Вы здесь

Дорога к музыке. Повесть о детстве и юности. ГЛАВА 1 (Валентин Середа)

ГЛАВА 1

В конце мая 1941 года, накануне Великой войны, мне исполнилось три года. Я не могу вспомнить никаких лиц или событий, предшествующих этому времени – остались лишь тени туманных, размытых образов.

Но в какой-то момент привычный мир, где моя мама и братья жили как будто внутри моего мира, кончился, я вдруг очнулся и осознал себя отдельно от моих близких. С этих пор мои воспоминания стали более конкретными и осознанными – кое-что в виде ясных образов, остальное в виде отрывочных и туманных картин.

Самое раннее из них относится к самому концу лета или началу осени 1941 года:

…Мы сидим на чемоданах, на палубе баржи, которую тянет по реке Свирь маленький колесный буксир. Мы уезжаем от войны, которая устремляется нам вслед. Вокруг нас много таких же, как мы, людей, взрослых и детей.

Дует сильный холодный ветер. Из-за низких облаков на нас пикируют черные на фоне неба самолеты, а из реки взлетают фонтаны воды, частью падающие на палубу и на нас, частью в реку. Как рассказывали мне мои братья, нам удалось уцелеть благодаря мастерству капитана буксира, который умел вовремя замедлить ход или уклониться от летящих бомб. По лицам мамы и братьев я вижу, что происходит что-то страшное, но сам страха еще не осознал, потому не столько боюсь, сколько удивляюсь…

…Запомнился поезд, на котором мы ехали в эвакуацию, в Удмуртию. Вагоны, набитые хмурыми, озабоченными и встревоженными людьми, много женщин, детей и стариков. Всеми делами и действиями командуют люди в шинелях и фуражках.

Почти все время окружающие нас люди молчат или тихо обмениваются короткими фразами. Даже дети не плачут. Едем мы долго, и воспоминания мои – только о холоде, темноте и страхе.

О НАШЕЙ СЕМЬЕ

Чтобы читателю было понятнее, кто такие мы, придется рассказать о семье, в которой я появился на свет.

Среди моих простых и незнатных предков не числилось ни одного музыканта, и отношение к музыке у них было типично обывательским, сводилось лишь к простому пению хором народных песен и популярных мелодий.

Мой отец происходил из большой семьи кубанских казаков (у него было 8 братьев и одна сестра). Во время гражданской войны семья разделилась – одни пошли «за красных», другие «за белых». Его родители погибли от рук деникинцев, и он ушел к красным, стал чекистом.

Во время службы в Ленинградской области он познакомился с моей мамой и «увел» ее от родителей, хотя позже как-то помирился с ними.

По службе отца переводили с места на место, поэтому в 21 год мама родила моего брата Виктора в маленьком городке Лодейное поле (в Ленинградской области), а в 23 – меня, уже в Хабаровске. Моя мама не успела приобрести профессию до войны – отец женился на ней – 17-летней, совсем молодой, только что закончившей среднюю школу. Все свои таланты и практические навыки она получила в семье родителей, а пополняла и развивала уже в своей (то есть, нашей). Шила с детства, ручная машинка «Зингер» досталась ей в приданое и впоследствии нередко выручала всю семью.


Мой отец Павел Мефодиевич Середа, я на руках у моей мамы Веры Константиновны Филатовой, старший брат Владилен, сзади – Мария Константиновна Филатова (тётя Маша, младшая сестра мамы)


Ее мать, карелка (моя бабушка), была замужем за русским лоцманом с реки Свирь. Она рано умерла, дед второй раз женился, они с новой женой жили в крепком двухэтажном доме. Такие дома можно и сейчас видеть по всем северным, особенно карельским деревням.

Отец был женат дважды. В свое время его первая жена, черкешенка, ушла от него (вернее, ее от него увели ее родственники), и двоих детей отец позже забрал в свою новую семью. Так у нашей мамы, такой молодой женщины, оказалось четверо детей.

Двое – Владилен и Павел, были старше нас с Виктором. Старший, 16-летний Владилен, в самом начале войны убежал на фронт, и все годы войны от него не было никаких вестей. По его послевоенным рассказам мы узнали, что в начале войны он служил в береговой артиллерии на военно-морской базе полуострова Ханко. Эта служба была очень опасна, тяжела и физически, и психологически.

Как он потом рассказывал, в первые три года бомбардировка и артиллерийский огонь со стороны немцев и финнов по позициям русских моряков были настолько сильными, что состав батареи сменился четырежды, люди гибли на его глазах, при этом он сам не получил ни одной царапины. Это время он вспоминал как сплошной, нескончаемый ужас, постоянное ожидание гибели.

Он вернулся он с войны не сразу после победы, а только в 1947 году – тогда, когда демобилизовались те из его выживших однополчан, которые призывались в 1943 году, когда им исполнилось по 18 лет. После войны он работал мастером на авиационном заводе в Тушино. Умер в 1985 году от рака.

По малолетству я тогда не понимал (и никто мне не рассказывал), где был мой отец, хотя по некоторым намекам и недомолвкам чувствовал, что об этом говорить не следует.

Позже я узнал, что он был в заключении, в лагере: перед войной отца снова по службе перевели на Север, в город Кандалакшу, а в 1940 году арестовали.

Он пробыл в лагере (вернее, в разных лагерях) до 1954 года, когда заключенных, на которых не было заведено настоящих дел (только подозрения), начали освобождать.

Выйдя из заключения и пройдя реабилитацию, он стал искать нас. В 1956 году, когда я учился на II курсе Октябрьского училища, я получил от него письмо, которое, как мне показалось, было написано моим почерком.

Началась переписка. В письмах многого не скажешь, хотелось встретиться лично. Но лишь в 1960 году, после окончания первого курса консерватории, я смог съездить к нему на Дальний Восток. В конце жизни, выйдя на пенсию, он несколько раз приезжал в Москву, подолгу жил зимой у нас и в семьях моих братьев, спасаясь от суровых дальневосточных зим. Он умер в 1978 году, в возрасте 72 лет.


Я на коне, рядом мой папа


Не могу сказать, что у нас с ним сложилось полное понимание. Мои занятия музыкой он считал делом несерьезным, и до конца жизни так и не смог понять, почему я этим увлекся. А я так и не понял причины, по которой он столько лет провел в тюрьме и лагере.

Думаю, что страшную картину тюремной и лагерной жизни он открыл мне далеко не полностью – какие-то вещи, видимо, не смог или не захотел рассказывать, а то, что я узнавал позже, например, из произведений Варлама Шаламова, просто невозможно было вообразить, это не укладывалось в голове.

ЖИЗНЬ В ЭВАКУАЦИИ

В Удмуртии нас, эвакуированных, разместили в домах местных жителей, изрядно потеснив их. Запомнилось название деревни – Кожилы (на современной карте я увидел другой вариант названия – Кожило). Она расположена недалеко от поселка Балезино (по-моему, сейчас это уже город). Деревня Кожилы стояла на берегу реки Чепца.

Живем в избе, в маленьком помещении позади большой русской печи. С местным населением мы почти не общаемся, они смотрят на нас как на обузу, называют «выковыренными» (эвакуированными).

Мама трудится на лесосплаве, таскает багром из воды бревна, сплавляемые по реке. Часто ей приходится входить в осеннюю воду по горло, чтобы дотянуться до бревна. Приходит она поздним вечером, замерзшая, часто промокшая до нитки.

Помню, как она однажды вернулась с лесосплава, а я к ее приходу, подражая взрослым, нарезал картошку кубиками, сложил их в консервную банку, залил водой, посолил и поставил в печь на угли. К ее приходу мой «суп» сварился, я ей его принес, она ела и плакала.

Даже сейчас я вспоминаю тот очень черный и липкий хлеб, с остями, застревающими в зубах, который выдавали эвакуированным. Но и такого хлеба не хватало. Дневная норма составляла отрезанный от буханки ломоть толщиной примерно в два пальца, который мы потом делили на четверых.

Иногда доставали картошку, пекли ее на углях в печке или варили в мундире. Картофельные очистки никогда не выбрасывались, из них извлекался крахмал.

Начиная с ранней весны и вплоть до первого снега мы ели всякую зелень: «барашки» (или «баранчики») – круглые семена какой-то травы, напоминающие по форме баранки, лебеду, крапиву, варили из них суп.

Брат Павел (он на шесть лет старше меня) ходил в школу и помогал учиться шестилетнему Виктору, а заодно обучал и меня. Братья писали на тетрадках, сшитых из газет, между строчками – благо газет было достаточно.

Первые слова я написал на покрытых инеем и льдом оконных стеклах – «протаял» буквы пальцем. Сначала научился писать свое имя справа налево – так же, как видел буквы, сидя с противоположной от братьев стороны стола.

Никаких игрушек, конечно, не было.

К четырем годам я выучился читать достаточно бойко и мог часами заниматься этим интересным делом – читал все, что можно, прежде всего учебники брата и газеты, извлекая из них любые крохи информации об окружающем мире. Братья старались мне в этом помогать, объясняли незнакомые слова и сами тоже попутно разбирались в них, иногда спорили, как надо понимать то или иное слово.

Хорошо иметь старших братьев!

Маме некогда было нас обихаживать, и сил у нее после работы не оставалось. Все заботы доставались брату Павлу, он уже в детстве проявил себя человеком самостоятельным и ответственным.

После войны он сумел получить полноценное образование – закончил вечернюю школу, потом вечернее отделение института МАТИ (авиационно-технологического). Его трудовая деятельность шла параллельно – сначала, еще в детстве, как и многие в те послевоенные годы, он был учеником фрезеровщика, но уже годам к двадцати – бригадиром, мастером участка, затем мастером цеха. Он прошел все уровни профессионального мастерства и в итоге стал квалифицированным и опытным инженером.

Несколько лет он был «секретным» человеком, поскольку возглавлял цех по сборке многоразового космического корабля «Буран», совершившего свой единственный триумфальный полет.

К сожалению, отлаженная с таким трудом и прекрасно работающая система, соединявшая ученых и производственников, усилиями самодуров-недоумков из тогдашнего правительства разрушилась, почти все ученые и инженеры ушли кто куда, а единственный оставшийся «Буран» выставлен в качестве аттракциона в парке им. Горького.


Начиная с осени, когда быстро становилось темно, жизнь в избе проходила при свете ламп, которые заправлялись не керосином, а лигроином – более легковоспламеняющейся фракцией перегонки нефти.

Откуда доставался лигроин, мне неизвестно, но эта особенность освещения едва не закончилась трагически. Однажды мама попросила меня перенести лампу из кухни в комнату. Мне показалось, что в кухне без лампы будет темно, и я решил разжечь другую лампу, стоящую рядом, снял с нее стекло, наклонил к горящей лампе, пытаясь поджечь фитиль. Но головка этой лампы была не ввинчена, а просто вставлена в лампу, поэтому она выпала, лигроин вылился, вспыхнул, и пламя охватило меня.

Вспышку эту увидела мама, она прибежала, обхватила меня руками и загасила пламя. Эту вспышку увидел и десятилетний брат, он не растерялся, схватил ведро воды и окатил нас. Горящие капли лигроина разлетелись по избе, и пришлось «захлопывать» их, иначе сгорела бы изба.

У меня тогда сильно обгорела половина спина и правая рука, местами обнажились кости. Я сильно испугался, поэтому совсем не чувствовал боли и все время молчал. Лечили меня единственным доступным тогда средством – смазывали ожоги кипяченым постным маслом, которое эвакуированные женщины, сердобольные соседки по несчастью, доставали у местных жителей.

Это лечение продолжалось всю зиму и часть весны. Итог оказался успешным – все зажило, остались только шрамы, немного заметные даже сейчас, спустя более 70 лет.

Рядом с деревней в это время начали возводить спиртзавод, и на эту срочную работу привлекли всех эвакуированных. Именно для этой стройки сплавляли лес, рыли траншеи, забивали сваи с помощью примитивного копра и ворота. Работа шла весь световой день, от зари до зари.

Хорошо помню, как поздней осенью десяток женщин в сапогах, телогрейках и платках ходили по кругу, вращая за рычаги лежащий горизонтально барабан вóрота, на который накручивался канат, и через систему блоков поднимал на вышку тяжелую чугунную «чушку». Женщина, стоящая на верхней площадке вышки, взмахивала флажком и кричала «За Родину, за Сталина!». Чушка падала на сваю, забивая ее в землю на очередные сантиметры.

Вскоре стройку и все население поселка настигла неожиданная беда. Удмуртия – край скотоводов, и там издавна была распространена страшная болезнь, трахома. Она поражает глаза, отчего они воспаляются, начинают гноиться, возникает нестерпимое жжение и боль, так, что невозможно смотреть на свет. Болезнь эта очень заразная. Рассказывали, что в Удмуртии в прежнее время были целые села слепых людей. У большинства аборигенов давно выработался иммунитет к трахоме, но мы, жившие в домах местных жителей, почти сразу подхватили эту заразу.

Это выглядело так: начинает светать, и глаза невыносимо горят, веки слипаются от гноя, чешутся. Все люди – и дети, и взрослые, стонали и плакали, терли глаза, не имея возможности видеть вокруг себя, и, конечно, не могли работать. В результате остановилась вся стройка.

Но спиртзавод был объектом стратегическим, и останавливать такую стройку было нельзя. И вот прилетает санитарный самолет (У-2) с бригадой медиков, два врача и сестра обходят дом за домом, насильно разжимая людям глаза и закапывая в них едкий раствор. Как нам потом рассказали, это был английский пенициллин, только что присланный в Россию, и чудо-лекарство как по волшебству остановило эпидемию1. Через неделю боль и зуд прошли, мы снова стали все видеть, старший брат пошел в школу, а стройка возобновилась и вскоре была завершена.

Было и еще одно мероприятие, весьма памятное всем, кто жил в начале войны в эвакуации – это санпропускник, по-другому – вошебойка. Процедура эта включала посещение бани, во время которого вся наша одежда пропаривалась в дезинфекционных камерах и возвращалась нам высушенной и слегка уменьшившейся в размерах. Мы проходили эту процедуру несколько раз за время эвакуации, благодаря чему масса эвакуированных спаслась от эпидемий тифа.

Уже ближе к концу нашего пребывания в Удмуртии меня постигла новая беда: по всему телу возникли весьма болезненные чирьи, крупные, выпуклые, с какими-то белыми гнойными головками. Одна решительная женщина из числа эвакуированных быстро вылечила меня от них – она смело выдавила их, остатки чирьев щедро прижгла йодом и перевязала бинтом с какой-то сваренной ею вонючей мазью. Постепенно все чирьи прошли, а следы от них, похожие на пулевые ранения, остались на всю жизнь.

Работая на лесосплаве, мама сильно простудилась, сначала перенесла на ногах пневмонию, которую не долечила (да и негде было), и, в конце концов, у нее открылся туберкулез. Он был тогда очень распространен, а лечить его в условиях эвакуации реальной возможности не было. Я помню постоянные разговоры о «поддувании» (пневмотораксе), который ей помогал лишь временно, а также о каком-то сульфидине, который трудно было достать.

Весь этот период жизни вспоминается мне как черно-белое, мрачное и местами страшное кино, сопровождаемое стуком вагонных колес, звуками взрывов, криками и скрипами. Единственным музыкальным впечатлением был мамин голос, поющий мне песенку:

«Петушок, петушок,

Золотой гребешок,

Масленна головушка,

Шелкова бородушка».

Эту песню мама пела мне много раз, и раньше, и позже. Много лет спустя я вставил мелодию этой чудесной песенки в качестве иллюстрации в одну из своих теоретических работ.

К концу 1942 года спиртзавод был построен, начал работать, и маму назначили туда на должность учетчицы – у нее было полное среднее образование, не столь частое среди эвакуированных. Паёк ей немного прибавили, мы стали жить чуть лучше, потому что маме уже не надо было заходить в холодную воду по горло, она больше внимания уделяла нашему воспитанию, читала и рассказывала разные истории из довоенной жизни.

Но болезнь ее развивалась стремительно. Она стала добиваться разрешения переехать на Дальний Восток, на мою родину, где у мамы остались какие-то друзья или знакомые.

ПОЕЗД ИДЕТ НА ДАЛЬНИЙ ВОСТОК

К весне 1943 года все было готово к нашему отъезду. Разрешение было получено, и мы стали собираться. Мама сшила всем котомки, мы распределили вещи. Мне, кроме котомки, достался большой чайник, старшему брату – ручная швейная машинка «Зингер» (большая ценность, благодаря которой мама шила и перешивала всю нашу одежду).

Добравшись до Балезина, мама купила билеты на поезд «Москва-Хабаровск», и когда он прибыл на станцию, мы попытались в него сесть, но это оказалось непросто. Все пассажиры кинулись к вагонам, но толстый, мордастый проводник стал отталкивать нас, даже схватил маму за горло.

И тут я так закричал, что все люди остановились! Какой-то военный подбежал, выхватил из кобуры пистолет, ударил кулаком проводника, расчистил нам дорогу и проводил в вагон. С помощью этого офицера нашли купе, освободили две нижние полки и разместились на них.

Ехали мы долго, но из дорожных впечатлений у меня почти ничего не сохранилось. Наверное, большую часть дороги я спал, поправляясь от болезней и других напастей, пережитых в эвакуации.

Помню, что за Уралом на станциях можно было купить горячей вареной картошки в стеклянных банках, иногда копченой рыбы (очень вкусной). На всех станциях обязательно стояла высокая кирпичная башня с видной издалека надписью «КИПЯТОК», все пассажиры им запасались, и мы с братом тоже бегали туда с нашим здоровенным чайником.

Сошли мы на станции Лондоко, названной так по фамилии архитектора, проектировавшего город Биробиджан, столицу Еврейской автономной области. Через некоторое время мы перебрались в поселок Теплое озеро (сейчас это город Теплоозерск). Он так назывался из-за озера, незамерзающего даже в лютые морозы – подводные ключи размывали лед, не давая ему застыть. Вода постоянно курилась, как будто собиралась закипеть, но была настолько ледяной, что в ней даже летом никто не купался.

Природа там – настоящее чудо! Предгорья Малого Хингана, чудесный, легкий воздух, необыкновенный аромат которого я хорошо помню. Линия невысоких сопок льется как прекрасная мелодия (я всегда вспоминаю эти горы, когда слышу музыку медленной части соль-мажорного фортепианного концерта Равеля).

Сопки, поросшие густой, непроходимой тайгой, преимущественно кедром, зеленая хвоя которых вблизи отдает слегка табачным оттенком, с вкраплениями рыжих пятен – следов пожаров, а дальние сопки нежно-голубые. Весной они на неделю-другую покрывались бледно-сиреневым или розовым налетом из-за цветущего багульника.

Это впечатление осталось на всю жизнь и подтвердилось через много лет, когда в двадцатидвухлетнем возрасте я приехал знакомиться с реабилитированным отцом.

В заболоченных долинах трава летом вырастала намного выше моего тогдашнего роста (да и сейчас доставала бы до подбородка) и сочетала необыкновенно красивые цвета. Особенно запомнились саранки – дикорастущие лилии, у которых на каждом бледно-желтом лепестке из темно-коричневых или темно-синих линий складывался рисунок, похожий на узоры нанайской одежды.

В тайге много диких яблонь, колючих кустов лимонника, есть даже дикий виноград, от вкуса ягод которого сводило скулы. Встречаются большие кусты лимонника, про его плоды говорили, что они так богаты витаминами, что могут излечить любую болезнь – конечно, если сможешь их съесть (настолько они жгуче-кислые).

Мы особенно любили актинидию, которую местные жители называли кишмиш. Ее ягоды росли гроздьями, действительно похожими на виноградные, только вкуснее. Конечно, много было земляники, черники, малины, а на болотах клюквы и голубицы (голубики). Начиная с середины лета, все болота в низинах постепенно все сильнее голубели от обилия этой ягоды. Ее собирали специальными ковшами с гребнями – чесали.

Местное население было довольно редким и неоднородным – здесь были ссыльнопоселенцы, местные сибиряки-охотники, нанайцы и корейцы, живущие отдельно от поселка в своих хуторах из шалашей и круглых юрт.

Особый слой составляли приехавшие в довоенное время переселенцы-евреи. В свое время они перебрались сюда, чтобы строить свою автономию на территории, выделенной для этого по указу Сталина, и были самыми уважаемыми людьми в поселке. Их было немного, большинство мужчин ушли на фронт. Помню пожилого аптекаря, двух врачей, учителя, директора школы, его детей – моих ровесников, и из бабушки и дедушки, отличавшихся своей забавной речью.

Раз в неделю местное радио проводило передачу на идиш (из которой я помню только повторяющееся слово арбайт, арбайт (работа).

Впрочем, на национальности здесь никто не обращал внимания, все ощущали себя людьми советскими, все жили одинаково скудно и скучно, все пытались как-то выжить и помогали в этом друг другу, и отношения складывались терпимые и спокойные.

С мальчишками (имена которых уже не помню) мы ходили на рыбалку за 2—3 километра по болотам до ближайшей реки Биры. Рыбалка была богатая, и я приносил всегда ведерко рыбы, которую мама чистила, жарила или варила уху.

Река Бира через несколько десятков километров сливалась с другой рекой – Биджаном, и на их слиянии стоял город Биробиджан, столица Еврейской автономной области (ЕАО), в котором мы так ни разу и не побывали.

Старший брат Павел подружился с местным стариком-охотником, который подарил ему лайку – щенка, из которого вырос очень умный и верный пес. С ним брат ходил на охоту в тайгу, благо далеко ходить было не нужно – тайга была полна всякой дичью, и даже такой юный охотник всегда что-то приносил.

Осенью созревали кедровые орехи, и опытные люди ходили в тайгу собирать шишки, упавшие с кедров, а также оббивали их с деревьев деревянными колотушками. Потом шишки обжигали на огне, лущили и провеивали. Дальневосточные кедровые орехи были гораздо крупнее сибирских (чем все мы очень гордились).

В речках и ручьях было множество рыбы, и мелкой, и достаточно крупной. Осенью начиналась путина – шла кета, горбуша, чавыча и другие ценные лососевые рыбы.

От Теплого озера до реки Биры был проведен двухкилометровый канал, по которому во время путины шли лососевые рыбы, здесь работал рыбозавод. Здесь из рыбы вынимали икру и молоки, смешивали их, а когда выводились мальки, переводили, по мере их роста, из одного садка в другой, и затем выпускали в Биру. Оттуда мальки уходили в Амур и дальше в Тихий океан. Через 4 года рыба шла сплошной стеной обратно к месту своего рождения по тем же рекам и протокам.

В это время ловили рыбу все – и люди, и медведи. Мои братья ходили на реку с острогами и крючьями и набирали зараз по два мешка рыбы, которые потом грузили на велосипед и везли домой. Дома мама потрошила рыбу, промывала икру, погружала ее в соленую воду на полчаса и подавала к столу. Вкус этой свежей икры помню до сих пор, и ничего подобного больше пробовать мне не пришлось. За время путины заготовлялась пара бочонков красной икры и соленой красной рыбы, и всю зиму мы сдабривали ими вареную картошку.

Позже, уже после окончания войны, у рек и протоков стали с начала путины выставлять военные посты, которые могли и огонь открыть по браконьерам, поэтому мальчикам не так легко стало добывать рыбу, но долина большая, всю ее не перекроешь, поэтому они всегда возвращались не с пустыми руками.

У этой прекрасной и богатой природы были, конечно, и свои минусы. Среди них самым болезненным, в полном смысле этого слова, оказался гнус – мелкие комары или москиты (по местному выражению – мошкá), которые нападали тучей на людей и скот, при этом их писк был настолько тонким, что ухо его не различало. Гнус набивался в волосы, попадал под одежду и жалил так, что открытые части тела распухали и краснели. Из-за этого даже коров выпускали на пастбища только ночью, когда гнуса становилось чуть меньше.

Правда, это бедствие продолжалось сравнительно недолго, примерно с месяц, а затем сменялось обычными комарами, мухами и слепнями, от которых можно было просто отмахиваться или сшибать руками.

Не меньше забот доставляли и клещи, приходилось очень плотно застегивать рубашку и куртку, повязывать волосы косынкой-банданой, подвязывать к ногам края брюк, но после каждого похода в тайгу все равно у кого-то обнаруживался клещ.

Другая беда начиналась осенью, с ее проливными дождями, которые могли продолжаться неделями и сопровождались большим разливом рек и речушек, превращающихся из мирных ручейков в ревущие чудовища.

Конечно, мы быстро привыкли к новым условиям, оценили их плюсы (и минусы), постепенно «отъелись» витаминной пищей, повеселели. Мама стала чувствовать себя лучше, начала тихонько напевать за машинкой (она работала в бухгалтерии завода, а по вечерам обшивала местных жителей).

Вскоре мы переехали на станцию Известковый завод (теперь это уже город Известковый), где была школа.

Теперь мы были гораздо дальше от войны, но и здесь она напоминала о себе ежедневными сводками Информбюро, по которым мы изучали географию, узнавали о существовании и местонахождении разных городов – Воронежа, Харькова, Сталинграда, Курска, Белгорода, запоминали и повторяли имена наших маршалов и героев.

Конечно, напоминала она и «похоронками», приходящими время от времени даже в наш маленький поселок. И взрослые, и дети жили ожиданием конца страшной войны.


Музыки в нашем быту практически не было, ни у кого не было и музыкальных инструментов. Ни у нас, ни у соседей и знакомых почти не бывало семейных праздников с застольным пением, как и поводов для такого веселья.

Хотя в поселке жили украинцы, русские, евреи, татары, нанайцы и корейцы, никакого национального фольклора я здесь никогда не слышал. В редких застольях звучали «Бежал бродяга с Сахалина», «По диким степям Забайкалья», «Степь да степь кругом» и другие песни из того же ряда.

С настоящим, аутентичным фольклором я познакомился уже в годы учебы в консерватории, а также побывав в гостях у родственников в украинском селе. Записи хора Пятницкого, звучавшие из черных тарелок радиорепродукторов, тоже не были фольклором: чаще всего это были песни о счастливой колхозной жизни, о советских партизанах, бойцах Красной Армии – сочинения композиторов Захарова, Казьмина, Левашова. Я в то время, конечно, не знал авторов этих песен, но пение знаменитого хора, звучавшее по радио отталкивало меня назойливой, крикливой манерой, и именно этим и запомнилось. Гораздо позже мне удалось услышать записи народных песен, исполненные певцами из начального состава хора, собранного М. П. Пятницким. Это был истинный, аутентичный фольклор, а не грубая подделка под него, и она произвела на меня сильное впечатление.

Основным источником музыкальных впечатлений было кино. Еженедельно в клубе поселка появлялась кинопередвижка, натягивался экран, и все, кто хотел, смотрели фильмы. Как выяснилось позже, зрение у меня после перенесённой трахомы было снижено, я плохо различал отдаленные предметы, а на экране кино видел лишь «туманные картины», но музыку слышал и именно по ней запоминал и узнавал фильмы, тем более что каждый фильм крутили по несколько раз. Правда, качество дрожащего и завывающего звука, издаваемое примитивной кинопередвижкой, сильно портило впечатление.

Наиболее прочно моя память удержала впечатление от музыки И. Дунаевского, звучавшей во многих фильмах – своей пышностью и яркостью она выпадала из окружающей нас атмосферы и воспринималась принадлежностью совсем другого мира.

МОЯ ПЕРВАЯ ШКОЛА

В 1944 году я записался в школу. Мне было тогда 6 лет. Мы жили на втором этаже старого двухэтажного бревенчатого барака, черного от дождей и снега. Очень удобно было съезжать по перилам лестницы на первый этаж. Все лето дверь в квартиру первого этажа была наглухо закрыта. Но однажды, в начале сентября, эта дверь оказалась распахнутой, за ней я увидел группу детей, сидящих за столами, и учительницу перед ними. Я вошел и поздоровался.

– Ты кто? – спросила меня учительница. Это была Анна Петровна, представительница местной народности, черноволосая и узкоглазая, как кореянка. – Читать умеешь?

– Да.

– А считать?

– Тоже.

– Садись на первый ряд.


Третьеклассники Лондоковской начальной школы. В центре – Анна Петровна Багдашёва. Слева от неё – Валя Филатов


Так я стал школьником. Учительница была грамотная, и мы считали ее доброй и справедливой. Она очень выразительно, можно сказать, даже артистично читала рассказы, особенно из военной жизни, которые публиковались в тогдашней «Правде» и «Известиях».

Именно уроки Анны Петровны послужили началом формирования моего музыкального слуха. В школьной программе с 1-го по 4-й класс были уроки пения.

Никаких музыкальных инструментов на расстоянии сотни километров вокруг не было. Правда, бывалые люди рассказывали, что на узловой станции Облучье есть клуб, на сцене которого стоит рояль, и одна девочка там умеет одним пальцем играть гимн Советского Союза (правда, только до половины).

Это было не теперешнее, либеральное время, поэтому, были или не были инструменты, хочешь или не хочешь, а уроки пения, раз уж они есть в программе, должны проводиться.

Анна Петровна решала этот вопрос просто и изобретательно. Считалось, что, несмотря на войну и лишения, народ должен петь, для этого раз в неделю по радио шла передача «Разучим песню». Благодаря хорошему слуху наша учительница выучивала все эти песни, а затем эту передачу проводила уже с нами, выступая в роли диктора:

– Запишите слова первого куплета. (Мы записывали, выясняя по пути вопросы правописания.)

– А теперь прослушайте и повторите мелодию со словами, – и пела ее, а мы повторяли, иногда с нескольких попыток.

– Запишите слова припева.

– Послушайте и повторите мелодию припева со словами.

– Теперь споем всю песню. (И мы пели.)

И так, строчку за строчкой, мы повторяли и запоминали песню.

Таким образом я выучил множество популярных песен того времени, звучавших по радио. Значительная часть этих песен была о «Сталине мудром, родном и любимом». Помню:

Лети, наша песня,

Лети, не смолкая,

Или:

Нам даны сверкающие крылья,

Юность нам счастливая дана.

Таких песен было много – казалось, композиторы наперебой их сочиняли, а мы не успевали разучивать.

Удивительно, как эффективно сработала эта пропаганда, вытесняя из народной памяти богатый и красочный многонациональный фольклор России, заменяя его нейтральными в музыкальном отношении поделками, имеющими необходимую политическую ориентацию, как слаженно работали поэты и композиторы, достигая этой неблаговидной цели.

Впрочем, не в пример многим теперешним популярным песням, их мелодии были достаточно сложными, а некоторые даже красивыми, и, благодаря хорошему слуху Анны Петровны, я их весьма крепко запомнил.

Кроме песен о Сталине были песни о войне, о подвигах героев-партизан. Особенно любимой была песня про трех танкистов, которые громили «самураев».

Спустя много лет после войны – наверное, уже в 90-х годах, Япония выступила с протестом против содержания этой песни, где в негативном плане упоминалось сословие самураев:

«И летели наземь самураи / Под напором стали и огня».

Реакция нашей страны была довольно быстрой – самураев заменили на «вражью стаю» (наверное, С. Михалков постарался), песню с исправленным текстом исполнили один раз по радио, и затем стали исполнять только оркестровый ее вариант, в особенности на парадах.

Впрочем, были песни и совсем другого содержания – так, во втором классе мы пели «Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет» (репертуар явно не детский).

Удовольствие от уроков пения портило одно обстоятельство – стоило запеть мне, учительница сразу говорила:

– А ты, Валя, помолчи – у тебя слуха нет.

Я, конечно, замолкал, но особенно не огорчался, а про себя думал: «Подумаешь, слуха нет! Зато я пишу грамотнее других, легко решаю задачи, знаю наизусть много стихов».

Мама, правда, удивлялась:

– Почему Анна Петровна говорит, что у тебя слуха нет? Ведь насвистываешь-то ты правильно!

Объяснить этого я тогда не мог. Свист свой я слышал, а голос – нет, вернее, я слышал тон, а воспроизводил какой-то его обертон.

В дальнейшем я много раз встречался с такой же проблемой у своих учеников-мальчиков, которые вначале не могли управлять свои голосом. Бывало, что их из-за этого не принимали в музыкальную школу, считая, как и наша Анна Петровна, что у них «нет слуха». Мне стоило большого труда помочь детям преодолеть этот недостаток. Сам я начал слышать свой голос где-то не ранее 15 лет, когда мутация почти прошла, и я стал петь в школьном хоре.

Зимы здесь оказались очень суровыми, с сильными ветрами и морозами. Сугробы поднимались до середины окон, заметали двери, так что приходилось иногда после бурана откапывать вход в дом. Наш пес спал в таком сугробе и с восторгом встречал нас по утрам. Иногда его запрягали в санки, и он возил меня по поселку.

Очень весело было кататься по льду замерзшего ручья, сбегавшего с ближайшей сопки, на самодельном «рулевике», сделанном старшими братьями (треугольник из досок с прибитыми снизу тремя коньками, передний из которых можно было поворачивать за рукоятки).

Однажды, не помню, по какой причине, занятия в поселковой школе на время прекратились, и нам пришлось ходить в соседний поселок на расстоянии четырех километров, через две небольшие сопки. Ветер на них просто свирепствовал, и мама утепляла меня шарфом, поверх надевала зимнее пальто с поднятым воротником, края которого застегивались на пуговицы, сверху повязывала башлык, а лицо, чтобы не отморозить щеки, смазывала вокруг глаз вазелином. Приходя в школу, я раздевался и снимал прилипшие к уголкам глаз льдинки, в которые превращался вазелин. К счастью, это продолжалось недолго, все наладилось, и учеба в нашей школе возобновилась.

Конечно, чтобы выжить, нужно было добывать пищу. В магазине по карточкам мы получали только минимум. С ранней весны нужно было начинать копать огород, сажать картошку и овощи, делать грядки для парников, обрабатывать и убирать, складывать и хранить урожай. Так что забот на лето хватало. Соседи делились с нами семенами и помогали советами. К счастью, земля была там настолько плодородная, что не требовала какой-то особой агротехники, а солнечных дней там было в году чуть ли не триста. Все посаженное вырастало, кочаны капусты были огромные и, если вовремя не срежешь, лопались. Хорошие урожаи давали картошка, огурцы, помидоры, всякая репа, редиска, укроп и петрушка, так что зелени мы ели достаточно.

Каждый из братьев отвечал за свой участок работы по дому. В мои домашние обязанности входило «отоваривать» хлебные карточки. Каждый день я приходил в магазин, продавщица отстригала ножницами очередные квадратики на карточках и взвешивала хлеб. Вес никогда не получался точным, и продавщице приходилось дополнительно отрезать один-два, а иной раз и три небольших довесочка. Это была моя законная доля, я имел право съесть их по пути домой. Хлеб был невкусный, там было много всяких добавок (жмыха, остей). Но зимой, в сильные морозы он по пути замерзал, покрывался инеем, становился похожим на мороженое, и съедать эти довесочки было наслаждением.

Однажды, поздней осенью, вернувшись с рыбалки, я не обнаружил в своем кармане хлебных карточек. Рассказывая маме об этом, я вдруг вспомнил, что когда вытаскивал из кармана запасные крючки, оттуда что-то выпало. «Ну что же, пойди назад и найди карточки», – сказала мама.

Дело шло к вечеру. Там, среди сопок, быстро темнело. Я дошел до места рыбалки почти в полной темноте и обнаружил карточки, спокойно лежащие между высоких кочек – как будто они меня дожидались. До сих пор помню ту радость и облегчение, которые я испытал: дело было в начале сентября, и если бы карточки я не нашел, пришлось бы нам всем сидеть без хлеба до следующего месяца.

БЛИЗИТСЯ КОНЕЦ ВОЙНЫ

Начиная с конца 1943, а особенно с 1944 года война стала все более непосредственно и конкретно напоминать о себе – в поселок стали возвращаться солдаты после тяжелых ранений. Большинство из них с трудом, но постепенно перестраивалось на мирную жизнь.

Были травмированные не только физически, но и психологически – они вернулись из другой, запредельно страшной жизни, и им нелегко было вновь привыкнуть к спокойному существованию в тылу. Среди них были люди крепко пьющие, их можно было видеть летом валяющимися под забором, одетыми в телогрейки и ватные штаны на голое тело.

Часть их составляли бывшие уголовники, пошедшие на фронт за прекращение судимости. У них был свой лексикон (блатной, лагерный) и особая манера поведения. Благодаря их легкой возбудимости нередко возникали ссоры, драки, бывали даже убийства, что служило темой бесконечных обсуждений в магазинных очередях.

Среди моих товарищей-школьников находились доброхоты, легко рассказывающие страшные подробности: «представляешь – он воткнул нож ему в спину и по-вер-нул!!» Конечно, жизнь от этого заметно изменилась, стала гораздо опаснее и тревожнее.

В школе, естественно, существовала пионерская дружина со своей пионерской бюрократией – советами отрядов, советом дружины, звеньевыми. Проводились обязательные обряды вроде выноса знамени отряда или школы, пионерские слеты, сопровождающиеся «пламенными» речами директора школы и пионервожатой.

Мы воспринимали эти ритуалы как неизбежную дань непонятным обычаям. Но при этом в моем сознании как будто включался какой-то фильтр, не пропускавший пустой болтовни. Сколько ни пытался, я так и не смог вспомнить ни одной существенной темы, о которой шла речь на этих сборах и слетах – лишь какой-то набор общих фраз и ничего не значащих слов о долге пионеров перед Родиной и товарищем Сталиным. Вся эта сторона жизни проходила как будто вне моего сознания, не требовала никаких сознательных усилий, вырабатывала привычку не задавать вопросов там, где ответа не получишь, и никак не была связана с реальностью, наполненной заботами весьма конкретными и жизненно необходимыми.

Думаю, что и взрослые тоже понимали пустоту этой говорильни, но терпеть это их обязывали сложившиеся традиции и страх их как-то нарушить.

Из школьных предметов, кроме уроков пения, я не могу вспомнить ничего. Математика, чтение, русский язык давались мне легко, тем более что многие темы я усваивал заранее, от старших братьев. Немало неприятностей доставляло мне только «чистописание», по которому оценка редко поднималась выше тройки.

Далеко не всё, с чем я встречался в школе, было мне понятно. Перелистывая учебники моих братьев, я на многих страницах видел замазанные чернилами квадраты, а взрослые даже не пытались мне объяснить причины такого варварского обращения с книгами.

Понимание пришло гораздо позже. Считалось роскошью ежегодно переиздавать учебники – их выдавали школьникам бесплатно, ученик обязан был держать их в чистоте, обертывать бумажными обложками и не пачкать, а в конце года сдавать в школьную библиотеку – на следующий год они достанутся новым ученикам. Таким образом, каждый учебник использовался несколько лет, и в середине сороковых годов в обиходе были учебники, изданные в середине 30-х, когда еще в силе и славе были многие вожди, позже попавшие у Сталина в опалу. Тщательно замалеванные черные квадраты стояли на месте портретов этих опальных вождей (Тухачевского, Якира, Блюхера, Гамарника), убитых в годы сталинского террора, и подписей к ним – так, чтобы даже имен их не осталось в памяти. Таким способом «редактировалась» для нас история страны.

Люди взрослые, конечно, хорошо понимали, что о них лучше не вспоминать, иначе… А мы за этим лишь чувствовали что-то непонятное и поэтому опасное.

Впрочем, иногда наши опасения обретали вполне реальный вид. Так бывало, когда мы сильно расшалились или затевали какую-то каверзу – в таких случаях Анна Петровна, входя в класс, грозно восклицала: «От вас антисоветским духом пахнет!»

После таких слов все вдруг затихали, подспудно понимая грозный смысл этой фразы и ее возможные последствия.

Главным источником информации о мире было чтение. Никакого надзора за выбором книг со стороны взрослых у меня не было, читал я много, постоянно и без разбора.

Хорошо помню разные сборники сказок, истории про знаменитого пограничника Карацупу и его верного пса Ингуса, военные рассказы и очерки, публикуемые в «Правде». Из остального вспоминаются лишь названия – «Тихий Дон» Шолохова, отдельные выпуски «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, изданные до войны в виде маленьких брошюр.

Тексты эти я, конечно, прочитал, но не смог понять и запомнить, они как-то не укладывалось в моей детской голове – слишком отличался мир, в котором происходило действие этих романов, от мира, окружающего меня.

КОНЕЦ ВОЙНЫ, ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Война шла к концу. Все больше звучало по радио победных сводок, все чаще поступали сообщения об очередных салютах в честь одержанных побед, об освобождении наших и взятии немецких городов. Радовала нас и кинохроника, доносившая яркие картины приближавшейся победы.

Наконец, этот день наступил. Все жители поселка вышли на прибрежный луг небольшой речушки, притока Биры, где поселковый Совет организовал «маевку». Это был как будто отсвет нового, мирного времени. В разбитых наскоро палатках всех угощали давно забытыми самодельными тортами и конфетами, морсом, здесь я впервые попробовал мороженое.

Реально мирная жизнь в поселке началась немного раньше, с восстановления известкового завода, построенного перед войной рядом с нашим поселком. Оборудование для него (печи для обжига известняка, необходимого сырья для производства извести, и мергеля – сырья для производства цемента) было перед войной заказано на заводе в Германии, но доставить его в наш посёлок помешала война.

Занимая немецкие города в 1944 году, наши войска обнаружили этот завод, а на складе – упакованное и готовое к отправке оборудование (аккуратные немцы ничего без нужды не выбрасывают). Его привезли в наш поселок, установили, и оно начало работать.

Для работы завода требовалось много сырья, которое добывали с помощью взрывчатки в карьерах на ближайших сопках, а оттуда на вагонетках по специальной узкоколейке привозили прямо к печам и загружали через верхние отверстия.

Перед каждым взрывом выла сирена, предупреждая людей, чтобы они могли укрыться от случайных камней, летящих из карьера в поселок.

Конечно, взрывчатка (аммонал), бикфордов шнур и капсюли стали дефицитным товаром для рыбаков, которые с ее помощью «глушили» рыбу.

Были разные, в том числе трагические происшествия с этими опасными материалами.

ТЕНЬ ПОБЕДЫ НАД ЯПОНИЕЙ

Летом 1945 года по железной дороге мимо нас на восток шли армейские эшелоны, перевозившие солдат и технику для войны с Японией.

Конечно, образ нашего солдата – защитника Родины, к которому мы привыкли в книгах, газетах, фильмах и песнях, разительно отличался от того, что мы видели в реальности. Солдаты сидели в товарных вагонах полураздетые, свесив босые ноги (очень было жаркое лето), и пели какие-то совершенно непристойные песни. Бывало, что поезда задерживались около нашей станции, и солдаты от скуки начинали говорить с нами – дразнить, рассказывать и показывать всякую «похабщину».

Третьего сентября 1945 года закончилась и эта война. Этот день потом довольно долго отмечался в календарях как государственный праздник – День Победы над Японией.

Рядом с поселком быстро возвели лагерь с высоким забором, обнесли его колючей проволокой, установили прожектора и привезли большую партию японских военнопленных из Квантунской армии, располагавшейся в конце войны недалеко от нас, в Маньчжурии.

Мы не испытывали к пленным недобрых чувств, их поведение побуждало скорее к сочувствию и уважению.

Уже гораздо позже я узнал, что эту армию захватили в плен без сопротивления, поэтому вся ее структура сохранилась. Все солдаты были организованы поротно, повзводно, в каждом подразделении свой командир.

На наш взгляд, японцы казались прекрасно обмундированными, у них были шинели и шапки на искусственном меху (в России он появился только лет через 15). Правда, зимой их одежда не спасала от наших морозов и сильных ветров, и многие кутались дополнительно в тряпки, закрывали щеки марлевыми повязками.

Командовал японской дивизией генерал Танака, имя которого все взрослые произносили с почтением. Он был единственным, кому оставили его личное холодное оружие – позолоченную саблю, и его зимнее обмундирование было не на искусственном, а на настоящем меху.

Со своими подчиненными он был весьма строг. Однажды, бегая с мальчишками у колючей проволоки, я наблюдал, как он отчитывал кого-то из своих офицеров, стоявшего перед ним навытяжку. Сняв перчатки, генерал хлестал ими провинившегося офицера по лицу, а тот поворачивался к генералу другой щекой.

Пленные стали работать в карьере, добывать известняк и мергель. Сначала взрывали его аммоналом, затем дробили кирками и загружали в вагонетки.

Мы воспринимали их всех «на одно лицо» – они были в одинаковой форме, а их знаков различия мы не понимали. Думаю, что и мы для них тоже были «на одно лицо», они могли отличить разве что мужчин от женщин (да и то не всегда) и взрослых от детей.

На работу они ходили с песнями. Мы наблюдали, как утром открываются ворота лагеря, и японцы в четком строю, с песнями, идут в карьер, а вечером, тоже с песнями, возвращаются обратно.

Песни, которые они пели, очень волновали и удивляли меня, они явно были «из другого мира», совсем не похожи на знакомые мне прежде мелодии.

Спустя много лет я вдруг встретил одну мелодию, напомнившую мне их пение – это была японская «Песня стража», которую я нашел в учебнике «Сольфеджио» Островского, ч. I.

Ее мелодия выглядит так:




Запомнился суровый, «темный» ладовый колорит, и особенно характерный рисунок мелодии в начале второго предложения – ход от пятой ступени через «низкую» шестую в верхнюю октаву. Конечно, с тех пор прошло много лет, и, может быть, японские солдаты пели не тот вариант песни или вообще другую песню, но этот характерный ход я запомнил точно – настолько он был непривычен для моего уха и поэтому прочно «застрял» в памяти.

С течением времени я понял, что необычно в нем было поведение звуков тритона: «высокая» вторая шла правильно – вверх, к третьей, а «низкая» шестая уходила скачком вверх, к первой, как это нередко бывает именно в мелодиях старинных японских песен (имеется в виду звукоряд ми минора).

Позже я понял, что звукоряд этой песни, если повысить III и VI ступени, потеряет свой экзотический вид, станет обычной пентатоникой.

ХАБАРОВСК – СТОЛИЦА КРАЯ

В конце лета 1945 года нам удалось ненадолго приехать в Хабаровск, где мама прошла обследование в краевой больнице. Вернулась оттуда она грустная, поникшая. Как я понял, ничего хорошего врачи ей не сообщили.

А мы с братом Виктором смогли посмотреть на этот чудо-город, расположенный на довольно крутых сопках. Как я сейчас вспоминаю, в районе, где мы остановились у знакомых, параллельные магистрали шли либо по хребту сопки, либо по долине, и пересекали их поперечные улицы, образующие весьма крутые спуски и подъемы. В сильный дождь по ним неслись бурные потоки воды, смывавшие все на своем пути.

Наибольшее впечатление на меня произвел хабаровский городской парк – он раскинулся на высоком берегу Амура. По парку прогуливались офицеры в парадной морской форме, многие в сопровождении нарядных женщин, матросы в бескозырках, украшенных трехцветными, похожими на слоёный мармелад, ленточками Амурской флотилии – в то время каждый флот имел собственную цветовую гамму. На каждой бескозырке значились названия их кораблей (эта традиция вскоре была отменена, форма всех матросов стала единообразной).

В этом парке запомнились огромные, невероятной длины скелеты кита и тигровой акулы, которые мой брат Виктор пытался измерить своими шагами. Цифры получались очень большими.

Здесь я впервые услышал «живую» музыку, которая меня поразила. Недалеко от берега была раковина концертной эстрады, на которой расположился духовой оркестр Амурской флотилии. Фигуры музыкантов, одетые в морскую форму, казались совершенно неподвижными. Столь же неподвижной была и фигура дирижера, и лишь равномерные движения его правой руки каждый раз совпадали с глухими ударами большого барабана и тарелок.

Неподвижность оркестрантов и дирижера контрастировала с необыкновенно ярким, сложным и красивым рисунком, который как будто чертили в воздухе звуки, издаваемые их блестящими трубами – они взлетали и опускались, пересекались и соединялись в одной точке, расходясь из неё, образуя необычные звучания.

Крутой берег нависал над рекой отвесной гранитной скалой, на которой был высечен барельеф с портретом Сталина, сделанный безвестным скульптором из числа заключенных. Был ли рядом портрет Ленина – я сейчас не помню, но, скорее всего, был, их всегда помещали рядом, как близнецов. Говорили, что скульптора, выполнившего эти барельефы, выпустили из заключения досрочно.

Противоположный, низкий берег Амура тонул в тумане где-то далеко, километрах в трех от нас или больше. Там была загадочная страна – Китай.

ПЕРВЫЙ ЗОВ МУЗЫКИ

Путешествие наше было недолгим, всего два дня. После этого мы вернулись домой, в поселок Известковый завод. Именно там я впервые почувствовал силу и магию настоящей музыки – и хорошо запомнил этот момент.

Было это вовсе не на уроке пения – то, что мы там разучивали, со стороны музыкальной меня совершенно не волновало, лишь тренировало музыкальную память. Но однажды из черной картонной тарелки радио вместо суровых военных песен, патриотических гимнов или пронзительных звуков хора Пятницкого вдруг зазвучала необыкновенной красоты мелодия:

Туча со громом сговаривалась:

Ты греми, гром, а я дождь разолью, —

пел тёплый женский голос. А дальше, на словах «Вспрыснем землю весенним дождем», к нему добавилась нисходящая гамма скрипок пиццикато, образующая с мелодией такой необыкновенный по красоте дуэт, что меня как будто морозом пробрало, и я просто застыл в изумлении. Конечно, никаких этих слов (про скрипки или «пиццикато») я не знал, и мое впечатление было нерасчлененным, цельным.

Сейчас я хорошо понимаю, что привлекло меня – ясность и красота мелодии, свобода и гибкость ее развертывания, очень естественные перемены устоев, создающие основу свободного движения голосов музыкальной ткани, необычное сочетание вокальной партии с инструментами сопровождения.

Видимо, эта музыка затронула в глубинах моей души что-то очень важное, о чем я тогда еще не подозревал. Несомненно, она воспринималась как живая и родная, напомнила звук маминого голоса, певшего мне «Петушок, петушок, золотой гребешок». Я впервые запомнил и саму мелодию, и сопровождающий ее голос скрипок, не прибегая к помощи текста.

Много времени спустя я выяснил, что это была Третья песня Леля из «Снегурочки» Римского-Корсакова, именно она послужила мне первым зовом настоящей, большой музыки.

Потом, по мере моего взросления, таких зовов становилось все больше, пока они не заслонили весь мир, стали непреодолимыми и заставили искать свою дорогу в музыке.

Все годы до нашего отъезда в 1947 году мы занимались своими привычными делами. Я перешел в 4-й класс, мой брат доучился до 6-го, а старший в школу не ходил, он уже закончил 7 классов, помогал маме во всех делах и защищал нас, младших. Мама трудилась дома и обшивала нас и тех соседей по поселку, кто нуждался в ней как в опытной и умелой портнихе.

Весной 1947 года вернулся из армии (вернее, с флота) самый старший брат Владилен. Как легко догадаться, имя его было, в духе того времени, скомбинировано из имени «Владимир Ленин», но звали его, конечно, Володей или Вовой. Он привез с собой рассказы о войне, которые воспринимались как страшная сказка – настолько трудно было поверить в их реальность. Привез он и много другого интересного, включая какие-то незнакомые нам предметы, новые привычки, порядки из военной жизни. Его помощь очень облегчила нашу жизнь.

В этот год кое-что в стране изменилось – отменили карточки, стали свободно продавать в магазинах продукты – правда, людей, способных их покупать, было не так много.

Голод, возникший в это время в стране, коснулся нас не так сильно, и хотя в магазине продуктов стало меньше, у нас по-прежнему хватало той пищи, которую мы могли выращивать и добывать своими руками.

Главное, меньше стало помех для возможных переездов по стране. Болезнь мамы сильно прогрессировала, и Владилен убедил ее, что нужно срочно и серьезно лечиться, искать место, где мы сможем получить помощь и поддержку. Мама завязала переписку со своими родными, жившими в разных концах страны, и начала строить маршрут нового путешествия.

СКИТАНИЯ ПО СТРАНЕ

Летом 1947 года мама решила ехать в Москву. Собрались быстро – дело было уже привычным, обязанности распределены, тем более что с нами ехал и Владилен. Сели на поезд не без трудностей, но нам повезло – достались две нижние полки. На ночь пространство между ними заполнялось чемоданами, на которых мы все укладывались.

Среди пассажиров поезда было много демобилизованных военных, возвращавшихся с Дальнего Востока после войны с Японией. Вагоны были переполнены до предела и сверх него, люди спали и на третьих, багажных полках, и даже под нижними лавками (там, где сейчас находится закрытое пространство для багажа, было тогда просто две ножки), и на узкой полке, идущей вдоль всего вагона, на которой лежала лестница. Два тихоокеанских матроса в нашем отсеке вагона пристегнули себя широкими флотскими ремнями к трубе, идущей вдоль всего вагона, и таким образом смогли выспаться. Многие из тех, кто ехал сравнительно недалеко, стояли и даже лежали в тамбуре, и, переходя из вагона в вагон, приходилось переступать через них. Один летчик простоял в тамбуре трое суток, зашел в наш отсек и «нырнул» под нижнюю полку («спикировал», шутили пассажиры).

Каждую ночь, иногда и не по одному разу, милиция и патрули с фонариками ходили и проверяли документы. Патрульные стучали по торчащим из-под нашей полки ногам летчика, ноги убирались, появлялась голова и руки с документами, и ноги возвращались на место.

Несмотря на чудовищную тесноту, взаимоотношения людей в вагоне складывались спокойные, доброжелательные, все, как могли, помогали друг другу.

Из картин, мелькающих за окном вагона, остались в памяти перевалы через хребты Становой и Яблоневый, когда к составу прицепляли сзади дополнительный паровоз, чтобы он толкал поезд (получался, как у К. Чуковского, «Тяни-Толкай»).

Здесь открывался величественный вид горной страны, от которого просто сердце замирало – огромные просторы лесной пустыни, лишь по самому краю, вдоль железной дороги редко заселенные людьми.

Местами путь пролегал вдоль горных рек и речек, повторяя изгибы их русел. Зигзаги пути были настолько круты, что, глядя из окна задних вагонов поезда, можно было видеть движущиеся как будто бы навстречу передние вагоны, а из середины поезда – оба конца состава, двигающиеся в противоположных направлениях.


Многое из того, что мы повидали в пути, за давностью уже стерлось, но одно осталось на всю жизнь – это БАЙКАЛ.

Железная дорога, построенная еще в царские, николаевские времена, была тогда проложена по южному берегу озера, и в основном была одноколейной, лишь кое-где были предусмотрены разъезды. Поезд шел вдоль озера почти целый день, и все время можно было любоваться захватывающими видами.

Голубая вода Байкала настолько прозрачна, что позволяет увидеть далекое дно. Правда, картину необыкновенной красоты нарушали кое-где следы аварий и катастроф, о которых можно было судить по торчавшим из воды колесам или краям платформ и вагонов. Берег состоит из высоких скал, нависающих над водой.

Полотно дороги идет достаточно близко к воде и берегу, круто обрывающемуся в озеро. Сквозь прибрежные скалы прорыто множество тоннелей (знающие люди называли цифру 90).

Электричества в вагонах не было, поезд освещался, как в старину, лишь керосиновыми фонарями. Днем они не горели, и когда вагон въезжал в тоннель, мы попадали изо дня в ночь, а когда выезжал – снова возвращался день. Эта внезапно наступающая непроглядная тьма сильно пугала некоторых пассажиров, особенно пожилых женщин, и их возгласы веселили и развлекали остальных.

Дорога была длинная, до Москвы мы ехали больше двух недель. Состав вагона обновлялся – одни люди, доехав до своих мест, выходили, на их место приходили другие.

Где-то в сибирском городе к нам подсел освобожденный из плена и возвращающийся на родину немецкий солдат, по-видимому, активист «Свободной Германии». Он всю дорогу играл незнакомые мне немецкие песни на губной гармошке. До этого, живя на Дальнем Востоке, я видел, как вернувшиеся из Германии наши солдаты играли на привезенных оттуда губных гармошках. Но та игра была просто бессмысленным набором противных звуков, результатом «дурачества» молодых людей. Здесь же у немца получалось что-то вполне связное, хотя, мне казалось, несколько «механическое» (однако правильно сформулировать эту мысль я еще долго не мог) – эта музыка, как и японская песня, тоже была «из другого мира». На меня она производила не очень приятное впечатление, и, хотя немец постоянно пытался взять меня на руки, я быстро слезал и перебирался к маме.

МОСКВА

В Москве мы остановились в семье моей тети – младшей сестры отца. Ее муж, инженер, занимал ответственную должность в Гидропроекте, он создавал плотины самых больших гидростанций и постоянно пропадал в командировках. Несмотря на его важное положение, семья жила в 16-метровой комнате в трехкомнатной коммуналке. Места было явно недостаточно, и нам пришлось решать, как разместиться на этой небольшой площади.

Старший брат Владилен получил место в рабочем общежитии, Павел поступил в ремесленное училище и тоже перешел в общежитие. Мы трое (мама, брат Виктор и я) с большим трудом разместились вместе с тетей, ее мужем и двумя детьми на 16-ти метрах (нам с братом пришлось спать под обеденным столом).

Здесь я впервые увидел музыкальный инструмент – мандолину, на которой изредка играл мой дядя. В мандолине было четыре парных струны, настраивающихся по квинтам, как на скрипке – соль-ре-ля-ми (естественно, названия нот и интервалов я узнал позднее). Звук извлекался с помощью медиатора, зажимавшегося между первым и вторым пальцами. Мои двоюродные братья уже знали «секрет» настройки мандолины и объяснили его мне. Я легко это освоил и стал подбирать все знакомые песни.

В моей памяти накопилось множество мелодий, у каждой были свои ритмические и ладовые тонкости, и чтобы «оживить» эти мелодии на струнах, потребовалось несколько дней. Работа эта увлекла меня, я тратил на нее все свободное время.

Мое упорное занятие увлекло и моих двоюродных братьев, у них оказался хороший слух, и они тоже начали подбирать разные известные им мелодии. Но они обычно останавливались после первого куплета, а я играл все куплеты и припевы, поскольку мысленно произносил их про себя.

Тетушка меня за это хвалила, ставила в пример своим сыновьям: «Вот, Валера молодец, он играет все куплеты, не то что вы – сыграете один куплет и бросаете».

Конечно, сейчас это звучит смешно, но поначалу я мог вспомнить мелодию только со словами, и для меня песня длилась, пока не закончатся слова.

Позже я заметил, что это часто бывает с теми, кто недавно начал заниматься музыкой. Помню, как на приемный экзамен в Гнесинское училище пришла румяная, белокурая красавица, решившая поступать на отделение народного пения. Никакой подготовки по сольфеджио у нее, естественно, не было. Чтобы проверить, есть ли у нее слух и как она держит строй, я попросил ее спеть какую-нибудь знакомую песню. Она начала петь и вдруг остановилась: «Ой, я слова забыла!»

– А ты спой без слов, на «ля-ля-ля», – посоветовал я.

– Не-ет, я та-ак не ма-а-гу!.

В детстве и я запоминал музыку только со словами, и лишь позже меня стала интересовать сама мелодия, ее логика, которая на самом деле не менее крепкая, чем в языке, но более тонкая. Однако это я понял гораздо позднее, а еще позже осознал, какой неразрывной в настоящей музыке бывает смысловая связь мелодии и слов.

Конец ознакомительного фрагмента.