе свое я помню по сей день, но вот имя героя забыла, видимо, скоро, так как не помню времени, когда оно было у меня в памяти.
«Астория» запомнилась еще тем, что там я впервые увидела и услышала радиоприемник. Его из каких-то заграниц привез папин друг Сергей Калантаров. Я с бабушкой и с ее теткой Анной Павловной специально ходили к нему в номер слушать радио.
Впритык к «Астории» стояла другая гостиница – «Англетер», часть детей нашего садика жила там, и от них я впервые услышала слово «Есенин», вначале я восприняла это без последнего «н» – как имя, и ничего не поняла. Но дома оно звучало в разговорах взрослых. Я начала понимать, что произошло что-то очень плохое, к чему все относятся грустно-неодобрительно, даже со страхом. Похоже, это тогда я впервые в жизни услышала про смерть. Что Есенин – поэт и что это было самоубийство, я не поняла, однако уже через пару лет я сама связала это событие с другим, тоже связанным с этой площадью и непосредственно с Исаакиевским собором, но об этом чуть позже.
В «Астории» мы прожили недолго и переехали совсем в другой район, на Петроградскую сторону, в дом, тоже исторически известный, 26–28 по Кировскому проспекту. Тогда эта улица называлась улицей Красных Зорь. Внешне этот дом казался мне похожим на «Асторию», хоть и не таким красивым. В нем, как и в «Астории», жили многие руководящие работники Ленинграда.
Жил в нем и Киров – хозяин города, что и я, несмотря на свой ранний возраст, понимала хотя бы потому, что за ним приезжала и привозила его машина, а других машин в доме я не запомнила. Привратница (позже их стали называть лифтершами) цыкала на детей, играющих у подъезда, когда эта машина только въезжала в огороженный красивой чугунной решеткой дворик. Киров и его жена как-то личностно общались с моими родителями. Поэтому он выделял меня среди ребятишек каким-либо мимолетным словом или поглаживанием по голове. Я (вот и говорите о возрасте) внутренне уже ощущала в этом некую свою элитарность. Однажды Киров взял меня с собой в машину на виду у всей детворы, и я была с ним на площади во время демонстрации. Был какой-то не самый главный праздник, который назывался то ли «неделя детей», то ли «день детей». Потом я видела фотографию, где я рядом с ним, но у нас такой не сохранилось. И среди официальной фотолетописи Кирова я ее никогда не видела.
От квартиры же, в которой мы жили, в памяти осталось только, что одна из наших двух комнат была непомерно большой. Мне папин-мамин друг Павел Бронич (будущий директор Николаевского судостроительного завода, погибший в 30-е годы, как и все папины друзья) привез из Америки, где он стажировался, раскладную (как раз на эту комнату) игру «Американские горы», и все взрослые играли в нее больше, чем я.
И еще этот дом я помню потому, что я потеряла там во дворе свой зеленый кувшинчик. Наверное, у каждого ребенка бывает свой «зеленый кувшинчик» – любимая игрушка, которую любишь неизвестно за что и незнамо с какой поры. Я привезла его в кармане из Читы и всегда гуляла с ним. В зависимости от времени года сыпала в него то песок, то снег или черпала воду из луж. Дома украдкой я пила из него воду из-под крана. И во всех своих кукольных жилищах ставила в него цветы.
Гулять во дворе мне разрешалось одной, но я потихоньку выскальзывала за калитку и прохаживалась вдоль красивой чугунной решетки, изучая ее причудливый рисунок не с внутренней, а с наружной стороны. И это давало мне чувство свободы. Вначале я разрешала себе прогулку только вдоль решетки и, когда она кончалась, поворачивала назад. Постепенно пространство звало меня все дальше и дальше, я стала доходить до конца квартала и в одну и в другую сторону, потом даже поворачивать за угол. Однажды я обнаружила, что если все идти и идти, заворачивая вдоль домов, то опять придешь к своему скверику, только с другой стороны. Это меня так окрылило, что я стала, как завороженная, постоянно вращаться по кругу. При этом я обычно там, где были решетки или заборы, своим кувшинчиком пересчитывала прутья, а потом убирала его в карман. И вдруг его в кармане не оказалось. Я не поверила себе и чуть не разделась, чтобы проверить, нет ли его все же где-то на мне. Кувшинчика не было. И я пошла, ища его в каждой трещинке тротуара, за всеми заборчиками и подворотнями моего маршрута. И не нашла!
Этот дом 26–28 и весь мой маршрут потом я не раз обходила как участковый врач – это не был мой участок, но я часто заменяла там врача. И всегда заново искала свой кувшинчик. Да и сейчас, если мне приходится идти мимо, я не могу не вспомнить свой кувшинчик и каждый раз ловлю себя на том, что всматриваюсь во все ямки, в трещины домов и заборов и все ищу, ищу.
Я не нашла кувшинчик, а меня нашли бродящей по улице, когда уже стемнело. Вначале мне попало за то, что я хожу вне разрешенного пространства, потом меня все жалели и, кажется, все родные и все мамины-папины друзья дарили мне кувшинчики. Но это все были не те кувшинчики. У меня были разные игрушки, наверное, и хорошие, и дорогие, и любимые, но другой, душевно со мной связанной, я не помню. Мне странно, что это была не кукла, не зверушка, а просто зеленый металлический кувшинчик.
Неву я как бы впервые увидела и запомнила, когда мы стали жить на Петроградской стороне, и разные поездки в гости, в театр и еще куда-то были через реку. Поэтому у меня даже создалось тогда ложное впечатление, что дом 26–28 на улице Красных Зорь расположен гораздо ближе к Неве, чем «Астория».
В этом доме мы прожили недолго и снова вернулись в район Исаакия, на Малую Морскую улицу (потом ул. Гоголя), дом 18. Опять дом с историей. Он назывался «Гранд-Отель», и как раз в то время, когда мы туда переезжали из гостиницы, становился просто жилым домом. Когда-то он (в несколько другом виде) принадлежал шефу жандармов графу Бенкендорфу. В нем снимал квартиру Фаддей Булгарин, у которого бывал Грибоедов. А может, у кого-то и когда-то в этом доме бывал и Пушкин? В последнюю четверть прошлого века наследники графа перестроили дом под гостиницу. Красивая, темного дуба широкая четырехстворчатая дверь парадного подъезда, с козырьком матового стекла и тонкой металлической загородочкой по краю. Вторая такая же дверь. Просторный вестибюль, на левой стороне которого большое, во всю стену зеркало. Это зеркало было как бы спутником большей части моей жизни – девочкой, подростком, барышней, молодой женщиной всегда, выходя из дома, я успевала бросить взгляд в него, чтобы в последний раз проверить себя и навести лоск – не помадой, пуховкой или расческой, а как-то по-другому проверить себя перед выходом. Это как голос выпускающего, когда зовут на сцену. Потом две лестницы – направо и налево, слева – три этажа, справа – два, а за лестницами в глубине дубовая в полроста загородка, за которой слева – камин с очень красивым мраморным обрамлением, и в глубине высокая стеклянная дверь во двор-сад. Говорили, в прошлом в саду летом стояли столики под зонтиками и была кондитерская.
В мое подростковое время там были два больших клена, кусты сирени, играли дети и летал волейбольный мяч. После войны сирени уже не было. Остался только один полубольной клен. По левой лестнице на третий этаж – там я буду жить девочкой, там родится мой брат Игорь, оттуда я уеду в Москву, а потом вернусь после трагедии 37-го года как бы заново родившейся, оттуда уйду и туда вернусь после войны, туда из карагандинского лагеря вернется мама, и там родится Таня. Это по времени и по всему, что с ним связано, – мой дом. Как и дом на Чкалова. Мама – с 1937 года заключенная и ссыльная – в 1954 году получила эту квартиру. Здесь выросли мои дети. И отсюда они уехали за океан. Сюда пришел Андрей. И дом стал нашим – моим и Андрея. Здесь умерла мама. И здесь умер Андрей. Это мой дом. Все остальное – временное место жительства.
Лестница – мраморная, широкая, первые годы на ней лежала красная ковровая дорожка. Тогда же внизу около камина сидел швейцар. Потом он исчез, и вскоре исчезла дорожка, остались только медные кольца под каждой ступенькой, в которые во времена дорожки продевались отливающие золотом металлические прутья, чтобы ее держать. На наш третий (последний) этаж вели четыре лестничных марша. Между первым и вторым, третьим и четвертым были высоченные, в два человеческих роста, венецианские окна, которые смотрели во двор. Они были очень красивы – в центре матовое с рисунком стекло, а по периферии цветные витражи – цветы и листья. Подоконники были широкие, белоснежного мрамора. Перила лестницы были темного дерева – широкие, блестяще отполированные, с плавными закруглениями на поворотах (по ним можно было прекрасно съезжать вниз) и опирались на причудливо вырезанные деревянные балясины.
Я так подробно описываю лестницу не только от любви к красивому (она и правда была красивая), но больше потому, что между 38-м и 40-м годами эта лестница стала моим первым рабочим местом. За полставки уборщицы домоуправления я ежедневно подметала ее, раз в неделю мыла, и еще два раза в год мыла два этих невероятно больших окна. И это не было особенно тяжело в те годы и не отнимало много времени. Я любила свою лестницу.
А подоконник между вторым и третьим этажом был моим любимым местом в доме. Сколько задушевных бесед он слышал, откровений и стихов! Особенно весной, когда окно открыто и клен, как живой, шевелит своими темно-зелеными листьями в его проеме на фоне светло-серого жемчужного ленинградского неба. Но это было потом!
А весной 1927 года мы въехали в квартиру, отгороженную новенькой простой деревянной дверью в конце гостиничного коридора, направо от лестницы. Там было семь или восемь комнат, большая ванная (через несколько лет утратившая свою первоначальную функцию и ставшая просто кладовкой) и очень большая кухня, свежесделанная из гостиничного номера. Коридор был неимоверно длинный – бабушка называла его «Невский проспект» – так же, как упорно, до конца жизни, называла Невским бывшую в ту пору улицу (а может, проспект?) 25 Октября. Пол в коридоре был каменный – мы говорили «мраморный». Много лет спустя я поняла, как это хорошо – легко мыть. Одна стена была глухая, по другую шли двери всех комнат, кухни и еще дверь на черную лестницу, ведущую во двор. В начале 1950 года, когда за мамой пришли арестовывать второй раз (говорилось «второй заход»), а она в это время была в гостях у тети Любочки, – ее двоюродный брат Роберт Боннэр, приехавший в командировку из Омска и остановившийся у нас, через эту лестницу вышел из дома, предупредил маму и помог ей в этот же вечер уехать в Москву.
Все окна квартиры выходили во двор. Когда мы въехали, г против сверкала серебром, как бумажка от конфет, крыша противоположного крыла нашего дома, и над ней, совсем рядом – большой, вполнеба, золотой купол Исаакия. Крыша потом неоднократно меняла свой цвет, была и ярко-красной, и кирпичной, и грязно-бурой, но Исаакий оставался чистым и сверкающим, как сама жизнь.
Кажется, на следующий день после переезда я потерялась. Склонность теряться у меня проявилась очень рано, чуть ли не вместе с умением ходить – этому посвящено множество рассказов бабушки, папы, мамы и их друзей. Первый раз я потерялась в Новодевичьем монастыре у бабушки Герцелии – мама жила там недолго, когда меня привезли из Туркмении. Я неоднократно исчезала в Чите, и меня обнаруживали то у дома тети Рони – дяди Саши, то в биллиардной.
Склонность уйти от взрослых и вообще бродить одной сохранилась надолго. Мама очень возмущалась этим. Много позже, когда в Москве исчез Игорь и, как вечером выяснилось, весь день простоял на морозе напротив подъезда Наркомата обороны (а может, он по-другому тогда назывался?), чтобы увидеть Буденного и Ворошилова, она очень зло сказала в мой адрес: «Это он от нее набрался», хотя я была ничуть не виновата и так же, как и все взрослые, волновалась, что Егорка потерялся.
В тот день на новой квартире мама взяла меня с собой в магазин. Надо было купить мне туфли, и необходима была примерка. Вообще-то меня редко брали в магазины, потому что я начинала, доходя до истерики, требовать все, что ни увижу.
Это большой магазин – потом он стал называться «Дом торговли». Я и сегодня представляю его столь же большим, как он показался мне тогда. В первом этаже продавали цветы, и я выклянчила себе цветок в горшочке, то ли то ли гераньку – вещь почти предосудительную в мамином строго коммунистическом, «антимещанском» представлении. Наверное, мамина боязнь, что я закачу истерику на людях, стала моей союзницей, а то бы не видать мне как своих ушей этот мой первый «цветочек на окно». Потом мы мерили и покупали туфли. Потом вместе с горшочком-цветочком и коробкой с туфлями мама поставила меня в уголке около заборчика, через который просматривался большой нижний зал магазина, и велела ждать. Я ждала, а потом устала и ушла. Как я, в новый для меня дом – я не помню, но, видимо, без большого труда. Всю последующую жизнь я всегда находила то место, где хоть раз была— в чужой стране, в городе, в деревне, в лесу.
Я не смогла дотянуться до звонка, аккуратно поставила у двери старенькие туфли и цветочек, а в новых пошла гулять. В тот раз я обошла Исаакий, познакомилась со львами, сторожащими здание школы, которую я потом окончу, вышла к Медному всаднику и к Неве. К памятнику я осталась равнодушна, а Нева вблизи меня поразила. Это было что-то другое – не та река, над которой я проезжала на трамвае или на извозчике и однажды на машине. Вблизи она казалась огромной, бесконечной. Я спустилась к воде. Стоя на корточках, пополоскала в ней руки. Но тут волны стали захлестывать ступеньку, на которой я стояла, и вдруг пошел дождь – нормальный, теплый, весенне-летний. Удивительно, что до сих пор я все это так ярко помню, что все это тогда на меня налетело, как любовь, а потом через всю жизнь любовь эта только укреплялась – и дождь весенний люблю, и этот спуск к Неве на площади Декабристов самый любимый, и площадь, разделенная на две Исаакием, а для меня как бы соединенная, и здание моей школы, и парк перед ней.
Я сняла туфли и пошла домой босиком под дождем, счастливая и довольная, что я все так хорошо увидела, полюбила и туфли не испорчу. А дома меня ожидала буря, какой в моей жизни еще не было. Швейцар, больно держа меня за руку, приволок на третий этаж и в наш коридор. В столовой на столе стоял мой цветок, лежала пустая коробка от новых туфель и рядом мои старенькие. Мама была зареванная, в мокром платье (с меня тоже текло). Я поняла, что она бегала меня искать под дождем. Платье обтягивало ее большой живот. Я и раньше замечала, что он большой, но тут поняла, что он какой-то необыкновенно большой (через три месяца родился Егорушка). Батаня ругала маму при мне. Она говорила, что ей нельзя доверить одного ребенка и зачем ей второй, когда этого (меня) она вечно теряет. А мама кричала на меня – зачем я ушла из магазина, зачем я поставила цветок у двери и снова ушла и зачем, ну зачем я сняла туфли и хожу под дождем босиком. Тут пришли папа и Бронич, тоже мокрые, тоже искали меня. Со всех текла вода на пол. Я увидела, что пол в комнате не такой, как был во всех домах, где я жила раньше, а вроде клеенчатого, коричневый с красным рисунком (слово «линолеум» я услышу позже), и там, где мы стоим, на нем образовались лужи. И я не нарочно, а просто так стала шлепать ногами по луже. И мама снова закричала: «Она же сумасшедшая, шляется где-то босиком без туфель». Слово «шляется» тоже было новым, но с тех пор оно в семье прочно за мной закрепилось, и всю жизнь, где бы я ни была – на занятиях, работе, гуляла с детьми – на чей-нибудь вопрос, где я, мама неизменно отвечала: «Шляется где-то». Объяснить же, почему я сняла туфли – новенькие, жалко мочить под дождем, – я так никогда и не смогла.
В этой большой квартире вначале мы размещались так: первые две от входной двери комнаты, небольшие, с одним выходом в коридор, были папы и мамы, потом шла дверь на черную лестницу, потом кухня, за ней столовая и комната Батани, в которой две двери – в коридор и в столовую. Потом две небольшие комнаты, где первое время жили Бронич и папин племянник Сурен. Следующей была большая комната. Там до отъезда во Францию жил Моисей Леонтьевич, а потом всегда жили какие-то приезжие друзья папы. Позже там жил Егорушка со своей няней. Потом мамина двоюродная сестра Рая, которая приехала из Иркутска в ординатуру, и ее подружка со странным именем Писетка (или это было прозвище?). Писетка была какой-то родственницей жены Кирова и жены близкого друга папы Агаси Ханжяна (а они, кажется, были сестры), – может, их младшая сестра или племянница, и они часто бывали у нас, но еще чаще бывал Агаси – он жил за углом в «Астории». А я продолжала сама ходить туда в гости то к одним, то к другим друзьям отца. В самой последней комнате поселили меня с няней, и она называлась детской. Папин племянник скоро женился и уехал к своей жене. В его комнате поселился папин друг Цолак Аматуни со своей женой Асей, у которой был такой же большой живот, как у мамы, и я уже знала, что скоро у мамы и у нее будут ребеночки.
Когда родились наш Егорушка и Асин Андрюшка, я полюбила Андрюшку больше, потому что Игорь был маленький, худой и все время плакал, а Андрюша был хорошенький, как пупс. У Аси не было молока, и мама кормила Андрюшу, а Игоря скоро кормить перестала, так как у него оказалась какая-то болезнь непереносимости материнского молока. Какой-то знаменитый врач привел к нам в дом толстую женщину. Ее поселили вместе с Игорем. Она меня к ним посмотреть на братика пускала редко. А в комнату, где был Андрюшка, можно было ходить в любое время, можно было трясти над ним погремушку и даже присутствовать при купании. Не удивительно, что Андрюшка казался мне больше братом, чем Егорка.
Цолак с Асей и, конечно, с сыном вскоре куда-то уехали. Я жалела, что они не оставили нам Андрюшку, и даже несколько раз пыталась уговорить Асю оставить его.
В маленькой комнате, рядом с Батаниной, одно время (оно мне кажется долгим) жил папин товарищ А. Когда взрослые не видели, он ходил с расстегнутыми штанами и все, что в них полагается скрывать, было наружу. Я уже понимала, что он делает это нарочно и что это постыдно, и не могла найти в себе силы сказать об этом бабушке или маме. Я не знаю, было ли им известно об этой его патологии. Я панически боялась его. Каждый раз, когда я сталкивалась с ним в коридоре или на кухне, испытывала спазмы почти до рвоты. Я даже начала замыкать двери комнаты на ключ, если находилась в ней одна. За это мне попадало от старших. Мне кажется, что они подозревали меня в каких-то страшных пороках. Только когда А. уехал, я снова стала чувствовать себя свободной в доме, а пока он жил у нас, все время была в состоянии напряжения.
Лето до рождения Игоря, 27 августа 1927 года, я жила на даче в Мартышкине. Это первое дачное лето, которое я помню. На даче жили годовалая Зорька, я, еще какой-то мальчик и Шурочка – девочка старше меня на 2–3 года, племянница папиного друга Миши Меркурьева. Командовали нами моя няня Нюра и Аля, жена Миши и мамина подруга. Она была единственной женщиной в их среде, которая не работала, но сколько я ее помню, всегда нянчила чьих-либо детей. Море я в Мартышкине не помню, но лес был везде. Он начинался прямо от дома, через него надо было идти к станции встречать маму, через него ходили в сторону другого дачного поселка на базар и весь день проводили в нем. Дом был самый крайний и стоял почти в лесу, он был новый, еще не достроенный, и вокруг него лежали кучи приятно пахнущих стружек. Я все время пыталась уходить в лес одна, но мне это редко удавалось, потому что Шурочка, по заданию Али, не спускала с меня глаз, и как только я куда-нибудь одна устремлялась, сразу Але об этом докладывала. Надо сказать, что с того лета мои отношения с ней не сложились уже навсегда, хотя главного стража – Алю – я любила и в детстве, и взрослой, и ее призвание – пасти чьих-либо детей – позже распространилось и на моих. Я подкидывала ей Таню, и они с Мишей, уже пенсионером, в Юкках одно лето пасли Алешку.
Дальше идет пересказ маминых воспоминаний об этом времени. Вторую половину августа она на дачу не ездила – приближалось время родов. Однажды вечером, когда папа был на собрании, а Батаня в гостях, она уснула, и ей приснилось, что дача горит. Она проснулась встревоженная и сразу, несмотря на позднее время, поехала на дачу. Когда она шла по лесу, то уже издали увидела огонь и, прибежав, обнаружила, что горит недостроенная сторона дачи, где еще никто не жил, а на нашей стороне все спокойно – и все спят. Мама подняла Алю и няню. Детей вынесли из дома, позвали соседей. Пожар стали тушить, но дом все же сильно пострадал и наша половина тоже, так что пребывание на даче закончилось несколько ранее предполагаемого.
Утром с одним из первых поездов мама и «дачники» появились на Малой Морской улице. Там в это время был полный переполох, так как с ночи папа и все временно и постоянно проживающие у нас друзья искали маму по всем роддомам и больницам, но никто не думал, что она в это время была в Мартышкине и спасала нас. А через два-три дня мама родила Игоря-Егорку.
Эту историю мама всегда рассказывала как пример того, что у нее очень сильно развита интуиция, что она «ведьма» (наше домашнее, отнюдь не ругательное определение всяких мистических качеств).
В те годы Батаня работала старшим товароведом на ленинградской таможне. Именно в приложении к ней я впервые услышала слово «спец». Что оно означало – хорошее или плохое, – я не знала. Мне казалось, что мама его произносит несколько иронично, может быть, в отместку за то, что в доме «главной» была не она, а Батаня. Зарплата у Батани была больше, чем у папы и мамы их «партмаксимум». Были ли в то время какие-нибудь пайки или другие подобные привилегии, я не знаю. Во всяком случае, папа – он тогда был секретарем Володарского райкома партии – на работу ездил как все, трамваем от угла Невского, и никакой персональной машины у него не было. Она появилась в 33-м или 34-м году уже в Москве, в Коминтерне.
В то время папа по вечерам и ночью много писал какие-то брошюры, как они говорили, «по вопросам партийного строительства». Я долго думала, что это партия сама строит дома. Первый раз он сделал это, чтобы срочно заработать деньги – его друг Миша Меркурьев то ли потерял, то ли у него украли не свои, а казенные (партийные) деньги. Об этом все много говорили в доме, и Батаня срочно занимала деньги у своих состоятельных («бывшие» люди) друзей – тетки Анны Павловны, ее которого все почему-то за глаза звали «аптекарь» (может, он вправду был провизор?). И вот папа написал какую-то брошюру, чтобы отдать эти долги.
Надо сказать, что все Батанины друзья и знакомые в нашем доме, где беспартийными были только она, няня да дети, почти не бывали. Но я с ней у них в гостях бывала довольно часто. Я видела, что они живут по-другому – у них другая посуда, красивая мебель. У нас такие вещи были только у Батани. Ее гардероб – не красавец – и по сей день стоит у Андрея комнате, не как реликвия, а с его вещами. А кресла и кушетка у Тани в Ньютоне. И говорят Батанины друзья о другом и по-другому. Мне они (это же я определенно чувствовала у папы и мамы) представлялись людьми другого сорта, вот хуже или лучше, я понять не могла, но папы-маминых друзей я всегда ощущала как своих – а этих как чужих. В общем, я была уже «партийная». Года через три-четыре и Егорка станет таким же «партийным». Однажды Батаня за какую-то шалость поставит Игоря-Егорку в угол. Он ей на это скажет: «Не имеешь права командовать, ты беспартийная». Батаня подымет на лоб очки, чтобы лучше его рассмотреть, и раздумчиво произнесет: «Похоже, за такие слова ты у меня не только в углу постоишь, но и шлепок заслужишь».
Многолюдство в нашей большой квартире, постоянная смена живущих то по несколько дней, то подолгу раздражали Батаню, и она говорила, что никаких денег, чтобы содержать этот «караван-сарай», этот «сумасшедший дом» (так она называла нашу квартиру) не может хватить. Дом был как «караван-сарай», потому что папа всегда кого-то приглашал к обеду. Батаня просила, чтобы он предупреждал. А он вечно оправдывался и говорил, что не успел. И почти всегда у нас кто-то ночевал. Однажды папа сказал маме, что завтра приезжает кто-то – он назвал фамилию, которую я не запомнила. А мама на это спросила: «Что этому евнуху надо?» Это слово я запомнила, потому что, когда мама его произнесла, она заметила меня и смутилась. Значит, слово нехорошее! Приехал большой – выше папы – толстый и некрасивый человек. За обедом молчал, как будто ему внушили: «есть надо молча». А потом сказал Батане «благодарю» таким тонким голосом, будто кривлялся. Когда папа с гостем пили чай у папы в комнате – может, они там в шахматы играли (когда шахматы, то папа всегда пил чай у себя), Батаня сказала маме: «Этот ваш товарищ Маленков на редкость несимпатичный». Тут я по своему обыкновению брякнула: «Он евнух». И мне попало от Батани, что я неизвестно откуда беру всякие «гадкие» слова. Я-то знала, откуда, но маму не выдала. Еще Батаня говорила, что Нюра – моя няня – «золотая», раз она не бросает нас и не уходит в какую-нибудь «приличную» семью, и что содержать «царскую» няню совсем безумие.
Толстая няня Игоря была и вправду царская – она получила какое-то специальное образование для нянь где-то в Швейцарии и до революции работала во дворце – не сама нянчила детей царских и полуцарских кровей, а надзирала за многими другими нянями, была кем-то вроде бригадира над ними и очень гордилась своим прошлым. Когда она выходила на кухню что-то варить Игорю, то все, кажется, даже Батаня, ее боялись, а когда она шла гулять с Игорем – сидеть у подъезда на улице, – то моя няня выносила ей стул. Даже я ощущала, что она всех в нашем доме презирает. Единственная, с кем она разговаривала более или менее уважительно, была Батаня. Ее же она пускала в их с Игорем комнату в любое время, а уже мама этой чести удостаивалась не часто, папа же по-моему в то время Егорку вообще почти никогда не видел. Няня эта сама убирала комнату, Нюру она туда пускала только затопить печку и выставляла ей в коридор ведро с Егоркиными пеленками. Нюра говорила, что там всегда открыто окно и что «эта ученая» Егорушку уморит холодом: «Вот будет у нас покойничек, вот будет», – повторяла она, и я думала, что «покойничек» – значит, Игорь перестанет плакать, и это хорошо, чего же она говорит это так грустно.
С «царской» няней расстались, когда Игорю было восемь или девять месяцев, и он был такой круглый, розовый и хорошенький, что я готова была отдать за него все срои сокровища. Его переселили в нашу с Нюрой «детскую», и он стал главной моей игрушкой. Его без «царской» стали высаживать на пол, он выползал, вернее, я его перетаскивала в коридор – из комнаты туда был небольшой порожек, – и вся квартира, особенно кухня, стала нашей привольной вотчиной. Нюра обожала Егорку и потому мою привязанность к нему, видимо, считала естественной. Она просто не понимала тех, кто им не восторгается. Батаня относилась к моей возне с ним снисходительно. А мама, как мне тогда казалось, к нам обоим была равнодушна или умела хорошо скрывать свои чувства. Быть «сумасшедшей мамой» в их среде, наверное, являлось нонсенсом. Во всяком случае, позже я ощущала в маме некую презрительность к Мусе Лускиной, ее подруге, жене папиного друга Вани Анчишкина, которая была «сумасшедшая мама».
Порожек нашей «детскоий» комнаты стал рубежом, на котором я стала понимать, что Игорь все же не совсем игрушка. Однажды, перетаскивая его, я споткнулась, и он упал так, что разбил губы и надломил один из двух первых своих нижних зубиков. Очень сильно потекла кровь, и я страшно испугалась. Кровь остановили, плакать Егорка перестал. Меня даже не ругали, а я все не могла успокоиться и долго боялась, что он умрет. Эта тревога, наверное, усиливалась оттого, что незадолго до этого маленького происшествия произошли два страшных события.
Я одна гуляла около Исаакия. Вместе с чужими двумя девочками копалась в куче песка, которая для каких-то ремонтных надобностей была насыпана на маленьком газончике между передним и правым порталами собора. И вдруг – все всегда «вдруг», но какое слово еще тут сказать – мы услышали вверху какой-то свист, лужение в воздухе) и прямо перед нами звук падения чего-то большого, тяжелого, какой-то хруст, и наша песочная горка как бы сдвинулась, поплыла, и я упала, а когда встала, то увидела, что передо мной лежит что-то непонятное, но похожее на человека. Оно было темное и не двигалось. Тут подбежала мама одной из девочек, а потом еще люди, много людей, и все громко повторяли: «Умерла, разбилась». Потом я оказалась уже далеко от этого места, на ступеньках, и ничего не видела. Потом «это» унесли на носилках, таких, на которых рабочие носят песок, люди все стояли и говорили, и я услышала: женщина подымалась наверх, а потом, спускаясь, отстала от других. Она нарочно осталась на балконе портала, перелезла через ограду и сама бросилась. «Самоубийство». Потом люди разошлись.
Я, осторожно обходя вмятину в песке, где «это» лежало, взяла свое ведерко, совок не нашла и пошла домой. Наверное, по моему виду Батаня и Нюра поняли, что со мной что-то случилось, но я ничего им не сказала, а когда мы сели за стол, меня начало тошнить. Батаня увела меня к себе в комнату и стала мерить температуру, и тут я сказала, что я не больна, а я видела смерть. «Какую смерть, что ты опять выдумываешь», – стала ругать меня Батаня. И я все ей рассказала. Она сразу мне поверила. Я как-то от этого успокоилась и неожиданно уснула.
Проснулась от голоса мамы, которая в столовой рассказывала Батане про эту самую историю. Она уже откуда-то знала, что это была молодая женщина, и стала что-то говорить про Есенина и повторяла слово «есенинщина», а Батаня ей что-то возражала. И у меня в это время все соединилось в одну цепь: и давнишний рассказ в детском саду про «Англетер» и «Есеню», и только что мной увиденное, и слово «самоубийство». Потом Батаня сказала маме: «Тише, там Люська, она все видела», и мама сказала: «Какой ужас», и в голосе ее был ужас, и я из другой комнаты почувствовала, что ей страшно, и не просто страшно, а как-то за меня.
На другой день в детском саду (я снова, когда мы с улицы Красных Зорь вернулись к Исаакию, ходила в тот же детский сад – за угол – пройти «Англетер» и будет «Астория») все говорили про эту женщину, про это самоубийство, но я стеснялась кому-нибудь сказать, что все сама видела. Почему это казалось стыдным – не знаю до сегодняшнего дня.
Невозможно сосчитать, сколько раз в жизни я прошла потом мимо этого места, но каждый раз вспоминалась и эта вмятина в куче песка, и бесформенное нечто, там лежащее.
В конце нашего коридора после двери в детскую стоял сундук, и часто на нем лежали какие-то вещи, пальто или еще что-нибудь. Я долго боялась этой груды вещей и всегда умоляла всех не тушить свет в том конце коридора, но так же, как ничего не рассказывала в детском саду, так и стеснялась объяснить, что эти вещи напоминают мне то, что лежало у Исаакия.
Через десять лет папа прочел мне последние строки Есенина (тогда это были вроде как запрещенные стихи, и потому было немного странно услышать их от него) и удивился, что я их уже знаю. Но в это время мы уже много читали стихи друг другу, и в стихах папа не был пуританином (я имею в виду – партийным пуританином).
Другой страшный случай произошел в нашем доме. На третьем этаже, в комнате около парадной лестницы, на той стороне коридора, где окна выходят на улицу, жила семья, в которой была девочка моего возраста и мальчик двух лет. Я часто играла с ними во дворе и иногда бывала у них дома. Весной 28-го года, когда уже моют на лето окна – тогда выставляли вторые рамы, – как-то случилось, что мальчик в эти суматошные дни предмайской или предпасхальной уборки выпал из окна и разбился насмерть. Эти люди почти сразу уехали куда-то из нашего дома. Я не видела трупа ребеночка. Но, проходя под их окнами, всегда мысленно проецировала, куда же он мог упасть. Тротуары нашей улицы были вымощены большими каменными плитами, и мне долго казалось, что на одной из них я вижу следы крови. И очень трудно было постигнуть: как же так – ведь был мальчик, которого я так хорошо знала, а теперь его нет. В 15 лет я прочла «Клима Самгина». И подумала, что Горький как будто подслушал меня – маленькую девочку – своим «а был ли мальчик, может, мальчика-то и не было?».
Я очень боюсь открытых окон – не за себя. Это страх соединения «окно и дети». И появился он не тогда, когда я стала матерью, а стойко на всю жизнь, когда мне было 5 лет.
Страничкой раньше я написала, что не знаю никаких привилегий у моих родителей в те годы, кроме большой нашей квартиры, но сейчас вспомнила еще одну – постоянные билеты-пропуска во все театры города. Не знаю, как эту привилегию «отоваривали» мама и папа. Мне кажется: они никогда не были театралами. Но я с Батаней каждое воскресенье ходила на дневной спектакль в Мариинский или Михайловский театр. Поэтому в 4–5 лет я уже не по одному разу прослушала все оперы, которые были тогда в репертуаре, и увидела все балеты. Наверное, это был несколько ранний возраст, но возможно, что чем раньше, тем лучше, потому тогда я даже на опере никогда не скучала. И несмотря на то, что все постановки были чрезвычайно пышны, ухитрялась еще домысливать их и в своих рассказах в детском саду и Нюре добавлять пышности к декорациям и костюмам и присочинять фабулу. Особенно я любила «Садко» и «Снегурочку». И безотносительно к тому, что будут «давать» в театре, само событие «идти в театр» ни разу не показалось недостаточно праздничным. Красивая, красиво одетая в синее платье с блестящей вставочкой Батаня и я, в черном бархатном платье с белым кружевным воротником и большим белым бантом – мы вместе мне очень нравились. Мне нравилась ложа, в которой мы сидели, конфеты и яблоки, которые в антракте мне давала Батаня (мы никогда не ходили в буфет). Что в театре бывают буфеты, я узнала, когда была в театре с папой. На каком спектакле – не помню, но это был драматический театр – «Александринка», как тогда говорили.
Очень часто после театра мы с Батаней шли в гости – в ее гости, – где был какой-нибудь парадный обед и где мое бархатное платье не вызывало папиной улыбки и замечания «ух, какая красавица», а воспринималось всерьез, т. е. о нем не говорили. Позже, когда я стала читать, а почти все русские оперы и балеты восходят к литературе, я поначалу литературное произведение воспринимала как нечто неправильное – ведь в опере было не так, и понадобилось какое-то время, чтобы понять, что первично, а что вторично.
В эти годы в семье меня называли «плакса», «трусиха», «сплетница» и «вруша». Я обижалась на любое из этих определений и больше всего на маму, так как мне казалось, что именно она придумала меня так называть и чаще других это делает.
Плакала я больше при маме как бы в ответ на то, что она все равно скажет, что я плакса, немного рассчитывая на жалость и одновременно зная, что слезами я никакой жалости у мамы не вызову. В общем, немного «придуривалась» плаксой. Я не знаю, была ли я плаксой больше, чем другие дети того же возраста, и вообще не помню, чтобы так уж много плакала, больше в то время, когда стала сама читать и плакала над книгами. Даже «Федорино горе» в то время вызывало у меня такую жалость к Федоре и к посуде, что я заливалась слезами. Я очень стеснялась этого и облюбовала себе для чтения угол за большим бабушкиным креслом, где мне казалось – никто меня не видит. А уж сказки, где были дети-сироты и злая мачеха, или песня (ее часто пела Нюра) про девочку, которая осталась без мамы, и новая жена просила отца: «…в детский дом отдай, иль убей ее, только сделай все это скорей, а не сделаешь – я уйду тогда и одна буду жить веселей…» При этом образ мачехи часто трансформировался в маму, и я, заливаясь слезами, представляла ее своей мачехой и пристально следила, не сделает ли она чего-то, что мне это подтвердит. И только одно не сходилось: мачеха должна быть некрасивой, а мама была такая красивая, как никто из знакомых женщин. У нее были длинные волнистые волосы, она то подбирала их пучком, то заплетала в косу. Я не могла определить, что мне больше нравится, и завидовала и волосам, и тому (я и это уже тогда видела), что все видят мамину красоту и любуются ею. А мама упорно и часто твердила мне, что я некрасивая, я с трудом сдерживалась, чтобы не закричать, не заплакать, не впасть в истерику – а иногда и не могла сдержаться. «Ты некрасивая», – слышала я от мамы до ее ареста постоянно. Маленькой я в это верила и очень страдала. Некрасивость казалось страшным пороком: некрасивый, недобрый, плохой были почти синонимами. Красивыми были все, кого я любила – Нюра, Егорка, папа, Батаня, все друзья мамы-папы, особенно Бронич. По вечерам он пел: «…на том камне дивном птица с ликом девы». Мне казалось, что поет он лучше, чем индийский гость в Мариинском театре. И конечно, красивой была мама – это она была «с ликом девы». Некрасивым тогда для меня был только А.
Подростком непонятно как ко мне пришло ощущение, что я красивая. Я перестала верить маме, что я некрасивая, и заодно как-то объединение во многом другом. Когда вышла книга Фейхтвангера «Безобразная герцогиня», мне было 12 лет. Мама меня стала называть так. Я отыскала этот роман у нее на полке, прочла и была беспредельно возмущена, так что однажды даже наговорила маме много резкого и злого. Однажды летом 1936 года я, посмотрев на себя в зеркало, увидела, что я очень красивая, прямо так, что сама задохнулась от какого-то невероятного, переполнявшего все мое существо чувства радости, счастья, еще чего-то. Я эту минуту помню по ощущениям и сейчас, но больше никогда такого чувства не испытывала.
Легко и часто представляя маму злой мачехой, я никогда не представляла себе папу злым отчимом. Мне было только два года, когда моя первая няня Тоня сказала, что папа – мой Алиханов – совсем не папа. Я навсегда это запомнила. Как навсегда запомнила однажды появившегося у нас в Чите тонкого, изящного, красивого человека с усиками, прихрамывающего и с палочкой, который стеснялся и как бы боялся меня. Я часто тайком от всех разглядывала в Батанином альбоме его фотографию (он сидит, а я рядом стою с корзиночкой в руках). Но одновременно я все это как-то отвергала. Это и есть, и нет. И в окончательном варианте – этого нет. И уж Алиханов никак не отчим.
Трусихой я не была, но при ком-нибудь стеснялась пройти по бревну, даже по рельсам, залезть на дерево или сильно раскачаться на качелях, зайти глубоко в воду, прочесть стихи – в общем, актерствовать, что так свойственно детям. Я заранее боялась, что вдруг у меня не получится, но одна проделывала это не раз, преодолевая себя, и преодоление в отсутствие зрителей не раз действительно бывало опасным. Да и мои «убеги» и хождение в одиночку по городу или по лесу тоже были такими преодолениями.
«Сплетница» прилипло ко мне очень рано из-за того, что я имела обыкновение (совсем не «назло» кому-нибудь) говорить людям то, что я о них слышала от других. Как говорила Батаня, «Люська опять брякнула». Я играла с сыном секретаря одного из райкомов Ленинграда, живущего в нашем доме. У нас в игре что-то не заладилось. Папа мальчика (его фамилия была Пылаев, а мы, как и старшие, всех звали по фамилии, а не по имени-отчеству или там – дядя, тетя; я и папу часто звала Алиханов) пытался нам что-то объяснить, но я ему сказала: «А ты вообще молчи, Алиханов говорит, что ты полный дурак». Это стало причиной какой-то партийной свары.
Услышав, как мама про бабушкину тетку сказала папе, что Батаня займет деньги у своей тетки, «этой старой барыни Анны Павловны», не преминула, когда Анна Павловна пришла, что бывало крайне редко, закричать на весь коридор: «Старая барыня пришла деньги занимать». Однажды я видела, как Бронич совал маме какие-то деньги, наверное, на хозяйство, а мама, красная, смущенная, отталкивала его руку. Я тут же рассказала об этом Батане. Потом я слышала, как Батаня отчитывает маму и говорит, что раньше люди проще относились к деньгам и знали, что если живут вместе, то и расходы надо делить, хотя и не строили планов отменять деньги, а у мамы все представления неправильные, и это оттого, что она не хочет думать о хозяйстве, а она (Батаня) не вечная. Но тут я была на стороне мамы. Во-первых, потому, что как это Батаня «не вечная» – это чепуха. А во-вторых, всем понятно, что мама не должна «думать про хозяйство», у нее в ее Выборгском райкоме и так хватает про что думать. Это мое «мама не должна думать про хозяйство» осталось надолго.
Иногда с тем, что я «брякала», происходили смешные инциденты. Так, однажды к папе пришел его приятель Вилли Бродский. Тут же появилась и я, и сказала: «Ты чего пришел? Уходи. Все говорят, что тебя надо долой». – «Как долой?» – «Ну, просто вон, я сама ходила с Нюрой на улицу, и там все шли и кричали «долой Бродского». И тут папа и Билля стали смеяться и говорить «долой Троцкого». «Троцкого?» – засомневалась я и почему-то очень на Биллю из-за своей ошибки обиделась. Вскоре я уже знала, кто такой Троцкий, и даже исподволь выяснила, что, хоть все вокруг мамы и папы говорят «долой», Батаня с ними не согласна. Она Троцкого знает и носила ему когда-то в Москве какие-то книги. Спустя годы я узнала, что в начале двадцатых, когда Батаня недолго работала в библиотеке в Кремле, она подбирала книги для Троцкого.
Должна сказать, что и сейчас я плохо понимаю, как в свои 4–5 лет я умудрялась видеть и слышать все, что происходит с взрослыми в нашем доме, и это при наличии детской, в которую меня постоянно отсылали. А вот чего я никогда не видела и не слышала – это чтобы папа и мама ссорились между собой. Я никогда даже не слышала раздраженного голоса и не замечала какого-нибудь напряжения в отношениях, и так до сего дня не знаю, бывало ли что-либо такое в их семейной жизни.
А вот врушей я была ужасной (и только ли была?). Меня все время так и несло присочинить к книге, которую мне прочли, а позже – прочла сама, к тому, что видела в театре, на улице, в гостях, что было в детском саду и к тому, что я от кого-нибудь услышала. Каждый раз я пыталась сама себя остановить и не могла, так же как, когда меня ловили на вранье, не могла объяснить, зачем я это делаю. Я каялась и обещала больше не врать, но знала, что буду, и главное, знала, что сама в себе я не стесняюсь этого порока и даже пороком это не считаю. Поэтому я никогда не плакала, когда меня ругали за вранье. Это было как ритуал – я вру, а меня ругают, меня ругают, а я вру. С годами я научилась с большим трудом контролировать себя, но все равно не до конца, и, поняв, что это порок почти неизлечимый, поражаюсь, когда вижу людей вроде Андрея, которым он совсем не свойственен. В моем детском окружении только про Батаню я могу определенно сказать, что у нее его не было, и не знаю про папу. Но и Батане я почти никогда не врала.
Весной 28-го года закрылся мой детский сад, «Астория» перестала быть домом, где жили многие наши друзья. Ее снова переделывали в обычную гостиницу. Меня стали водить в группу на улице Миллионной (позже Халтурина), в дом па-маминых не очень друзей Оцупов. У них была девочка, моя ровесница, и туда водили еще нескольких детей. Этот дом мне не нравился. Там не было уютно и радушно, как у друзей Батани, и не было так знакомо и просто, как у па-маминых товарищей. Этот дом был какой-то поддельный под па-мамин, и я это остро ощущала. Гулять нас водили в Летний сад, и оттого, что мне все в доме Оцупов и в группе не нравилось, я не полюбила и его. Мне всегда хотелось в Александровский и к Исаакию. И улицу Миллионную я не полюбила, она казалась какой-то чересчур ровной и была почему-то всегда пустая – без людей, без извозчиков, без ничего. Только в последние годы я поняла, что есть в ней непередаваемая прекрасность возраста постарше моей улицы Гоголя, но тогда я ее упорно не любила и была рада, когда группа кончилась и наступила дача.
В послегорьковские времена мы с Андреем несколько раз жили на этой улице. Однажды с Таней и ее детьми. Но чаще вдвоем. Высокие окна академической гостиницы с широкими низкими мраморными подоконниками напоминали дом моего детства. Когда мы прозрачно-призрачной весенней ночью возвращались, то уже издалека видели – ветер колеблет в них светлые шторы. И казалось – это возвращается мое детство и одновременно оно прощается со мной. Однажды, когда мы шли от Марсова поля, утопающего в сиреневом дыму, из переулка от Мойки показался человек и свернул к Дворцовой. Стремительный. Легкий. В черном плаще. С непокрытой головой. Он как будто пролетел мимо нас и скрылся в подъезде дома напротив нашего. Мы переглянулись, и я шепотом сказала: «Пушкин». Андрей рванулся вперед и дернул дверь. Она была закрыта. Заперта. Как всегда. Этот дом давно вызывал у нас странные подозрения. Белый с зеленым двухэтажный особняк. Портал с колоннами. И двери, в которые никто не входил. Теперь оказалось – входят. Тени прошлого. Уже у массивных ворот нашей гостиницы Андрей оглянулся и сказал чуть смущенно и как бы снимая напряжение: «Пушкин-лягушкин». «Ты опять?» – возмутилась я, потому что как-то давно, проходя мимо памятника Пушкину на Пушкинской улице, он уже произнес эту фразу и я обещала ему, что при случае «продам» его Лидии Корнеевне Чуковской и тем разрушу ее возвышенную любовь к нему (к Андрею, а не к Пушкину). А моя детская нелюбовь к Миллионной? На смену ей пришла наша с Андреем общая любовь к улице с таким необаятельным названием, но зато с привидениями.
Это было лето, может быть, лучшее за все мое детство. Мы жили в бревенчатом новом доме, который стоял почти у реки, последним в порядке, идущем по правую сторону вдоль железной дороги от станции Сестрорецк, за которой следующая станция, Белоостров, была уже «заграница».
Через нее, эту «заграницу», можно было ездить на поезде в Ленинград, т. к. дорога была круговая. Она была однопутной, если не вся, то от Сестрорецка до Белоострова.
Дом стоял среди сосен и не был огорожен забором. Сосны перед домом шли почти до самого железнодорожного полотна. Между ними и шпалами еще была неширокая полоса высокой травы, над которой колыхались ромашки, колокольчики и высокий розовый иван-чай. В солнечный день все это так густо пахло, что казалось – над рельсами переливается и струится не просто нагретый воздух, а запах травы и цветов. Я любила лежать на этой пахучей полосе вверх лицом, и высоко-высоко надо мной качались верхушки сосен, плыли белые облака. Глаза уставали, и облака становились розовыми. А я была как в полусне от их движения и качания сосен. Справа от дома сосны доходили до крутого песчаного обрыва к реке так близко, что их корни, изогнутые, как толстые змеи, висели в воздухе над водой. По ним можно было перебираться с одного выступа обрыва на другой, на них можно было сидеть и, держась за них, спускаться к блестящей внизу воде. Вода была не серо-белесой, как в заливе, а темней, она отливала золотом, и от нее не исходило никаких звуков. На другом берегу было кладбище, там иногда были видны люди, но на нашем никогда никого не было. С берега был хорошо виден железнодорожный мост и было удобно считать вагоны редко проходивших поездов – длинных товарных составов и пригородных, коротких, с тремя-четырьмя вагонами, которые тащил паровоз. Если вдоль воды под откосом добраться до моста, то можно снизу увидеть, что он не сплошной, а решетчатый, видны перекладины, на которых лежат шпалы и протянуты рельсы. Но надо закрыть глаза, когда идет поезд, а то нападает пыль и маленькие кусочки угля. Иногда по мосту, осторожно переходя с перекладины на перекладину, держась за перила, перебирались люди. Тень человека медленно двигалась по воде, а вода под мостом была светлой и не стояла, как везде на Сестре, а двигалась и журчала. Было очень страшно смотреть на идущего по мосту человека и непреодолимо хотелось самой идти по этим перекладинам.
Однажды я решилась и пошла. Я совсем не помню свой путь на ту сторону, не помню, как я первый раз ходила по кладбищу, но очень хорошо помню, как я вернулась к мосту и поняла, что почти не имею сил заставить себя проделать обратный путь. Не знаю, сколько времени я провела у моста. Я боялась уже не только перехода, но и того, что станет темно и наступит ночь. Я спускалась к воде, умывалась, промочила ноги, сушила свои сандалии и снова стояла у моста. За это время несколько человек перешли мост. Каждый раз, когда кто-то приближался, я хотела попросить, чтобы меня перевели, и не решалась. И наконец, я что-то преодолела и пошла. Я не могу сказать, как страшно мне было. Наверное, я потому и не помню первого перехода, что страх второго все затмил. Перейдя мост и оглянувшись, я увидела на другом берегу у насыпи свою корзиночку для ягод. Значит, туда я шла, в одной руке держа ее, а другой держась за перила, но я этого не помнила.
Когда я вернулась на дачу, Нюра стала меня ругать, что я брожу некормленая и грязная, а скоро надо идти встречать Батаню, из-за меня ей попадет за то, что дети у нее не в порядке. Я без малейших капризов вымылась, поела, переоделась и пошла к станции, перед этим еще заслужив похвалу Нюры, что я все так хорошо и быстро сделала.
На следующий день я снова пробралась к мосту и увидела, что моя корзиночка лежит на том же месте. Мне стало жаль корзиночки – она была уже не новая и потому привычная. Своя. Кажется, это было решающим в том, что я снова пошла по мосту, все еще испытывая чувство страха, но уже без того ужаса, который пережила накануне. Потом эти путешествия стали обыкновением. Возвращалась я уже не с пустой корзиночкой, а полной кладбищенской земляники. Меня все хвалили. Батаня говорила, что такой крупной земляники, кроме меня, она ни у кого вокруг не видит, и вообще ей кажется, что земляники тут немного. Я же о своих подвигах молчала.
В конце июля 37-го года я пару дней была у маминой сестры Ани и Левы на даче в Удельной. Ко мне приехал Севка – мальчик, которого я любила, – и мы ушли куда-то далеко в лес. Это была, может, самая счастливая прогулка в нашей жизни. И самые трагические дни нашего отрочества. Уже был арестован папа, через несколько дней будет арестована Севина мама – Лида. Рушился наш мир. И весь мир вокруг нас.
Я стала собирать землянику в букетик для Лиды, а Севка читал стихи Цветаевой «…кладбищенской земляники крупнее и слаще нет…» И я рассказала о мосте, кладбище и землянике. А до этого никогда никому не говорила, казалось как-то очень интимно все это. С тех пор мост этот и корзиночка всегда приходили на память, как талисман на счастье, когда надо преодолеть что-то страшное, трудное.
На даче мы жили с Нюрой, и каждый вечер приезжала после работы Батаня. Мама и папа приезжали только в первые недели, а потом они уехали куда-то на юг – отдыхать. Я почему-то была счастлива, что рядом, кроме Егорки, нет никаких детей, что не надо ходить на обязательные прогулки со всеми. Нюра требовала от меня совсем немного: хорошо есть, умываться и мыть вечером ноги. Остальное время, кроме часа, когда она ходила за покупками, а я должна была сидеть с Игорем на расстеленном одеяле или в гамаке, я была свободна и как-то пронзительно остро и счастливо ощущала это.
Еще по вечерам полагалось ходить встречать Батаню. Это было интересно, потому что на станцию я шла одна. Во встречаниях было ощущение праздника, даже в том, что весь день я ходила в трусиках, а чтобы встречать, надо было умыться и надеть платье. На станции продавали мороженое. Мороженое нашего детства, выдавленное на вафлю и прикрытое другой, а на них «Валя» или «Коля» – первые самостоятельно прочтенные слова. Слышалась музыка из пристанционного ресторана и «курзала». По платформе ходили красивые, нарядно одетые люди. Было интересно загадывать, в каком вагоне будет Батаня, а потом медленно идти с ней по песчаной тропке вдоль домов. Она в светлом чесучовом пальто и с зонтиком-тросточкой, на ней светло-кремовая соломенная шляпка, и она нарочно глубоко дышит, вдыхает воздух и говорит, что на даче очень хорошо, а в городе душно. Когда потом я читала Толстого и его «ком иль фо», я всегда представляла Батаню в этом пальто и в этой шляпке и с этой тросточкой в руке.
По воскресеньям (были тогда шестидневки или пятидневки – не помню) мы с Батаней и обычно приезжавшими к нам ее гостями (они всегда приезжали с коробками конфет, фруктами или арбузом – мамы-папины могли привезти арбуз или конфеты в пакете, но никогда не возили коробок) шли на залив. Обед в этот день бывал поздно, а на залив с собой всегда брали какую-нибудь еду. Под соснами – там, где начинался песчаный пляж, расстилали одеяла и полотенца. На скатерти (всегда – и в доме, и везде при Батане была скатерть) раскладывалась еда и ставились бутылки с ситро – устраивался пикник. Мне разрешали бесконечно бродить по воде и купаться. Но купаться в заливе было неинтересно, совсем не было того замирания, которое я испытывала, купаясь тайком в Сестре и каждое мгновение ожидая, что меня схватит «водяной» или «захватит омут». О них (я представляла, что «водяной» и «омут» существа живые) постоянно говорила Нюра, считая, видимо, что страха перед ними хватит, чтобы отпугнуть меня от реки. Я же купалась, а ей постоянно врала, что только брожу по воде. Иногда в заливе купались и взрослые, но я никогда не видела купающейся (и вообще раздетой) Батаню.
Еще на пляже можно было долго идти вдоль моря и дойти до полосатой будки, около которой стоял солдат с ружьем. Он разговаривал с подходившими детьми и взрослыми, никогда не стрелял и вообще внешне походил на оловянного солдатика-красноармейца в высоком шлеме. Недалеко по пляжу за ним стояла другая будка, и там ходил другой солдат, но туда нельзя было пройти, потому что эта будка была уже «заграница».
Иногда пикника в соснах у пляжа не было, и мы шли обедать в ресторан около станции. Я всегда заранее знала, когда мы пойдем в ресторан, потому что тогда Батаня надевала не серо-голубое полотняное платье, а белое шелковое с белой же выпуклой вышивкой у шеи, на рукавах и по подолу. Потом я видела такие же у мамы, у Ани и у Раисы (или это было все одно и то же, перманентно перешиваемое с одной на другую?). Мы проходили через большой зал и подымались на второй этаж. Там тоже был зал, но поменьше. Мы его проходили, а садились на открытой веранде, где было всегда немного людей и стояли четыре или пять круглых столов под большими белыми зонтиками.
Подымаясь по лестнице, я начинала очень глубоко дышать – нюхать! Там пахло чем-то вкусным – жареным и пирожными, и всегда начинало хотеться есть.
Однажды следующей зимой я услышала, как папа сам себе читает стихи – он часто читал так и всегда охотно отвечал на мой вопрос, что он читает, и готов был по моей просьбе повторить любые строки. Он читал: «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух, и правит окриками пьяными весенний и тлетворный дух…» Я вычленила из всей фразы только «тлетворный дух» и сказала, что это «тот дух жареного и пирожных», который был в ресторане в Сестрорецке. Он со мной не согласился, объяснял по-другому, что – я не запомнила, но несколько раз прочел все стихотворение и назвал поэта – Блок. И поэта, и строки я запомнила. Это были первые стихи Блока, которые я узнала.
По вечерам мы сидели на веранде, горела керосиновая лампа. Нюра писала письма. Она постоянно писала письма, сначала в свою деревню, а потом, уже в Москве, куда-то в «ссылку».
Батаня обычно что-то шила, а я должна была читать вслух. Еще в городе зимой Батаня стала учить меня грамоте. Этим летом я перешагнула барьер, который отделяет знание букв и умение сложить их в слова от желания читать, и к концу «дачи» стала меньше бродить по лесу и реке, потому что, когда я прочла и знала наизусть Чуковского и другие книжки – стихи (я тогда любила только рифмованное), Батаня привезла на дачу большой в красном переплете с золотом (марксовский) том Жуковского и несколько раз читала из него вслух. Книга меня заворожила, и преодоление ятей и всего старого шрифта было почти мгновенным. Я стала читать – «Светлана», «Наль и Дамаянти», «Лесной царь», «Перчатка», – я зачитывалась Жуковским до одури, до того, что мне все это снилось. Я читала по вечерам Батане и днем Нюре, читала по книге и сама себе наизусть, бродя по лесу и на реке. Почему Батаня привезла именно Жуковского? У нее был такой же марксовский в зеленом переплете Пушкин, синий Некрасов, темно-зеленый Гоголь, голубой Лермонтов и голубой же Никитин. Может, это был случайный выбор, но он сочетанием поэзии и фабульности как-то очень пришелся на мой возраст и навсегда сделал для меня поэзию «высшим родом искусства».
В лето 28-го года, кажется, не было ни одного дождливого дня, только короткие летние грозы. У меня всегда вызывал непреодолимую смешливость Нюрин страх грома и молний. Она стремительно закрывала окна и двери, отгоняла нас от них и даже иногда заставляла ложиться на пол. Потом она бегом расставляла все ведра, корыто и нашу ванну (цинковую, с высокими бортами) под углы крыши и сидела с нами, торопливо бормоча какие-то слова, – я знала, что это она молится. Вечером после грозы обычно было купание в дождевой воде, нагретой в кухне на плите. Нюра мыла вначале Егорку, потом «до скрипа волос» меня, а потом себя. В кухне было жарко, но выходить Нюра не разрешала, я сидела и смотрела, как она моется. Всегда потом, когда видела знаменитую «Весну» (Пластов), где на лавке сидит девочка, а молодая женщина с распущенными волосами, сидя на корточках, подвязывает ей платочек, я вспоминала нашу Нюру.
Кончилось это необыкновенное лето и эта лучшая в жизни «дача», а были они долгими, как бывает только детство и в детстве.
Следующей осенью меня не отправляли ни в детский сад, ни в группу. Я стала «домашняя». День с Нюрой, когда Батаня и мама-папа на работе, фактически был ничем не ограничен, кроме времени обеда. Мне уже вполне законно разрешалось гулять одной и в остальное время делать, что хочу. Я хотела только читать и не знаю в своей жизни другого времени, когда бы я так много читала. Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву – они уезжали учиться – это место называлось «Курсы марксизма». За несколько дней до их отъезда я заболела, чем – не помню. Под болезнь я «выцыганила» себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это «барские штучки» и «атавизм», и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают «елку». Я прекрасно понимала «антипартийность» моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки, была поставлена елка, украшала ее Нюра, Егорка ей «помогал», а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее. Мама и папа уехали, когда я начала вставать, но елка все еще стояла.
В середине февраля на мой день рождения из Москвы приехала мама, и через два-три дня мы (Нюра, Егорка и я) поехали с ней в Москву на «курсы марксизма».
Ранним зимним утром, почти в темноте, усталые после поезда, мы на извозчике подъехали к дому, который показался мне самым некрасивым из всех, где я когда-либо жила. Он был неопределенного серо-коричневого цвета, и лучше всего к нему подходило слово «обшарпанный». Незаметная (как тайная) дверь с улицы вела на лестницу, узкую – у2же нашей ленинградской «черной», и более темную. Там на втором этаже было общежитие, в котором мы стали жить.
В очень широкую и просторную переднюю-коридор выходили двери комнат. В конце его была кухня, большая и со множеством столов по стенам и в центре, а из кухни дверь вела в комнату, где по одной стене было несколько умывальников, а по другой – двери в кабинки-уборные, которых было пять. Дверь в наши комнаты была близко от входной в «общежитие» и очень далеко от уборной, правда, меня это не должно было волновать, так как меня сразу мама и Нюра перевели в какой-то низший возрастной разряд, и я снова должна была пользоваться горшком. У нас были три комнаты, видимо, выкроенные из одной большой. Из коридора попадаешь в узкую, в ширину окна, длинную комнату – она стала «столовой», направо из нее дверь в такую же узкую мамы-папину, а налево – в «детскую», довольно большую и странную по форме, как четверть круга. Закругленную сторону этой комнаты занимали три больших окна и дверь на балкон. Балкон полукругом огибал ее и смотрел одной стороной на улицу, а другой – на бульвар. На бульваре стоял памятник, похожий на большой колокол. Назывался он «Шипка». Ни название, ни вид его не соответствовали слову «памятник», потому что в Ленинграде «памятником» был страшный летящий «Медный всадник», или другой, тоже с лошадью, «царский», видимый из окон «Астории». По бульвару и улице ходили трамваи. Улица называлась «Маросейка». После ленинградских названий все звучало удивительно бедно. Я тогда не знала слова «провинциально», но если бы знала, то, наверное, сказала бы так. Вокруг были «Покровка», «Солянка», «Мясницкая», «Ильинка». А там «Невский» (пусть даже 25 Октября), «Таврический», «Морская», «Адмиралтейская», «Дворцовая». И главное – все было узким и кривым, не было никакого простора, нигде ничего не было видно далеко.
Судя по моим первым впечатлениям от Москвы, я уже в том возрасте была поражена снобизмом, свойственным всем ленинградцам. Потом я полюблю Москву и стану «москвичкой», но тогда я была «ленинградка».
Под нашим балконом был вход в аптеку. «Дом, где аптека», я про себя сразу же его назвала, и мне было немножко грустно, потому что в Ленинграде я жила в «Гранд-отеле». В первый же день в Москве я смешно и унизительно для себя заблудилась. Меня, как мне казалось, все, и даже мама, уважали за то, что я всегда знаю дорогу, и я сама себя за это уважала. Меня отпустили одну на бульвар, потому что мама и Нюра занимались распаковкой и устройством, и я им мешала.
Я погуляла недолго (бульвар был неинтересный, улица тоже) и пошла домой. Все казалось очень просто. Я видела над собой балкон, он уже был для меня «наш», проходила аптеку и не находила парадной. На улицу выходили какие-то невзрачные, неразличимые двери – их было много. Я входила, но это было не то. За одной дверью сбоку был маленький киоск и было написано «ключи» (там их кто-то делал), за другой начиналась лестница, но на втором этаже не было двери в «наше» общежитие. За третьей тоже ничего похожего. Я слонялась взад и вперед от аптеки вдоль двух или трех ближайших от угла домов до конца квартала, где была маленькая (ох – совсем не Исаакий) церковь и чувствовала себя оскорбленной оттого, что вижу свой балкон и не знаю, как туда попасть. Вдруг я заметила, что в стене приоткрылась такая невзрачная дверь, что я ее и за дверь-то не принимала, хоть и прошла мимо несколько раз. Оттуда вышел человек, которого я уже видела утром, когда оглядывала коридор, кухню и все прочее в «общежитии». Он прошел мимо, а я сразу, как будто боясь снова потеряться, проскользнула в эту дверь.
Когда я пришла, мама сказала: «Вот ты не заблудилась, а я никак не могу привыкнуть к этой парадной, каждый раз ее не нахожу». Меня подмывало признаться ей, что я тоже не сразу нашла, но что-то удерживало. Я только сказала: «Здесь нет парадных, здесь все двери черные». Это почему-то понравилось и запомнилось папе, и иногда он уже как поговорку повторял: «Здесь все двери черные» – это означало, что у него плохое настроение или он плохо себя чувствует. И с его легкой руки – «все двери черные» стало как семейное выражение, когда случалось что-то плохое.
Маму и папу мы видели редко. Утром они уходили, когда мы еще спали, и часто приходили, когда мы уже спали. Я даже не помню, чтобы у них были выходные дни, потому что не было воскресных обедов с пирогом на розовой скатерти, и вообще вместо скатерти появилась клеенка. Кажется, ни папа, ни мама дома вообще не ели. Если папа приходил раньше, то он садился «заниматься». Мне не запрещалось с книгой пристраиваться сбоку его стола, но он был неразговорчивый, не слышал моих вопросов и вообще был какой-то не заинтересованный ни мной, ни Егоркой. Только по-прежнему пил чай из своего стакана с подстаканником, но раньше он это делал в большой ленинградской столовой, стоя у стола и одну ногу поставив на перекладину под сиденьем стула, что-то всем рассказывал и смеялся, а теперь тоже стоя, но в своей комнате, молча, уставившись в книгу или какие-то свои записи. У него был некрупный почерк, очень округлый и четкий. Я ни у кого из близких не помню такого красивого почерка. Исписанные им листы всегда выглядели очень аккуратно, и даже то, что было вычеркнуто, выглядело красиво, потому что черта была тонкой и ровной – как проведенная по линейке.
После маминого возвращения из лагеря мы нашли у Батани в сундуке папин синий «парадный» бостоновый костюм. Я чистила его перед тем, как мама начнет распарывать (потом это будет мой «парадный» бостоновый), и в маленьком заднем кармане брюк нашла записку, видимо, написанную во время какого-то собрания. Кому? Где? Когда? Почему она не была передана адресату? Почему вернулась к папе? Мама не знала. Она молча взяла у меня эту записку и куда-то убрала. Это было последнее написанное папой, что я видела. Клочок бумаги, как метеорит из далеких, уже отгоревших миров, залетевший в мою послевоенную жизнь.
В общежитии было много детей. Почти все они ходили в детский сад, который был во дворе дома. Через несколько дней после нашего приезда меня тоже отправили туда. В асторийском саду были большие, просторные комнаты, все очень чисто, много игрушек, и дети были всегда чисто, красиво одеты. Здесь все было тесно, как-то серо-полутемно, детский сад был на первом этаже, и окна выходили в узкий темный двор на уровне земли. Клеенки на столах, за которыми мы ели, были липкие. Я все время ощущала эту липкость на руках, но вымыть их не хотелось, потому что полотенце (одно на всех, а не у каждого свое), которое висело около умывальника, всегда было мокрое. Особенно меня мучила в детском саду уборная. Она была грязная, и там очень плохо пахло. Кажется, единственное, что осталось во мне от этого «детского сада», – это на всю жизнь нелюбовь к общественным уборным и привычка «терпеть». Много позже, когда я прибегала домой откуда-нибудь и стремглав летела в уборную, наша последняя (много после Нюры) домработница вслед мне говорила: «Не шов, не шов, а как пошов, так уссався».
Гулять мы ходили к «Шипке», причем спускаться вниз по бульвару не разрешалось, и можно было кружить вокруг нее и качаться на цепях (пока воспитательница не сгонит). Я не помню никаких детей и ничего больше из этого детского сада, даже чем мы там занимались или нас занимали. Мне кажется – ничем. Но все это продолжалось недолго. Я заболела. Болела долго. У меня были подряд корь, ветрянка и последней – свинка, которой я болела очень тяжело. Болеть было хорошо, потому что в дом как бы возвращалась мама. Тогда она или не ходила на работу, или приходила с нее очень рано, и казалось, что всегда была рядом.
Меня перевели в па-мамину комнату. Верхнюю лампу завернули в газету, а лампа на папином столе покрывалась синим с цветами платком. Вначале мне все равно было больно на нее смотреть, а потом я подолгу смотрела и воображала, что это я нарисовала эти небывало красивые цветы, от которых идет свет и цвет, то розовый, то желтый, то зеленый, и его волны доходят до меня, а я, как в заливе, на них качаюсь, и они теплые или, наоборот, – холодные, и тогда по мне «бегают мурашки». Меня закрывали маминым одеялом. Это стало обычаем при любой моей болезни до самого 37-го года. Одеяло было стеганое, очень легкое, не ватное, а верблюжьей шерсти, и от него тепло исходило, как из печки, а не просто оно укрывало от холода. Оно было переливчатое, золотое, оранжево-желто-розово-зеленое, и все вместе эти цвета назывались – бухарский шелк. В этот год мама всегда ходила в чем-то темном, невзрачном, в доме тоже не было ничего яркого, и только бухарский шелк был сияющим. Лежать под маминым одеялом было счастье, но оно допускалось только в болезнь. Как допускались и капризы, «не хочу», плач, злые слова, беспричинно сказанные Нюре или маме.
Однажды, уже в «свинку», мама поставила мне на шею компресс, устало села в ногах кровати и сказала: «Ты подумай, ну до чего она хлипкая! Вечно то рвота, то простуда, то прямо подряд корь, ветрянка, свинка. Нет, Егорка просто золотой ребенок – никогда ничем не болеет и даже теперь ничем от нее не заразился. Удивительно! Ведь она могла и его заразить всей этой гадостью». Она сказала это спокойно, не ругая меня, не мне, а папе, который тут же «занимался». Но я от ее слов взорвалась, меня, как говорила Батаня, «понесло». Я стала срывать с себя компресс и кричать на маму, что это я из-за нее болею, потому что мне не нанимали «царскую» няню, которая умеет выкармливать здоровых детей, это она только «своему Егорушке» таких нанимает, и ей все равно, что я могу и умереть, а я вот нарочно умру, умру, сама умру. Мама вскочила с кровати и со словами «так бы ее и убила» выбежала из комнаты. А я начала реветь. Теперь, вот теперь, мне было уже совсем ясно, что она «злая мачеха» и «что она меня убьет или отдаст в детский дом», а там еще хуже, чем в здешнем детском саду, там уже совсем плохо.
Я ревела так, что впала в истерику. Мама не приходила. Папа долго меня успокаивал, а потом взял на руки и стал носить по комнате. Я уже забыла, что ощущала совсем маленькой, когда он нес меня на руках откуда-нибудь из гостей, а сейчас, такой большой, «длинной», как все говорили, мне было приятно. Он ходил по комнате, и, когда мы тихо проходили под газетой, укрывавшей лампочку, она слегка покачивалась. Я ревела уже «понарошке». Потом протянула руку и дернула за газету; она оторвалась. Папа сказал: «Ну, вот и все», – и положил меня в кровать. Он очень неправильно поправил одеяло – я любила в «конвертик», – а он просто положил его на меня и сказал: «Ты уже большая, а чтобы не умереть, надо хорошо есть (я тогда ела плохо, что было предметом вечных причитаний Нюры, а Егорка ел хорошо), самой и без уговоров. А теперь спи». Мне почему-то стало очень спокойно, и я сразу заснула, а не стала ждать, что, может, у па-мамы будет такой разговор, который интересно подслушать, притворяясь спящей.
На следующий день меня вернули в детскую, правда, днем я еще болела под бухарским одеялом, но ночью уже спала под своим. А Егорка так и не заразился от меня ни в тот раз, ни во все мои последующие болезни. Он действительно в этом смысле был «золотой ребенок».
Наконец эта долгая и скучная зима кончилась, и стали говорить, что мы поедем в Ленинград и там – на дачу. А дача снята снова в Сестрорецке. Я вспомнила темно-золотистую Сестру, мост, кладбище, сосны и полянку перед ними. Во мне все замирало от счастья, что я туда вернусь. Меня совершенно не волновало, что мы опять расстаемся с мамой-папой и что у Батани будут «свои строгости»: «иди в угол» и даже иногда довольно чувствительные шлепки.
На дачу с нами ехала Зорька. Но ехали ли Лева или Аня – я не помню. В Москве, на «курсах марксизма», мы редко видели их, а может, и не видели, во всяком случае, я их до этого лета не помню.
Батани на даче не было. Она болела и потом уехала в Ессентуки лечиться.
А Сестрорецк оказался другим. Мы жили на обыкновенной пригородной улице, где неизвестно было, с какой стороны железная дорога и где лес. И не было реки Сестры. Перед стеклянной верандой дома был небольшой палисадник. Там росла сирень и еще какие-то кусты. За домом был огород, но там была «не наша половина». Улицей можно было дойти до станции, она была та же, мороженое в вафельках там продавалось по-прежнему, но не стало вечерней музыки и ресторан был закрыт. Когда мы бывали на станции, встречая кого-нибудь, я подходила к дому, где он был прошлым летом, и старалась, глубоко дыша, разнюхать прежний «тлетворный» запах, но из щелок ставен и заколоченной веранды пахло чем-то сырым и неприятным. А сам «ресторанный дом» оказался старым и начал походить на наш дом в Москве, где были «курсы марксизма» – он стал «обшарпанным». Все люди на станции были невеселые и ненарядные, и все всегда под зонтиками. В то лето, кажется, не было ни одного солнечного дня, всегда лил дождь.
На даче нами командовала сестра Зориного папы Левы, Сарра, и жили четверо детей – Егорка, Зоря, я и Майка, дочь Сарры. Нюра всегда была на кухне. Вечером и в выходные дни Сарре помогал управляться с нами ее муж Миша. Управляться, наверное, было трудно из-за дождя, от которого мы все становились капризными и уставали вечно пережидать его, сидя на веранде. В лес мы не ходили, одна я ни разу не смогла выскользнуть за калитку, не то что найти, где тут лес. Каждый день мы гуляли в пальто и ботах в полосе сосен, идущих вдоль пляжа, или шли по мокрому песку до пограничной будки и обратно. Но теперь и прогулка к пограничнику была скучной, потому что каждый день было одно и то же, и все под дождем. Иногда все же нам разрешалось купаться – тоже скучно, потому что Миша стоял с часами в руках на берегу и почти сразу говорил: «Все, пять минут прошло», и надо было вылезать, не успев дойти до места, где вода была выше коленок. На дачу в отпуск приезжали Аня, и, кажется, Лева. Тогда взрослых, гуляющих с нами по пляжу, становилось больше, но на них не хватало шуб, которые привезли из города, спасаясь от постоянного холода, и на дальнюю прогулку по пляжу с нами шли те, на кого их хватило.
И я, и Егорка полюбили Сарру, она была очень добрая и веселая, даже несмотря на непогоду. Она и Миша очень любили «правильно воспитывать детей», так я про себя определила их отношения с нами. Они нас никогда не наказывали, даже громко не ругали, но все надо было делать вовремя, все доедать, без конца мыть руки и говорить «спасибо» и «пожалуйста». Егорка до того старался быть не хуже других (он был самый маленький), что договорился до фразы: «Сарра, пожалуйста, дождь идет», и она, как мои «все двери черные», тоже вошла в поговорку, став определением чрезмерного рвения в каком-либо деле.
В августе из Москвы «в отпуск» приехала мама. Она почти каждый день приезжала на дачу из Ленинграда, но ночевать не оставалась, а уезжала в город, где тоже «в отпуску» был папа. Он на дачу не приезжал.
Мне кажется, папа стеснялся и одновременно тяготился обществом маминых родных, всегда при них был молчалив, никогда не смеялся и вообще по возможности старался с ними не встречаться. Причем никаких «контровых» отношений у него с ними не было – просто они не получались.
Позже, когда мы в Москве жили очень просторно, у нас часто проездом или в командировку останавливались «мамины» родственники, а когда приезжала Батаня, то почти каждый вечер приходили «ее» гости. Папа, если он возвращался домой при них, почти беззвучно здоровался и проходил в свою комнату. Потом он звал меня и просил: «Принеси чайку, ну и еще чего-нибудь вкусненького». – «Что?» – «А что там у них есть?» Я перечисляла все, что есть на столе, стараясь ничего не упустить, он говорил, что принести. Я шла в столовую, наливала ему чай, собирала на тарелку все, что он просил, или больше, и относила ему. При этом я видела, как Батаня поджимает губы и лицо у нее становится злым, а все гости за столом замолкают и смущены. Но мне было все равно. Так же, как я считала, что пусть меня бьют или режут на части, я все равно буду шляться где захочу, так и папа может пить чай, где хочет. Я приносила ему чай, и он, заговорщицки улыбаясь, начинал напевать: «Отец сыну не поверил, что на свете есть любовь. Веселый разговор…» или: «Говорила сыну мать – не водись с ворами, тебя в каторгу сошлют, скуют кандалами…» Даже сегодня, написав эти строчки, я начинаю плакать. «Тебя в каторгу сошлют, скуют кандалами» – как знал…
Батаня про себя возмущалась. И не только про себя. Однажды после ухода гостей, уже ложась спать (когда она приезжала в Москву, то спала в моей комнате), она сказала: «Дикарь, форменный дикарь, азиат. А ты ему чаек носишь! Можно подумать, что он твой отец!» Я закричала на нее ужасно, вскочила и замахнулась книгой, но не ударила. Мы молча смотрели друг на друга, в одиннадцать лет я была уже чуть выше ее, потом отвернулись и молча легли каждая в свою кровать. Больше никогда Батаня при мне не говорила: «Он пришел» или «он ушел», а всегда «папа» или «отец».
Среди маминых родных были и исключения – те, к кому папа относился всегда тепло, не чувствуя себя скованным, по-дружески и даже по-родственному. Прежде всего это был Матвей, мамин старший брат. Они подружились еще в Чите, и до последних дней приезд Мота (только последние годы это бывало редко) для папы был таким же праздником, как приезд Агаси, Бронича, Шуры Брейтмана или других самых близких его друзей. С Матвеем папа играл в шахматы, они уходили играть в биллиард и подолгу вечерами, ночами разговаривали, и папа буквально взрывался очень громким, заразительным смехом. Я думаю, если б у папы был брат, то он к нему относился бы так же, как к «Мотьке», потому что их отношения были совсем братские. Очень хорошо, тоже по-родственному, папа относился к маминой двоюродной сестре Раисе, может, потому, что в те ленинградские годы, когда там был папа, мы жили вроде как одной семьей. Из старшего, не маминого поколения, папа любил дядю Саню, тетю Роню и ее маму.
Мама привезла на дачу карандаши и краски и учила нас (троих девочек) рисовать, а Сарра все лето учила петь. И в том, и в другом я была самая неспособная, но Сарра этого не говорила (я сама понимала), а мама все время говорила мне «Какая бездарь», как будто я сама не видела, что даже какой-нибудь цветок и то у меня не получается. В то лето у меня все время болели зубы и постоянно текло из носа. Мама придумала прикалывать мне к платью английской булавкой носовой платок, чтобы я его не теряла. Я нарочно отстегивала его и зарывала где-нибудь в песок, хотя ходить без него было плохо – нос всегда был мокрый, но я делала это вполне сознательно, «назло». Мне кажется, что я тогда никого не любила и все время жаждала сделать что-нибудь «назло». Только в небольшой кухоньке-кладовке, где Нюра готовила, мыла посуду и спала, я ненадолго «отходила». Но там было очень тесно. Как только Нюра видела, что я успокаиваюсь, она начинала меня прогонять. Да и Сарра считала, что детям «там не место».
Зубы мои стали болеть всерьез, и мама несколько раз водила меня к зубному в курортную поликлинику, каждый раз мне там вырывали по одному зубу. Орала я при этом невероятно, до судорог, и не так от боли, как от страха. По дороге домой, уже после экзекуции, я через каждые несколько шагов демонстративно выплевывала не в платок, а на землю слюну с примесью крови и говорила маме: «Ты что, не видишь, что я истекаю кровью?». Мне очень нравилось слово «истекаю» и казалось, что уж оно должно победить мамину бесчувственность. Но мама коротко отвечала: «Не вижу» – и мы шли дальше, а она даже не брала меня за руку.
В это лето я верила маминым словам, что я некрасивая. Вся моя злость на то, что Сестрорецк оказался не тот, на дождь, на окружающих, зубы, насморк и то, что я «бездарь», сделали свое дело. Это нашло свое документальное подтверждение. Есть фотография, где сняты все дачники, кроме мамы, но уже с Батаней – она сделана, когда мы вернулись в город. Там взрослые и трое хорошеньких детей – Игорь, Зорька, Майка. И я – высоконькая девочка, подстриженная под челку, со злым, резким лицом. У меня поджаты губы, и я смотрю в объектив так, что то ли сейчас расплачусь, то ли разобью фотоаппарат.
Еще до того, как кончилась дача, мама меня в той же поликлинике показала «ухо, горло, носу», и он велел меня оперировать. Мама повезла меня в город. Я была рада нашим комнатам, теплу, которого не было на даче, Батане. Вечером мама меня купала, это было новым, так как, сколько я себя помню, меня купали няни – Тоня, а потом Нюра; и, расчесывая мои волосы после мытья, мама вдруг сказала легко и весело: «Удивительно красиво они у тебя, Люська, лежат. Когда ты вырастешь, тебе ничего не надо будет с ними делать, а это очень облегчает жизнь». И голос, и слова, и мамина интонация, в которой были и любовь, и любование, – это было так неожиданно для меня и так ново. Как ново было и то, что, когда мама мыла меня, она напевала: «Руки вымою и бегу к нему в мастерскую, накинув платок… Руки вымою и бегу к нему…» Я помнила эту песню «Кирпичики» еще из Читы – это там я ее впервые услышала от мамы же, но все эти годы она ни разу ее не вспомнила и вообще почти никогда ничего не напевала.
На следующее утро меня повезли на операцию. Мне удалили полипы и миндалины. Как я орала, рассказать невозможно. Так же потом орала моя Таня, если ей надо было взять кровь из пальца, зачинить зуб или сделать что-нибудь подобное. Что при этом чувствовали мама и папа, я поняла, когда подобную операцию делали ей, и врач, уже снимая с рук перчатки, сказала: «Не дай Бог, чтобы я еще когда-нибудь увидела эту девочку. Я не знаю, что с ней сделаю». От врача папа вынес меня на руках, и мы поехали домой на машине, хотя ехать было близко. Операция была где-то на Невском, почти напротив Гостиного двора, у какого-то частного врача. А дома было все, как раньше: обед на розовой скатерти и друзья: Аля с Мишей, Рая, еще кто-то, и все приносили мне мороженое, которое я ела, лежа на кушетке. А они сидели за столом, ели Батанины пирожки, и папа с мамой, смеясь, рассказывали, как я орала, но это было совсем не обидно.
На дачу я больше не поехала, потому что она скоро кончилась.
В городе все изменилось, и наш дом стал другим. Мы уже не вернулись в нашу детскую. В ней поселились приехавшие из Иркутска Раины папа и мама. В столовой и комнате, где когда-то жили Андрюшка с Асей, поселились родители и сестра писателя Юрия Либединского. Раньше он изредка приходил к папе, но его родных я увидела впервые. Еще кто-то чужой поселился в комнате, где жил Бронич, а потом А. Мы с Нюрой и Егоркой стали жить в па-маминых двух маленьких, а Батаня – в своей.
Хотя наша квартира стала коммунальной, но в первые годы детей, кроме нас с Игорем, в ней не было – все соседи были бездетные. Они (соседи) с калейдоскопической быстротой менялись – все куда-то уезжали-приезжали, меняли свои комнаты на какие-то другие, и очень скоро из тех, кого папа поселил, в квартире остались только трое – Рая и ее родители. Рая жила с нами с 1927 года и была совсем «своя» мне и Егорке, мы даже удивлялись, когда кто-нибудь объяснял нам, что она «двоюродная», настолько это было нам странно. «Родной», а не «двоюродной» она и осталась на всю жизнь. Раин отец, Лазарь Рафаилович Боннэр, родной брат отца мамы (не знаю, младший или старший), был нам с Игорем как дед, мы и звали его всегда «деда» и очень к нему привязались, но особенно, когда после 1937 года стали ленинградцами во второй раз.
Не знаю, чем он занимался до революции, но никакой профессии у него не было, и работал он ночным сторожем на каком-то складе. Все родные относились к нему чуть насмешливо и считали пьяницей. Слова «алкоголик» тогда, кажется, еще не было. Приходя с дежурства, дед выпивал половину четвертинки водки, а вечером, допив остальное, любил побыть с нами, внимательно слушал наши рассказы о дворе, о школе и прочих наших делах и событиях. Я читала ему стихи (за неимением других слушателей). Мне кажется, что общение с ним было особенно важным для Игоря, так как после арестов 37-го года других мужчин поблизости не было – только бабушки, тетки и более дальняя, но все женского пола родня.
У деда под кроватью стоял большой ящик с гвоздями, шурупами и разными инструментами. Я до приезда в Ленинград в 37-м году, кажется, даже молотка, кроме как в школе, на уроке труда, не видела, а тут вдруг все это полюбила и (не без помощи деда) стала скоро признанным мастером для всех соседей по починке штепселей, пробок, плиток, примусов, керосинок и прочей такого рода утвари, которой в те годы в употреблении было несравнимо больше, чем сейчас. И ломалась она постоянно, а стоила по тем доходам – дорого. Я также стала всем и все прибивать и подправлять – разные там полочки, дверцы, скамеечки. Эта любовь к тому, чтобы сделать своими руками, сохранилась и по сей день, только силы на это не сохранились. Игорь тоже научился работать руками от деда, но не знаю, сохранил ли он привязанность к этому в дальнейшей жизни.
Деда умер в ленинградскую блокаду одним из первых среди наших родственников. Его жена баба Феня не отличалась ни простодушием, ни добротой деда. Она была прижимистой, если не жадной, умела как-то все прибрать к своим рукам и из любой жизненной ситуации извлечь личную выгоду. До революции в Иркутске она держала меблированные комнаты с пансионом. Через ее квартиру прошли многие бывшие ссыльные, которым не разрешалось возвращаться в Центральную Россию, и уже на моей памяти она много и упорно собирала с них какие-то бумаги и свидетельства и в результате этой активности сумела добиться персональной пенсии, хотя вся ее трудовая деятельность и до, и после революции заключалась только в ее меблированных комнатах. Как говорила (не очень-то добро, но, видимо, метко) моя бабушка, «Федосья сначала обирала, а потом справки собирала».
Еще когда мы жили в Москве, баба Феня приезжала на какие-то съезды МОПРа, и я ходила с ней на очень представительное собрание в Колонный зал, где выступала Землячка, а потом мы ездили к ней ужинать. Собрание это запомнилось тем, что оно почти разрушило мое до того существовавшее представление о деятелях МОПРа, уж очень все они были респектабельные, хорошо одетые и упитанные и, хотя вспоминали о своих мучениях в разных прошлых и существующих застенках неведомых заграниц, но их облик и даже слова и сама манера говорить как-то не совпадали с изможденным лицом, смотрящим из-за решетки на значке МОПРа, который я носила в те времена. А уж ужин! Таких закусок даже я, живущая при папы-маминых пайках, никогда не видела. Там я впервые попробовала ананас, и там были коробки конфет каких-то невероятных размеров. Разложенные в них по рядам фигурные шоколадки были завернуты в блестящую серебряную, золотую, красноватую и зеленоватую фольгу. До этого фольгу на конфетах я видела только серебряную и называла ее, как все мои сверстники, «золото». Одну из таких коробок мне дали с собой. Кажется, этот ужин стал завершением бабы-Фениного хождения за бумагами, и, получив самую важную – от Землячки, она вы2ходила свою персональную пенсию. А какая судьба потом постигла тех, кто давал ей эти бумажки?!
Недобро я написала о ней. А она по-своему хорошо к нам относилась. Ко мне вполне терпимо, так как меня очень любила ее дочь, а Игоря просто любила, покупала регулярно какие-то вещи, на которые умела где-то получать ордера, купила первый в его жизни костюмчик с длинными брючками – он после ареста папы приехал в Ленинград в коротких штанишках, и длинных у него до того не было. Была она очень влиятельна в таком смешном месте, как наше домоуправление. В те времена сумела добиться получения второй комнаты (дело тогда невероятно трудное). И то, что мою-нашу комнату в годы войны не заселили кем-либо из разрушенных домов – тоже ее заслуга, иначе по возвращении из армии мне пришлось бы судиться за жилплощадь, как было у многих.
Моей мечтой в последние школьные годы было по-настоящему научиться танцевать, и баба Феня оплатила мое обучение в платной школе танцев, выторговав для себя право присутствовать на выпускном вечере. Она ушла с него очень довольная тем, что нас обучили не только фокстроту и танго и модным в те годы украинскому бальному и «молдаванеске», но мы танцевали и «падеспань», и «падекатр», и, главное, – полонез и мазурку.
Баба Феня пережила блокаду, но с конца 1948 года стала очень болеть, долго лежала в клинике госпитальной терапии нашего института, где и умерла в 1949 году. Пока она лежала в клинике, я ежедневно ходила к ней, кормила ее и делала все, что полагается в таких случаях, однако мое отношение к ней и даже к ее страданиям было холодное и внутренне лишенное сочувствия. И я в глубине души стыдилась своей черствости. Если можно так сказать, то я как бы сама к себе испытывала некую ревность, что ничего из того, что делала для бабы Фени, я не делала для своей бабушки. Особенно это проявилось во время похорон на том же Смоленском кладбище, где в одной из братских могил была погребена Батаня. Я думала о ней, о папе, который то ли жив, то ли нет, и если нет, то узнаю ли я когда-нибудь, где его могила, о Севке, могилу которого тоже попробуй найди. Я так плакала, что мама и Рая, не понимая, отчего такая реакция, испугались за меня, тем более что я тогда была беременна Таней. Маме я потом кое-как смогла объяснить, но Рае – нет, все же Бафеня была ее мама.
Баба Феня очень пышно, многолюдно и с большим количеством прекрасно приготовленных блюд и лакомств отмечала два праздника в году – свой день рождения и день рождения Раисы. Дни рождения ее сына Евсея и деды я просто не помню, видимо, они вообще не отмечались. И странно (меня это до сих пор почему-то удивляет), но моя Таня родилась в 1950 году, через несколько месяцев после смерти Федосьи Евсеевны, именно в ее день рождения – 24 марта 1950 года.
В сентябре 1929 года папа и мама снова уезжали на курсы марксизма. Мы оставались. Перед отъездом они ходили по магазинам и однажды принесли мне небольшой глобус и большую, составленную из шести кусков карту мира. Каждый кусок был такой большой, что всю ее разложить можно было только на кухне. Разложив ее, папа дал мне первый в жизни урок географии. Все было интересно и очень просто. До его отъезда мы еще два раза смогли разложить карту в кухне, а потом в нашей комнате расстилали на полу любые два куска. А на кухню я с ней не вылезала. Все соседи уже считали, что кухня принадлежит одинаково всем, но к папе относились все же с некоторым трепетом, и папа мог там так широко раскладываться. Ведь это он в разное время и по разным причинам пустил их жить в свою квартиру, потом прописывал, потом это становилась «их жилплощадь».
Я полюбила карту и глобус не меньше книг. А Егорка тоже любил, когда я раскладывала карту. Он ползал по ней и повторял за мной: Америка, Австралия, Тасмания, Борнео. Скоро он научился находить эти и другие места на карте, запоминал расположение и очертания, ведь читать он еще не умел и только начинал заниматься кубиками с буквами. Но вообще-то он научился читать гораздо раньше, чем научилась я – он к четырем годам, а я только в пять с половиной.
Эта зима 29–30-го года ничем ярким не запомнилась. Просто дом стал каким-то менее праздничным. Я не помню ни одного обеда с гостями, когда стол накрыт «праздничной» розовой скатертью и много людей. По вечерам Батаня была усталая, но почти каждый день «готовила» меня к школе. Надо было писать – я это ужасно не любила, решать примеры и задачки – это интересней, к весне мы с ней уже прошли дроби и проценты. В школе потом я до этого дошла только в четвертом классе, и поэтому до пятого класса мне казалось все не учебой, а повторением пройденного с Батаней – а уж с ней я «проходила» все так, что запоминала на всю жизнь. Днем мы с Нюрой гуляли мало. Она стала много времени тратить на то, что все что-то «доставала» и была «в очереди».
В начале зимы на несколько дней приезжала мама, и мы узнали, что теперь они с папой будут жить не на курсах марксизма, а в «Средазбюро». Это далеко, в Средней Азии, в городе Ташкенте. Когда мама уехала, оттуда стали часто приходить письма, а еще чаще – посылки с орехами, сушеными фруктами и какими-то еще сладостями. Их давали есть только мне и Игорю, что было странно. Раньше все ели всё. Батаня говорила: «Пришло письмо от мамы, она шлет вам привет», а Егорка спрашивал: «А он в большом ящике?» – он путал слова и не различал, что значит «письмо», «посылка», «привет». Я в то время уже перестала его так страстно любить, он мне мешал, так как я хотела только читать, и не ему вслух «Мойдодыра», а снова и снова Жуковского, Пушкина или Гоголя и книги, которые давала Батаня. Это не всегда была «классика» литературы для детей, но они были в «оппозиции» к тому, что мне покупали или давали читать мама-папа. Батаня откуда-то приносила «Маленьких женщин» и «Маленьких мужчин», «Лорда Фаунтлероя» и «Леди Джен». Чуть позже пошли Вальтер Скотт и Диккенс. Я буквально захлебывалась слезами, читая о маленьком Поле и Флоренс, воображая на их месте Егорку и себя. И Батаня разрешала мне рыться в старых комплектах журнала «Солнце России», которые лежали в ящике за сундуком в самом конце коридора. В них я читала все подряд, от рецептов лосьона для ухода за кожей до списков «доблестно павших офицеров и нижних чинов». Мама говорила папе, что я читаю «черт-те что», но Батане ничего сказать не смела. Это было их поле битвы, на котором Батаня явно выигрывала, ведь даже Пушкина в то (доюбилейное) время «сбрасывали с корабля современности».
Вообще с чтением было так. Когда я была неграмотна, мне читали вслух Батаня, Матвей, Моисей Леонтьевич, Бронич, Рая. Позже в Москве мы пополам с дядей Саней и Левой Алиным читали вслух друг другу большие (уже настоящие) книги. Но я не помню, чтобы вслух мне или Егорке читали мама или папа. Мама потом это с лихвой «отработала», читая Тане и Алеше и правнукам.
Папа читал только стихи – не по книге, а наизусть, в основном уже тогда, когда и я ему читала. В стихах он давал себе волю. То, что он читал, никак не соответствовало принятому и признанному тогда официальной доктриной. Он много читал символистов. От него я впервые узнала Блока, Брюсова, Бальмонта, Сологуба, Гумилева. Он любил читать Лермонтова, реже Пушкина и Некрасова, читал Есенина и даже Надсона и Гиппиус. Но Баратынского, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Пастернака я от него не слышала. В Москве лет с 12 папа мне давал абонемент на 50 рублей (привилегия), по которому можно было набирать книги в магазине «Академкнига» на Тверской, близко от того дома, который потом задвинули во двор, а на его месте воздвигли дом, где коктейль-холл и гастроном. Среди прочего я купила там коричневый, малого «академического» формата томик Тютчева. Мы читали его вместе с папой, и у меня создалось впечатление, что папе он был так же внове, как и мне. Томик этот я на следующий день после ареста папы забрала вместе с большого формата «Фаустом» с его письменного стола, и он был у меня все годы в Ленинграде и исчез (воровать книги у нас не считается воровством!), уже когда родилась Таня. А «Фауста» я потом видела у Левы, стеснялась забрать. Недавно, уже когда мамы не стало, я спросила о нем у Зори, но она его в их доме не нашла.
Читал папа наизусть и «Витязя в тигровой шкуре» – по-русски и по-грузински. Тогда только я узнала, что грузинский он знает, как армянский – ведь папа рос не в Армении, а в Тифлисе. Читал по-армянски армянских поэтов, и я знала имена Нарекаци, Исаакяна, Чаренца. В ту последнюю зиму, может, под влиянием папиного чтения армянских стихов мне захотелось знать армянский язык. Первым моим языком был армянский, а не русский, но в 12 лет я знала только «кыз мата», «джан» и «ахчик». Мама всегда была «Руфа-джан», по-другому папа ее не называл. «Кыз-мата ахчик» или просто «ахчик» была я, Игорь всегда был «Егорка-джан». Папа начал со мной заниматься армянским так, как занимаются, изучая иностранный язык со взрослыми – с алфавита и чтения. Это было незадолго до его ареста, так что я не только не успела ничего почувствовать в языке, но даже и алфавит вскоре забыла.
Появилось новое слово «ордер», который где-то «давали», и Батане тоже дали. Она купила на него серо-голубую фланель, на ней были нарисованы красные трактора и зеленые елочки. Удивительно, как на всю жизнь врезался в память этот рисунок. Материал разложили на столе. Батаня, прикладывая к себе газеты, выкроила себе халат, Игорю костюмчик и мне платье. Они с Нюрой шили все это на ножной машинке, которую перетащили из кладовки, и Батаня говорила; «Если у них так пойдет, то скоро все будем ходить голые». Слова «у них» она при этом как-то особенно выделяла голосом. Было понятно, «их» она не любит, но я уже знала, что папа-мама тоже «они». В этом была непонятная мне конфликтность, ведь маму она любила – про папу я до сих пор не знаю.
Потом стали говорить, что мы с Игорем и Нюра поедем в «Средазбюро», и Батаня стала собирать серебряные монетки, потому что «в Азии не любят бумажные деньги». Их складывали в черную лакированную коробку, которая сохранилась у меня до сих пор, только тогда она запиралась маленьким ключиком, а теперь он потерялся.
Этих денежек стало так много, что коробку было трудно поднять, но мы никуда не поехали, а приехали ненадолго мама и папа. И я слышала, как Батаня их ругала. Такой громкой ссоры у нас в доме до этого никогда не было. Она говорила, что дядю Мосю сослали, а дядя Витя (Прохоров) арестован, и что это «похуже, чем трясти деньги из порядочных людей», и «слава Богу, что Моисей Леонтьевич уже уехал», что у них будет «не перелом», а они «сами сломают себе шею». Папа все время молчал; что говорила мама – я не слышала, и вдруг Батаня закричала: «А своих отпрысков можешь забирать», – я сообразила, что «отпрыски» это мы, и мне стало страшно. Я поняла, что боюсь «Средазбюро». Но мама и папа уехали без нас.
Нюра ходила опухшая от слез, а потом куда-то уехала и вернулась со своей сестрой Таней. Она была почти старая, сухая и совсем некрасивая, может, даже злая, но со мной и Егоркой была ласкова и называла нас «Нюрины восприемники» – понять, что это значит, я не могла тогда, не понимаю и сейчас. Вначале она спала вместе с Нюрой. Вечером они с Батаней о чем-то подолгу разговаривали и иногда почему-то обе плакали. Потом несколько раз Батаня ездила к Мише Меркурьеву, а к нам прибегала Для, и я услышала, как Таня говорила ей: «Нюрка-то не пропадет – грамотная, и вон она какая – царица». Мне казалось, что говорит она это не по-доброму, хотя именно такой, как Нюра, я представляла себе третью сестру, которая «для батюшки царя родила б богатыря». Потом все эти разговоры шепотком, слезы и Батанины отлучки «не в гости» окончились. Однажды она пришла очень довольная, что-то сказала Тане. Нюра и Таня стали снова плакать и смеяться, а Таня все время говорила: «Татьяна Матвеевна, век за вас молиться буду, вот весь мой век». Скоро Таня стала «домработницей» (это тоже было новое слово) у бабы Фени.
Когда мы с Егоркой вернулись в Ленинград уже «сирота 37-го», Таня очень хорошо к нам относилась, хотя вообще для всех соседей в «коммуналке» стала сущей мегерой. Тайком от Бафени она подкармливала нас (особенно Егорку) и всегда на дни рождения и на пасху дарила нам что-нибудь из одежды. Она приходила в подвальную прачечную, где я по ночам стирала белье, помочь мне. Иногда она за меня мыла лестницу, говоря при этом: «Иди уж погуляй, вон женихи ждут у парадной». «Женихами» она называла братьев-близнецов Фиму и Яшу Фуксов, которые действительно часто ждали меня у парадной.
Она жила в кладовке в конце коридора, за «страшным» сундуком, и прожила там до самой смерти в ленинградскую блокаду в феврале 1942 года.
Предыдущие зимы сразу после Нового года я начинала собирать деньги на «масляную неделю». Она бывала на всем пространстве вокруг Исаакия. Там ставились балаганы, где шли всякие представления – «кукольные» и «человеческие», там играла гармошка и крутилась карусель, там продавали разноцветные «петушки на палочках», семечки, большие леденцы и еще всякие вкусные вещи, про которые Батаня говорила: «Какая невероятная гадость». И, конечно, там продавались блины. Но это было самое неинтересное. Блины в эти дни делала Батаня, делала Бафеня, и мы всегда ходили «на блины» к Ирине Семеновне, Батаниной любимой подруге.
Они дружили еще с Читы. Она тоже была, как я тогда понимала, «бывшая», но не «барыня», а что-то другое. В отличие от других «Батаниных» друзей, у нее не было никакой красивой мебели и посуды, и жила она где-то далеко за Финляндским вокзалом, в небольшом деревянном доме – вроде двухэтажного барака. Все вокруг этого дома было некрасивым и воспринималось как «уже не Ленинград». Но я любила саму Ирину Семеновну и любила к ней ходить, хотя никаких подарков, шоколадок или конфет от нее не получала. Я находила в ней, когда они с Батаней уже после чая разговаривали, сходство с дядей Мосей, братом Батани. Как определить это сходство, я тогда не знала, а позже поняла, что это интеллигентность.
Конец ознакомительного фрагмента.