Вы здесь

Дом. Сборник миниатюр. Москва – Димитровград (Дарья Гаечкина)

Москва – Димитровград

Каждый раз, перескакивая с платформы на подножку, хочется остановиться и ненадолго приложиться лбом и ладонями к железному боку, как к шкуре или чешуе вполне себе живого существа. Поезд – гладкое, длинное, тяжёлое, доброе, человечье. Тяжело стоит на рельсах его разгорячённая громада, касаясь их только кромками сложных, в мазуте вымазанных колёс. Внутри у него деятельно и живо кипит человечий дух, хлопает дверьми и откидными сиденьями, лезет в окна, прижимается к ним носами и пальцами, а когда поезд медленно перекатывается на первый оборот колёс, выдыхает нестройно, на разный лад: «Поехали!»

В вагоне душно и хлопотно, крепко дует через резиной обитые окна. По-поездному пахнет полотенцами, быстрой лапшой и пакетированным чаем. Звенят ложки, тихий говор шелестом катится от полки к полке; где-то надрывается ребёнок, и всё это сплетается в единую, устоявшуюся гармонию. Особенно хорошо сидеть внизу, обняв руками коленки в помятых ситцевых штанах, и, прислонившись лбом к старой деревянной раме окна, неотступно следить, как отматываются назад рельсы, залитые неровными чёрными пятнами пузатые вагоны с бензином и нефтью, невысокие дома с обтрёпанными балконами. Потом город остаётся позади, и как-то незаметно вдоль рельсов вытягиваются поля. Их бугристое светленькое полотно раскидывается, как скатерть, и так и ждёшь, что кто-то проведет сейчас по нему морщинистой рукой. Такое это поле широкое, такое простенько-чистое, что слепит своим простором глаза и душу, болезненно цепляет глубокой мучительной любовью, от которой хочется плакать. Небо над полем и кажется заплаканно-радостным, улыбающимся; высокое, с полем слитое и от него не отделимое. Особенно грустно и особенно красиво стоят в этом просторе по одиночке и группками пёстрые тонкие берёзки, совсем есенинские.

Не выйти на станции – всё равно, что пройти мимо старой знакомой и не поздороваться, не постоять немного гостем на чужой земле. Проводница в светло-серой рубашке с помятым воротничком размашисто, с грохотом открывает вагонную дверь. Маленькая станция распахивается вдруг сквозь прямоугольник дверного проёма, как будто картонная. Желтоватые, белые, розовые домики жмутся друг к другу и мягко светят своей скромной парадной чистотой. Кажется, коснёшься такого рукой – будет тепло, и на ладони останется на пыль похожий мягкий шершавый мел. За окошками, за полупрозрачными занавесками прячется жизнь. По асфальту разбегаются глубокие частые трещины, и в них осторожно гнездится пучками что-то желтовато-зелёное и чахлое от прямого солнца. По вечерам солнце уже косит через пробелы между домами, перебегает по стенам, с забора на забор, по выцветшей парадной табличке «Фаустово». Столько в этой табличке скромной торжественной гордости; она здесь и паспорт, и свидетельство о рождении, и всегда вымытое лицо.

По вечерам такой уездный город тих, мягок, необыкновенно пронзительно светел и чисто прибран, и всё богатство его в этой чистоте и в этом свете, в заботе, с который прикрывает калитку палисадника у вокзала женщина в белом платке. У неё усталое лицо, цветастый воротничок застиранного халата на кирпичной от загара шее и грубоватые, уверенные руки. И в этом жесте, в том, как пальцы её с земельной теменью, въевшейся в самую кожу, прикрывают рассохшуюся деревянную калитку, неприметная и как будто мимолётная забота и ворчливая любовь и к калитке, и к аккуратному палисаднику с жёлтыми махровыми головками бархоток, и к выбеленному фасаду станции. Можно подолгу стоять на перроне и смотреть, как пружинисто скачут маленькие бойкие птицы по свежеполитым и от закатного солнца как будто горящим садикам, как мельтешат беспокойные вокзальные собаки, осторожно тянущие нос к холодному железу рельсов. Стою немного у двери, даже когда поезд уже трогается и станция начинает медленно съезжать вправо. Внутри у поезда что-то размеренно принимается отбивать такт, проводница, улыбаясь усталыми, сощуренными глазами в сетке загорелых морщин, жалуется на жару, глотая окончания, и становится видно, как неотделима она от такой вот станции, от её глубокой, неброской, простой, а потому такой пронзительной красоты.

Ночью – пыльный запах колких шерстяных одеял, грубоватая шероховатость постели, полупрозрачная невесомость подушки комочками. Свет фонарей из окон толчками пробегает по тихому вагону, на мгновение выхватывая то чьи-то свесившиеся с полки пальцы, расслабленные во сне, то резной железный подстаканник с изогнутой ручкой. Духота наконец разродилась грозой, и молнии подсвечивают облака и силуэты деревьев торжественно и степенно, как будто само небо вскидывает голову. Если иметь достаточно воображения, можно оставить душный пенал верхней полки и представить, что летишь; поезд тогда становится видно сверху. Вширь распахивается пугающая своей широтой и вольной бескрайностью равнина, небо от неё неотделимо и неотличимо, и проводить между ними грань кажется кощунственно и дико, как резать скальпелем что-то живое и цельное. А под этой просторной, тёмной, торжественной высотой упорно тянется куда-то прямо и будто бы в ночную глубь настырная тонкая нить, холодные масляные рельсы. И по рельсам, отгородив от слепого грохочущего простора вокруг тихую спящую жизнь, несётся бережно и упрямо стальная гусеница поезда.

Конец ознакомительного фрагмента.