Вы здесь

Дорога памяти. *** (С. Л. Прокофьева, 2015)

© София Прокофьева, 2015

© Валерий Калныньш, оформление и макет, 2015

© «Время», 2015

* * *

Память чиркнула спичкой,

Высветила лицо,

И забывчивый ангел устыдился.

Значит, все-таки было?

Значит, было это лицо?

Вера Маркова «Луна восходит дважды»

Я еще маленькая. Наверное, мне лет пять, не больше.

У папы такие твердые руки. Он подводит меня к окну.

– Не гляди… Пока не гляди… Это молодой месяц, на него нужно смотреть только через левое плечо. Не гляди…

Папа поворачивает меня и крепко держит за плечи.

– А теперь – можно. Гляди, Сонечка.

Я гляжу на небо через левое плечо. На густом, темносинем бархате – узкий, острый серп месяца. Такой узкий и острый! Кажется, он прорезал небо, а там, за мягкой бархатной темнотой, совсем другой мир, весь из серебра.

– Это молодой месяц, – говорит папа. – А посмотришь через правое плечо – увидишь…

– Что, что увижу?

– Потом, когда-нибудь… Хотя, пожалуй, я скажу тебе: ты увидишь свою прошлую жизнь. Сейчас ты не поймешь… Позже, когда-нибудь. Но не будем об этом.

– Правда, месяц – как серебро?

Прошли долгие годы. Я уже забыла, что говорил мне папа, – смотрела на луну не задумываясь, как придется. Но вот однажды случилось так, что я посмотрела на молодой месяц через правое плечо.

Я увидела дорогу. Она уходила куда-то далеко-далеко в глубокую бесконечность.

Моя жизнь… Почему жизнь? Какая длинная дорога!

Хотя чему удивляться? Мне восемьдесят шесть лет. Тусклый неясный свет. Туман, дымка – чем дальше, тем гуще. Не разглядишь… Какие-то тени… Сколько их! Исчезают – и появляются снова. Это призраки, совсем прозрачные. Но они не мешают друг другу. Да нет же, это не призраки! Просто они так далеко, что их не разглядишь. Это люди – сколько их! Они проходят сквозь деревья, сквозь стены домов.

Но вот я вижу маму. Она наклоняется надо мной в вечернем полумраке. Она целует меня.

На маме черное шуршащее платье с высоким сборчатым воротником огненного цвета. Это так красиво, и от мамы удивительно и сладко пахнет. Я понимаю, она куда-то уходит.

– Спи, спи, маленькая…

И вот уже нет ее. Остается только затихающий шелест длинного платья и чудесный запах.

И вот опять мама. Но уже в сером байковом платье с широкими, поднятыми у плеч рукавами. Это платье сшил ей папа.

– В нем тепло и уютно, – улыбается мама, – но с изнанки столько ниток, запутаешься! Никак не наденешь!

Мой папа художник, но платье он все-таки сшил маме сам, как умел. Я помню папу за мольбертом. На холсте мамин портрет. И краски в разноцветных заманчивых тюбиках. Но трогать их нельзя. Масляные краски плохо отмываются.

Мы живем в просторной пятикомнатной квартире на верхнем этаже старого дома. Я помню большую кухню с закопченным потолком, с плитой, которую топят дровами. Там, возле плиты, где потеплее, меня купают в гремящем старом корыте.

Иногда приходит худая и мрачная тетя Дуся из соседней квартиры. У нее на кухне плохо растапливается плита и дымит. Она яростно размешивает кипящий борщ в большой старой кастрюле с мятыми боками.

Мне кажется, что эта кастрюля и корыто, в котором меня моют, – родственники.

Часто приходит Зоя, ее дочка, вся в светлых кудряшках. Она сильно хромает, припадая на один бок. Моя няня Сергевна рассказывала, что Зою завалило кирпичами, когда у нее на работе упала стена. Тетя Дуся хлопочет, но денег пока не платят.

– Ребенка не ошпарь! – рычит Сергевна.

– Как же! – страшным голосом отвечает тетя Дуся, разбрызгивая бурые капли.

Не домыв меня, Сергевна, ворча, кого-то проклиная и тут же браня себя за грешные слова, заворачивает меня в простыню и уносит.

Четыре комнаты нашей квартиры выходят окнами на Маросейку, пятая комната – большая, сумрачная, таинственная – окнами во двор. На окнах – занавески с длинными изогнутыми лилиями. Когда сквозняк надувает их, лилии кажутся мне живыми. Они как будто растут, движутся и вот-вот убегут с занавесок. Это комната дяди Сени, Самуила Евгеньевича Фейнберга.

Только спустя много лет я узнала, что он один из самых знаменитых пианистов двадцатого столетия. Посреди его комнаты – большой концертный рояль. Если повезет, под него можно забраться, а уж вытащить меня из-под рояля можно только за ногу.

Каждое утро дядя Сеня играет Баха. С этого начинается его день, да и мой тоже. И вот вся квартира наполняется таинственной музыкой, хотя комната дяди Сени – в дальнем ее конце.

Музыка окружает меня, рождая необыкновенные образы и видения, поддерживает прозрачные колонны и уносит их куда-то ввысь, где среди облаков просвечивают дымчатые рыцари, стрельчатые башни еле различимых замков.

Я вспоминаю: у меня, как ни странно, треугольная комната, где я живу с моей няней Сергевной. Она староверка, свою посуду держит отдельно от нашей, но ходит в православную церковь, потому что церкви для староверов в округе нет, – может быть, в те годы вообще нет в Москве.

Рано утром, еще не рассвело, я слышу грохот в коридоре от брошенной на пол охапки дров. Сергевна растапливает печку. И скоро уже можно босиком подбежать и прижаться к теплым изразцам спиной или боком.

Суровая, мрачная – но со мной Сергевна неизменно нежна, ласкова, терпелива. За всю жизнь в нашей семье – а она у нас прожила долго-долго, и даже в эвакуацию во время войны ездила с нами – за всю жизнь она не сказала мне ни одного резкого слова: «Ребенок, что с него взять?».

Я помню, как Сергевна сидела неподвижно на высоком стуле с окаменевшим, застывшим лицом, похожая на древнего идола. Я видела таких идолов у папы в книгах на картинках.

Деревенская родня – все оборванные и почти босые – рухнули перед Сергевной на колени, гулко стукнув лбами о старый паркетный пол. Меня, ребенка, это поразило. Потом оказалось, что они, совсем изголодавшись, продали, ничего не сказав Сергевне, ее еще крепкий деревенский дом и главное богатство – швейную машинку «Зингер».

Потом родственники были, конечно, прощены. Мама дала им денег, какой-то одежды.

Детская память выборочна, но что-то она запоминает накрепко и словно прячет в своих тайных далеких закромах. Вот так мне запомнилось, в наш дом как-то пришел странный человек с длинной полуседой бородой, в рваной куртке, из-под которой торчала ситцевая рубаха. Ему продали дяди Сенин концертный фрак.

Через какое-то время он пришел снова и сказал: «А нет ли у вас еще такой одежки? Уж больно хороша. В ней вольготно пахать: ветерком продувает».

Но у дяди Сени оставался еще только один фрак, а он был выступающий пианист, и фрак нужен был ему для концертов.

Теперь о другом. У меня над постелью, как и в детстве, висит большой мамин портрет: прелестная юная женщина легко и свободно сидит в кресле, держа в одной руке темно-алую розу. Этот портрет написал мамин первый муж – Валентин Александрович Яковлев, замечательный художник, член «Московского салона».

В 1898 году в Петербурге создается художественное общество «Мир искусства». Выставка этого общества привлекает самых блестящих художников северной столицы.

Но в Москве ярко живет и кипит своя творческая жизнь. В 1911 году открывается первая выставка «Московского салона». Выставка имела бурный успех. Неудивительно, что в том же году открывается вторая выставка «Московского салона».

Если «Мир искусств» объявлял себя «Базаром талантов», то молодые живописцы, объединившиеся вокруг «Московского салона», были одержимы попыткой возродить, естественно, в новых, более современных формах, живопись старых мастеров, с ее тонкими лессировками, углубленным колоритом, возвратом к античным сюжетам.

Наиболее выразительные идеи «Салона» воплотились в станковой живописи Валентина Яковлева и Ивана Захарова. На выставках их картины привлекали всеобщее внимание.

Постепенно они становятся идейными руководителями этого классического и вместе с тем нового направления в изобразительном искусстве.

В 1912 году Валентин Александрович Яковлев на одной из выставок «Московского салона» встретил худенькую девушку с собранным на затылке пышным пучком золотисто-рыжих волос с необычайно нежной бело-розовой кожей. Это была моя мама Мария Ивановна Коровина. Как писал в своих письмах Валентин Александрович, облик этой девушки поразил его.

Ее нельзя было назвать красавицей, но что-то поэтичное, невыразимо нежное, полное жизни было в ее прелестном облике.

Они поженились в 1915 году. Венчание было скромное в небольшой старинной церкви Фрола и Лавра в центре Москвы. Эта церковь вскоре после революции была снесена.

Как-то я спросила маму:

– А чем же ты угощала своих гостей на свадьбе?

– Да, собственно, особенно ничем. Ведь была война, разруха. В магазинах на полках пусто. Но мы с соседкой приготовили ведро винегрета. Это был уже истинный пир. И обменяли шторы в гостиной на буханку хлеба.

– Ты так и подавала на стол винегрет в ведре?

– Что ты! – рассмеялась мама. – У нас еще оставался сервиз на шестьдесят персон.

Вскоре молодые супруги уехали в Омск. Валентин Александрович еще в юности заболел туберкулезом. Врачи рекомендовали ему лечиться кумысом. Так в то время лечили туберкулез. Они уехали в Омск, где жили их друзья. Им помогли снять дом в деревне. Валентин Александрович зарабатывал, расписывая деревянные дуги лошадей, резные ставни окон. Он рисовал яркие цветы, невиданных птиц и зверей. Их охотно покупали. Но ближе к зиме им пришлось снова вернуться в Омск.

Однажды той же осенью в дверь их скромной квартирки постучала причудливо одетая дама в шляпке, густо украшенной перьями. На ней была шубка из дорогого меха, яркий шарф, заколотый сверкающей брошью.

– Нина Михайловна Подгоречани. Графиня! – она протянула маме обезьянью лапку. – А ваш муж – художник Яковлев. Знаю, знаю!

Мама пригласила ее войти. Она небрежно скинула шляпку, рассыпав по полу пестрые перья. Они сели пить чай.

Нина Михайловна была необычайно худа, маленького роста. Глаза ее было невозможно разглядеть, на ней были очки с такими выпуклыми стеклами, что ее серо-зеленые глаза двоились и расплывались.

– У меня в Омске неплохой дом, – она говорила чуть манерно, с французским прононсом. – Балы, музыка, танцы, хорошие вина… Но вы приходите, приходите… В Москве мой дом конфисковали. Там у меня была лестница из оникса. И зимний сад. Ко мне часто приходил Бальмонт. Он любил там ночевать под цветами. Утром я отправляла кого-нибудь известить его жену. Он всегда встречал ее одними и теми же словами: «Откуда же ты возникла, негодяйка?».

Я накрепко запомнила эту фразу, потому что она как-то прижилась в нашей семье. Ее со смехом повторяли, если кто-то задерживался и поздно вернулся.

Графиня осталась ночевать. Мама рассказывала, что ее поразило белье графини из тончайшего шелка с кружевами. Мама расстелила свои штопаные простыни. Впрочем, графиня, похоже, этого просто не заметила.

Впоследствии, уже в Москве, я оценила эту редкую добрую, бесконечно мужественную женщину… Долгие годы мы дружили. Судьба ее была поистине трагична. Но об этом после, после…

Валентин Александрович много работал. К этому периоду относятся несколько прекрасных портретов, мифологических сцен. Казалось, болезнь отступила.

У мамы была подруга, приехавшая из Петербурга. Она славилась своим редким даром: гадать на картах.

Как-то мама упросила ее раскинуть карты на ее судьбу.

Подруга долгое время отказывалась, словно предчувствуя что-то недоброе. Но мама была настойчива и упряма. И, наконец, подруга нехотя согласилась.

Она разложила карты и тут же их смешала.

Но мама стояла на своем, с нетерпеливостью юности она просила открыть ей тайну гадания.

Подруга отказывалась, отнекивалась, говоря, что карты порой показывают сущую бессмыслицу. Но мама упорно настаивала и просила. Наконец гадалка уступила.

– Напрасно, напрасно… Но вы хотите знать… Так знайте: карты предсказывают вам беду. Ваш муж скоро умрет.

Мама вспыхнула, рассердилась.

– Как вы можете такое говорить!

Через несколько дней Валентин Александрович почувствовал себя нездоровым. Ему становилось все хуже.

В соседней квартире, прямо за стеной жил их друг, опытный, знающий доктор. Мама позвала его.

– Сыпной тиф… – сказал доктор.

К вечеру Валентин Александрович открыл тусклые, воспаленные глаза. На бледно-серой коже проступили багровые пятна.

– Священника… приведи священника…

Стояла стылая морозная ночь. Мама знала, где дом священника. В это время Омск заняли красные войска. О них ходили страшные слухи: говорили, что они насилуют и убивают молодых женщин и девушек.

Мама, закутанная в платок, шла от костра к костру. Вокруг огня грелись пьяные солдаты. Но никто не тронул заплаканную молодую женщину.

Вдалеке слышались выстрелы, отчаянные приглушенные крики.

Старый седой солдат протянул маме кружку горячего кипятка.

– Пей, голубушка. Окоченеешь. Вишь, вся исплакалась!

Вот оно – двойное лицо войны!

Священник пришел под утро. Он успел соборовать и причастить умирающего. Скоро Валентин Александрович впал в беспамятство. Это был уже конец…

Вечером мама зашла к знакомому доктору, жившему по соседству. Он дал маме длинную папиросу. Мама первый раз в жизни закурила, потом, шатаясь, пошла в свою комнату. Там на постели, вытянувшись, лежал мертвый Валентин Александрович. Голова у мамы кружилась. Она плохо осознавала, что с ней и где она. Мама легла рядом с Валентином Александровичем и мгновенно уснула.

На другой день, уже после похорон, она снова зашла к знакомому доктору. Ее терзала отчаянная тоска, пугало одиночество, пустая осиротевшая комната.

Она опять попросила такую же папиросу.

– Нельзя, моя девочка, – сказал доктор. – Та папироса была с опиумом. Один раз обойдется, второй… А потом втянетесь, пропадете…

Мама вернулась в Москву, молодая вдова. Вернулась к разоренному гнезду. Большой дом на Тверской был конфискован.

Дом этот построил мамин дедушка. Он был работящим, честным и очень верующим. Каждый год на Пасху он ходил пешком из Москвы в Троице-Сергиеву Лавру. Когда в 1861 году отпустили всех крепостных, он каждый вечер долго молился за всю свою семью: за царя-батюшку Александра Второго, за своего благодетеля, за покойного барина.

Дедушка, трудолюбивый, непьющий, купил лошадку, потом и телегу. Он начал возить кирпич в Москву, как он делал это для барина, а теперь уже для себя. Он построил на Тверской крепкий пятиэтажный дом, где и поселилась вся его большая семья.

Но к маминому возвращению в Москву в 1919 году дедушка уже умер, а дом на Тверской был конфискован и разграблен.

Бабушка, очень пожилая, ослабевшая, не перенесла разорения и нищеты, попала в приют для умалишенных и вскоре скончалась.

Мама разыскала в опустевшей Москве трех своих братьев. Они голодали, жили чем придется, ночевали по своим друзьям, кто приютит.

Они все рано умерли.

Самый близкий из них, дядя Толя, был редкий, своеобразный поэт. Из всех литературных форм ему был ближе всего триолет. Он написал их несколько тысяч, в том числе «Всемирную историю в триолетах». Они до сих пор хранятся у нас, постепенно истлевая, превращаясь в прах и труху. Нужны годы жизни, чтобы их разобрать.

Анатолий Иванович Коровин не всегда придерживался строгой формы триолета. Приведу то, что помню наизусть:

Открыл косой китаец чай,

А смуглый аравиец – кофе.

А ты? Что ты открыл, Прокофий?

В чем твой талант? В сивухе, чай?

Да дверь открыл вот невзначай

К вам в кабинет, товарищ Иоффе!

Ну что ж. Так вот тебе на чай,

А если хочешь – и на кофе.

Вот еще один:

Есть в муравейнике музей,

В нем муравьиная Венера.

«Вот красоты всемирной мера!» –

Кричит в восторге весь музей.

И прав, конечно, муравей,

Коль у него такая вера.

У каждой твари свой музей,

Своя Милосская Венера.

Ко всему прочему дядя Толя был полиглот. Он прекрасно знал английский, французский, немецкий, итальянский, испанский.

Мне, десятилетней, захотелось выучить испанский язык. Дядя Толя часто гостил у нас на даче на Николиной горе. Но после третьего урока мне это прискучило, на том дело с изучением испанского и кончилось.

Приехав в Москву, мама нашла себе приют у Ивана Ивановича Захарова, большого друга и единомышленника Валентина Яковлева. У него была мастерская на чердаке его квартиры, где мама и поселилась.

Когда в Москве начались грабежи, поджоги пустых, брошенных хозяевами домов, Иван Иванович со своими учениками успел вынести из дома картины Валентина Александровича и тем спас их.

Чердак, где жила мама, не отапливался. Но больше всего маме досаждали крысы, которые водились там в великом множестве.

Однажды ночью мама легла спать, укрывшись старенькой, поношенной шубкой. Решив оставить себе на утро недоеденный кусок черного хлеба, она сунула его в карман. Проснувшись утром, она с огорчением увидела вместо кармана разодранную дыру. Крысы без труда прогрызли ветхий мех, съели весь хлеб до крошки.

Но все-таки у нее теперь была крыша над головой и рядом надежные, преданные друзья.

К утру шаткая лестница, ведущая на чердак, оживала. Один за другим поднимались ученики Ивана Ивановича, а мама спускалась вниз, в столовую, где тоже стоял холод, но не такой лютый, как на чердаке.

Там за круглым столом сидела жена Ивана Ивановича Захарова, художница Агапьева. Перед ней, затихая, шумел самовар. На нем чайник с заваркой – сухая морковка, залитая кипятком.

Наталия Николаевна Агапьева была замечательная акварелистка, почти забытая сейчас. Впоследствии меня поражали ее тонкие, изысканные акварели. Особенно цикл «Обмороки». Невозможно было оторваться от написанных легко и выразительно женских головок с удивительной красотой, грацией, скрытой тайной.

Такое же было у нее лицо, словно она сошла с одной из своих акварелей. Бледное, нежное, словно чуть выцветшее от времени. Глаза, слегка подкрашенные чем-то голубым.

Позади нее на стене висел большой портрет молодой женщины, написанный в полный рост. «Дама с розой». Это был портрет моей мамы, написанный еще до революции Валентином Александровичем Яковлевым.

Однажды этот портрет увидел любимый ученик Ивана Ивановича – Леонид Фейнберг. Он, еще не зная мамы, глядя на портрет, сказал: «Есть же на свете счастливцы! Что может быть прелестней такой жены с рыже-золотистыми волосами, с такой нежной сливочно-белой кожей!».

Так судьба, порой беспощадная, вдруг смягчается, словно она забывает закрыть двери в обычно наглухо запертый заповедный мир, и тогда встречаются две родные души, предназначенные навсегда друг для друга…

Они поженились. Мама переехала на Маросейку и вошла в большую семью. Ее не сразу приняли и оценили.

У мамы был мягкий характер, но она обладала редким даром безошибочно оценивать людей и события. Это был особый дар, она как будто видела людей насквозь.

Прошло какое-то время, и она стала всеобщей любимицей. И слово ее стало неоспоримым законом. Для всех, в том числе и для нас, детей – для меня; я родилась в 1928 году, а у меня уже был брат Сергей, на четыре года меня старше.

У мамы был скорее негромкий голос. Но он неведомо как оставался, уже беззвучно, жить в воздухе, словно напоминая о только что сказанных ею словах. Потом мы убедились, что она видит дальше и глубже, чем все остальные. А люди, безошибочно помеченные ее знаком, рано или поздно неизбежно открывали свою скрытую, порой недобрую сущность.

Иван Иванович Захаров стал часто бывать у нас в доме на Маросейке. Тонкий, изысканный художник и чудесный, добрый человек. Я до сих пор помню его большие ласковые руки. Он сажал меня на колени, гладил мои тонкие косички.

– Какая ты у меня маленькая, – часто говорил он. – Просто карманная девочка! Ну, беги к няне!

Я слышала постоянно одно и то же: «Иди в свою комнату, поиграй! Сергевна, заберите Сонечку!».

У взрослых были свои дела и разговоры.

Летом мы уезжали в деревню возле реки, в Тучково. Ехали с громоздкими вещами на подводе. Меня удивляло, что лошадь молчит всю долгую дорогу.

Мы где-то ночевали. Помню, вечером на столе стояла лампа с каким-то странным выпуклым стеклом. Из открытого окна налетали толстые мохнатые бабочки. Покружившись над горячей лампой, они ударялись о стекло и замертво падали на деревянный стол. Они уже не шевелись, хотя я трогала их пальцами, стараясь поднять и заставить снова весело и беспорядочно кружиться вокруг лампы. Но они были неподвижны.

Я плакала, и Сергевна уносила меня спать. Помню сухую пыльцу на своих пальцах. Сергевна держала меня на руках над смешным умывальником с длинным носиком. Но деревенский воздух быстро усыплял меня.

Так прошло несколько лет, потом родители решили снять дачу где-нибудь поближе к Москве.

Николина Гора выплывает из путаной памяти ярче и многокрасочней.

Меня с Сергевной отправляли туда ранней весной. Сергевна топила дачу дровами и, как всегда, делала это с привычной сноровкой.

Под соснами еще лежал снег с коричневыми корочками и долго не таял. Читать я не любила, я еще не обрела для себя этот мир, полный сокровищ и чудес.

Сергевна знала только две сказки, но такие страшные, что меня прямо-таки в дрожь бросало от ужаса. Помню сказку про мужика, который подкрался зимой к спящему медведю и отрубил у него одну ногу. По ночам медведь ходил по деревне и бормотал:

– Во всех избах спят, во всех избах молчат. В одной избе не спят: мою ножку варят-едят, мои кости грызут…

Вторая сказка была еще страшнее, но других сказок Сергевна не знала. Я боялась закрывать глаза и просила ее не тушить свет.

Чтобы я уж слишком не скучала, мне каждую весну дарили маленького цыпленка. Я растила его, играла с ним, звала Топочкой. И меня ничуть не удивляло, что осенью перед нашим отъездом в город Топочка куда-то таинственно исчезал, а у нас к обеду неизменно был бульон с лапшой и отварная курица.

Слева от нашей дачи, сложенной из круглых некрашеных бревен, чуть виднелся в густой зелени темный, вечно молчащий высокий каменный дом. Нас отделял от него плотный забор с лентой колючей проволоки, ползущей поверху.

И вот однажды вдруг, как-то сразу, высокий дом ожил, осветился снизу доверху и превратился в сказочный замок с арками и колоннами. Послышались голоса: жестко приказывающие и покорно отвечающие. Одна за другой к воротам подъезжали машины.

Наутро в узкую щель забора я увидала людей, окапывающих клумбы, сажающих цветы.

По дорожкам, усыпанным чистым песком, кружилась девочка в легком голубом платье. Тонкий шелк то и дело подхватывали порывы ветра. Она с любопытством поглядывала в мою сторону, видимо, тоже скучала.

На другой день в высоком неприступном заборе появилась низкая калитка. И с самым беспечным смехом к калитке подбежала красивая девочка в голубых шелках.

Так мы познакомились: Майя Вознесенская и я.

Мы быстро подружились. Отчасти потому, что в округе больше девочек не было, но и потому, что Майя была добрая, веселая девочка, с покладистым, уступчивым характером.

Я часто приглашала ее в гости к себе, но она почему-то всегда отказывалась.

– Не позволяют. Еще скажи спасибо, что калитку проделали.

Иногда поиграть с нами выходил ее отец, полный, с широким добрым, улыбчатым лицом.

Когда я позднее познакомилась с Тихоном Хренниковым, я сразу вспомнила лицо Вознесенского. Словно они были родные братья, что-то объединяло их. Теплая улыбка, которая быстро появлялась на лице, мягкие складки щек, светлые проницательные глаза.

Однажды в беличьем дупле на старом дубе появились пушистые малыши.

Дворник Гаврила забрался по лестнице и сбросил нам одного за другим трех хорошеньких бельчат. Но, очутившись в траве, вертлявые бельчата исчезали так проворно, что поймать их не было никакой возможности.

– Молодцы, ребята, – сказал Вознесенский, но лицо его как-то вдруг потемнело и помрачнело. – Знают, что надо вовремя дать деру, спасать свою шкуру.

Прошло два года, мы все там же снимали дачу. Но зимой мы даже не перезванивались с Майей.

В сороковом году мы почему-то не поехали на Николину Гору и остались на лето в Москве. Больше я не никогда не видала красивую девочку в голубых шелках. Она навсегда исчезла из моей жизни.

Но судьба еще раз свела меня с дворником Гаврилой. Это было уже после войны. Он как-то раз неожиданно, без звонка, зашел к нам на 3-ю Миусскую.

Я не сразу узнала его. Он сильно постарел, сморщился, сгорбился.

Мама поила его чаем на кухне, они долго о чем-то тихо разговаривали.

Когда он ушел, я спросила маму:

– Как там Майя? Ты не спросила? Ведь я о ней ничего не знаю. Прошло столько лет.

– Уехали они, – мое сердце сжалось от ее непривычно печального голоса. – Далеко уехали. Бедные, бедные…

Я больше ничего не узнала о Майе, девочке в голубых шелках, дочери расстрелянного отца.

Память прихотлива. Она как бы сама своевольно выбирает осколки из прошлой жизни. Вот выплыло из забытых сумерек яркое воспоминание. И тут же наискосок ложится что-то другое, казалось, навсегда забытое…

Но вот память уводит меня опять к довоенным годам. Я снова возвращаюсь к нашей жизни на Маросейке.

Помню, в ненадежный, но все же устоявшийся теплый мир нашей семьи вдруг резко влилась леденящая тревожная струя.

В одну из комнат нашей квартиры вселился новый жилец.

Он тут же предъявил документы. Работает здесь поблизости, на Лубянке, ходить на работу удобно, близко. Фамилия его – Дондыш. Детей нет. Жена. Что-то еще он объяснял маме.

Это был коротконогий человек, одетый в военную форму, в странных штанах с пузырями на боках.

Его плоские металлические глаза пугали меня.

Вместе с ним в дом вошла какая-то тревога, невесомое, но явственное предчувствие приближающейся беды.

Я же, девятилетняя девочка, была довольна появлением наших новых соседей.

Особенно мне нравилась его молодая красивая жена. Помню ее холодную улыбку и подкрашенные красивые глаза. Она одевалась совсем не так, как моя мама, – яркие пестрые платья, очень броские украшения, меха; но главное было другое. На всех тумбочках и этажерках в их комнате появились во множестве прелестные фигурки – фарфоровые дамы в пышных платьях с кружевами, кудрявые пастушки, загоревшие на французском жарком солнце в юбочках, игриво приподнятых ветерком.

– Это все старинное, – надменно говорила хозяйка. – Трогать нельзя, еще разобьешь. Только смотреть.

«Какие богатые, – думала я. – Как жаль, что у нас нет ни одной такой фигурки. Одни картины…»

Несмотря на неспокойное время, в квартире на Маросейке постоянно бывали гости.

Приходила мамина подруга, очень высокая, красивая, с подкрашенными удлиненными глазами – актриса Мария Феофановна Судьина.

Я дружила с ее сыном. Сережа Судьин. Я училась в начальных классах, он кончал школу.

Мария Феофановна приносила в изящных корзиночках какие-то неведомые фрукты и сладости.

– Это – детям! – властно гремел на всю квартиру ее актерски поставленный голос. На нашего соседа Дондыша она не обращала внимания. Даже не здоровалась.

Как-то вечером внезапно, без звонка Мария Феофановна и Сережа пришли к нам.

Лицо Марии Феофановны было покрыто нездоровой, мертвенной бледностью. Сережа тоже был какой-то необычный, молчаливый, притихший. Он укрылся в комнате брата. Мама увела Марию Феофановну в свою комнату и плотно закрыла двери.

Вдруг, к своему ужасу, я услышала гулко-хриплые рыдания. Я бросилась в мамину комнату, но меня тут же выставили вон.

– Его пытали! – вдруг вскрикнула Мария Феофановна. – Он все подписал… Ради нас…

Потом мама вышла ко мне, глаза у нее были покрасневшие. Она прижала палец к губам, сделав мне знак: молчать и не спрашивать.

После полуночи, проводив гостей, пройдя на цыпочках мимо двери Дондыша, выходившей прямо в переднюю, мама пришла в мою комнату. Она рассказала мне, какая беда обрушилась на столь благополучную семью Судьиных. Сережиного отца арестовали. А скоро Марии Феофановне объявили, что ее муж осужден как враг народа и шпион и приговорен к расстрелу.

Сереже пришлось пройти через нестерпимое унижение. В школе на общем собрании его заставили публично отречься от отца, признать его шпионом и предателем, отказаться от фамилии Судьин и взять фамилию матери. Теперь он – Сережа Яковлев. Иначе не бывать ему комсомольцем и не видать института. Ни один институт не возьмет его с такой анкетой. А ведь мы все знали, как глубоко и нежно он любил своего отца.

Марию Феофановну общим советом выгнали из театра. Никто за нее не заступился. Единогласно!

Теперь она, приходя к нам, тихо сидела за столом и ела наши постные супы и тощие котлеты. Сережа тоже изменился, он был подавлен и молчалив.

Мария Феофановна тоже взяла свою девичью фамилию – Яковлева. Ведь она была двоюродной сестрой Валентина Александровича Яковлева, маминого первого мужа.

Приходя к нам, она тихо здоровалась с Дондышем, наклоняя свою гордую голову. Он смотрел на нее брезгливо, вместе с тем с какой-то тайной опасной насмешкой. Он словно намекал на близкую грядущую беду.

– Зря вы ее приглашаете, – как-то сказал Дондыш маме. – Все-таки у вас дети… И вообще, вы бы записывали, кто к вам ходит. Такие записочки, записочки… Очень важно.

– Какие записочки? Это зачем? – ясный и ровный голос мамы звучал, как всегда, спокойно. – И притом Маруся, она же моя родственница.

Я помню, как прежде, до ареста Сережиного отца, мы бегали с Сережей по их просторной, залитой солнцем квартире. Теперь им оставили узкую темную комнату, где прежде жила их домработница.

Мария Феофановна продавала все, что имело хоть какую-то цену.

– Надо же, как у него нога растет, – жаловалась она. – Я же вижу, жмут ему ботинки, жмут. А он молчит.

Мама давала ей деньги, она брала их с мрачным, недовольным лицом.

У нас часто бывал большой друг нашей семьи композитор Анатолий Николаевич Александров. Он был моим крестным отцом.

Добрый, отзывчивый и на редкость рассеянный человек. Придумать, как над ним подшутить, доставляло нам, детям, немалое удовольствие. Ну, хотя бы подложить на его стул пищащую резиновую игрушку. Он вскакивал, громко вскрикнув. Нас, конечно, грозно отчитывали за такие проделки. Но мы втайне веселились.

Толик, так мы его все звали, мог войти в комнату и вдруг с грохотом сесть на пол.

– Что такое? – бросались к нему все.

– Но ведь вчера здесь стоял стул! – с недоумением отвечал Толик.

Нередко они с дядей Сеней играли в четыре руки. Оба были первоклассные пианисты, особенно дядя Сеня.

Однажды, когда мы все сидели за столом, Мария Феофановна сказала:

– Все! Продаю Сережин велосипед. «Пейжо». Когда-то муж привез его из Брюсселя.

– Прекрасно! – радостно воскликнул Анатолий Николаевич. – Мне так нужен велосипед на даче. До станции – туда и обратно.

На следующий день Анатолий Николаевич поехал смотреть велосипед. Сережа сам ему показывал, объясняя, какой его велосипед удобный и быстрый.

Анатолий Николаевич заплатил за него все деньги сполна. Поглядел на Сережу и сказал, что как-нибудь на неделе заедет за велосипедом. Но так никогда и не заехал. Он не мог взять у мальчика последний осколок их когда-то такой благополучной жизни.

В конце войны Анатолию Николаевичу присвоили звание народного артиста СССР.

Но дело в том, что он уже имел это звание, так что он стал единственным дважды народным артистом СССР. Это был в своем роде беспрецедентный случай. Как уж там выкручивался Комитет по культуре, я не знаю. Может, кого-то за это сняли с должности, а может, что и похуже…

В 1944 году Сережа Яковлев был призван в армию. Его полк стоял совсем недалеко под Москвой.

Как-то раз зимой Мария Феофановна попросила меня поехать с ней. Да я и сама хотела повидать Сережу.

Мы разошлись в разные стороны, чтобы поскорее найти его.

Я шла по засыпанной снегом тропинке, и вдруг моим глазам предстало поистине невероятное зрелище. Мария Феофановна, огромная, в рваном зимнем пальто, нескладно поднимая свои голенастые ноги, шла по высокой железнодорожной насыпи. На груди, укрыв краями пальто, она бережно несла котелок с похлебкой, во много слоев укутанный газетами, чтобы похлебка не остыла.

В двух шагах от нее, почти упираясь ей в спину штыком, шел молоденький солдат. Сказать по правде, Мария Феофановна вполне могла сойти за ловко замаскированного шпиона.

Я бросилась к ней. Но солдат грозно крикнул мне: «Назад! Буду стрелять!».

Тут, к счастью, подоспел Сережа, и все объяснилось.

Впоследствии Сережа Яковлев стал известным киноактером. Он снимался в многосерийном фильме «Тени исчезают в полдень». Тонкий, глубоко психологичный, он сыграл главные роли во многих ставших классическими фильмах: «Дом с мезонином», «Сорок минут до рассвета» и многих других.

Но пора вернуться к нашей довоенной жизни на Маросейке.

У меня была любимая подружка, Лиля Ратнер, жившая этажом ниже, хорошенькая, умненькая и такая же шаловливая, как и я.

Сейчас, когда нам обеим уже за восемьдесят, мы часто вспоминаем прошлую жизнь, и обе, не сговариваясь, чувствуем, что самые романтичные, светлые воспоминания, полные фантазий и тайн, остались на Маросейке в том старом доме с голландскими печами, с постоянно скрипящим темным паркетом.

К папе часто приходили художники. Расставляли у стен картины, громко спорили.

Иногда приезжал Евгений Евгеньевич Лансере. У папы были прекрасные книги с его иллюстрациями – «Хаджи-Мурат» и «Казаки».

Перед его появлением в доме начиналась суматоха. Стелилась свежая скатерть. Мама вынимала и ставила на стол последние остатки старинного сервиза с ее инициалами.

Евгений Евгеньевич был невысокого роста, с несколько облысевшей головой. Но твердые черты его лица, слегка высокомерные, производили впечатление властное и значительное. Его лицо запоминалось надолго.

К столу выходил Самуил Евгеньевич. Лансере был любителем музыки, так что разговор не умолкал. Папа с восхищением говорил о монументальной живописи Евгения Евгеньевича в стиле 17–18 века, о плафонах и настенных росписях в стиле барокко.

Как обычно, чай пили в большой комнате за овальным столом. На противоположных стенах висели два больших портрета. Один – «Дама с розой», написанный Валентином Александровичем Яковлевым. Когда-то мой отец, глядя на этот портрет, влюбился в маму.

Напротив висел еще один портрет моей мамы, написанный в другом стиле. Совсем другой образ, другая эпоха. Так, как увидел ее мой отец.

Мама в простом синем платье сидела, словно бы задумавшись. Руки, сложенные на столе, придерживали гирлянду дубовых листьев. Высоко поднятые золотистые волосы обрамляли ее чистый лоб. Удивительно прозрачные глаза с тайной печалью смотрели куда-то вдаль.

Евгений Евгеньевич всегда подолгу смотрел на этот портрет.

– А ведь не хуже, чем Петров-Водкин, – однажды сказал он. – Хотя портрет Яковлева тоже можно отнести к разряду шедевров.

Он сказал это как бы вскользь, негромко, но я запомнила его слова навсегда. Это было очень справедливо сказано. Два художника совсем по-разному, каждый по-своему, увидели эту прелестную женщину.

Дни шли за днями. Я с подружкой Лилей Ратнер возвращалась из школы. Иногда в передней мы встречали нашего соседа.

– Две девочки, а топаете, как слон, – недовольно говорил Дондыш. – Слишком много гостей…

Всегда одни и те же слова стали привычными, и мы не обращали на них внимания.

Слишком много гостей…

– Где же советская справедливость? – негромко ворчал в передней Дондыш. Но почему-то его слова разносились по всей квартире. – Кому-то четыре комнаты, а людям, скажем так, весьма уважаемым – всего одна… Нам же тесно…

Мы, дети, конечно, не догадывались, чем грозят такие разговорчики. Только впоследствии мы узнали об этом. Достаточно было написать донос, и соседи как-нибудь ночью незаметно и бесследно исчезали. Освободившаяся квартира доставалась бдительному доносчику.

– Им тут тесно, – негромко говорила мама.

Чем бы это кончилось – неизвестно. Но тут нам несказанно повезло. Достроили Дом композиторов на Третьей Миусской.

У нас была большая семья. Еще бабушка, потерявшая ноги из-за диабета. Сергевна, прописанная в квартире как мамина тетушка. Словом, нам дали квартиру на Третьей Миусской, и мы переехали туда со всей возможной поспешностью. Со всеми картинами, старой мебелью и роялем.

В новом доме было много детей. Мы играли во дворе, окруженном старыми деревьями и полусгнившими сараями. Стоял непрерывный крик, смех, визг. Никто не боялся тогда пустить детей во двор.

Сейчас наш двор пуст. Только мертвое железное дыхание машин, не нашедших себе пристанища на улице.

Еще одна удача. В наш подъезд на шестой этаж въехал друг моих родителей и мой крестный Анатолий Николаевич Александров. Начались ежедневные встречи. Теперь, когда дядя Сеня и Анатолий Николаевич играли в четыре руки, мне уже открывались новые глубины классической музыки.

Тем временем Анатолий Николаевич и папа замыслили написать оперу «Бэла» по повести Лермонтова. Ведь папа был прекрасный литератор и поэт.

Опера «Бэла» была закончена и поставлена в филиале Большого театра.

После войны папа был приглашен на должность главного либреттиста Большого театра. Но об этом стоит рассказать поподробней, это необычная история, связанная с нашумевшей оперой Вано Мурадели «Великая дружба». Но об этом немного позже…

Конечно, для папы главным в его творчестве всегда оставалась живопись, в более трудные периоды – книжная графика. Но его постоянно привлекала также и теория живописи старых мастеров, процесс лессировки, трехслойный метод.

В молодости папа сам с увлечением писал в манере художников Возрождения. Больше всего его привлекала школа венецианцев.

К сожалению, в те годы он был беден, и ранние картины его сильно потемнели, потому что олифу он покупал по дешевке в керосиновой лавке, которая была тут же, рядышком, за углом. Я с удовольствием ходила с ним, темная лавка мне казалась таинственной пещерой. Низкий темный подвал, скользкие ступени и острый запах керосина.

Позднее папа написал большой теоретический труд «Секреты живописи старых мастеров». Эта книга до сих пор не имеет себе равных, уже и оттого, что он сам много писал в этой манере.

Еще раньше, в бытность нашу на Маросейке, папа получил письмо на серой бумаге без обратного адреса и подписи. Ему с благодарностью писали художники из далекого концлагеря. Лишенные возможности заниматься живописью, они от руки переписывали его книгу и передавали ее друг другу.

Тем временем в наш дом на Третьей Миусской продолжали въезжать именитые композиторы. В квартире под нами поселился молчаливый величественный Рейнгольд Морицевич Глиэр. Иногда я видела его дочь, узкую, какую-то плоскую, быструю. Помню ее длинные серьги с сапфирами.

Шум и дребезг доносились сверху. Выше этажом сочинял свою лихую музыку композитор Покрасс. Но это длилось недолго. Коротенький, кругленький, он бегом сбегал по ступеням. В соседнем подъезде жил его брат. Они недолго оставались в нашем доме. Исчезли, уехали, куда – не знаю.

Много лет спустя мне рассказали, что Сергей Сергеевич Прокофьев как-то прошелся по нашему дому, поморщился и сказал: «Здесь слишком шумно и много музыки». И наотрез отказался от предложенной ему квартиры.

Сергей Сергеевич переехал на улицу Чкалова, возле Курского вокзала, но в тихом глубоком дворе.

Моя жизнь сложилась так, что я позднее много раз бывала в той квартире, уже разоренной, разграбленной, где самое яркое воображение не могло нарисовать живущего там Сергея Сергеевича. Но это все случилось много лет спустя.

Конечно, квартира в нашем доме не пустовала, и вместо Покрасса в квартиру № 50 прямо над нами въехал Тихон Николаевич Хренников. Я сохранила о нем, о его жене Кларе Арнольдовне самые добрые воспоминания. О них я еще многое расскажу и не один раз, но всему свое время.

Замечу только, что лицо Тихона Николаевича напомнило мне кого-то, но я не сразу вспомнила, кого именно. Широкие мягкие щеки. Добрая улыбка. Вознесенский. Расстрелянный Вознесенский. Это были люди одной породы, добрые, порядочные, насколько позволяли это занимаемые ими высокие посты.

Музыка безобидна, а политика убивает наповал.

Мы прожили рядом с Хренниковыми долгие годы, встречаясь почти ежедневно.

Дверь их квартиры часто открывала Клара Арнольдовна, по-своему красивая, с короткой стрижкой, похожая на античного мальчика. Она несколько раз позировала мне. Сохранился незаконченный карандашный рисунок. Он мне дорог как воспоминание.

Но, пожалуй, ближе всего в эти довоенные годы нам была Маргарита Осиповна Алигер. На нашей лестничной площадке было всего две двери, ее и наша, друг напротив друга.

У Маргариты Осиповны были две дочери, обе моложе меня, совсем еще девочки.

До сих пор, как видение, мне помнится старшая из них – Таня. Если определить ее одним словом, то точнее не скажешь – «прозрачность».

Прозрачны были ее легкие вьющиеся волосы, пушистым нимбом окружавшие прелестную головку. Правильные черты лица, заметная, какая-то болезненная бледность, на висках голубые жилки.

Однажды, выходя из подъезда, я услышала чей-то горестный плач. Мимо меня, заливаясь слезами, по улице прошла маленькая девочка лет пяти, не больше.

За ней как завороженная, не спуская с нее глаз, словно в забытьи, шла Таня. Невыразимая печаль была на ее лице.

Девочка прошла мимо нашего подъезда – Таня за ней. Девочка свернула в арку ворот, ведущих во двор. Таня, не сводя с нее глаз, разделяя ее неизвестное, таинственное горе, как во сне, прошла за ней. Она шла, не отдавая себе отчета, куда и зачем идет.

Ее младшая сестра Маша, отнюдь не красавица, обладала каким-то неотразимым обаянием, загадочным притяжением, что красной нитью прошло через всю ее жизнь. Но это было уже позже, когда она подросла.

У девочек была няня, которая по законам общих интересов тут же подружилась с Сергевной. Они часто шептались на кухне, выдавая семейные секреты. Так я узнала, что Маша – дочь писателя Фадеева и что он часто ходит по улице в надежде увидеть Машу. А Маргарита Осиповна – у, характер! – не дает им встречаться и в дом его не пускает.

Сама Маргарита Осиповна, скорее сухая, жесткая, а не худенькая и стройная, часто приходила к маме. Они подружились, да и не могло быть иначе. Мама обладала особым даром привлекать к себе хороших людей, даже если они отличались крутым, нелегким характером.

Мама не любила обеды в обычном, традиционном понимании, предпочитая чашечку кофе со свежим калачом, намазанным маслом.

Я частенько бегала за ними в знаменитую Филипповскую булочную, приютившуюся за Елисеевским магазином. И приносила маме еще теплые калачи.

Помню маму и Маргариту Осиповну, сидящих рядом, окруженных запахом крепкого домашнего кофе.

Маргарита Осиповна обычно была в строгом костюме.

– Костюмы для дам должны шить только мужчины, – сказала она однажды. – Иначе это – не костюм.

У меня еще будет случай рассказать о судьбе этой семьи, всему свое время.

А пока что мы бегали во дворе и возле дома. Из подъезда выходил жирафообразный Кабалевский, пугая нас огромным красно-коричневым родимым пятном на шее. Он никогда не здоровался с нами, просто не замечая стайку мелюзги, да нам это было как-то и ни к чему.

Выплывал из подъезда округлый Арам Ильич Хачатурян с неизменной улыбкой. Ласково спрашивал каждую девочку, как ее зовут, чтобы тут же забыть и ее имя, и ее саму.

Тогда мы не очень-то интересовались нашими соседями, может быть, только те из детей, кто занимался музыкой.

Бывало, когда открывалась какая-то дверь, тишину нашей лестницы нарушали звуки музыки, обычно что-то часто звучащее по радио, знакомое, изредка – оригинальное.

Но вдруг, казалось бы, по тем временам не особо значительное событие прямо-таки взбудоражило весь дом.

Во втором подъезде жил известный дирижер Григорий Гамбург. Он работал на киностудии, и часто в титрах в начале фильма мелькала его фамилия. У него был любимый, какой-то особо породистый бульдог.

И вдруг этот бульдог взбесился. Как это случилось – неизвестно, но тем не менее…

Началась суматоха. Приходили молчаливые медсестры и делали уколы от бешенства всем соседям.

Мамина подруга художница Вера Яковлевна Тарасова давала уроки рисования дочери Гамбурга Норе, моей подруге. Она напрасно старалась отбиться от уколов, медсестры были неумолимы.

– Я ехала в лифте с Гамбургом, а не с его собакой! – упорно твердила Вера Яковлевна, но все было бесполезно.

– Взбеситесь, а нам отвечать…

Но на этом тревоги не кончились. Пришло распоряжение усыпить всех животных, живущих в нашем доме.

Мой крестный Анатолий Александров заявил, что не перенесет, если усыпят его любимого серого кота.

Тут мы с папой взялись за спасение наших любимцев. Быстренько написали письмо в какую-то высшую санэпидемическую инстанцию. У меня, как ни странно, сохранился черновик этого нелепого письма, помятый и пожелтевший.

«Мы, нижеподписавшиеся, подтверждаем, что кот народного артиста СССР профессора А. Н. Александрова, а также остальные коты прочих композиторов никогда не выходили из квартир и не могли быть в контакте со сбесившейся собакой Гамбурга Г. Н.».

С этой бумагой я и моя подружка, жившая в соседнем подъезде, пошли по квартирам.

Мы начали с квартиры Рейнгольда Морицевича Глиэра.

Он благосклонно и равнодушно кивнул тяжелой львиной головой и подписал: «Народный артист СССР, лауреат Сталинской премии, Р. М. Глиэр».

Дальше пошло легче. Мы забежали к Вано Мурадели.

– Ну как же, ну как же! – сказал Вано Мурадели и подписал.

Потом по очереди зашли к Шапорину, Кабалевскому, Хачатуряну и другим именитым жильцам нашего дома.

Все охотно подписывались, не забывая присовокупить все свои звания и регалии.

В последнюю очередь мы зашли к Тихону Николаевичу Хренникову.

Он посмотрел на наше прошение, уже изрядно отяжелевшее от весомых титулов и званий, и расхохотался весело и жизнерадостно.

Я, собственно, описываю эту незначащую историю, потому что потом долгое время я не слышала такого беззаботного заразительного смеха.

– Это же надо отослать в «Крокодил»! – воскликнул он. И подписался: «Т. Хренников». Конечно, без упоминания своих многочисленных заслуг и наград.

Было начало лета 1941 года. Приближалась роковая дата 22 июня.

Но с утра, еще ни о чем не подозревая, я с няней Сергевной отправилась на площадь Пушкина в маленький кинотеатр (еще не был построен кинотеатр «Россия», да и статуя Пушкина еще стояла на фоне неба на своем законном и привычном старом месте).

Мы посмотрели фильм «Три мушкетера». Скажу по правде, с тех пор у меня нет сил смотреть этот фильм – сразу вспоминается слишком многое. И я не беру в руки эту великолепную книгу, столь любимую мною прежде.

Но это можно понять. Мы вошли в кинотеатр, и это был один город, одна страна, а вышли из кинотеатра в другой город, в другую страну, в другую эпоху.

Люди на площади торопились кто куда, некоторые бежали. Мне послышался в отдалении чей-то вскрик и приглушенные рыдания. Нет, почудилось.

Только вернувшись домой, мы узнали, что по радио в двенадцать часов дня выступал Молотов. Война! Страшное, гибельное слово.

– Господи, помилуй! – перекрестившись, сказала Сергевна. – С кем это война? Откуда?

С удивительной быстротой окна во всех домах были заклеены крест-накрест бумажными полосками. По вечерам в небо, неспешно покачиваясь, поднимались толстобрюхие аэростаты.

В сумерках папа и Сережа поднимались на крышу нашего дома. Готовились, если будут налеты, сбрасывать с крыши зажигательные бомбы.

Тут же, усевшись кружком, сидели девушки – бойцы ПВО. Они весело переговаривались, пили чай, передавая друг другу большой голубой термос.

Как-то днем мы с мамой отправились на площадь Восстания за какими-то нужными для отъезда документами. И остановились, не могли перейти улицу.

Мимо нас прошел отряд добровольцев, уходивших на фронт.

Я запомнила слезы на глазах мамы. Мы не отрываясь смотрели на этих мальчиков, с уже суровыми по-мужски лицами.

Разного роста. Одни крепкие, с юношеским румянцем, другие бледные, худые, многие в очках. Мимо прошел еще совсем мальчик, со впалой грудью, тонкими руками. У всех за спиной скатка шинели и котелок. Какая судьба ждала их на фронте?

В скором времени началась эвакуация. Из Москвы вывезли всех профессоров Московской консерватории с семьями. Пожалуй, наша семья была самой многочисленной: Самуил Евгеньевич, папа, мама, я, Сережа, тетя Белла с дочкой Ириной и, конечно, Сергевна.

Так мы выехали из Москвы. Несколько вагонов занимали артисты театра Станиславского и МХАТа. Весь цвет артистического мира.

На станциях я видела этих знакомых по фотографиям и афишам артистов. Большинство пожилые или совсем старые, но какие значительные, запоминающиеся лица!

Эта часть нашего странствия прошла вполне благополучно. Мы ни разу не попали под бомбежку. Хотя немцы бомбили пароходы, плывшие по Волге до нас и после.

До Минвод мы ехали в старых вагонах, шатких и скрипучих, без полок, с одной широко раскрывающейся дверью. Вагон был разделен надвое надежной доской. На второй половине стояли тихие, уставшие от тряски лошади.

Не знаю, как перенесли такое соседство старые актеры. С нами в вагоне ехал учитель Самуила Евгеньевича профессор Гольденвейзер с сестрой. Помню, они обсуждали что-то и спорили о сонатах Бетховена.

Так или иначе, мы доехали до Нальчика, поражаясь вдруг окружившей нас непередаваемо прекрасной природой. Потом на автобусах нас отвезли в просторный санаторий «Золото-платина», видимо, когда-то предназначенный для членов правительства.

Стройное здание с колоннами и мраморными террасами. Во все стороны разбегались ровные дорожки, посыпанные песком с какими-то блестящими камешками.

А вокруг росли нескончаемые фруктовые деревья. Изголодавшись за дорогу, мы, девочки, быстро насытились перезрелыми яблоками и грушами. Рвали грецкие орехи в зеленых одежках.

Раздутые, словно бы наполненные жиром, груши грузно падали на землю и расплющивались.

Два раза в день мы слушали по радио сообщения «От Советского Информбюро». Благородный, одновременно волнующий и спокойный, незабываемый голос Левитана.

Сердце замирало и падало, когда мы слышали: немцы движутся в направлении Минска, Полоцка, Витебска… Каждый день – новые города. Сводка обычно кончалась сообщением, сколько немецких танков подбили наши войска, сколько немцев взято в плен.

В середине лета появилось сообщение – противник движется в направлении Смоленска. Смоленск! Все молчали, никто не сказал ни слова. Ведь уже недалеко Москва!

Скоро прошел слух, что нас отправляют в Тбилиси. Значит, немцы движутся к Кавказу.

Наша терраса огибала весь санаторий. Из высокой двери не выходила, а легко выпархивала невысокая Книппер-Чехова, уже немолодая, но всегда оживленная и подвижная. Блестели ее смородиново-черные быстрые глаза, когда-то пленившие великого Чехова.

Неспешно выходил Качалов полюбоваться кроваво-красным южным закатом и медными вершинами далеких гор. Всегда красивый и необыкновенно элегантный. Этакий престарелый принц. Не король, а именно принц, в нем жила неугасимая вечная молодость.

Тут же знаменитая балерина Семенова давала уроки юной девушке. Та стояла неподвижно, держа в пальчиках соленый огурец. Она ставила ей руку. Шел мелкий теплый дождь, по-южному быстро опускались сумерки, а девушка все стояла, вытянувшись, держа в пальцах все тот же скользкий огурец.

За ближайшей к нам дверью жил известный врач и писатель Викентий Викентьевич Вересаев, автор знаменитой книги о Пушкине. В его тени жила худенькая жена, всегда молчаливая Мария Гермогеновна.

Скоро мы переехали в Тбилиси. Куда переехали все актеры МХАТа – я толком не знаю.

Тбилиси мне запомнился как теплый гостеприимный город, полный добрых людей.

Нам удалось снять маленькую тесную квартирку недалеко от подножия горы Давида на кривой и узкой улочке. Улица Кипиани.

Я ходила в школу, у меня нашлись подруги в классе. Ближе всего мне была Нателла Имедадзе. Потом долгие годы мы переписывались с ней.

Я бывала у них дома. Они знали, что я подголадываю, и всегда старались меня накормить.

Однажды я пришла к Нателле – семья готовилась к какому-то празднику. Мы все кололи и чистили грецкие орехи и мешали их с разными травами.

Я подумала: как это неразумно. Орехи такие вкусные, и главное – сытные, зачем мешать их с какой-то пахучей травой?

Наш невысокий старенький дом квадратом окружал небольшой двор. По вечерам слышались звонкие женские голоса. Хозяйки переговаривались, снимали с веревок высохшее белье и складывали его в плетеные корзины.

Самуил Евгеньевич начал преподавать в Тбилисской консерватории. И почти каждую неделю – концерт.

В январе в большом зале на улице Руставели собирались все музыканты и любители классической музыки. Первые концерты: Шопен, Шуман, Лист…

В апреле и мае Самуил Евгеньевич играл все тридцать две сонаты Бетховена, разделив этот цикл на шесть концертов. Просторный зал всегда переполнен, не может вместить всех поклонников блистательного искусства Фейнберга.

Мы возвращались после концерта по узким неровным улочкам к нам наверх, обремененные огромными букетами и корзинами цветов. У нас не было ни одной вазы, только заветное ведро, которое ревностно и строго охраняла Сергевна.

Приходилось оставлять цветы во дворе. Я с нашего шаткого балкона смотрела, как одна за другой из дверей выходили грузинки и бережно ставили цветы в глиняные вазы и кувшины.

Помню, как однажды весной я спускалась к проспекту Руставели и вдруг замерла на месте. На постаменте, сколоченном из грубых, некрашеных досок, стояло высокое старинное кресло, обитое наполовину истлевшим малиновым бархатом.

В кресле сидел профессор Игумнов, хороший музыкант и преподаватель, но уже не дающий концертов. Он был слишком стар. Игумнов крепко спал, торжественно возвышаясь, как бы плывя над толпой.

Смуглый мальчик уже давно начистил ему ботинки до блеска. Он еще водил по ним бархоткой и не знал, что ему делать с этим спящим величественным старцем. Седые негустые волосы падали Игумнову на лоб. Я разглядела его большие холеные руки, он крепко держался за подлокотники кресла.

По правде говоря, я тоже не знала, как быть: разбудить его или нет.

Но тут Игумнов открыл глаза, шевельнулся, медленно поднял руку и вытер рот с набежавшей по углам губ слюной. Я прошла мимо.

Нам посоветовали купить в дорогу пачки чая. Это было единственное, что продавалась в магазинах города. Так мы и сделали, хотя даже не догадывались, как они нам еще пригодятся.

Эвакуация продолжалась. Бесконечный путь, тонувший во мраке и безнадежности.

Мы ехали в поезде мимо ржавых, рыжих скал, маленьких городов, поселков, утонувших в зелени фруктовых деревьев.

Остановка в пути. Баку. Нашей семье повезло. Нам выделили один на всех номер в гостинице. Мама и Самуил Евгеньевич спали на кроватях, мы все кто на чемоданах, кто просто на полу.

На другой день мы с папой пошли навестить Анатолия Николаевича Александрова, как все мы его по привычке звали – Толик. Ему и его родственникам повезло меньше, чем нам, им дали маленькую комнату в старом Баку.

Я с интересом смотрела на обмазанные глиной низкие домики. Вокруг них кипела жизнь. Женщины в пестрых одеждах и в низко завязанных платках что-то жарили на железных печурках прямо на улице. Заманчивый, обворожительный запах, но это не для нас.

Комната, где кое-как поместились Толик и вся семья, была совсем крошечная. Толик лежал на каком-то ложе, сбитом из досок, подняв ноги вверх по стене. Вытянуться не было никакой возможности.

Мы знали, что у него на ноге гнойный фурункул, и захватили из запасов белый стрептоцид и остатки бинта. Как смогли, перевязали ему ногу.

Мы сообщили ему, что завтра утром всех консерваторцев перевозят на пароходе через Каспийское море в город Красноводск.

Море было мерцающим и синим. Всю дорогу я просидела на палубе, глядя на игру невысоких волн. Я еще никогда не видела моря. Потом я все-таки уснула, прислонившись к какому-то ящику.

Наконец, мы приплыли в Красноводск и по шатким мосткам сошли на берег вместе со всем нашим громоздким скарбом.

Недалеко находилась железнодорожная станция. Вокзал был забит людьми, ожидающими поезда. Мы все устроились у стены, где меньше дул ветер. Ближе к ночи ветер усилился, неся из пустыни холодный колючий песок.

Недалеко от нас на чемоданах сидели Александр Борисович Гольденвейзер с сестрой, накрывшись одним пледом.

Я услышала глухие старческие рыдания. Это плакал Александр Борисович, обнимая сестру. Слышать это было невыносимо, но что я могла сделать?

К нам подходили дети с маленькими мешками за спиной, оборванные, выросшие из одежек, многие босые, – дети растут быстро даже во время войны.

– Тетенька, дай попить! – ко мне подошел малыш в одной рубашонке, даже без штанишек. Видимо, постирать их не было возможности.

Пробегали измученные воспитательницы.

– Не знаете, когда подадут вагоны? Дети голодные, хотят пить.

Но мы ничего не знали, как и они. И, как они, были без воды и хлеба. А где-то рядом в сумерках сочно плескалось море.

К счастью, ночью их увезли. Сил не было смотреть на их голые вздутые животы и босые ножки.

А под утро подали еще один состав, и нас погрузили в вагоны. Нам выдали на дорогу по полбуханки хлеба на человека. Это было великое богатство.

Но главной проблемой оставалась вода. В нашем вагоне было одно ведро на всех. Его бдительной владетельницей была няня Сергевна.

Когда наш поезд останавливался на большой станции, папа и мой брат Сергей со всех ног бежали к вокзалу, чтобы успеть наполнить ведро драгоценной водой. Добывать воду было непросто. Никогда не было известно, сколько стоит поезд. Он мог тронуться в любую минуту, даже не загудев.

Потом к нам подходили по очереди все, кто ехал с нами в вагоне, и Сергевна торжественно разливала воду по чашкам и кружкам.

Однажды Толик, рассеянный, как всегда, спускаясь с верхней полки, опустил ногу в ботинке прямо в ведро, полное драгоценной воды.

Я запомнила этот случай, потому что его нещадно бранила Сергевна.

– Ах ты, черт косолапый! – кричала она. – Не видишь, куда ногу ставишь? Глаза забыл?

Ну, что поделаешь, всем пришлось пить эту воду, ведь все томились от жажды.

Иногда поезд мог стоять целые сутки между станциями в пустыне. За окном песочные барханы, как застывшие волны, уходили за горизонт. Ветер шевелил их, срывая с них тонкие струйки песка.

Жара, духота, мы пропускали военные эшелоны с танками, солдатами, они ехали с востока на запад.

Наконец поезд трогался, хоть какой-то сквознячок.

Но вот долгожданный конец пути. Фрунзе.

Площадь перед вокзалом была покрыта неровным бугристым асфальтом. Зато из крана, торчащего из стены, текла немного мутная, теплая вода. Пей, сколько хочешь.

Мы перетащили нашу поклажу через рельсы. Нестерпимо жгучее южное солнце…

Кто-то жазал, что надо самим ижать комнаты. Я и мама пошли вдоль улицы. С двух сторон в арыках медленно текла гниловатая вода.

Мы стучались в двери низких домов. Из-за закрытой двери слышался досадливый голос:

– Проходи, проходи! Не сдаем!..

Видно, всем уже надоели эвакуированные.

Я видела, как побледнело и осунулось мамино лицо. Время от времени она доставала из сумки маленький флакон с нитроглицерином. Лизнув пробочку, бережно прятала флакон.

Похоже, этой негостеприимной улице не будет конца. Казалось, все сделано из плотной пыли: дома, серые тополя, заборы…

Мы вернулись обратно на вокзал.

За это время всем выдали карточки на хлеб. Нам, иждивенцам, – 400 граммов.

Бесценные четыреста! Хлеб был сырой, попадались измельченные древесные опилки, но главное было растянуть до вечера хотя бы маленький кусочек. Но это удавалось редко.

На первое время всей консерваторской профессуре выделили одну комнату. Мы спали рядком на полу вдоль одной стены, укрываясь, кто чем мог.

Мне досталось место около профессора Гузикова. Он был скрипач и спал, не расставаясь со своей скрипкой, прижимая к себе черный футляр. Он упрекал меня, что ночью я перетягиваю на себя его пальто и он зябнет.

У противоположной стены лежала, постанывая, моя двоюродная сестра Ирина, укрытая каким-то одеялом. Папа как-то разыскал среди наших вещей градусник. Температура за 39 градусов. Похоже, что у нее был тиф. Но ни лекарств, ни врача. Помню, ночью папа вставал, невольно будя соседей, и поил ее водой.

Надо отдать должное обитателям нашей комнаты, никто не упрекнул нас, не сказал ни слова, что Ирина больна неизвестно чем и может быть заразна.

В сложных жизненных ситуациях на помощь приходят скрытые энергетические силы, безмолвно спящие в обычное время.

Скорее всего, у Ирины действительно был тиф, но через некоторое время температура спала, она стала выздоравливать.

Вскоре нам выделили одну комнату, теперь уже только на нашу семью. Неуютный каменный дом.

Осень мы прожили довольно-таки сносно, но потом оказалось, что комната не отапливается, а зимы во Фрунзе достаточно суровые. Мы спали не раздеваясь, в пальто, закутавшись во что могли.

Дядю Сеню пригласили в Ташкент. Там он мог преподавать в консерватории, давать концерты. В Ташкенте он исполнил цикл из двенадцати сонат Бетховена, хоральные прелюдии Баха, произведения Шумана, Скрябина… И все это при переполненном зале.

Он жил у своих друзей, в отдельной комнате, и каждый его приезд во Фрунзе был как праздник для нас. Мы радовались встрече, а он старался хоть как-то подкормить нас.

Первое время нас очень выручали пачки чая, которые мы купили в Тбилиси.

Ранним утром я шла на базар, подходила к телегам, чем-то высоко нагруженным, укутанным тряпками, рваными коврами. Наверху обычно сидел старый киргиз, молчаливый и неподвижный, скрестив ноги, в толстом халате.

– Чай хочешь? – кричала я.

Иногда изваяние оживало, молча кивало головой.

Пока были деньги, я покупала на базаре кукурузную муку и варила мамалыгу. Кашу без масла, чуть подсоленную. У меня были два заветных кирпича, между ними я подкладывала под котелок ветки и щепки. Раскладывала дома кашу всей семье по мискам и чашкам. Запомнила на всю жизнь – каждому по семнадцать ложек жидкой безвкусной каши. Семнадцать ложек!

Поистине нелегким испытанием и соблазном был яркий осенний южный базар.

Уложенные пирамидами, излучая свет, сияли продолговатые золотистые дыни, тяжелые, чуть прозрачные гроздья винограда, сложенные горкой пушистые сочные персики.

Сводил с ума запах горячего шашлыка и плова. Все это готовилось прямо тут же, на площади.

Киргизки в цветных платках, завязанных по самые брови, раскладывали плов по железным плоским тарелкам и орлиным взором следили, чтобы пустые тарелки возвращались назад.

Иногда горячий плов накладывали просто на куски газеты. Счастливец, съевший жирный плов, равнодушно кидал промасленную бумагу на землю. Тут же налетала стайка голодных мальчишек. Они вырывали друг у друга пропитавшуюся жиром середину бумаги и жевали ее. Сказать по правде, я бы с удовольствием присоединилась к ним, но слишком многое останавливало меня.

Тем временем кончился чай, привезенный из Грузии, – кончилась наша заветная еда, кукурузная мамалыга.

В это время папе заказали десять портретов генерала Панфилова. Его портреты висели повсюду, во всех официальных учреждениях, в школах, даже в пустых витринах магазинов.

Для работы папе выдали готовые холсты на подрамниках, кисти, краски. Разграфив фотографию на клеточки, он переносил рисунок на холст. Огромный профессиональный опыт – папе приходилось делать большие, монументальные работы, расписывать в Москве вокзалы, театры, так что работа была скорее унылой, однообразной, чем трудной. Больше всего отнимали время ордена на груди Панфилова.

Вскоре три первых портрета были готовы. Мы с папой понесли их, еще не до конца просохшие, через весь город в какое-то мрачное здание с солдатами у входа.

Нас пропустили в большой зал, где за длинным столом, покрытым, как скатертью, зеленым сукном, которое свисало почти до пола, сидели военные, в основном уже немолодые, с холодными, важными лицами.

Мы расставили на трех стульях принесенные портреты. Воцарилось долгое, мне казалось, бесконечное, гнетущее молчание.

Я забилась в темный уголок, невольно подумав: нет, похоже, не видать нам больше нашей кукурузной мамалыги. А мы ведь так рассчитывали получить хоть немного денег.

Наконец тягостное молчание прервал строгий военный – видимо, глава всей этой комиссии. Мне показалось, что он глядит на портреты как-то брезгливо, недовольно.

– Не похож, – сказал он. – А ордена написаны просто небрежно. Вы понимаете, какую ответственную работу вам поручили?

– Написано кое-как, – подтвердил второй.

И начался полный разгром.

– Переписать! – было общее заключение комиссии.

С другой стороны комнаты стояло больше десятка портретов, повернутых лицом к стене.

– А эти уже приняты? – спросил папа.

– Да, – надменно и уверенно сказал кто-то из военных, – эти уже приняты.

Папа, проходя мимо, повернул один из портретов, стоящих у стены. Это была грубая, аляповатая мазня, примитивная, собственно говоря, совершенно непрофессиональная. О сходстве даже не приходилось говорить.

– Это вы приняли, а как же мои портреты? – спросил папа.

– Мы берем ваши портреты, – не отвечая на его вопрос, недовольно сказал старший из военных. – Вам завезут еще двадцать холстов. Только уж постарайтесь без халтуры. Думаете, если вы из Москвы, так вам можно писать тяп-ляп?

Внизу в узком окошечке папа получил какие-то деньги, и мы, очень довольные, отправились домой.

У нас появилась на обед капуста и еще что-то съестное. Конечно, ни мясо, ни масло мы купить не могли, старались растянуть «панфиловские» деньги, не знали, будут ли еще какие-то заработки.

Папе прислали еще холсты на подрамниках. Он томился, но старался писать как можно тщательней.

Я удивлялась: почему Панфилов? Почему всюду его портреты?

Мы как-то пошли с папой в кинотеатр «Алатоо», и я увидела на парадном месте написанный папой знакомый портрет.

Впоследствии я узнала, что хотя генерал Панфилов родился в поселке Петровское где-то под Саратовом, здесь, во Фрунзе он формировал дивизии из новобранцев. Вместе с ними он отправился под Москву, когда немцы были уже совсем близко.

Они проявили истинную доблесть. Подвиг двадцати восьми панфиловцев вошел в историю. Генерал Панфилов погиб вместе со своими бойцами 18 ноября 1942 года.

Зима выдалась холодной, но не это наполняло нашу неуютную комнату тоской и тревогой. Сережа был мобилизован, отправлен на фронт под Сталинград, и от него перестали приходить письма.

Мама, всегда такая сдержанная, не могла скрыть от нас мучительного беспокойства и ожидания. Сердце у нее было слабое, больное. Она стала больше лежать на освободившемся Сережином месте. Писем не было месяца три, а то и больше.

Однажды, когда папа получил очередные деньги за портреты, я купила маме на рынке пачку «Беломора». Мама курила с той самой папиросы с опиумом, которую ей дал когда-то ее друг доктор в Омске в ночь, когда умер ее муж Валентин Александрович Яковлев.

Во Фрунзе она курила дешевый табак, делая самокрутки из газетной бумаги. Я думала, она хоть немного обрадуется пачке «Беломора». Но ей было все равно.

Я бесконечно любила маму и страдала, не зная, чем ее утешить, успокоить. Она еще больше похудела, лицо ее отдавало нездоровой бледностью.

И вот, наконец, первое письмо от Сережи.

Память, независимо от нас, своевольно выбирает что-то особенно яркое и выразительное и порой навсегда прячет в своих тайных закромах.

Сережа в числе прочего описывал пленных немцев. Запомнила на всю жизнь. Молодой немец с отмороженными по локоть руками. Ему становилось легче, если он на морозе подставлял свои обреченные руки под струю ледяной воды, льющуюся из колонки.

Женщины из соседних полуразрушенных деревень приходили, приносили пленным кой-какую еду. Подкармливали их и проклинали.

Мама ожила и не обращала внимания на неустройство нашей жизни.

Больше всего нас изводило несметное множество клопов, которыми был заражен весь дом. Соседи нас научили зажигать «мигалку» – баночку с техническим маслом и веревочным фитильком. Я обжигала каждый вечер полчища клопов, гнездившихся повсюду. Но они приноровились ползать по потолку и ловко падать прямо на спящих.

Весной 1943 года все изменилось. Пришел вызов дяде Сене. Он мог вернуться в Москву и взять с собой кого-нибудь одного из нашей семьи.

Предстояло засушливое и пыльное южное лето. Мы все решили, что с дядей Сеней поедет в Москву Мария Ивановна. Там она легче перенесет летнюю жару.

Мама была как бы охранным центром нашей семьи. Для Самуила Евгеньевича она была, если так можно выразиться, его Прекрасная дама, столь преданно и благоговейно он к ней относился.

Папа тоже считал, что так будет лучше, мама лежала с сердечными приступами все чаще.

Надо сказать, что братья, мой отец и Самуил Евгеньевич, были необычайно близки и дружны.

После смерти дяди Сени папа посвятил долгие годы, свои последние годы, реставрации его неоконченных книг. Будучи великолепным литератором, прекрасно чувствуя музыку, он дописал теоретические труды своего брата, посвященные технике исполнения и глубинному пониманию классической музыки. Объединял отрывки, вспоминал случайные разговоры.

Но я отвлеклась и снова возвращаюсь к последним месяцам нашей жизни во Фрунзе.

Мы с папой провожали маму и дядю Сеню, помогли им как-то устроиться в переполненном вагоне.

Взрослая девочка – мне было почти пятнадцать лет, – я горько расплакалась, когда тронулся вагон и мама грустно улыбнулась мне на прощанье, чуть видная за мутным, тусклым стеклом окна.

Мы возвращались в нашу опустевшую убогую комнату.

По дороге мы увидали на пыльной улице маленького бездомного осленка. Как это могло случиться? В то время осленок недешево стоил на рынке. Я плакала, обнимала и гладила этого осленка. У меня слились воедино этот маленький бездомный осленок, тощий и голодный, с глазами, полными невыразимой тоски, и я, только что проводившая маму. А Москва казалась недостижимой и бесконечно далекой. Словно заперта страшным замком войны.

Но вот, наконец, наступил долгожданный день: мы получили документы и могли возвратиться в Москву.

Поезда были переполнены, плотная толпа осаждала каждый вагон. Папа просунул меня в окно. Окна были большие, рамы опущены. Духота, жара. Потом я увидела в конце вагона папу. Как-то все протиснулись в узкие двери и теперь искали место, где бы присесть.

Наконец поезд тронулся, и я испытала забытое за войну чувство внезапного счастья. Проплыли станция и деревья, покрытые тройным несмываемым слоем пыли.

Я ехала на третьей полке, под самым потолком вагона. Было душно, я обливалась потом. Но все это не имело значения. Ведь я ехала в Москву, к маме.

По дороге многие покупали соль, – это было единственное, что продавалось на станциях. Кто-то сунул серый грубый мешок с солью на мою третью полку. Я сжалась в комочек на самом краю и уснула. Видимо, во сне я распрямилась и свалилась прямо на спину какого-то солдата, который, согнувшись, сидя, спал на нижней полке. Он помог мне снова забраться наверх.

Но постепенно исчезли мертвые волны пустынь, появились озерца травы и кусты. В вагоне стало просторней, кое-кто сходил на промежуточных станциях. Исчез мой сосед по полке – сыроватый мешок с солью. Днем я спускалась вниз и с жадностью смотрела на живые зеленые перелески. Иногда мы пропускали военные эшелоны. Но это было не так часто, ведь мы тоже ехали на запад.

Я извелась от нетерпения, подъезжая к Москве. Кто нас встречал на московском вокзале – не помню, но мамы не было. Она неважно себя чувствовала. Но она прислала мне бутерброд: тонкий кусок белого хлеба, которого я ни разу не ела за время войны, и уж совсем невозможное лакомство – два кружочка любительской колбасы.

Наконец мы приехали домой, я увидела маму. Она странно изменилась. Осунулась, была болезненно бледна. Появились новые, незнакомые мне морщинки. Но она была весела, ровна. От нее исходил утраченный на какое-то время, но такой знакомый мне особый свет.

Скоро выяснилось, что кроме нескольких тонко нарезанных кусков черного хлеба, сэкономленных к нашему приезду, еды в доме нет.

Папа и дядя Сеня постарались на другой день получить карточки: все те же иждивенческие 400 граммов. Дяде Сене – 800.

В нашей квартире жили чужие люди, в основном с верхних этажей, куда не подавали воду и газ.

Уехала из нашего дома Маргарита Осиповна Алигер. В ее квартире теперь жил сын композитора Фельдмана Игорь с больной матерью.

Рука останавливается. Надо проститься с Маргаритой Осиповной. Она получила квартиру в писательском доме в Лаврушинском, около Третьяковской галереи. И уже не приходила пить кофе с моей мамой.

Я дважды встречала ее потом, но мельком – собственно, и поговорить было некогда.

А Таню, ее старшую дочь, я видела часто. После войны она забегала ко мне, приносила свои стихи и сказки, талантливые, удивительные, полные странных текучих образов, ни на что не похожих. Прозрачные, как она сама…

Она дружила с Леночкой Минаевой, внучкой Анатолия Александрова, моего крестного отца.

Леночку мы все звали Красотка. Когда девочки, Таня и Красотка, были рядом, они производили впечатление почти нереальное, так они были хороши. Таня становилась все прозрачней. Леночка стала более земной, наливаясь свежей прелестью. Ничто не портило ее чистого личика. В его овальных линиях проступало что-то напоминающее пластику Боттичелли. Большие серо-синие глаза с выпуклыми веками.

С годами, к сожалению, обе молодые женщины стали пить, и бывало, зайдя на шестой этаж к Леночке, я видела, что они обе еле держатся на ногах. Они со смехом мыли посуду, звенели разбитые тонкие рюмки. А они только посасывали порезанные пальцы.

А ведь у Тани начинался лейкоз. Не знаю, как складывались в эти годы Танины отношения с матерью. Непреклонная, неподатливая Маргарита Осиповна вряд ли могла смириться с пьянством дочери.

Танечка умерла от лейкоза в 1974 году. Я не помню Маргариту Осиповну на похоронах. Танечка лежала в гробу – сказочная принцесса, словно выточенная из хрусталя.

Потом я встретила Маргариту Осиповну в ЦДЛ. Рядом с ней была ее любимица, младшая дочь Маша. Она не была столь красивой, как Таня. Но я уже писала об ее удивительном свойстве: пленять и завораживать мужчин, попавших в круг ее магического обаяния и притяжения.

В нее был страстно влюблен прекрасный переводчик с итальянского Евгений Солонович, добивался ее любви Евгений Евтушенко…

Последний ее муж, известный немецкий поэт Мария Ганс Магнус Энцербергер, увез ее в Англию. Но брак их не сложился. Скорее всего, причиной этого была тяжелая депрессия, которой страдала Маша еще в Москве и которая окончательно сломила ее в Англии. Все завершилось трагически. Она покончила с собой в 1991 году.

Только великое мужество Маргариты Осиповны помогло ей перенести рухнувшие на нее несчастья.

Ее муж, композитор Макаров-Ракитин, пошел добровольцем на фронт в первые дни войны и вскоре погиб.

Сама Маргарита Осиповна работала военным корреспондентом в блокадном Ленинграде.

Ее поэма «Зоя Космодемьянская» была удостоена Сталинской премии. Полученные деньги она пожертвовала в фонд обороны.

Живя рядом с ней, я многое знала. Но еще больше мне рассказала Настя, внучка Маргариты Осиповны, дочь умершей Тани.

Не похожая на мать, но по-своему не менее прелестная, не худая, а невероятно тонкая, гибкая, как цирковой гимнаст, с изящными чертами лица. Она стала художницей, сама пишет сказки и сама их иллюстрирует.

Настя рассказала мне о смерти Маргариты Осиповны. Она жила на даче. Поздно вечером, уже в темноте, пошла одна навестить друзей, живших по соседству. Она упала и сломала шейные позвонки. Смерть ее была мгновенной.

Настя, милая Настя… Не то чтобы она напоминала мою любимую Таню, но какие-то незримые нити создают преемственность и продолжение дарованной им обеим красоты. И глядя на Настю, я невольно вспоминаю свою юность и воздушную прозрачность Тани.

Простите, я отвлеклась, но это – часть моей жизни, и я не имею права ее забыть.

Тани уже не было в живых, когда однажды ко мне пришла Леночка-Красотка. И вот что она мне рассказала:

– Ты слушай. Вот какой мне приснился сон. А может быть, это был и не сон вовсе? Только слышу я голос. Кто-то мне говорит, и так внятно: «Встань и иди в церковь. Ты не знаешь, где она, но найдешь. Встань и иди».

На улице темно, дождь. Я вышла из дома, шатаясь, иду и плачу. А куда иду, сама на знаю. Пустой спящий город. Вдруг прямо передо мной – незнакомая церковь. Высокие двери открыты. В церкви темно, но несколько свечей у алтаря горят. Смотрю: старенький священник стоит и тихо так читает Евангелие. Он как будто ждал меня.

– Бедная моя, ты озябла и промокла, – сказал он мне.

Я попросила, чтобы он исповедал меня. Он наклонился ко мне. Я стала шепотом говорить о своих грехах, что водку пью, много пью. Я говорила, но мне казалось, что он все знает еще до моих слов.

Он накрыл мою голову епитрахилью, я чувствовала тяжесть его руки. Он прочел святые слова, потом я поцеловала икону и крест. Поцеловала его руку. Он перекрестил, благословил меня и сказал:

– Иди домой. Успокой свою душу. Больше ты не будешь пить.

Я знаю от близких Леночки, что после этой ночи, полной тайны и света, Леночка перестала пить.

Мне особенно дорог ее рассказ, потому что уже через год Леночка тяжко заболела. Она мужественно боролась с беспощадным недугом, но была обречена. В какой церкви ее отпевали – не знаю.

Но пора вернуться к сорок третьему году. Чужих людей и соседей в нашей квартире становилось все меньше. Стали подавать воду и газ на верхние этажи.

В квартире за время нашего отсутствия ничего не пропало, если не считать моей детской библиотеки. Не было Жюля Верна, Александра Грина… Но самым печальным для меня было исчезновение с полок моего шкафа двенадцати маленьких томиков Шекспира в потертых тканевых переплетах красного цвета. Шекспир был переведен прозой. И для меня было истинным потрясением, когда годы спустя мне удалось купить двухтомник Шекспира в переводах Пастернака. Это был совсем другой Шекспир, несравнимо возвышенней и глубже, но незнакомый и чужой.

Открыв том Достоевского, потрясенная, я уже не могла оторваться. Первое, что я прочла, был роман «Подросток» – это удачное начало, как бы облегченное. Я читала «Идиота», «Братьев Карамазовых», и постепенно мне стало казаться, что я живу там, среди тех по-настоящему живых людей, а реальный мир, окружавший меня, стал терять свою материальность.

Я очнулась, когда прочла роман «Бесы».

Случайно наткнулась на старый растрепанный том Метерлинка и словно погрузилась в чистые прозрачные воды. Это было приложение к журналу «Нива» в 1915 году. Я не хотела выходить на берег, я снова и снова погружалась в эти родные туманные волны. «Принцесса Мален», «Пелеас и Мелисанда» и все-все пьесы до конца, в прекрасном переводе Н. Минского.

Позднее я купила полное собрание Метерлинка, уже в других переводах. Но не могла их читать. Возможно, эти переводы были достаточно хороши, но я так срослась с тем ранним переводом, это было что-то чужое, почти обидно-враждебное.

Но в те военные годы, да и сейчас, стоит мне открыть старенький том Метерлинка, я с головой погружалась в эту призрачную реальность.

В октябре 1943 года произошло, может быть, самое значительное событие в моей жизни, хотя в то время, несомненно, мною недооцененное.

В квартире Игоря Фельдмана, где еще недавно жили Маргарита Осиповна Алигер и ее прелестные дочки Таня и Маша, я встретила Виктора Белого, сына композитора Белого, автора всем известного «Орленка».

Виктор Аркадьевич Белый писал также, но как-то тайно и скрытно – совсем другую, очень сложную современную музыку. Это выяснилось гораздо позже, когда он сблизился с Андреем Волконским, о котором речь пойдет в свое время.

А осенью 1943 года я встретилась с Виктором. Мы были ровесники, нам было по пятнадцать лет. Я училась в девятом классе, потеряв во Фрунзе один год, а Виктор уже держал экзамены в университет.

Конечно, я не могла тогда понять, что это моя судьба, дарованное мне свыше редкое счастье, не могла до конца оценить это, постараться сохранить, сберечь…

Виктор всегда был бледен. Сначала я думала, что это следствие перенесенного им в войну недоедания. Но это была особенность его кожи.

Что-то строгое, взрослое было в его лице. Он редко улыбался, смеха его я почти не помню.

Профиль его был сложен из простых чистых линий, что придавало ему нечто античное. Высокий лоб. Взгляд его неярких глаз было трудно выдержать.

Он был правдив, как мне казалось иногда, до глупости. Первый порыв его души был мгновенным и окончательным. Переубедить его было невозможно. Отдать последнее, сказать в лицо правду, никогда не думая, как это отзовется на его судьбе.

Он был необыкновенно талантлив, учеба давалась ему без каких-либо усилий. Но в силу своего характера он вечно портил отношения с теми, кто поднялся выше его по карьерной лестнице. Постоянные конфликты…

Единственный, с кем он был сердечно близок, с кем он безоговорочно считался, был заведующий его лабораторией Давид Соломонович Жук, человек замечательный, близкий ему по складу характера и души.

Впоследствии, когда мы расстались и потом, много лет спустя, соединились снова, уже навсегда, случилось так, что Виктор на моих глазах в мелкие осколки разбил свое будущее, свой возможный восход на вершину науки, я уж не говорю о карьере.

Тогда Виктор блистательно защитил докторскую диссертацию.

Его, а заодно и меня (я была уже его женой) пригласил к себе на дачу академик Ишлинский, человек талантливый, умный и образованный. Он уже ознакомился с диссертацией Виктора и по достоинству мог оценить ее.

– Переходите в мой институт, – предложил Ишлинский. – Здесь у вас будет все. Своя лаборатория, современное оборудование – все, что вам необходимо. Можете взять с собой ваших сотрудников. Работайте!

У меня замерло сердце. Вот она, сумасшедшая удача – перейти из подвала, уйти от директора института академика Платтэ, хитрого, ловкого карьериста, который перекрывал Виктору все пути, препятствуя каждому его новому начинанию и открытию.

Виктор, не задумываясь, вежливо и спокойно ответил:

– Я благодарен, но сейчас это невозможно. Давид Соломонович Жук, заведующий моей лабораторией, в очень трудном положении. Не знаю, что с ним будет, не закроют ли вообще его работу, если я сейчас уйду от него. Но через год…

– А-а… – протянул академик, и лицо его стало холодным, каменным и отчужденным.

Его жена, милая мягко-полная женщина с добрым лицом, хранящим следы былой красоты, пригласила меня в сад.

Вдоль забора росла малина, отборная, как и все в этом доме.

Жена Ишлинского срывала крупные, без единого червячка ягоды и угощала меня. Чуть согретые ее пухлой ладонью, они казались мне отвратительно горькими и ядовитыми.

Прошли годы, но обжигающий вкус этой малины я помню до сих пор.

Впоследствии я убедилась, что это был не единственный случай, когда Виктор губил представившуюся ему счастливую удачу, не из гордости, но порой уловив что-то чуждое его натуре или почувствовав присутствие чего-то нечистого.

Спустя какое-то время я случайно узнала от общих знакомых, что Ишлинский сказал:

– Я не понимаю этого человека.

Да, Виктора было трудно понять.

Но возвращаюсь к дням нашей юности. У нас стремительно начался еще детский, но как бы ожидаемый нами роман.

Однажды мама, обладавшая особым редким даром провидения, глубоко поразила меня, сказав:

– Вот если бы ты сейчас решила выйти замуж за Виктора, я бы не возражала. Он так гордо держит голову…

А ведь нам было всего по пятнадцать лет.

Теперь я знаю, Виктор был одним из тех необыкновенных, редких людей, которых называют «Христовыми воинами». И мама почувствовала это, увидела глубоко таящийся в нем свет. И – пусть совсем другими словами – она сказала мне это.

Мы встречались почти ежедневно, благо его дом был рядом, почти за углом.

Виктор убегал с лекций, чтобы встретить меня возле школы, если я задерживалась. Тогда было раздельное обучение, в классе только девочки. Надо мной подсмеивались, но скорее за этим стояла тайная девичья зависть. Ведь мало у кого были такие накрепко устоявшиеся романы.

Королева нашего класса Нина Бочарова настраивала девчонок против меня. Она была отличницей, к тому же обладала почерком правильной, необыкновенной красоты. Этакая любимица учителей.

Однажды вечером я была в гостях у одной из подружек, с которой я сидела за одной партой.

Она вдруг заторопила меня:

– Тебе пора домой. И скоро предки придут. Иди!

Это показалось мне странным.

Я вышла из подъезда. Меня окружили четыре незнакомые рослые девушки. Они молча избили меня, перекидывая от одной к другой. Били кулаками, как мужики, в грудь, в плечи, в живот.

И только когда я стала сползать спиной по стволу старой липы, они вдруг исчезли, словно растворившись в поджидавших их сумерках.

Сдерживая слезы, я еле добралась до дома. Назло, словно желая проверить что-то, я на другой день все-таки пошла в школу. Помню, как болело все тело.

Нина Бочарова, блистательно окончив свой каллиграфический этюд на доске, отряхнула ладошки от крошек мела.

– У меня вчера сестренка отравилась, – сказала она. Класс слушал, замерев. – Так я наловила мух по окнам, раздавила их и в стакан с водой. Заставила выпить. Держала девчонку, пока все не выпила. Как ее рвало… Зато сегодня здорова.

И Нина с насмешкой посмотрела на меня.

«Вот оно, вот…» – подумала я и дала себе слово, что уйду из этой школы.

Я окончила десятый класс в школе рабочей молодежи.

А пока что по вечерам, зная, что Виктор придет позже, мы с папой гуляли в нашем маленьком сквере. Словно в другом мире, дарованном чистой природой. Запах земли, влажной вечерней травы, старые деревья.

Там росли еще какие-то экзотические кусты. Они изгибались в виде арок, их ветви наклонялись и пускали корни в землю. Весной они были покрыты бледными нежными цветами.

Теперь их нет. Но столетние деревья все еще стоят, охраняя воспоминания тех лет.

Чтобы дойти до сквера, надо было пройти мимо двухэтажного бревенчатого дома. Бревна были совсем темные, почти черные, с сединой, возможно, обгорелые. Видимо, жильцы съехали, за пустыми окнами не было ни света, ни жизни.

Однажды вечером я возвращалась одна и, проходя мимо брошенного дома, вдруг увидела свет на втором этаже. Но не это поразило меня. Видимо, в окне горела лампа. Но не желтая, не оранжевая, а бледно-розовая. Никогда, ни в одном окне я не видела такого сказочного света. Он тихо сиял и завораживал.

– Свеча, – сказал какой-то мужчина, проходя мимо и взглянув на брошенный дом.

Потом этот дом снесли, да, собственно, это была скорее деревенская изба, а не дом. Теперь на этом месте что-то восьмиэтажное, а внизу стекла и «Кофе хауз».

Эти обугленные бревна и мертвая тишина были словно бы из другого мира. А розового свечения на втором этаже я больше никогда и нигде не видела.

Тот вечер, когда мы шли с папой мимо этой развалины, запомнился мне навсегда. Папа вдруг прочел мне стихотворение. Всего две строфы. Они врезались мне не в память, а куда-то глубже, в непостижимые глубины души:

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!» – сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

Не могу передать, как меня поразило это стихотворение. Оно словно насквозь пронзило мое сознание, насквозь и навсегда.

Я не попросила папу прочесть его второй раз, одного раза было достаточно. Я просто молчала.

Мы миновали обгорелую избу и пошли в сквер.

– Это поэт Серебряного века – Осип Мандельштам. Не знаю, понравилось ли тебе его стихотворение, – сказал мне папа. – Но это великий поэт. Я один раз был у него. Мне заказали обложку к томику его стихов. Но потом это издание запретили. И мы больше не встретились. Судьба его поистине трагична. Гонения, ссылка, потом он был арестован. Тюрьма, уголовники… Он скоро погиб. Не помню, кто-то из великих женщин, кажется, Анна Андреевна Ахматова, передавала слова его вдовы Надежды Яковлевны Мандельштам: «Я буду спокойна, лишь когда узнаю, что Осип умер…». Такие слова может сказать только тот, кто безмерно любит…

Когда мы вернулись домой, отец подарил мне видавшую виды, потертую тонкую книгу стихов Осипа Мандельштама. Меня почему-то особенно обрадовало, что издана она была в 1928 году, именно в год моего рождения.

В книге были два цикла его ранних стихов: «Камень» и «Tristia». С какой жадностью я читала эти стихи, запоминая их с первого раза, словно они всегда жили во мне, только таились где-то в темноте до поры до времени. Они спали, их надо было разбудить.

Даже сейчас, в преклонном возрасте, когда память потеряла былую зоркость, я помню их, словно нарочно сохранила осколок памяти, чтобы не расставаться с ними. Однажды это сыграло в моей жизни довольно странную и неожиданную роль. Но об этом позже… Скажу только, что Мандельштам до сих пор остается моим любимым поэтом.

Я взахлеб читала Ахматову, Цветаеву, Пастернака. Это было то внезапное открытие, которого я втайне ждала. Потом папа купил по случаю пятитомник Хлебникова. До сих пор люблю и перечитываю «Царскую невесту», «Марию Вечору»…

Эти стихи дали незримое пробуждение моей собственной поэзии. Несомненно, там было определенное напоминание, первое потрясение, вызванное стихами Мандельштама. И все же в «Античном цикле», который я начала писать в 1945 году, чувствуется что-то оригинальное, пусть разбуженное любимой поэзией, но что-то в них есть заветное свое, потому что стихи пишутся из такой сокровенной глубины души, а каждая душа единственна и неповторима…

Зимой 1943 года к нам изредка заходила графиня Нина Михайловна Подгоречани, мамина подруга со времен жизни в Омске, когда был еще жив Валентин Александрович Яковлев.

В начале революции Нина Михайловна отправила целый вагон дорогих вещей из московского дома в Омск. Персидские ковры, серебряную посуду, антикварную мебель, хрусталь и т. д.

Недаром в Омске славился ее салон с танцами, концертами, выступлениями поэтов. Но скромно, собственно говоря, бедно, живущему Валентину Александровичу эти вечера и ужины были неинтересны. И поэтому мама знала о них только понаслышке, от общих друзей, хотя и продолжала дружить с Ниной Михайловной.

В 1938 году графиня Подгоречани была арестована. Она дружила с Альви Викторовной Литвиновой, женой нарком-индела Литвинова. Часто играла с ним в шахматы, ведь она была уникальной женщиной-шахматисткой.

Ее обвинили в том, что она попыталась разоружить милиционера, с тем чтобы убить Литвинова. На допросе 16 января 1938 года в Бутырской тюрьме она все отрицала. Ее пытали. И уже 22 января она признала себя виновной, участницей шпионского заговора.

Ее осудили на восемь лет и отправили в концлагерь на север.

Бедная Нина Михайловна! Надо было ее видеть: маленькая, мне по плечо, худенькая, одни косточки, и почти слепая.

В 1941 году ее отпустили на поселение, настолько ухудшилось ее здоровье.

Где она только не побывала – в Касимове, в Шелкино, в Тульской, в Краснодарской области, в Заполярье…

Она писала нам. Один из ее друзей, главврач больницы для душевнобольных, рискнул (по тем временам это был немалый риск) поместить ее в свою клинику.

Ее письма, полные тепла и юмора, всегда кончались какой-нибудь безумной фантастической фразой. Например, что к ней приходят через день то ангелы, то косматые чудовища. Иначе было нельзя, ведь все письма откровенно вскрывались и прочитывались.

Однажды она написала нам: «Здесь – рай. Здесь тепло и кормят».

Потом как-то она прислала нам варежки, сшитые ею самой из грубой черной материи, украшенные разбросанной в беспорядке оранжевой вышивкой.

Эти варежки были на выставке, под ними красовалась подпись «Типичный узор шизофреника».

Я долго их хранила.

Но вдруг нагрянула какая-то комиссия, и главврач, ее друг, вынужден был попросить ее покинуть этот «рай».

Какое-то время она жила под Тарусой, и тогда она чаще приезжала к нам. Но Москва была для нее запретной зоной. Как же она пугалась, если раздавался звонок в дверь. Металась, как загнанный зверек, пряталась…

Потом она купила домик где-то около реки. Однажды она, взяв сумочку с документами, паспорт, пошла отмечаться в милицию или куда-то еще, как было положено для ссыльных – каждый месяц. Была весна, половодье. Она вернулась – а домика нет. Разлившиеся воды реки унесли его.

Мы получили отчаянное письмо. Самое печальное для Нины Михайловны было то, что вместе с домиком уплыла ее любимая кошка.

Мои родители выслали ей деньги, чтобы купить новый домик, но кошка исчезла и Нина Михайловна была безутешна. Одиночество…

Графиня прекрасно шила, поэтому деревенские женщины относились к ней очень тепло и подкармливали ее.

После Двадцатого съезда Нина Михайловна была полностью реабилитирована. Она жила то у нас, то еще у каких-то друзей, ожидая ордер на однокомнатную квартиру.

Она часто с юмором, безо всякой горечи, вспоминала свой роскошный московский дом, конфискованный во время революции. Там была лестница из оникса и большой зимний сад.

Наконец Нина Михайловна получила долгожданный ордер и въехала в свою новую маленькую квартиру.

Она была совершенно счастлива. Нашлись ее тоненькие книжечки, где она обучала детей шахматной игре. Ведь она была незаурядная шахматистка. Рассказывала, что однажды сыграла вничью с Ботвинником. Во всяком случае, он говорил, что не встречал женщин-шахматисток сильнее ее.

Она рассказывала нам:

– Представляете, нет, вы только подумайте, какое счастье: хожу по Москве и не боюсь. Не боюсь, что меня схватят. Даже милиционеров не боюсь!

И это после семнадцати лет, проведенных в тюрьмах, в ссылке, на поселении…

Конец ее жизни был поистине трагичен.

Она позвонила мне из больницы и просила срочно приехать. Я тотчас же отправилась к ней. И вот что я узнала.

У нее был знакомый художник, кажется, анималист, с которым она подружилась еще где-то на поселении.

Он умолял ее устроить ему московскую прописку. Больше-де ему ничего не надо. Только прописка. У него есть деньги. Он не стеснит ее, снимет комнату, потом купит себе квартиру.

Надо знать, как знали мы, ее безмерную доброту и доверчивость. Она сочеталась с ним фиктивным браком, прописала его у себя. И он тут же вселился в ее однокомнатную квартирку.

Перенести столько страданий и потерь. Семнадцать лет скитаний из одного чужого дома в другой, голод, выживание из последних сил. И вот снова, в сущности, бездомность.

Больное сердце ее не выдержало этого последнего испытания.

Стоял жаркий август. Она жаловалась на горький вкус во рту и просила привезти ей землянику. Но нигде на рынке я не могла ее найти.

Я привозила ей разные фрукты, но она хотела только земляники.

Когда я приехала к ней в очередной раз, мне сказали, что она умерла. Я оставила принесенные фрукты и цветы на ее пустой, строго застеленной постели. Какая грусть, мы все так любили Нину Михайловну, а она так любила жизнь…

Вспоминается строфа из ее стихотворения. Оно называлось «Завещание»:

Подводя итог в последней смете,

Задыхаясь в гневе и тоске,

Брошу вызов обнаглевшей смерти –

«Буду жить на шахматной доске…»

Снова возвращаюсь к нашей жизни на Миусской в военные годы.

В это время в домах нередко отключали электричество. А мы по беспечности еще не запаслись свечами и фонариками. Да и непросто было их достать.

Но этот случай я запомнила, потому что в тот вечер как-то неожиданно и таинственно появилась в нашем доме и в моей жизни Наташа Мартьянова.

Мы бродили в темноте, натыкаясь на мебель.

– Маша, сядь, ты упадешь! – это крикнул папа.

Входная дверь была распахнута. С лестницы доносились голоса:

– И у вас не горит?

– Надо позвонить!

– Куда позвонить?

Я где-то пристроилась. Слышала, как дядя Сеня играл сонату Бетховена. Темнота ему не мешала.

– Сейчас зажжется свет! – вдруг сказал папа.

И, словно послушавшись этих слов, в то же мгновение действительно свет зажегся. Сразу во всех комнатах и на кухне.

Тут мы увидели, что в передней стоит незнакомая девушка. Невысокого роста, тонкая и вместе с тем крепкая. Это чувствовалось сразу. У нее было круглое милое личико.

Она улыбнулась, проступили ямочки на щеках, и все лицо ее осветилось. Прозрачные глаза, круто изогнутые брови.

– Это Наташа Мартьянова, – обрадованно сказала мама. – Моя племянница. Ну, не совсем… Но можно считать и так.

Как это бывает в юности, вдруг, как бесценная находка, возникает глубокая дружба, почти сестринская любовь.

Так случилось у меня с Наташей, мы стали неразлучны. Да иначе и не могло быть, столько было в ней нежности и чистоты.

У Наташи начался роман с Николаем Шебалиным, сыном композитора Шебалина. Это было центральным событием ее юной жизни. Она беззаветно любила его, и эту страдальческую любовь пронесла через всю свою жизнь, даже после того, как они расстались.

А сейчас чувства ее менялись от светящейся радости к безнадежному отчаянию и обратно. Но она постепенно завоевала его своей преданностью, нежностью и упорством.

Дело уже близилось к свадьбе.

А я встречалась с Виктором, и каждый день было одно и то же. Как мне казалось, это все раз и навсегда.

Он никогда не давал мне повода для ревности. А я в 16–17 лет, уже привыкнув к постоянству его любви, хотела чего-то романтического, неожиданного, за что надо бороться, добиваться, чтобы овладеть этим новым внезапным сокровищем.

Я не могла тогда оценить до конца то, что так рано подарила мне судьба и от чего я была готова так безрассудно отказаться.

Но один вечер запомнился на всю жизнь. Конец войны!

Мы с Виктором стояли на Каменном мосту. Нас охватил единый, объединяющий всех порыв неизъяснимой радости. Вокруг нас тесно стоящие люди плакали и обнимались.

Уже стемнело. И потому особенно яркими казались вспышки салюта. По Москва-реке, покачиваясь на мелких волнах, плыли разноцветные огни. Лучи прожекторов крест-накрест упирались в небо. Гремели залпы орудий. Я обнимала какого-то пожилого военного – вся грудь в орденах.

Но пора было возвращаться. Мы спустились к трамвайной остановке. Почти сразу же подъехал трамвай, как ни странно, с плоскими грузовыми платформами. Он затормозил, словно приглашал нас. Мы без труда забрались на пустую платформу и поехали по празднично освещенной Москве.

Мы знали, что у зоопарка трамвай повернет направо в сторону улицы Горького и моего дома. Но он, поскрипывая, повернул налево, увозя нас неведомо куда.

– Прыгай! – крикнул Виктор.

Но трамвай, набирая скорость, увозил нас все дальше.

Виктор спрыгнул и побежал рядом, протянув ко мне руки. Делать нечего, я упала в его открытые объятья.

Я сбила его с ног. Но, к счастью, там оказалась бог весть откуда мягкая земля и молодая, пахнущая весной трава.

Трамвай исчез, подмигнув нам огоньком. Виктор крепко обнял меня. И поцеловал так, как он никогда не целовал меня, тяжелым, мужским поцелуем.

– Какой сегодня счастливый день, – прошептал он.

– Да, кончилась война…

Я хотела встать, но он не отпускал меня.

Тут зазвенел, подъезжая, другой трамвай, до отказа полный народа. Мы оба вскочили.

Вскоре я была уже дома.

Я подумала, что мне почему-то не хочется, чтобы завтра Виктор снова пришел ко мне.

– Ты сошла с ума, – огорчилась Наташа, когда я ей все рассказала. – Если бы Николай меня так любил! Но это ему просто не дано. Опомнись… Виктор такой талантливый, такой замечательный… Ты не знаешь, что творишь, что теряешь…

Но трещина в наших отношениях все углублялась.

Наступил день, когда я сказала Виктору, чтобы он больше не приходил ко мне и не звонил. Я не помню, что он ответил мне, – может быть, просто промолчал. Но больше он ни разу не позвонил, не искал встреч. Всё…

Его гордый характер, он и в этом сказался…

В том же сорок пятом году Сережа, мой брат, был демобилизован. Он дошел до Берлина и расписался на Рейхстаге.

Мама уже почти не выходила из дома, но как раз в этот день она куда-то ушла.

Сережа с дороги мыл руки и лицо в ванной комнате каким-то серым обмылком – мы в то время покупали мыло на рынке, да и то оно было редкостью.

И вдруг вошла мама. Вся дрожа, она встала в дверях, учащенно дыша. С трудом сделала несколько шагов и, припав к его груди, зарыдала. Я никогда не слышала до этих пор, чтобы она так рыдала. Даже в тревоге и горе она всегда была сдержана и внешне спокойна.

Сережа вернулся какой-то другой, отчужденный. Он отвык от уклада нашего дома. Ему казалось, что мы живем не так, как надо, неправильно, замкнувшись в семейной суете, не чувствуя, какое сейчас время.

Он не понимал, почему дядя Сеня носит зашитую в воротник своего пиджака ампулу с цианистым калием, так что ее можно в любой момент раскусить. Сережа не верил в аресты, в концлагеря, в пытки.

– Да, может, что-то и было, – говорил он, – но нельзя же все так преувеличивать! Надо достать грузовик, поставить на него рояль, чтобы дядя Сеня мог ездить по разным городам и нести музыку народу.

Потом начались будни. Сережа поступил в Литературный институт. Я перешла в школу рабочей молодежи, и в аттестате была всего одна четверка. Почти медалистка! А дальше что?

Сережа писал стихи о Мичурине, о его маленьких вишнях, выросших в цветочных горшках на подоконнике. А я продолжала «Античный цикл» и не знала, куда себя девать.

Однажды Сережа привел к нам в дом своего однокурсника поэта М.

– Соня пишет забавные стихи. Пусть почитает, – предложил Сережа.

Я с радостью начала читать, ведь, собственно, до этого читать было особенно некому.

Едва я прочла несколько стихотворений, как наш гость вскочил, растерянно и даже дико озираясь.

– Что это? Где я? Куда я пришел? Это не советская поэзия… Провокация… Запомни, Сергей, я у тебя не был, понял? Я ничего не слышал…

Он пошел в переднюю одеваться. Страх на его похолодевшем лице сменился не то злобой, не то отвращением.

Дверь захлопнулась. На меня все это произвело откровенно странное впечатление. Ну, может быть, не совсем обычные стихи, но не более того. В них не было никакой политики, чем они могли его так напугать?

Тем временем моя Наташа вышла замуж. На свадьбу меня не пригласили, а может, они ее особенно и не праздновали.

Я знала, что Наташе будет нелегко в этой семье. Ее свекровь Алиса Максимовна Шебалина славилась деспотичным характером, барскими капризами.

Наташа притихла, присмирела. Теперь она редко бывала у меня, но тепло и взаимопонимание остались нерушимы.

Она окончила Архитектурный институт, и мне казалось, что, несмотря на тюремный режим, она все-таки счастлива.

У нее родилась дочь, и теперь нас соединяли только короткие телефонные звонки. Ей всегда было некогда.

Большой радостью для меня был приезд в Москву моей троюродной сестры Лидочки Давыдовой.

Конец ознакомительного фрагмента.