Вы здесь

Долгое эхо. Шереметевы на фоне русской истории. Часть вторая. Фельдмаршал и царь[2] (А. И. Алексеева, 2018)

Часть вторая

Фельдмаршал и царь[2]

Из шатра,

толпой любимцев окруженный

выходит Петр. Его глаза

сияют. Лик его ужасен,

движенья быстры. Он прекрасен,

он весь как божия гроза…

……………………………………

и он промчался пред полками,

могущ и радостен, как бой,

он поле пожирал очами.

За ним вослед неслись толпой

сии птенцы гнезда Петрова —

в пременах жребия земного,

в трудах державства и войны

его товарищи, сыны:

и Шереметев благородный,

и Брюс, и Боур, и Репнин,

и, счастья баловень безродный,

полудержавный властелин.

А. С. Пушкин «Полтава»

Весть о блудном сыне

…Холодное утро 1718 года. Зима перевалила за середину, позади остались крещенские морозы, воздух уже осветлился, однако по утрам трещат еще такие приморозки, что с терпеливого московского шага люди переходят на рысий бег. Пришла череда власьевских морозов – и хозяйки в эти дни приводят коров, другую животину к церквам, молятся святому Власию, покровителю животных, и окропляют их святой водою.

Просыпается, потягивается Москва. Зажелтели свечками окна. Звонят к заутрене. Смолкли колотушки ночных сторожей, в сараях подают голоса неуемные петухи.

Малиновые косые лучи прорезали белый город. Солнце поднялось выше и расплескалось жар-птицыным хвостом, раскинув синие тени по дворам и дорогам. Окрасились Варварка, Богоявленский и Знаменский монастыри, всеми четырнадцатью башнями зарозовел Китай-город. Когда-то обнесено было это место деревянным жердинами – китами, их сменили белокаменные стены, но название «Китай-город» осталось.

На Никольской улице – большое подворье, родовое гнездо бояр Шереметевых. Угловой дом лет пятнадцать назад за пять тысяч рублей купил у Воротынского Борис Петрович Шереметев, прельщенный великими его размерами. В доме 39 «житий»! – столовая, спальная, крестовая, буфетная, кабинетная, овощная… – и множество строений вокруг: мыльня, каретная, конюшни, курятник, амбары для возков, карет и прочее.

Палаты боярские белокаменные, нарядные, с точеными балясинами, над входом герб шереметевский: два льва, держащие щит, а также икона в серебряном окладе.

В доме своем у окна сидит сам Борис Петрович и оглядывает любопытствующим взглядом двор и окрестные улицы. Он далеко не молод, дороден, даже толст, однако лицо гладкое, румяное, и взгляд близко посаженных карих глаз ясен. Нос большой, длинный, словно огурец, зато губы очерчены тонко. Природа щедро наградила его силой, открытостью, обаянием. В 14 лет он отлично скакал на коне, в 16 – владел саблей и кремневым ружьем, сгибал подковы, в 17 лет женился и уже более двадцати лет верой и правдой служил государю Петру и России.

Вся жизнь – в боях и походах. Как цыган, то на Днепре, то на Ладоге, то на Пруте, и всё в шатрах да на тесных военных квартирах. Слава Богу, наконец, месяца три назад получил изволение приехать в старую столицу, вот и глядит не наглядится на нее.

Одним концом Никольская улица упирается в Красную площадь, в Кремль, другим выходит на Лубянку. Площадь Лубянская – что каравай белого хлеба, круглая, гладкая, веселая. Подъезжают подводы, сани, выгружают мешки с грибами-ягодами сушеными, бураки с медом, с маслом, бочонки с клюквой, морошкой, калачи, хлебы, мясо. Идет великий торг. А дорога, синяя, серебристая, звенит-переливается…

За Лубянкой начинается Кузнецкий мост, Пушечная. Там испокон веку хранили порох, селитру, ружья, мортиры, сукна казенные на солдатское платье. Отсюда привозил их старший сын Шереметева Михаил, ведавший в армии артиллерией. Отец говорил ему: «Победа начинается не в поле, а тут, на Пушечной, в заботе о снаряжении, и выигрывают войну не отчаянные, а рабочие люди». Борис Петрович вздыхал:

– Ох, Михаил, надежда и любовь моя, славна и печальна твоя участь!

Однако чьи это санки несутся со стороны Варварки прямо к дому? Остановились возле ворот. Ба, да это брат его Владимир! По своему обыкновению прямо в шубе ввалился в комнату, сбросил меха на руки подоспевшему Афоне и уселся напротив.

– Привезли! – выдохнул Владимир Петрович. – Царевича привезли.

Борис Петрович привстал: неужто? Неужто нашли сбежавшего из России Алексея и разрешилось дело, угнетавшее всех чуть не целый год? Оскорблен был царь Петр, перед всем миром оскорблен – еще бы, родной сын сбежал! Беда природы: не наследовал ни талантов, ни отцовской энергии, ни стараний. Год назад царевич объявил, что хворает и просит отпустить его лечиться за границу. Петр требовал, чтобы он был в войске, занимался делом или постригся в монахи, отказавшись от трона. Алексей же, вместо лечения, просил убежища в иностранных дворах и поселился в Австрии под именем Кохановского. Разгневанный Петр отправил своих посланников Толстого и Румянцева; те долго вели поиски, переговоры, даже грозили оружием, и наконец австрийцы, удивившись российскому варварству, выдали беглеца.

– Где содержится царевич, в Кремле? – спросил Борис Петрович. Двойственные чувства испытывал он: и неприязнь к Толстому, Румянцеву, и недовольство Алексеем.

– Ежели бы! В Преображенской избе, – отвечал Шереметев-младший.

– Значит, в тюрьме… – раздумчиво заметил Борис Петрович. И сразу обмяк, как-то постарел: в памяти собственный сын. – Вот так и моего Михаила не пожалел… В звании повысил, портрет с бриллиантами подарил, а самого… в плен к туркам…

– О том ли теперь говорить надобно?.. Подумай, что нас теперь ждет. Розыск будет, суд, тягать всех начнут… Петр в ярости! Один сына не станет судить, всех приневолит разделить сие дело.

– Да, тут не отмолчишься, – согласился Борис Петрович.

– А я не стану! – горячился младший.

– Не кипятись, брат, погоди. Может, все образуется. За что царевича судить, ежели он согласен в монахи идти?.. Да только все едино: ждать теперь гонца от царя. Любит он скоро все делать. – Тут Борис Петрович с проворностью поднялся, будто и не был стар, крикнул: – Афанасий! Одеваться, запрягать!..

Промчавшись по Моховой, кони завернули на Воздвиженку, за угол, и остановились у дубовых ворот. То была вторая графская обитель.

Навстречу выбежали слуги. Всполошилась супруга Анна Петровна, певуче вопросила:

– Отчего скоро так, батюшка? Не стряслось ли чего?

Рядом с ней стояли дети: белокурый мальчик с косящими голубыми глазами, девочка лет четырех и совсем маленький карапуз, державшийся за материну юбку. Все трое устремились к отцу, которого нечасто видели; он только коснулся огромной своей ладонью головенки каждого и успокоительно проговорил:

– Погодьте, ребятки, погодьте…

Супругу тоже успокоил и добавил:

– Вели принести самовар в кабинет да еды какой…

Оставшись один в своем кабинете, начал одинокую трапезу: кружку опрокидывал за кружкой, исчезали куски телятины, пироги, орехи, все, что попадалось под руку. В еде Борис Петрович находил успокоение.

Наконец, угомонив мысли, с первыми сумерками велел себя раздеть и улегся в постель. Кровать была голландской работы, подарок свата его Головина, после военных походов весьма любима и удобна – Борис Петрович любил комфорт. Тут хорошо думалось, вспоминалось, а ежели в груди загорится – боль утихала.


Мысли фельдмаршала потекли в обратном направлении, к первым общим делам с Петром Алексеевичем…

В марте 1697 года царь отправлялся в Голландию, а слуге своему Шереметеву повелел ехать южными границами… Тот был на двадцать лет старше царя, учился в Киеве, в Киево-Могилянской академии, знал европейские языки, особливо польский, был просвещенным человеком и служил еще при Алексее Михайловиче. А как любил Киев, кручи днепровские, жития Феодосия Печерского, Святого Антония!..

Однако повелел молодой царь – и немолодой боярин встал с ним рядом, сделался сподвижником.

В год отъезда за границу уже бегал по Кремлю малый сын Петра и супруги его Евдокии Лопухиной, женщины ума недюжинного, к тому же упрямой, не пожелавшей подчиняться мужу, отрок по имени Алешка.

Славное было путешествие по южным рубежам – как бег облаков по небу. Славное и опасное…

Секретная миссия Шереметева

Однажды раздался стук в доме на Никольской – это царь, вскочив на коня, из Кремля явился к воротам и объявил:

– Желаю здравствовать, Борис Петрович! Говорили мы про то – время настало!.. Брать тебе великое посольство и – ехать. Я в марте в Голландию, по северу Европы, а ты – в Польшу, Вену, Венецию, в Рим… И далее.

– Готов, ваше величество, – ответствовал Шереметев, – чиню и делаю все для самодержавного государства!.. И ради своей фамилии.

– Возьмешь фамилию ротмистра Романова, будешь мой сродник. Рассчитай, сколько денег надобно из государевой казны.

– Не беден я, государь, не надобны мне твои деньги, своими управлюсь.

Петр обнял его:

– На тебя моя надежа, Борис Петрович!

…Петр уехал по весне, а Шереметев – в июне того 1697 года.

И вот уже великий обоз двигается по западным дорогам… Сразу пошли «нестроения» – в Польше в Кракове случился «великий рокош», бунт с мятежами и убийствами… Ротмистр Романов угодил в тюрьму, вызывали его на допросы… Помогло только знание польского языка да еще любезное обхождение, которому учил его отец, и дорогие подарки, конечно. Дамы и шляхтичи были очарованы…

А следом – Вена. Император Леопольд уже получил донесения о московском госте – мол, образован, любезен, учтив и даже знает латынь. «Зачем и куда путь держите?» – «Да просто – ротмистр, – сказывал, – желаю повидать чужие страны, посетить гробницу святых Петра и Павла». Не сказывать же про главную цель: вести разведку, настраивать Европу в пользу России. Ради этого он готов и католический собор посетить, и мессу послушать, проявить, так сказать, религиозное свободомыслие, может быть, посетить Папу Римского…

В Риме Шереметева уже называли генералом, а за дипломатические речи – дипломатом. В Ватикане он делится давней мечтой – посетить остров Мальту. Папский нунций доносит: «Это довольно странное желание… Кто разгадает, какие мысли у этого человека? Похвалы его католической вере сомнительны».

И все же путь на Мальту его великому посольству открыт. В рыцарском замке Ла-Валетты Шереметеву был оказан торжественный прием – впервые человек из северной страны явился на сей остров, лежащий посреди Средиземного моря. «Роль сего острова в будущих войнах с турками, – говорил Петр, – зело велика».

Секретарь Шереметева Курбатов зарисовывал и записывал все о том путешествии: каков прием, какова крепость, стены ее. Записал он и слова магистра рыцарского ордена: «От сего знамени, висящего на хоругвях наших, враги Креста Господня и всего христианского мира впадают в страх и ударяются в бегство». Удачей стал визит на Мальту… Правда, на обратном пути корабль попал в «морской рокош» – поднялась буря великая, и с трудом удалось выбраться… А потом все стихло, море стало – как укрощенный зверь. Славно думалось, должно быть, в той тиши о новом ордене иоаннитов, или госпитальеров, который получил Шереметев. Заветы избранного ордена были близки православию, мыслям Дмитрия Ростовского о милосердии, о помощи бедным, больным и раненым…

Весьма успешным оказалось великое посольство Шереметева. Как только он вернулся в Москву – явился к государю, и опять у них состоялся разговор. Царь даже называл своего сподвижника почетным словом «боярд».

– Входи, входи, Борис Петрович! Отчет твой прочитал. Ха-ха-ха, да ты галант, генерал! Комплименты оказывал королям и дамам… Что скажешь?

– Думаю, теперь число сторонников наших, государь, прибавилось. Глядеть на нас будут с бо́льшим почтением… А я…

– Похвально! Зело благодарен тебе, Борис Петрович!

– Дипломатия – достойное занятие, – заметил Шереметев, намекая на то, что хорошо бы ему теперь служить по дипломатической части.

Петр хлопнул рукой по столу и отрезал:

– Дипломатия кончилась! Карл XII ведет себя дерзко! Воевать с ним станем!

Шереметев с трудом сохранил непроницаемое лицо:

– С Карлом? Да он же первый вояка в Европе, а мы… у нас нет ничего…

– Ничего? Прикажу – и все будет! Так и знай!

– Кабы не осрамиться…

– Не бывать тому! А тебе, Борис Петрович, быть генералом. Набирай конницу, пехоту. Михаил, сын твой, пусть командует артиллерией… Дворянских сынков – в дело! Вскорости наступать будем!

Шереметев с осторожностью заметил, мол, дворянские сынки воевать не научены, ленивы. Ополчение готовить надобно… Обмундирование худое, лошадей мало, рано воевать!

Только слово царское – как удар молота, как гром небес.

Новый XVIII век начался с войны, с единоборства молодого горячего Петра с еще более молодым Карлом XII, который захватил уже многие прибалтийские земли.

Первая встреча с царевичем

Новгород… То были первые, начальные месяцы войны со шведом. Выпала неделя затишья. Полки расквартированы по новгородским домишкам. Сам Шереметев стоял в Кремле. Как раз тогда Петр велел Меншикову привезти в Новгород Алексея, дабы приучался к воинскому делу.

Борис Петрович бродил по новгородским улочкам, любовался уютными, разбросанными всюду церквушками, ездил к Юрьеву монастырю, поражавшему суровостью и величием, конечно, бывал в Софийском соборе.

Всё напоминало здесь о древних русичах, возвышало душу. Славно дышалось. А в Софии Святой подолгу стоял возле иконы Петра и Павла. Всплывали картины Византии, родного Киева. Там учился он вместе с Даниилом Туптало (отец его Савва был из запорожских казаков), там был знаком с Иоанном Кроковским, ставшим митрополитом. Вместе учились они, вместе постигали заветы апостолов Петра и Павла. Шереметев обещал поклониться в Риме святым Петру и Павлу – и исполнил обещание… В Новгороде, глядя на одухотворенные, мужественные лица апостолов, на их одежды в синих и оливковых тонах, Шереметев набирался сил, каялся в прегрешениях, возносил хвалу Господу… В молитве не забывал и своего государя – царь годился ему в сыновья, однако уж признавали его великим: подобно богу Марсу, сдвигал российскую колесницу…

Раз, молясь в Новгородской Софии, Борис Петрович увидал высокого бледного отрока, лицо которого дышало необыкновенной страстностью, отрешенностью. Пригляделся – оказалось, царевич, только что прибыл. Вместе они вышли, остановились во дворе, под липами, долго говорили. С того дня – видно, чем-то расположил его к себе Шереметев – наследник то и дело наведывался в его штаб. Государь звал сына на передовую, понюхать пороху, но, не увидав старания, дал волю Борису Петровичу: мол, поучи мальца хоть какому делу.

Шереметев посылал царевича к Михаилу, к пушкам его и мортирам, но тот охотнее шел в конюшню, на псарню, а более всего его тянула охота. Хотя царь не любил и даже запрещал охоту, в один ясный осенний день отправились они все же на зайцев. Какая то была охота: через час-два зайцы словно ошалели от гона, преследуемые собаками, они кружили по полянам, уже не прячась в лесу… Как заливались гончие! Охотничий рог то и дело разрывал осеннюю тишину – стояла музыка, сладкая боярскому сердцу! Настреляли зайцев множество, Алексей голову терял от счастья. Однако, когда увидал связки убитых зайцев в руках егерей, капающую кровь, содрогнулся при виде смертельной добычи и более не глядел в ту сторону… Жалостлив, богобоязнен царевич…

Вечером возле костра как-то пустились в воспоминания о Москве, и отрок признался:

– Ежели бы знали вы, Борис Петрович, какая веселая жизнь в Кремле Московском! Там новую карлицу теперь привезли, такая она забавница, так всякому зверю подражать умеет!.. А в карты мы с ней, в дурачка да в акулину, до самой ночи играем… Какие мои учители? – отвечал он на вопрос Шереметева. – У меня один учитель Никифор Вяземский, да только я его не боюсь: ежели трудный урок задаст, так я его тут же на базар посылаю.

– На базар – учителя? Алексей Петрович, да ведь батюшка-то ваш где только не учился… И в Голландии, и в Германии, и у плотников, и у моряков… Денно и нощно трудится, чтобы наилучшего полководца Карла шведского разбить.

– А что хорошего – воевать-то? – отвечал Алексей.

– Побойся Бога, Алексей Петрович, кто ж войны хочет? Я тоже не люблю ее, да что поделаешь? Вон как Карла вознесся… Из-под Нарвы прогнал нас да еще и медаль велел отлить: на одной стороне царь наш возле пушки греется, а на другой – бежит от Нарвы, и шапка с головы валится.

– Вправду? Шапка… с головы валится? – захохотал отрок.

Шереметев нахмурился, а царевич замкнулся, побледнел. Эти переходы в лице его часты были и неожиданны. Как-то встретился – взъерошенный, угрюмый – и стал рассказывать про сон свой, про матушку, которая явилась к нему ночью:

– Где-то теперь моя матушка горемычная?.. Что делает в монастыре? Люблю я ее, Борис Петрович, а нынче во сне видал… Такая ласковая, гладит меня по волосам, прижимает, приговаривает: друг ты мой сердешный… А сама – ну прямо как Богоматерь Владимирская. – Тут он понизил голос до шепота: – И говорит: «Нету прощения твоему батюшке, не будет ни на том, ни на этом свете…» И так все это въяве, будто и не сон. К чему бы сие?..

Искренен царевич, мать любит, трудно его неокрепшей душе понять, за что сослана она в монастырь. Сокрушался тогда Шереметев, оттого что нет меж отцом и сыном лада, оттого что воспитатели отрока – бабки да няньки да карлицы, а отец всё в деле, у него главное – дочь Россия. Не раз в Новгороде звал Петр сына с собой на редуты, учил заряжать мортиры.

– Зажигай, – кричит, – Алёшка, пали в цель!

Тот зажигал фитиль, но ни разу не попал в цель.

– Ну-ка, – снова увлекал царь своими замыслами, – подумай, Алёшка, мыслимо ли фузею приспособить, чтобы она и для рукопашного боя годилась? Чтоб и порохом стреляла, и штык имела, а?..

Царевич глядел молча, отрешенно. Гибкий, как лоза, ростом он уже тогда тянулся за отцом, однако, кроме зайцев да лошадей, к которым приохотился, да еще к монашествующим, ни к чему не проявлял желания. И часто просился:

– Батюшка, отпустите к Борису Петровичу, у него конь новый, ногайский.

– Ногайский? – рассеянно повторял Петр и, махнув рукой, уходил.

Возле лошадей царевич и вправду воскресал, а когда садился на коня и скакал по новгородским просторам, то лицо его розовело, глаза сверкали отвагой и даже делался он подобен отцу…

Как-то – это было уже позднее – стояли близ монастыря. Много погибло тогда солдат в русской армии, и Петр распорядился разместить раненых в монастыре, велел превратить монастырь в госпиталь. Монахи пришли с челобитной, стали жаловаться.

Разгневанный Петр прогнал их, тогда они поклонились «большому царевичу», и тот заступился за них перед отцом. Петр чуть не поколотил сына, кричал: «Упрямство наших дурней не знает границ, а ты потакаешь им?! Лечить солдат надобно, а они?.. Не по-божески монахи ведут себя!»

Удивило выражение, застывшее в ту мину ту на лице Алексея, – смесь неколебимого упрямства и неприязни к отцу…

Таких встреч-разговоров с наследником у фельдмаршала набралось за годы немало. Уж не будет ли то поставлено ему в вину ныне, когда привезли сбежавшего за границу царевича?

Блудный сын под арестом

1718 год.

На Воздвиженке снова объявился Владимир Петрович Шереметев. И с ходу выпалил:

– В Петербург послано повеление Меншикову составить список лиц, с которыми часто виделся наследник!.. Царевич Алексей Петрович показал на Кикина, мол, тот уговаривал его бежать за границу!..

– Кикин, Александр Васильевич? – Граф покачал головой: – Значит, судьба его решена. А какого таланта человек, каким доверием пользовался у государя! Был дворецким, денщиком, камергером у Петра, учился с ним вместе на корабельных верфях, стал адмиралтейцем, всеми домашними делами ведал, и вот… Впрочем, однажды он уже провинился: вместе с Апраксиным, Головкиным, Меншиковым оказался замешан в государственных хищениях. И Петр бы казнил его, но умилостивила Екатерина: Кикина прилюдно высекли. Этого-то «дедушка», видно, не забыл, не оттого ли и принял сторону царевича?

– Насолить, значит, вздумал государю, – медленно проговорил Владимир Петрович.

– Эка важна птица!.. И спесив, и завистлив, и царю причинил убыток… Князь Василий Долгорукий поважнее его будет, и то… Лучше в обиде быть, чем в обидчиках слыть… Велено из Москвы везти его к Петербургу.

– Долгорукого? – встрепенулся граф.

Издавна Долгорукие славились независимостью взглядов, особенно князья Яков и Василий, в глаза государю говорили, что думали, осуждали его за поспешность, с какой насаждал европейские порядки. Шереметевы были в родстве с Долгорукими – и у графа защемило сердце, некое предчувствие сжало грудь. Неужто кончится, так и не начавшись, покой старого вояки?.. Он вздохнул: только что получил дозволение быть дома, хотел заняться хозяйственными, семейными делами, жена молодая, дети малые, а тут… Болели старые раны, теснило в груди, а теперь еще и на душе смута. «Ох, на том свете, видно, только и успокоишься», – вздыхал граф, выпроваживая брата.

А вечером явился гонец с сообщением, что завтра надобно всем быть у государя…

Худо в ту ночь спали царские приближенные, худо… Борис Петрович встал чуть свет.

Афоня приготовил кувшин с водою, лохань для умывания, разложил одежды на сундуке. Борис Петрович неприязненно посмотрел на парадный камзол с орденами, на завитой напудренный парик, на туфли черные с серебряными пряжками – не любил он парадов.

Афоня крутился, торопясь застегнуть пуговицы, а было их двадцать две на камзоле да еще столько же на жилете.

– Поспешай! – проворчал барин.

– Не сердитуй, батюшка! – обезоруживая всегдашней улыбкой, отвечал слуга. Надел парик, расправил белые кудри по спине. – Вот ладно-то, вот ладно! Ваша милость всегда при параде! Да и то: встанешь пораньше – шагнешь подальше.

– Замолчи, таратуй[3]! – оборвал граф. Он с ненавистью глядел на туфли, немецкие узкие туфли на каблуках, в которые предстояло сейчас втиснуть распухшие ноги. Наконец на негнущихся коленях, с гримасой боли на лице двинулся к выходу.

От шереметевского дома до Кремля – десять минут ходу, однако у крыльца уже ждала карета, запряженная в четверню белых лошадей. Денщик подсадил хозяина, прикрыл ноги медвежьей шкурой, кучер тронул вожжи, и умные лошади мягко двинулись по знакомой дороге.

…Соборная площадь залита светом, утро белое и звонкое, а в церкви темно, тревожно мерцают свечи. Воздух стылый, недвижимый. Со стен взыскующе глядят святые лики.

Именитые люди государства входили, крестились, кланялись. Каждый творил свою молитву – Голицыны, Долгорукие, Ромодановский, Салтыковы, Шереметевы…

Было тихо. Но вот быстро вошел Петр, за ним Толстой, Петр Андреевич. Следом – Алексей. Шаги его торопливые, неверные, ни на кого не глядит. Бледный, без шпаги, волосы висят вокруг потного лба. Взглянув на иконостас, истово перекрестился и бросился на колени, распростерши тело на каменных плитах. Камзол съехал, рубаха расстегнута, рукава загнулись.

У Петра дернулась щека, взметнулась бровь, задергались веки. Борис Петрович похолодел: неужто приступ? Усы поползли вверх, глаза выпучились, царь смотрел на сына с жалостью и презрением, но все же овладел собою. Стукнул по полу палкой с белым набалдашником (сколько раз гуляла она по спинам подданных!) – и гримаса, только что обезобразившая лицо, исчезла. Он выпрямился, откинул голову и во всей своей победительной красе вперил суровый взгляд в лежащего перед ним сына. От такого его взгляда иные падали чуть не замертво. Похоже, что и царевич лишился последней капли присутствия духа.

– Перемены царствования захотелось? Тебе престол великой России наследовать, а ты?! – Петр говорил отрывисто, слова падали, словно камни с обрыва. – На чужбине товарищей искать себе вздумал.

Алексей разрыдался.

– Пожалей меня, батюшка!

– Я за наше отечество живота своего не жалею, а ты? Только об себе мыслишь? – Тишину рубили короткие, как удары бича, слова. – Мы от тьмы к свету стараемся, чтоб Россию вытянуть из дури да из болота, а ты хочешь, чтоб я тебя жалел?..

– Не чужой я… – лепетал царевич.

– А по мне – лучше чужой добрый, нежели свой – непотребный! – отрубил царь.

– Не годный я на троне сидеть, батюшка! – В новом приступе рыданий Алексей прижал руки к лицу.

Царь-великан прошествовал по каменным плитам, шаги гулко повторились на хорах, в алтаре. Остановившись возле иконы Божьей Матери, минуту глядел на нее и, как бы укрощая себя, понизив голос, проговорил:

– Даром пойдут труды мои, коли трон ты наследуешь. Разорителем земли русской станешь.

– Непотребен я к трону, непотребен! И здоровье мое гнилое! – Царевич захлебывался и ползал на коленях. – Какой я царь?

Это было то, что хотел слышать Петр. Останавливаясь и с подозрением глядя на наследника, спросил:

– Можно ли верить тебе?.. Во второй раз подпишешь отречение, не станешь более замышлять худого?

– Подпишу!

Петр смягчился. Сделав несколько шагов, вплотную приблизился к сыну, поднял с пола. Тот обхватил руками его стан, и миг они стояли, припав друг к другу.

Шереметев почувствовал, что на глаза наворачиваются слезы. Стыдно! – одернул себя и заморгал, чтобы никто не увидал.

Петр приблизился к патриарху. Тот торжественно благословил его. Государю подали бумагу, и он стал читать:

– «…Ведомо, с каким прилежанием и попечением мы сына своего перворожденного Алексея воспитать тщились. Но сие семя учения на камени пало… ни к воинским, ни к гражданским делам никакой склонности не являл…

Но он, забыв страх и заповеди Божии, которые повелевают послушну быть к простым родителям, а не то что властелинам, заплатил нам за толь многая вышеобъявленные родительские о нем попечения и радения неслыханным неблагодарением… Своим поступком стыд и бесчестие пред всем светом нам и всему государству нашему учинил, всяк может рассудить, ибо такого в историях сыскивать трудно…»

И в кремлевском дворце, и в Успенском соборе в молчании прослушали приближенные царский манифест об отречении наследника.

Затем подготовлен был сам текст отречения. Тайный советник Шафиров подал государю толстый вощеный лист. Прежде чем передать его сыну, царь обернулся к окну. Несколько секунд глядел на небо, отрешившись от присутствующих, уйдя в себя. Скорбными очами, с грустью оглядел сына и положил перед ним лист. Бумага матово блестела, мерно трещали свечи. Алексей с усилием, будто какую тяжесть, взял ту бумагу и стал читать:

– «Я, нижеименованный, обещаю перед Святым Евангелием, что понеже я за преступление мое пред родителем моим и государем лишен наследства престола Российского… клянусь всемогущим, в Троице, славимым Богом и судом Его воле родительской во всем повиноваться и наследства того никогда не искать и не желать… И признаваю за истинного наследника брата моего, царевича Петра… И на том целую Святый Крест и подписуюсь собственною рукою».

Мокрым лбом приложился он к кресту, поцеловал его и подписался.

Петр кинул на него взгляд, в котором смешались горечь, сострадание, торжество, и спросил:

– Что имеешь еще сказать?

– Прости, батюшка! Жизни меня не лишай! А я… в монахи уйду.

Проникновенно прозвучал голос государя:

– Зачем не слушал меня? Зачем досаду учинил отцу, стыд – отечеству?.. Я писал тебе, упреждал, ты ж… как изменник, отдался под чужую протекцию. Эх ты, ни рыба ни мясо…

Они стояли рядом, почти одного роста, но один печальный и величественный, а другой – раздавленный, убогий. Петр еще более понизил голос, и уже никто не слышал его, кроме царевича. Затем оба они вышли из залы. Уходя, Петр обвел собравшихся неприязненным и суровым взглядом…

Куда направились? Что означало сие? Голицыны, Шереметевы, Ягужинский, Ромодановский, Куракин переглядывались. Молчали и догадывались: царь поведет теперь секретный, тайный допрос… Что из того может последовать? В чем признается Алексей, на кого покажет? Страх великий перед отцом имеет, робок от природы, трусоват – всего можно ждать… Растерянность поселилась на лицах сановников и генералов. Кто из царедворцев не был любезен с наследником, кто не расположен к нему? Все старались! Известное дело, что есть двор: корысть, угодничество, желание угодить наследнику… Многие беды принести может тот допрос.

Блудный сын вернулся, покаялся, но будет ли он прощен отцом? В Евангелии сказано, как, взяв отцовские деньги, сын ушел из отчего дома, долго странствовал, расточал свое имение, но в конце вернулся, обнищавший, несчастный… Если бы чистосердечно, как тот блудный сын, сказал Алексей: «Отче! Я согрешил против неба и пред тобою и недостоин называться твоим сыном», – тогда простил бы его Петр? Неведомо.

Не один Шереметев, но многие так думали в тот день, расходясь по домам в немалом смятении…


ИЗ ОТВЕТОВ ЦАРЕВИЧА АЛЕКСЕЯ НА ДОПРОСЕ

«…О побеге моем с Кикиным были слова многажды, в разные времена и годы… что будет случиться в чужих краях, чтоб остаться там, где-нибудь, ни для чего иного, только пожить чтоб, отдалясь от всего, в покое… А когда я отъезжал в Карлсбад лечиться, говорил мне Кикин: „Когда-де ты вернешься, напиши отцу, что еще на весну надобно тебе лечиться, а между тем поедешь в Голландию…“ Еще мне Кикин говорил: „Будет-де отец кого пришлет тебя уговаривать, то не езди, он-де тебе голову отсечет публично…“»


ИЗ АРХИВА С. Д. ШЕРЕМЕТЕВА

«Вот как описывает современник Царевича Алексея Петровича в 1714 году:

„В эту зиму прибыл Царевич в Москву, тут я видел его в первый раз. У него была простая финская девушка любовницей. Мы (с генералом Брюсом) часто при нем находились, и он часто приходил к генералу; при нем были ничтожные, низменные, пошлые лица. Он держал себя очень неопрятно в одеяниях. Он был длинен и хорошего роста, лицо имел смуглое, черные волосы и глаза, серьезный вид и грубый голос. Он делал мне честь говорить со мною по-немецки, так как этот язык знал в совершенстве. Простой народ его обожал, но знатные его мало ценили, и он к ним не относился с почтением…“»

Голова или борода?

…Тревогой дышал московский воздух. Слухи ползли, один опаснее другого. Проникали они сквозь кремлевские стены, шли из Преображенского и, растекаясь по узким улочкам и переулкам, усиливались, как эхо в горах. Говорили, что царь Петр сильно кричал в Преображенском на царевича, а потом захворал; другие уверяли, что, напротив, болен царевич. Самые же ушлые дознались, что опять главные люди собираются в Кремле.

Именитые бояре, князья, сенаторы то и дело наведывались друг к другу, ожидая вестей. Правда, граф Шереметев был не из тех, кто мельтешится, стараясь что-то вызнать. Он неотлучно сидел дома, зная, что кто-нибудь заявится к нему.

Черные мысли будоражили, не оставляли, тащились за ним, словно тараканы по московским домам. Раньше, в походах, на неудобных постелях засыпал он, как убитый, теперь же подолгу лежал без сна. А сердце то припускало, как необъезженный конь, то замедляло ход, подобно ослу или черепахе.

И еще он обнаружил, что дом полон мышей. Как только гасли свечи, закрывали ставни – сразу: хру-хру-хру… Негромкие, даже нежные были те звуки, но они не давали спать; скреблись, шуршали, шебаршили, попискивали мыши, а за окном дул ветер, детскими голосами плакали кошки…

Стало ясно, что царь не удовольствуется отречением царевича, он ищет заговор, хочет найти всех виновников, учинить розыски… Неужто найдет и вправду заговорщиков и отречется от сына единородного?

Промаявшись ночь без сна, старый граф поднимался ни свет ни заря, когда еще спали слуги, и в халате или кафтане бродил по дому. В библиотеке перебирал немецкие, французские книги, читал Псалтырь или шел на конюшню. Там были лошади – отрада жизни его, он гладил их сытые бока, хлопал, кормил хлебом с солью – и каждая его узнавала, каждая нервно и трепетно косила в его сторону глазами. Заодно смотрел, какой конь «спотыкчив», какой «увальчив», а какого надобно продать. «Ах, цуги, цуги, верные други!» – прижимаясь щекой к лошадиной морде, шептал Шереметев.

Жена его Анна Петровна и теща Марья Ивановна замечали, что с хозяином творится что-то неладное.

– Каково чувствуешь себя, Борис Петрович? Отчего кручинуешься? – спрашивала жена.

– Кто близ трона, того всегда заботы гложут, – отвечал он.

– На душе-то тягость? – жена заглядывала в глаза.

– Будто камни лежат за пазухой…

– И-и-их… Батюшка! – вступала теща. – К чему печаловаться? Гляди-ко на небушко – солнце как на Масленую играет. – Одетая по старинной моде, в душегрейку и широкую юбку, она отыскала в юбке карман и вытащила табакерку: – На-ко, понюхай! Чихнешь от души – и все мысли дурные выскочат.

Тещу свою граф любил, однако пускаться в разговоры о том, что его угнетало, не собирался. Даже Аннушке – пусть она и ладна, и стройна, и умна, а он – старый медведь, – велел отправляться с детками к невестке погостить.

Граф любил одиночество, особенно ежели на душе лихо, и считал: породным, именитым не к лицу жаловаться. Хотелось ему знать, что в Кремле, в Лефортове творится, мог пойти туда в любой час – был в числе двух-трех человек, которым разрешалось без докладов входить к государю, – однако что-то удерживало его. Неужто Петр мог усомниться в приверженности его к Европе? Он еще за двадцать лет до Петра, живя в Киеве, имел склонность к иноземным нравам. Однако и народные обычаи ревностно хранил, знал и пел русские песни, завел свой хор из малороссиян. Что касается немцев в Москве, то без надобности не бывал в Немецкой слободе, но и московской грязи и бескультурья не терпел. Многих тогда удивляло его чисто выбритое лицо, иноземное платье. Вместе с тем вызывало уважение простое обращение, приветливость, манеры. Встретит офицера, с которым служил где-нибудь под Лесной, остановит карету, выйдет, немалое время проговорит, вспоминая минувшие дни, а то и зазовет к себе.

Москва была его родным домом, местом отдохновения. В Санкт-Петербурге от сплетен придворных да церемоний уставал, как от немецких туфель, а в душу заползала тоска, или, как говорили тогда, «милаколия». В те смутные дни, когда завертелось-закружилось царевичево дело, тоже владела им меланхолия. Грызли мысли о бренности жизни, о старых товарищах, которых уж нет, и о тех, кто есть, но не кажет носа.

Скончался Федор Алексеевич Головин, а какой умный, рассудительный был человек, к тому же сват родной! Он бы поддержал нынче добрым советом, мог и царю слово замолвить. А чувствовал Борис Петрович, что не держит более государь его в своем сердце, затаил подозрение. Бедный Федор Алексеевич! На царском пиршестве принудили его съесть что-то не по своей воле, и скончался…

Апраксин Федор Матвеевич – тоже доброго нрава человек, адмирал. Неторопливая речь его, разумные доводы, спокойные беседы действовали на Бориса Петровича лучше всяких лекарств. Не особо породный дворянин, но как желал бы свидания с ним Шереметев!

Брюс Яков Вилимович – человек умнейший, особенный. Гору книг перечитал, чудесные явления объяснять может, беседовать с ним – полное удовольствие, сочинил «Юности честное зерцало» – руководство для отроков. Лицо у Брюса круглое, добродушное, но воля твердая. На войне командовал артиллерией, руководствовал Михаила Шереметева, а Борис Петровича не раз называл «украшением Европы».

Еще Шафиров есть, Петр Павлович… Когда-то Борис Петрович взял его себе в переводчики, был доволен его умом и энергией, но царь Петр, умевший ценить толковых людей, переманил того к себе (также забрал и Алексея Курбатого). Ныне Шафиров возле царя – вице-канцлер, помощник Головкина Гаврилы Ивановича. Шафирова вместе с сыном Шереметева – Михаилом постигла одна участь: в 1711 году они стали заложниками, чуть не два года просидели в турецкой Семибашенной крепости. Шафиров вернулся и ныне возле царского трона, а Михаила нет… Ранее Шафиров благоволил к Борису Петровичу, не раз предлагал важные дела «отдать на рассудок» ему, писал о нем и в книге про «Свейскую войну», а ныне?.. Да, переменчива судьба!

«Прискорбное и несносное дело есть ожидание», – думал Шереметев, лежа на кровати под синим балдахином. Колпак его с меховой опушкой лежал рядом, а голова, чистая, лысая, темнела, будто пушечное ядро. Каждое утро он спрашивал денщика: про что там, на улице, говорят? Афоня охотно и весело отвечал:

– Про что бают? Цирульник сказывал: мол, царь должон без всякого пардону чинить экзекуции супротивникам… А в церквах царевича жалеют, царя ругательными словами поминают, мол, не наш он, жидовин, и быть ему пусту!.. Во как, охальники! Язык-то без костей, вот и мелют, яко на мельнице… Только там зерно от такого меления получается, а тут дурость одна…

– Таратуй! – сердито бормотал барин. – Говоришь невесть что!

…В комнату заглянул дворецкий с докладом:

– Шафиров Петр Павлович!

– Что? – вскочил Борис Петрович. – Быстро! Шлафрок китайский!

Гость, несмотря на низкорослую грузную фигуру, вошел быстрой изящной походкой. Был он в черном сюртуке, в белой рубахе, синих атласных штанах, напомаженный. Церемонно поклонился и возгласил:

– Брату моему Борису Петровичу славнейшему виват! Каково здоровье вашей милости?

В церемонном обращении Шафиров был мастак. Однако одно дело при дворе, другое дело – дома. Что это он, в самом деле? Шереметев ответил просто:

– Худо, уж так худо, что и сказать не можно.

Шафиров продолжал в прежнем тоне:

– Светло и радостно видеть мне мудрого боярина! Знаю ли я еще другого такого славного разумения человека!..

И восточник и западник. И у Европы учились вы, и знамя Москвы из рук не выпускали! Всё своемыслие в себя впитали! Ведаете, что государственная жизнь не терпит застоя, – это ли не мудрость, это ли не веселие государю нашему Петру Алексеевичу!

«Господи, что это он? Будто орден принес. – Шереметев не любил комплиментов царедворцев и невольно отвел глаза. – Не для того же явился, чтобы про сие говорить?»

Хозяин повел гостя в столовую, где во всякий час дня и ночи был накрыт стол, лежали холодные закуски, языки, белорыбица, соления, моченые яблоки, варенья и прочее.

– Угощайся, Петр Павлович, да сказывай, какие новости? – говорил хозяин, глядя поверх очков: года два назад появилась эта «невидаль» – очки, и он надевал их при всяком случае.

– Принес я вашей милости бумагу, в коей просили вы солдату вашему Ивану Толоконову дать звание прапорщика. Вот – подписана! – Гость протянул Борису Петровичу лист бумаги.

– Слава Богу, толковый будет офицер, – обрадовался Шереметев, бережно складывая листок. Указал на серебряный поднос, уставленный штофами с наливками, настойками, водками. – Чем желаешь поклониться Ивашке Хмельницкому?

Себе тоже налил грушовки – лишь бы скорее перестал этот дьявол вести пустые разговоры, сказал что-нибудь путное. Шафиров с удовольствием выпил. Нацепив на вилку шляпку белого гриба, спросил:

– А что это у вас, Борис Петрович, очки косые?..

Очки, и правда, давили на правую щеку. Сняв их, хозяин поглядел на покосившуюся дужку, ответил:

– Помыслил я учить аптекарскому делу одного слугу своего, дал ему дом, пусть аптеку откроет, да не больно ладно у него получается…

– Э-э-э, Борис Петрович! – широко улыбнулся Шафиров. – Разве ж русский мужик может содержать аптеку? Он еще отравит вас каким-нибудь медикаментом… Пришлю я вашей милости настоящего аптекаря из Гданьска!

– А и правда, – согласился Шереметев. – Не испытлив дух у моего Степки. Ежели пришлешь поляка – научи Степку. Желание-то он имеет… – И, не в силах более терпеть, задал прямой вопрос: – А что в Кремле-то делается, Петр Павлович? Видел нынче государя?

– Госуда-а-ря? – протянул Шафиров. Прожевав мясо, он обвел комнату большими круглыми глазами и, понизив голос, быстро проговорил: – Розыски начались. В Санкт-Петербурге арестован Афанасьев. Один розыск – в Суздале, у Евдокии Лопухиной, другой – кикинский… Меншиков в Петербурге ведет дознание…

– А наследник-то что показывает?

Тут Шафиров опять очаровательно улыбнулся и встал, давая понять, что ему пора. Все же возле дверей остановился и заметил походя:

– Петр Алексеевич, должно, вашу милость желает видеть… Кланяюсь тебе, милостивец мой, Борис Петрович! – Ловко повернувшись, гость исчез в дверях.

Оставшись один, Шереметев долго сидел в неподвижности. Так что Афоня шептал дворецкому:

– Барин в лице изменились. Безгласны и в размышлении сидят.

Более часа миновало, прежде чем призван был наконец Афанасий. Он разоблачил графа от тяжелых одежд, надел легкий кафтан польского шитья, но… барин снова сел у стола в задумчивости. Бронзовая чернильница, песочница, тетрадь в сафьяновом переплете – долго смотрел на те предметы…

Стемнело. В доме стихло. Уснул и Афоня.

Старый граф осторожно поднялся, накинул халат. В темноте нашарил подсвечник, зажег свечу и медленно двинулся из комнаты.

Миновал столовую, сени и толкнул дверь в портретную комнату. Со всех сторон из тьмы смотрели на него предки, князья, бояре, сродники… Нашел шандал и зажег все три свечи. Портреты стали оживать и вот уже обратили на него взоры.

Черный, в красном кафтане, с бородой и усами – Иван Васильевич Большой Шереметев, глядит сурово, взыскуя, на своего потомка…

Высоколобый, светлоглазый Лев Нарышкин, дядя Петра, первый муж Анны Петровны… Сама Анна Петровна видная, как все Салтыковы, но – по неумелости художника – неулыбчива, суха…

Князь Яков Долгорукий – в зеленом польском платье, с булавой в руке; редкой храбрости человек…

В укромном месте, в углу, подарок Папы Римского – флорентийская мозаика «Храм Весты». А следом за нею еще одна заморская картина – «Христос, Мария и Марфа», писанная Рембрандтом, сказывают, мол, великий художник…

А вот и киевские его сотоварищи: Иоанн Кроковский – будто с фрески Феофана Грека, и Туптало, святитель Ростовский Димитрий… Приверженец старой Руси, однако и петровским указам не враг. Рассказывают, что как-то подошли к нему молодые православные бородачи и сказали: «Владыко, царь велит нам брить бороды. Только нам лучше пусть головы снимут, чем бород лишаться». Изумился Димитрий и отвечал: «А что отрастет у вас – борода или голова? Так не лучше ли лишиться бороды, она вырастет, а голова – только в день Воскресения из мертвых». Отец Димитрий считал, что раскол идет от невежества, от незнания Священной истории, и потому взялся за писание Священной истории для народного чтения.

Вот и он, господин и повелитель, Петр Алексеевич, помазанник Божий, государь Великия и Малыя и Белыя Руси… На одной «кортыне» – во весь рост, во всей молодой красе, а другая – вот она, миниатюра, обсыпанная бриллиантами, та самая, что подарена Михаилу перед пленом, кажись, копия с портрета русского художника Никитина, которого возвысил царь в пику иноземцам: устроил распродажу картин его на ассамблее, и того признали…

Борис Петрович приблизился к окну, заглянул в него: светила луна, дул ветер, виднелись белые деревья, покрытые изморозью; одна сосна топорщилась и колотила ветками в стекло, от порыва ветра задрожало пламя свечи.

Грозно сдвинул брови в своем углу Долгорукий. Прищурила глаза Марья Ивановна; жена, дорогая Аннушка, будто бес в нее вселился, захохотала…

Старый Шереметев перекрестился, отходя от окна. Подняв свечу, он приблизился к главному портрету. Длинное темное полотно занимало стену от верха до низа – молодой царь изображен тут был во весь рост, в боевых доспехах, в латах, в плаще; дерзновенен взгляд черных глаз, воля, ум и самовластие заключены в них. В руке его меч, на котором выгравированы слова: «Упою меч в крови нечестивых шведов».

Дуновение ветра от окна донеслось и сюда, и вновь затрепетало пламя: показалось, что в зыбком свете его царь усмехнулся, будто спрашивая: не являешься пред мои очи?.. Шереметев вздрогнул, но превозмог себя, обошел портрет с другой стороны. Нет, здесь царь иной: глядит спокойно, рот маленький, почти женский, и складка возле рта – знак непреклонности… Петр смолоду был прост в обращении, слишком прост с «обыкными людьми», но не ценит, не бережет знатные фамилии… Желает догнать Европу? Но там давно аристократы – не рабы, не слуги королевские, а сотоварищи, наделенные той же властью, сознанием и волею, что король… «Так сие, так, Петр Алексеевич…» Неужели те слова граф сказал вслух? Он вздрогнул, осекся, оглядевшись по сторонам. В портрете что-то дрогнуло, будто презрительная усмешка… Чур, чур меня! Шереметев перекрестился и заспешил к двери…

До самого утра ворочался в постели…

Как волны на море, как холстина полосатая – то черное, то красное, – ныне переменились отношения их с государем. Нынче – самая черная, должно, полоса. Каково теперь царевичу в Преображенских казармах? Слаб он духом, податлив, от страха перед грозным отцом невесть чего наговорить может, и старика фельдмаршала завинит. Апраксин носа не кажет, Шафиров что-то темнит, государь не шлет гонца, не желает его видеть, не надобен стал Борис Петрович…

А ведь сколько лет вместе прожито, сколько дорог пройдено! Верой и правдой служил граф-боярин. Да только не одному государю – Отечеству да Богу всемогущему – всегда! И когда отправлялся с великим посольством в Европу, и когда гонял Шлиппенбаха, и когда тот преследовал его… После второй Нарвы, победной, Петр стал благоволить к нему, однако как только потребовалось послать кого на усмирение бунта на Волге – его заставил, ох и тяжкое было времечко! После того, казалось, миновала черная полоса, ан опять попал в немилость. Крепок царь наказом, хула у него рядом с хвалой.

Ночи напролет ворочался в своей постели фельдмаршал, а в большой его лысой голове ворочались воспоминания о былых днях и походах. Как началось все, как двигалось – и что еще ждет впереди?

Битва орла и льва

…Петр смолоду не любил бояр, к титулованному дворянству не испытывал особого почтения, они казались ему стариками в душе, но тем не менее приблизил к себе Шереметева. Трудно представить двух более несхожих людей, чем государь и родовитый боярин, род которого шел из одного колена с Романовыми.

Петр – молод, даже юн, Шереметев – зрелый муж; один горяч, как пламя, другой спокойный, размеренный (по крайней мере, пока его не допекут), один непоседлив и вспыльчив, другой терпелив и медлителен. Шереметев боялся резким словом обидеть жену, близких, Петр засадил сестру в Новодевичий монастырь, жену – в другой монастырь и самолично казнил стрельцов.

Глядя на царя, с трудом можно было поверить, что отец его – тишайший Алексей Михайлович, а дед – кроткий нравом Михаил Федорович, которого именитые бояре выдвинули на русский престол. После Смутного времени, после многолетних распрей, после двух Лжедмитриев, после ставок то на поляков, то на немцев решили выбрать из своих, русских, одного достойнейшего. Явились к матери Михаила Романова Марфе и сказали: нравом Михаил кроток, лицом чист, молод, пусть взойдет на царство в сие трудное время. Марфа плакала, не хотела отдавать сына, ее долго уговаривали, стоя на коленях.

Богобоязненным, смиренным стал царь Михаил. «Тишайшим» после него был и Алексей Михайлович, но откуда явился метеор этот Петр? Будто не из их рода, будто с рождения вселилась в него некая небесная сила, неподвластная человеческим законам, – смел, умен, дерзок, всё подвергает сомнению! С детства играл не в игрушечных, а в настоящих солдатиков, и товарищей искал не в кремлевских хоромах, не в жарких палатах боярских, а среди служилых да простых дворянских людей. Сидеть на одном месте не терпел, носился по всему свету, в бескрайней России ему было тесно, и, казалось, хотел мир оглядеть с высот небесных.

Шереметев же был нетороплив, основателен. Мог быть непроницаемым и высокомерным, а мог очаровать разговором, красотой, любезностью. В свои почти пятьдесят лет, не дожидаясь, пока Петр обрежет боярскую бороду и заставит снять русский кафтан, он брился, пудрил парик и носил европейское платье. С молодых лет впитал два начала – русское и западное, изучал латынь, польский, греческий, знал священные тексты. После Киева с Москвой-матушкой связал свою судьбу и называл ее Домом Пресвятой Богородицы. Дороден, осанист, полон достоинства, он и с простыми людьми обходился уважительно. Однако, когда совершал заграничное путешествие, возмущен был грубостями и леностью русских слуг, прогнал их и взял иноземцев.

В 1697 году Петр собрал своих подданных, отроков боярских, которые «умом вышли», и объявил, что посылает их за границу – 28 человек в Италию, 22 человека в Англию и Голландию. Каждому велено жить «своим коштом» и непременно взять с собой ученика «хоть бы и из холопов, чтобы они навигацкому делу научились, судном владеть как в бою, так и в простом шествии, знать все снасти и инструменты, к тому подлежащие». А ежели какой боярин пожалеет своего дитяти, не пустит отпрыска, то пусть пеняет на себя. Лени, жизни косной старомосковской царь не терпел, он любил скорость, чтоб дело спорилось!

Собрав всех перед отъездом – три сына Ржевских, стольники Трубецкой, Куракин, Долгорукий, Глебов, – оглядел пронзительным взглядом: поддержат ли его, Петровы, новации? Не будут ли лениться?

Остановил на Шереметеве взгляд. «Любопытство имею повидать другие страны, – сказал тот. – Хочу поклониться в Риме Святым Петру и Павлу». Только и всего? Нет, в пути он посетит польского короля, австрийского императора, Папу Римского, поведет дипломатические переговоры, чтобы расположить Европу в пользу России. Царь доволен: того и желал, ему нужны союзники, понуждает вечная угроза войны с турками.

– Понукать не стану, неволить тебя грех… – начал Петр.

– Понукать меня, государь, не надобно, я сам готов.

– Триумф! – воскликнул, прохаживаясь, царь. – Великое твое посольство будет, Борис Петрович! Крепкую надежу я на тебя имею…

Денег государевых Шереметев не просил. Между тем на одни лишь подарки именитым европейцам израсходовал около 20 тысяч рублей из своего кармана.

Среди бояр пошли разговоры: Шереметев-то, мол, сам, по своей воле едет, не то что их отроки. Но говорили и другое: мол, Петр отсылает из Москвы Шереметева, оттого что за трон свой боится. Однако чего не скажут досужие языки, да еще придворные?

Перед отъездом из Москвы Петр устроил торжественный обед в доме Лефорта, на берегу Яузы, – молодой государь любил этот веселый, открытый дом. В самый разгар запахло дымом – оказалось, что противники его задумали поджечь «неметчину» и разделаться таким образом с царем. Слава Богу, упредили беду, но с того дня Шереметев еще вернее стал в своем желании помогать молодому государю.

Наконец Петр под видом простого матроса отправился в Голландию, а боярин Шереметев во главе великого посольства – в Вену – Варшаву – Рим – Неаполь – на Мальту…

Все занимало Петра в Голландии, он внимал учителям – датским, шведским, немецким, а вечерами пировал с матросами, торговал с купцами, договаривался о покупке оружия, снаряжения, а еще изучал умело рисованные карты, схемы кораблей, лодок. С любопытством рассматривал заспиртованные части тела – и не морщился, а также картины, изображающие анатомический музей: черно-белых, похожих на птиц, докторов возле разрезанного тельца ребенка. Однако картину «В анатомическом музее» покупать не стал, взял другую замечательную картину Рембрандта – «Данаю».

Петр – недоверчивый царь (еще бы ему быть доверчивым! на глазах убивали его дядю, сколько заговоров творили), требовал от своих посланцев отчетов, да еще и от их спутников. Как учатся, чем занимаются Куракины, Голицыны, Стрешневы, другие боярские и дворянские сынки, не тратят ли зря государевы деньги. Ждал доносных писем и о Борисе Петровиче. И выслушивал разговоры: слишком долго живет он в Риме – уж не собирается ли переметнуться в католическую веру?.. С Мальты тоже пришло донесение: хоть и нужна России поддержка христианской Мальты, остров сей как раз посередке Средиземного моря – однако не чересчур ли загостился там боярин? Почести ему оказывают царские: посвящен в рыцарский орден, получил алмазный мальтийский крест… «Небось, изменил православной вере, забыл государеву службу», – жужжали на ухо Петру.

Русские новобранцы плохо переносили европейские порядки. «Ей, мой милостивец, – взывал некий сын, – объявляю сим письмом без всякой фальшивости: так мне здешняя бытность противна и скучна, что и сие письмо до вас, моего государя, пишу, ей, при своих слезах». Родители, боявшиеся царя, писали отрокам: «Зело радуюсь, что учитесь. Токмо соболезную, что еще не говорите по-немецки: уже время немалое, требует прилежания, а не лености. А паче меня веселит, что умеете танцевать».

Между тем дела российские в Европе ухудшались: лифляндские дворяне жаловались на притеснения Карла, шведского короля, Швеция укрепляла союз с Турцией.


…Приближался 1700 год. Наступал конец семнадцатого столетия. Как во всякие конечные времена, истории приходилось туго; колесница ее скрипела, трещала, со всех сторон поступали худые вести, сыпались невзгоды. В Голландии, где жил Петр, море выходило из берегов, возникали великие смерчи, поднимались водяные бури, случалось множество крушений и людских гибелей.

В южных землях – иное. Добравшись до Неаполя, Шереметев стал свидетелем страшного извержения вулкана. «В те дни, – писал он, – превеликий из оной горы исходил огонь, гром, треск и шум… Потекли огненные лавы, причем живущих около сей горы пожгло, побило и переранило каменьями».

Под неведомым космическим знаком в одно и то же время на европейской арене разом возникли две необычайно яркие фигуры – Петр I и Карл XII. Художники не раз изображали их рядом: 18-летнего красивого, большелобого, самонадеянного Карла с символом его власти – грозным львом; Карл, подобно льву, бросается на неприятелей и уже подбирается к России, к ее диким и варварским народам. В облике Петра художников вдохновлял неотвратимый взгляд, черные лихие усики и дерзость. Подобно двуглавому орлу на российском гербе, мечтал он о двух крыльях для России, о двух морях – Черном и Балтийском. В Голландии, глядя на мастерски сделанные карты, упрямо твердил: «Негоже народу русскому на сухой земле сидеть, должно ему бороздить северные и южные моря своими кораблями».

После удара исторического колокола под цифрой «1700» Карл приблизился к границам, закрыл выход к Балтийскому морю, и теперь Петру требовались не столько строители и плотники, но офицеры и генералы для пехоты и конницы. Всех, кто имел хотя бы малый опыт военной службы, призвал он к себе. Призвал и Бориса Петровича, который уже проявил себя в Азовском походе.

– Готов ли, Борис Петрович, служить государю? Карла надо укоротить. Набирай конницу из служилых дворян да толковых посадских людей – назначаю тебя командовать драгунами. А сына твоего Михаила велю определить бомбардиром – пусть артиллерию готовит. Да поспешай, Шереметев!

«Поспешай!» было любимое слово царя. Он все делал быстро, и, коли приходила ему идея, он не успокаивался, пока не добивался ее осуществления. Борис же Петрович не любил спешки, от нее, считал он, проигрывает дело, гибнут люди. Сам всякое дело обдумывал долго, основательно, стараясь все предусмотреть и не семь, а сто раз отмерить, прежде чем отрезать. Ходил и ездил на коне тоже неспешно.

«Поспешай!» – сказал царь и с подозрением глянул на вельможу: знал уже неподатливый характер боярина – тугодум! А сроку у Петра всего один месяц.

«Как за такое время можно собрать армию? – удивился Шереметев. – Из кого? Из сынков дворянских, не привыкших к тяготам и неудобствам военной службы? И против кого? Против регулярной, дисциплинированной армии Карла?.. Время к тому же холодное: месяц ноябрь, ветры, снега, значит, простуды, болезни. Река еще не замерзла, наступать по ней нельзя. А где взять фураж для лошадей? Как полки собрать за такие малые сроки? Питание солдатам обрести, амуницию?.. Никак не можно сие за один месяц…»

От генерала к царю и от царя к генералу последовали реляции и письма, наполненные примерно таким смыслом:

Ш.: Пять тысяч солдат у нас всей-то конницы, а у Карла…

П.: Иди вперед! Поспешай навстречу Карлу!

Ш.: Продвинулись на сто двадцать верст вглубь к неприятелю, врезались, как нож в масло, – а холод, болезни, кормов нет, кругом чужие.

П.: Не пристало русским солдатам страх иметь!

Ш.: Разведка донесла: у Карла около 30 тысяч армия… Не можно ввязываться в бой, отступать надо к Нарве. А главное: больных зело много, холодно, люди на улице, в избы нас не пускают. И ротмистры многие больны.

П.: Страх за свою персону имеешь, генерал? Без моего приказа отступать вздумал?

Ш.: Я оттуда не из боязни ушел, а для лучшей целости… И себя остеречь.

П.: Не сметь отступать!

Что было делать? Федору Головину Шереметев писал: «Пришел назад… Только тут стоять никакими мерами нельзя… вода колодезная безмерно худа, люди от нее болят, поселения никакого нет, всё сожжено, дров нет, кормов конских нет».

Разведка приносила худые вести: Карл стремительно продвигается вперед, приближается к Нарве. Петр недоволен Шереметевым – и командующим назначает австрийского генерала, послав такой указ: «Приказал я ведать над войски и над вами фон Крою; изволь сие ведать и по тому чинить, как написано в статьях у него, за моею рукою, и сему поверь».

Шереметев побледнел, прочтя указ, – царь выказывал ему недоверие, иностранного генерала ставил над ним! Долго сидел, плотно сжав губы и сдвинув брови, но вынужден был подчиниться…

Началась та злосчастная Нарва (первая!), в ночь на 19 ноября 1700 года.

Ветер срывал с домов крыши, дождь и снег, небо словно сбесилось, земля окоченела.

Погода такая, что хороший хозяин собаку на двор не выпустит, не то что баталии разыгрывать. Но Карл, мнивший себя непобедимым, именно в эту ночь повел наступление.

На той стороне – Нарва и шведы, на этой – русские и крепость Иван-город, сооруженная Иваном Грозным, а посредине – река Нарова.

Собирались армии, уплотнялись солдатские полки.

А в небе сгущались облака, черневшие незимней синевой.

Раздались команды – и солдаты двинулись навстречу друг другу.

Калмыки, русские с громкими криками и улюлюканьем, подбадривая себя, воткнув шпоры в лошадиные бока, помчались на шведов.

Шведы же бесшумно и уверенно, плотной массой, двигались вперед.

Неприятели сблизились, когда вдруг из темных туч посыпался бешеный снег, подобный граду. Не стало видно ничего, серо-белое месиво залепляло глаза и делало невидимыми, неотличимыми русских и шведов, пеших и конников, татар и казаков. Не распознать ни своих, ни чужих.

Шереметев перестал что-либо видеть, почти потерял управление.

Полковник Михаил Шереметев, командовавший бомбардирами, стрелял, не видя цели, артиллерия его била наугад, бомбы шлепались в воду, в снег, сметая своих и чужих.

Фон Крой расставил солдат по одному, цепью, по всему фронту. Шведы их мигом прорвали, и тогда солдаты стали бить своих офицеров с криками: «Немцы нам изменили!» Генерал чертыхнулся: «Пусть сам черт дерется с такими солдатами!» – и сдался в плен шведам.

Началась паника. – Назад! Нас окружили! – закричали со всех сторон, и пехота побежала к мосту…

Раздался грохот! В снежной пыли, в мокрой сумасшедшей белизне рухнул мост, и сотни людей оказались в воде… «От страха и ужаса много людей потонуло в реке Нарове», – писал современник.

Шереметев напрягал зрение, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в снежном месиве, но только шум, крики, вопли… Повернув коня к реке, скомандовал драгунам:

– Через реку вплавь! – и бросился в воду.

Ледяное крошево охватило его, сковав ноги. И только конь, его верный конь, раздвигая мордой ледяную кашу, плыл, вытянув шею. Следом раздались голоса, конское ржание: копошились люди, коченели лошади, ничего не было видно в кромешной тьме и снеге, падали бомбы, всё кипело и грохотало. Казалось, это предел возможного, но тут произошло совсем неожиданное – ударил гром! Зимний гром – злая примета… Или то был особый знак? Вновь подал голос новый век? И тут же дворянская конница, собранная Шереметевым немалыми усилиями, побежала – командующий был опозорен!

А спустя несколько часов в деревенской мызе, возле печки на корточках сидел Афоня, подкладывал поленья в огонь, наливал воду в чан, а из чана в деревянную бочку. В бочку, прикрывшись сверху теплой накидкой, только что залез Борис Петрович, окоченевший от холода и ужаса, от лютой простуды после купания в ледяной Нарове. Вместе плыли они по реке, вырываясь из ее объятий, обоих обдало снегом и землей; на берегу, когда рядом упала бомба, Афоня бросился сверху на своего барина, закрыв его, а теперь лечил по ему лишь ведомому рецепту, согревал, растирал, поил отварами.

Здесь же, на полу, валялся Михаил, потерявший почти всю артиллерию и не хотевший больше жить. Он держал в руках бутылку водки, пил и не желал слушать ничьих увещеваний…

Это был черный день в жизни отца и сына. Что скажут сродники, Шереметевы? Что скажет Петр?..

Генерал ждал разноса от царя, готов был к гневу великому, но тот поразил всех своим великодушием: «Ничего! Надобно нам учиться воевать! Опыта, чай, нажили, теперь неволя леность переборет! Двигаться будем скорее!» А храброго, но неудачливого Михаила даже утешал: «Другой раз будешь лучше ведать, куда ставить мортиры!.. Все едино – молодцы! Паки и паки! Как лень русскую победим, так и Карл нам не страшен».

И, еще не отмыв с лица порохового дыма, уже увлекал приближенных новыми мечтаниями:

– Лютый Карла задумал проглотить Россию, а вы, сподвижники мои верные, про свое думайте… Сповадливо ли нам трусить? Кусать надобно Карла, кусать! Только думать: с какого края? И немедля идти вперед!

Шереметев не верил своим ушам: как, только что погребли убитых, потеряли столько оружия, провианта?.. У командующего злой кашель – стреляет словно картечь, а Петр указывает:

– Для лучшего вреда неприятелю – как замерзнет река, вдаль идти!

Помрачнел Шереметев: «Уж не потому ли торопится Петр, что гордыню его задевает Карлова победа?.. Тому-то война как младенческие игры, а нам?..» Петр будто читал его мысли на расстоянии. Передавали его слова: «Не чини отговорки, Борис Петрович. Карла веселится. Европа смеется над нами, вот уже медаль шутовскую отлили, как царь Петр из-под Нарвы убег делает, а ты? Как река замерзнет, идем! Неужто не одолеем проклятого Карла, насмешки его терпеть станем?»

А потом, при встрече, усмехнувшись, заметил:

– Что, боишься шведа, Борис Петрович? – И налил чарку водки: – Выпей для храбрости.

Генерал был задет до глубины души. Не он ли писал царю, что, сколько есть в нем ума и силы, с великой охотой готов служить государю и себя не жалел никогда, однако печалит его, когда гибнут напрасно люди и лошади. Петр протянул чарку:

– А все же выпей для храбрости!

– Уволь, государь, не могу, в груди жжет.

Петр с досадой бросил чарку об пол и отвернулся. Любого он мог заставить и устрицу ненавистную съесть, и рыбный студень проглотить, но от Бориса Петровича отступился…

Когда Петр появлялся в штабе, военный совет заседал дни и ночи, решая, какие передвижения делать, какой тактики держаться.

– Далеко вглубь неприятельской земли ходить не надобно, – говорил Шереметев, только что на себе испытавший, что такое продвижение на 120 верст в тыл неприятеля. – Чинить худо Карлу надобно на нашей земле. И не великими битвами, а малыми.

– Хм? – удивился Петр и вскричал: – Верно говоришь! Такой наш должен быть ныне резон: мелкими набегами чинить неприятности шведам, томить неприятеля, а придет время – зададим брату моему Карлу великую баталию!..

С того 1701 года в отношениях их воцарились мир и согласие. Русские победили при Эрестфере, при Гуммельсгофе. Шереметев гнал и гнал своего старого недруга Шлиппенбаха, однажды целых четыре часа преследовал его. А сколько пленных, пушек, добычи взято! Русские наконец вышли к Балтийскому морю, Петр мог начать строительство города на Неве. Пришла и его очередь посмеяться над Карлом – он часто был весел в те дни. Даже Борис Петрович, не очень-то склонный к юмору, в письмах своих шутил, потрафляя Петру, – все знали, как ценил Петр веселье.

«Слава Богу, – писал Шереметев, – музыка твоя, государь, – мортиры с бомбами – хорошо играет: шведы горазды танцевать и фортеции отдавать, и я шел с великим поспешанием, чтобы его застать, и он не дождался меня, оставил табор, что в нем было, и побежал к Колывани, и за собою разметал, и обняла нас ночь, и лошади наши томны стали…»

После тех побед Петр послал Меншикова вручить награды: солдатам было выдано по рублю, офицеры получили чины, а Борис Петрович – звание фельдмаршала и орден Андрея Первозванного.

Горд был Шереметев, однако детской радости, как сам царь, не испытывал. Удовлетворение? Да. Но главное – страшную усталость, не просто физическую, но моральную. Кровавые картины не уходили из памяти: похороны убиенных, операции над ранеными, а еще – сцены насилия и разорения…

Ведь Петр требовал, чтобы огнем и мечом прошел он по завоеванным землям. Татары, казаки, калмыки его армии гнались за шведами с криками и улюлюканьем, как гончие на охоте…

Мариенбург

Самая памятная и неприступная крепость – Мариенбург. Много трудов положил на нее фельдмаршал. Долго глядел в подзорную трубу, изучая ворота, запоры, стену – му́ру, в которой не было ни единой трещины, воду, окружавшую ее со всех сторон. «Чертова му́ра», – бормотал, передавая трубку Михаилу.

Тот тоже рассматривал стену, подходы к ней, аккуратные домики с черепитчатыми крышами, чистые улочки… Как одолеть эту чертову му́ру? Крюки и веревочные лестницы, как у турок, тут не годятся. Идти по открытой воде, но на чем? Лодок нет…

– Каменный мешок… – проговорил Михаил, – или табакерка, да только не табак в ней, а порох да упрямство шведское… – И вдруг его осенило: – Плоты! Плоты надобно сделать и на плотах по воде к самой стене! Пушкой выбить брешь – и в нее!..

– Ладно говоришь! – обрадовался отец. – А плоты можно сделать из домов, которые в слободе.

Полк стоял за озером, в низине, среди пышных сосен и кленов. Облака, словно корабли, плыли по небесам – благодать, да и только, молиться бы и замирать перед созданием природы, но – надо готовиться к бою, а красоте этой скоро предстояло содрогнуться от грохота пушек.

Построив солдат, командующий негромко, степенно заговорил:

– Государь наш Петр Алексеевич приказал взять сию крепость. Страшна она?.. – Робкое эхо прокатилось по рядам. – Камень, чертов камень да вода вокруг! – Тут он возвысил голос: – И сидят там людишки бедные, глядят на нас, смеются над нами и думают: не по зубам сие русским, обломают когти об нашу крепость, ежели полезут… Вы голодны, а там ждет вас добыча, хлебы, мясо, сыр. Весело будут наши мортиры бить, весело будет и вам воевать-пировать – так ли?

Солдаты отозвались бодрее.

– Но не хочу я силой вести вас, хочу, чтоб каждый волю свою объявил. Выбирал ли я вас, чтобы гулять по чужим землям? Или выбирал, чтобы послужить нашему государю, а ему нужна виктория! Надобно достать неприятеля. Кто согласен своею волей идти на приступ?

Дикие крики были ему ответом, гиканье и свист. Все рвались в бой. Теперь можно было говорить о главном деле:

– Плоты – вот что надобно сделать! Разобрать избы на бревна, связать их, на каждый плот человек по сто – и под самую стену! Ладно я говорю?

– Ладно! – гаркнули в ответ.

Ротные стали подходить к офицерам и получать распоряжения.

На другой день рано утром войско было выстроено на молитву. Священник отслужил молебен, прошел по рядам, обрызгивая серые шинели пехоты и синие – драгун:

– Да не отними Ты, Боже, милость свою от нас и разверзни врагов наших!.. О, будет, Господи, милость Твоя на нас, яко уповаем мы на Тя!..

Перед самым выступлением Шереметев поднял глаза к небу и увидел белое облако, удивительно похожее на птицу с распростертыми по небу крыльями, и две головы, повернутые в разные стороны, – двуглавый орел! – и подумал: добрый знак…

Вечером из окрестных домов слободки выгнали жителей, разобрали на бревна избы и стали спешно строить плоты. Ночь была светлая, дело шло быстро. Еще не коснулись лучи солнца крепостных стен, когда плоты спустили на воду, и на каждом сидело по нескольку десятков человек.

– Пробьешь брешь в стене, подплывут туда плоты, и пойдет пехота! – говорил отец сыну-бомбардиру. – Конница двинется через мост!

И вот поплыли плоты, а драгуны с улюлюканьем и свистом помчались к мосту… Но что это? Огонь? Шведы подожгли мост! Вот незадача! – конница повернула назад.

Оставался один путь – плоты. Медленно, ох как медленно пересекают они реку! Шведы уже обрушили на них красный огонь. Синие дымки зависли над башнями. Бомбы падают в воду, плюхаясь близ плотов. Хлопают кремневые ружья, сухие дымные выстрелы оглушающе тукают – и благоуханный летний воздух заполняют едкие запахи.

Бомба шмякнулась, но по своим: солдаты падают, разносятся крики… Наконец точное попадание Михайловой пушки: есть брешь!

У Шереметева, державшего подзорную трубу, от напряжения побелели пальцы. Казалось, он сам вместе с наступающими устремился туда, в крепость, и так же, как они, улюлюкал, свистел…

Виват! Над ратушей показался белый флаг! Слава Богу, открывают ворота – одумались «храбрые» шведы?! Давно бы так!

Шереметев опустил трубу и перекрестился, велев трубить и бить в барабаны в знак окончания боя. Каменная цитадель пала!

Со всех сторон валил черный дым, висели сизые облачка. В воде темнели тела убитых, на улицах подбирали раненых…

На Шереметеве кираса[4], ноги покрыты латами, позади развевается плащ, белый конь высоко поднимает копыта. Следом за командующим – старшие офицеры, лица их почерневшие, обветренные, кое-кто с перевязанными ранами…

Чистые камни мощеных улиц крепости отливают темным блеском. Окна и двери в домах плотно заперты: жители встречают «гостей» гробовым молчанием. Однако выходят навстречу городские власти с белым флагом – комендант, судья, пастор, любезно улыбаются.

– Зачем не сдавались так долго? – хмуро говорит Шереметев. – Зачем причинили столько смертей?.. Ваши рыбы едят тела наших солдат…

Улочки заполонили солдаты. Тут и там раздаются крики, звон разбитых стекол, женские визги: виктория! Шереметеву хотелось заткнуть уши, но ничего не поделаешь, таков обычай войны.

Вечером в узком проеме каменной улочки он увидел драгуна в синем, который добивал шведа. Как, после условного знака трубы и барабана – еще стрелять? Возмущенный генерал велел немедля привести преступника. Им оказался чернобровый, с ярко-синими глазами и пылающим лицом драгун, он был совершенно пьян, и не от вина, а от крови. Шереметев приказал посадить его под арест.

Аккуратные магазинчики на глазах превращались в груды хлама. Проезжая мимо витрины с выставленными в ней искусно сделанными головами кабана и свиньи, Борис Петрович увидел желтоватую оскаленную морду, будто застывшую в смехе. «Тьфу, нечистая сила!» – не удержался он; но тут же рядом со свиньей разглядел другую голову: пьяный солдат разлегся в витрине, обнимая свинью, а в руках держа серебряный ковш. Рассвирепев, Шереметев закричал: «Вон! Под арест!.. Сатана пузатая!»

На следующий день, собрав солдат, объявил приказ: драгуну, что стрелял после отбоя, вырвать ноздри, а мародера, бесчинствовавшего в лавке, отправить на корабельные верфи…

И все же вести о грабежах в шереметевской армии дошли до царя. Он был разгневан, а Борис Петрович досадовал, переживая царскую немилость; царь назвал его «разорителем и истребителем» завоеванных земель?! Хорошо Петру: он действует в таких случаях решительно; например, при «второй Нарве», возмущенный грабежами и насилием, сам заколол бесчинствующих русских солдат шпагой, а потом влетел в шведский дом, бросил шпагу на стол и объявил: «Не бойтесь! То не шведская кровь, а русская!» Красиво, конечно, по-царски, но не по нутру такое Шереметеву…

В те месяцы, после «второй Нарвы», много побед было над Карлом XII, множество пленных взято, однако и пленные – новая забота фельдмаршалу, он писал: «С тем прибыло мне печали: куда деть взятый ясырь? Чухонцами полны и лагеря и тюрьмы… Опасно оттого, что люди сердитые… Вели учинить указ: чухонцев, выбрав лучших, которые умеют токарями, оные которые художники, – отослать в Воронеж или в Азов для дела».

Азов… Воронеж… С этим, вторым городом у Шереметева связывалось чрезвычайное происшествие.

Эх, Алексей, Алексей!

Случилось оно на обратном пути из Москвы, под Торжком. Не в бою, а на мирной дороге чуть не закончились счеты фельдмаршала с жизнью.

Однако… Однако сперва была дорога в Москву. При всяком удобном случае просился Борис Петрович у Петра в столицу, ибо не было ничего дороже родного дома, любовь к нему лежала в сердцевине его солдатского сердца. Как не озаботиться домом своим, если он старший из братьев, если любимая жена, Чирикова Евдокия, на которой женился в 17 лет, хворает? Борис Петрович не жалел слов, чтобы вымолить у государя изволения наведаться в Москву.

«Государь мой всемилостивец! – писал он. – Позволь в Москву ехать… Жена моя живет в чужом подворье, негде голову приклонить. Да и дочери без моего участия впадают в лихо». Жена жила все-таки не в чужом подворье, дочери были живы-здоровы, но… Царь отвечал коротко и грозно: «В Москве быть вам, генерал-фельдмаршал, без надобности… А хоть и быть – так на Страстной седмице чтобы приехать, а на Святой – паки назад».

И все-таки дела Шереметева в Москве действительно «впали в худо». Плотник запил. Повар чуть не отравил барыню. Управляющий из Коломенского не казал носа. Племянник вздумал ввязаться в кулачный бой и чуть не забил до смерти жениха одной дворовой красавицы. Борис Петрович, прибыв в столицу, торопился навести порядок, в первую очередь добыл доктора изрядного, наказав ему: «Чтоб все снадобья давать, из дому не отходить и боярыню на ноги поставить!»

На войне бывает затишье, дни тянутся-ползут, будто гусеница под листьями. Дома же – «от Страстной до Святой» – дни летели, как птицы. Граф задумал строить новый дом. На Никольской стало тесно, на Воздвиженке же, где романовское подворье, было немного шереметевской земли, и каждое утро он отправлялся туда, смотрел за плотниками, каменщиками, однако работа двигалась чрезвычайно медленно.

И вдруг в Москве объявился Петр. Узнав про фельдмаршаловы беды, строго спросил:

– Почто, Боярд[5], не сказываешь про дом? Хочу я сам камень в дом твой укладывать!

Сразу разогнал нерадивых работников, велел разобрать начатый фундамент и принялся укладывать сам. А потом, взяв рубанок, огладил березовую теснину да так прошелся топором да рубанком, что все загляделись, а он хохотнул, взблеснув глазами:

– Надобно, чтоб дело играло, яко брага ягодная!

Работа после этого заспорилась, на земле запенилась желтая стружка.

В другой раз явился Петр с Алексеем, который смирно стоял в стороне, глядя, как орудует отец. Шереметева тронуло нежное и грустное выражение его лица, удивила комнатная бледность, особенно рядом с загорелым, полным жара лицом отца.

А потом как-то Шереметеву встретился царевич Алексей вместе с духовником его Афанасьевым.

– Не знаешь ли, Борис Петрович, где батюшка мой? – спросил он.

– Небось в Немецкой слободе, – ехидно поглядев на боярина, вставил Афанасьев, – где ж ему еще быть? С чужеземцами якшается…

Граф не знал, что ответить царевичу: всего ведь час назад видел он, как Петр проехал мимо него к Арбату. Там снят был дом для возлюбленной его Марты, той самой… Думал ли фельдмаршал, когда, взяв крепость Мариенбург, поселился в доме Эрнста Глюка и увидал его воспитанницу Марту, что дело обернется таким образом? Взял ее к себе в военные квартиры, полгода жила, потом увидал красавицу Меншиков (вот пройдоха!) и хитростью и посулами выманил ее и подарил Петру. Теперь она жила на Арбате как незаконная супруга государя. Но не скажешь же о том сыну! Борис Петрович отвечал уклончиво:

– Мало ли дел у твоего батюшки? Он и тут и там трудится, вот и дом мне помог строить…

Эх, Алексей, Алексей! Не в отца уродился, претит тебе отцовская чрезмерность! У отца-то дело в руках играет, ему и корабли надо строить, и столицу новую, и грамоте учить народ, хочет он достоинство в человеках поднять и ни в чем не знает меры: ни в войне, ни в веселье. Да и ты, царевич, иной раз умеренности не ведаешь – невеждами себя окружил, от празднеств отцовых отказываешься, пить, однако, горазд.

Видно, кто много трудится, тому и отдых без меры нужен. А Петру надобно, чтобы весь народ радости его разделял. Казалось бы: большая победа, взяли, наконец, Нарву – ну и повеселись вдоволь во Пскове, однако Петру надобен размах. «Повелеваю всем двигаться к Москве», – сказал, и огромная армия, а с нею и «табор» пленных шведов отправились в дальний путь.

На несколько верст растянулся обоз. Разноязычный, разноплеменный табор располагался вечерами на ночлег – татары расстилали меховые накидки, калмыки упирались головами в конские гривы, пленные – отдельно. Петр и старшее офицерство спали в спальных каретах – «шлафвагонах».

На последней перед Москвой поставе – в Твери – царь сказал:

– Как в Москву въезжать будем?.. Ты что молчишь, мин херц, герой наш наиглавнейший, Борис Петрович?

Шереметев скосил глаза в сторону – такая у него была манера: прежде чем ответить, помолчит и скажет что-нибудь, к делу не относящееся, и в то время обдумывает ответ. Да и что отвечать? Всё едино, как скажет Петр – так и будет. Въезжать как обычно: впереди царь, следом все остальные.

Петр обвел окружающих огненным взглядом и объявил, что первым въезжать будет Шереметев: «Главному победителю почет и уважение!»

Сердце фельдмаршала вострепетало, исполнилось благодарностью – хоть и знал он, что сие не по заветам святого апостола Павла, однако роду шереметевскому честь.

– Чтобы все при полном параде! Латы, доспехи… колесница золотая!.. – добавил Петр.

Царский обоз двигался к Москве, а Москва уже ждала победителей. Там выколачивали старую пыль, убирались во дворцах, чистили улицы. В боярских домах еще ворчали: к чему заставляет Петр учить детей математике, пятьсот лет без нее жили, Москву без нее построили, – однако петровские победы веселили сердца и поднимали гордость.

Главным распорядителем торжества был князь-кесарь Ромодановский, которого боялись старики, а дом его на Мясницкой обходили стороной. Говорили о нем: «Чистый зверь, нежелатель добра никому, от расправ его черти в затылке чешут». Однако и старики вынуждены были подчиняться приказаниям Ромодановского – готовили немецкие платья, боярышни прятали рогатые венцы и жемчужные душегрейки, со слезами примеряли французские и голландские платья с «деколтой». Учились варить кофий и заводить музыкальные ящики.

К приезду государя лавки наполнились товарами доверху – торговое дело, пущенное рукой Петра, уже процветало. Как грибы после дождя, вылезли новые лавки. Арбатская, Сухаревская, Замоскворецкая слободы богатели, в Гостином ряду ставили дворы – суконный, полотняный, бумажный, конопляный. Мельницы на реке Яузе, казалось, чаще вертели колесами. В Сокольниках шумел лесопильный завод. Самые расторопные хозяева привозили из деревень холопов, сажали их за «тын», на заводишко, и началась у холопов новая жизнь, без поля ржаного, без сена свежего, без сна на печи, со слезами да вздохами.

Ромодановский велел доставить лучших мастеров, которые бы фейерверки устраивали, шнуры поджигали, крутящиеся огненные колеса делали. Петру коли победа – так огненный пир! И праздник в честь ее огненный…

С раннего утра начался колокольный звон. В желтых лучах солнца раскачивались и звенели колокола, и казалось, что раскачивалась и звенела вся Москва, дома, и дворы, и воздух.

Толпы стояли вдоль дорог. Кремль был устлан коврами.

Наконец на московском тракте появилось шествие. Лошади с султанами, с расписными дугами, в красной сбруе, с попонами…

На блестящей колеснице во весь рост стоял фельдмаршал Шереметев – сверкает кираса на груди, позади развевается малиновый плащ, переливается бриллиантами знак петровский, орден Андрея Первозванного, Мальтийский крест в алмазах…

Петр ехал следом, тоже стоя во весь рост. В глазах восторг, сила передавалась толпе и заражала ее – Петр обладал особой, магнетической силой. Неслись крики: «Ура! Виват!», разбуженная от дремоты Москва позабыла свои обычаи.

Две недели продолжалось то празднество. Пекли пироги подовые, угощали на улицах всякого, кто пожелает, солдатам выдали по серебряному рублю. На царском приеме повара понаделали чудес: фигуры орла, Кремля и лебедя из сахара были как живые. Говорили тосты победные, но когда чрезмерно величали царя, он одергивал:

– Богу – Богово, а кесарю – кесарево, сказано в Писании. И не надобно воздавать мне Божье!

В боярских домах-теремах столы ломились от жареных гусей, уток, пирогов, домашних наливок, вин.

Однако главная страсть Петра – фейерверки, «Огней возжигание», царь сам подводил шнуры, зажигал концы, поднимал огненные колеса на столбы, возглавлял шествия, даже играл на барабане. «Огненные пиры» опасны, искры так и летали по городу, то и дело вспыхивали деревянные постройки, но везли рядом бочки с водой и тут же тушили.

А в полдень, в обед – всякий день новое гостеванье! У Апраксиных, у Меншикова, у Долгоруких, в Немецкой слободе. Шереметеву уже невмочь от этих пиров и возлияний. У Брюса еще ничего, разговоры нескучные, тот строил Навигацкую школу в Сухаревой башне, у него можно поглядеть в телескоп на звезды. В народе про него ходили разные слухи: что он колдун-звездочет, что может из цветов сотворить женщину, спрыснет ее заговоренной водой, и станет она живая, а еще – что есть у него книга, которая всё ему открывает. Оттого и Петр, и Шереметев любили за столом сидеть рядом с Яковом Вилимовичем, слушать его речи.

Шло и шло великое гулянье, царевы игрища не утихали, жгли пороховые бочки, пускали ракеты. Однако известно, как у нас заведено: если пировать, так до обжорства, если воевать, так до победы, если праздновать, так до беды.

Сперва в Кремле загорелся один сарай, потом второй, из-за сильного ветра искры перекинулись на Никольскую, в Китай-город, и пошел бушевать огонь по всей Москве.

Падали головешки, летели искры, вспыхивали деревянные крыши. Люди лили воду из бочек, забрасывали огонь снегом, но не могли справиться. Петр сам тушил огонь, носился по Кремлю, метал громы и молнии, почерневший, как головешка.

И тут – будто злая десница опустилась – вспыхнул огонь в царевичевых комнатах. Алексей, его бабки и мамки оказались в огне – страх, что сделалось! И только благодаря Петру, его расторопности их удалось спасти…

Огонь переметнулся и на Воздвиженку, охватив не только монастырь, бывший там, но и новое строение Бориса Петровича. Дом сгорел до фундамента. Тяжело пережил ту потерю фельдмаршал…

Так великой печалью закончилось то великое празднество – в иных боях со шведами не теряли столько людей, сколько на том пепелище. После долго еще судачили в зачумленной Москве про царя и его проделки, а бабки да мамки при царевиче называли его не иначе как антихристом, и сын стал повторять это имя.

В мрачности отправлялся Шереметев в обратный путь под Нарву. Оборачивался на столицу – дымящуюся, красноватую, освещенную желтым солнцем…

Однако слишком далеко унесло Бориса Петровича то воспоминание. Ведь начал-то он с грабителей, «злонамеренников». Это с ними он встретился близ Торжка на узкой дороге, И встреча та чуть не стоила ему жизни.

«Злонамеренники»

Было это годом ранее, тоже зимним днем, в самом начале Поста. Выехал фельдмаршал из столицы ранним утром, а утро было – как поздний вечер, небо заволоченное, смурное…

Позади остался Китай-город, Моховая, миновали Замоскворечье. На повороте сани еще зацепились за тумбу, приостановились, в оконце он увидал торговые мясные ряды – кроваво-красные потроха, головы, туши и… Эта «пузатая сатана» словно преследовала его, прямо перед глазами торчала огромная свиная голова, чисто опаленная, желтая, с прищуренными глазами, с сатанинской ухмылкой. Сразу всплыла шведская лавка в Мариенбурге, пьяный грабитель. Афоня еще ткнул пальцем: «Гляди-ка, как живая!»

За Калужской заставой жгли костры, алые отблески прыгали на снегу, в свете их грелись какие-то люди, видно, бродяги.

Миновали заставу – и очутились в полной, кромешной тьме; будто Иона в чреве кита, чувствовал себя Борис Петрович.

Ни огней, ни месяца, ни звезд, только фонарь у извозчика.

Кони идут ходко, полны утренней свежести. Что-то поет-напевает Афоня. Под копытами звенит снежный наст. В щели кожаного покрытия кареты задувает ветер…

Задремал Борис Петрович. А проснулся, выглянул – край неба сверкает, словно начищенный медный таз, множество звезд – что поле, усыпанное зернами, не оторвать глаз. Небо всегда взывало не к будущему, а к прошлому, к дальним предкам, воспоминаниям о забытых временах, о странностях… Вот две звезды понеслись куда-то вниз, и выплыли былые годы…

Вот так же, старики сказывали, падали звезды в Смуту, как снег падали, не к добру это, – и опустел Рюриков трон, и пошли самозванцы, один, второй… А третий был (жила в семье такая молва) Лаврентий, сын Елены Шереметевой и сына Ивана Грозного, того самого, убитого в припадке гнева неистовым царем… А того раньше, в 1441 году, в Москве случилось трясение земли, кровати, сундуки ходуном по полу ходили. И тоже, сказывали, перед тем звезды как снег падали…

Мороз между тем трещал, воздух звенел хрусталями. Дорога шла гладкая, ровная, как все российские дороги в эту пору… «И отчего это сопровождают нас чудеса да войны? – думал Борис Петрович. – Характер вроде у людей тихий, мирный, а поди ж ты: всё чародейства да войны. Уж не к тому ли, чтоб разнообразить сии дороги, ландшафты ровные?.. И вот что еще худо – злодейства и козни вокруг главных людей. Завистники да наушники рассорили внука Дмитрия Донского с Шемякою – вышла у них драка, Василий отправился в Троицкую обитель на моление, а Шемяка послал своих людей, спрятав их в санях под рогожами; ворвались в обитель, раздели бояр и пустили голыми, а Василия тайно увезли и выкололи глаза… Экие дикие жестокости! Впрочем, не менее их и у Карлов „европейских“. Беды идут от приближенных и соперничества их. Взять того же Сильвестра. Был товарищем, другом Грозного, призывал к смирению, а придворные лицемеры нашептали царю, что пора, мол, своей волею управлять, и сослан был Сильвестр в Соловецкую обитель… Слаба человеческая порода, властен над нею дьявол…»

Однозвучно звенел колокольчик, тянули песню ямщики, лошади шли без устали. Эх, кони, верные мои кони! Что бы я без вас делал! Версты на Руси длинные, немерянные, без коней – смерть. От пространств этих необъятных многие беды происходят. Живут люди в далеких краях, не ведая друг о друге, до большого начальства скакать не доскакать. Оттого им местный голова, наместник, воевода – как царь. А ежели он глуп?.. Народ – что дети, простота да наивность, и в вечном страхе обретаются, а все оттого, что не хватает умных, заботливых начальников, – вот от Шереметевых-то не бегут крестьяне.

Дорога пошла черноельником. Лес плотно придвинулся к обозу. Деревья клонились под тяжестью снегов. Черные ели – в белых тулупах, осины опускаются белыми коромыслами. Тишина. Хорошо дремлется…

И вдруг – шум, крики, ругань!

– Шнель, шнель! – раздалось.

Что за чертовщина, откуда тут немцы? Рядом стояла тройка.

– Куда прешь? Не видишь?.. Пошел с дороги! – закричал ямщик.

Встречные не думали уступать дорогу.

– Стой!.. Тойфель! – путалась русская и немецкая речь.

Ничего нельзя было понять. Откуда тут немцы? Или то шведы?..

Афанасий переругивался:

– Уходи с дороги! Не видишь, важного человека везем?

– Мы тоже важные люди, – послышалась пьяная русская речь. – Мы главные царские слуги! – Хохот, и опять: – Матросы мы, золота желаем.

– Ехайте своей дорогой! – урезонивал их Афоня. – У нас шестерня, развернуть не могём!

Но разбойники уже окружили генеральскую карету и кричали:

– Господин генерал!.. Эссен, эссен… мы голодные, ну-ка!.. Царь не кормил нас, вот барин пусть накормит!.. Потрясем кошелек… Гульден, лег гельд… давай! Нас в Воронеже не кормили.

Значит, они из Воронежа? Небось с корабельных верфей? Шереметев знал, что там жестокие порядки – много пленных, мужиков свозили туда насильно, некоторые нарочно калечили себе руки, чтобы не идти на верфи. Злы на царя, а попался им фельдмаршал – вот так история!

У кареты продолжалась ругань. Афоня закрывал собою дверцу: «Куда прешь, сатана пузатая?» Но не зря на гербе шереметевском написано: «Не ярится, но неукротим», – Шереметев сам дернул дверцу и что было сил толкнул в грудь первого стоявшего. Тот упал в снег. Другой схватил его за грудь, а третий уже вытаскивал пистолет. И прямо перед лицом Шереметева оказалась голова, похожая на свиную морду (вот наваждение), и другая – с черными усами и вырванными ноздрями. Неужто тот самый, из Мариенбурга?

– Не пощадят вас, так и знайте! Если хоть один волос падет с моей головы! – прикрикнул он.

– О-о-о! Нихт ангст!.. Форвертс, генераль! – куражились шведы.

– Не только перед царем нашим – перед Богом ответите!

– Нет тут ни твоего, ни нашего царя!

– Вас повесят, ежели вред моей жизни причините!

– А кто узнает-то? Гы-гы-гы…

И он почувствовал, как в грудь уперлось дуло пистолета. Фельдмаршал не успел ударить по руке, как раздался выстрел и… упал пыж. И в тот же миг рванули кони! – расторопный Афоня постарался.

– Э-эх! Лошадушки, родимые! Не выдайте!

Сани понеслись, и только снежная пыль взвихрилась позади…

Вот что писал про то происшествие Шереметев свату своему Головину: «Все были пьяны; они начали бить и стрелять, и пришли к моим саням, и меня из саней тащили, и я им сказывал, какой я человек… И русские никто не вступились… Сие истинно пишу, без всякого притворства. А что лаен и руган был и рубаху на мне драли – об том не упоминаюся».

Злонамеренники, разбойники, ярыги, голь кабацкая, перекатная – сколько их на Руси!.. Нищ и наг народ тот, который не старается. Царь Петр попросту говорит: «Народ наш – что вобла: ежели не побьешь – никуда не годится». Шереметев мыслит по-другому: ежели дать хороших, справных начальников, не побегут на Волгу или в степи, посулам злым верить не станут.

Лошади – ах, славные были в тот раз лошадки! – вынесли их из леса в поле, а там и к ямщицкой заставе. Может ли кто оценить дом и тепло, и свечу горящую, если он не мерз и не стыл на дороге, не трясся на российских колдобинах?.. Выбежала навстречу собака, заторопился смотритель, и уже растеклась по телу истома от предстоящего отдыха, оттаяла душа…

Астрахань

Кто вершит судьбами человека? Кому подвластны его поступки и ведомы последствия? Богу, конечно, царю, конечно… Но Шереметев полагал в тайниках своей души, что жизнь такого человека, как он, зависит лишь от него самого. Родовитые люди, которые испокон веку находятся на службе у государя, сами решают свою судьбу. Корабль российский ведет капитан – царь. Но рядом близкие люди, приближенные, они вроде как снасти корабля. Крепки снасти – крепок корабль. Ради прочности того корабля Шереметев, не любивший войны, покорил себя царскому делу, и вся-то жизнь его в боях и походах…

К 1705 году, пока воевали со шведами на Западе, выяснилось, что на Востоке поднялись волнения, – и корабль дал течь. Как ни быстро носился царь Петр по дорогам, а упустил за спиной своей бунт. Надо было спешно посылать туда кого-то из сподвижников. Меншикова, Апраксина не пошлешь, зато Шереметев – набольший боярин, уважаем, к старорежимникам ближе, и в армии авторитет имеет.

Узнав о таком царском решении, фельдмаршал чуть не слег от огорчения. К тому же растолковал сие по-своему: в немилость попал к государю, должно, из-за последних их пререканий. В недавнее время Петр дал приказ: спешно, «не причитая», осадить город Дерпт; Шереметев же, ссылаясь на неполадки в армии, недостаток фуража, хлеба, отговаривался. Тогда Петр сам прибыл в Дерпт, нашел, что осадные работы ведутся худо, все переделал, высказал недовольство его медлительностью и своеволием. Да, бывало, что в ответ на требование государя Борис Петрович отвечал заносчиво. Например, в Польше: «По указу твоему, государь, в поход собираюсь и как могу скоро, так и пойду». Не мог он двинуться, ежели люди и лошади не в порядке, – объяснял царю, что «от тесноты завелись великие скорби», что «обидимы многие», боялся, как бы офицеры «не покорыстовали и солдаты бы не оголодовали». Петра это злило, говорили даже, что обзывал он его «русским медведем». Да, правильно упреждал его брат Владимир: «Ослабу своим людям дашь – немилость царскую иметь будешь…»

Вот и случилось, пришел указ: «Генерал-фельдмаршалу немедля собирать людей и отправляться на Волгу».

«Немедля, скорее, поспешай» – всё те же слова. «А может, за то время бунт и сам утихнет?» – размышлял Борис Петрович и не спеша готовился к отъезду из Москвы. Целых два месяца снаряжал солдат, собирал рекрутов, оружие, обмундирование.


В те дни как-то сидели они с царевичем Алексеем и вели разговор о царе, о вере православной, о Петровых новшествах. Алексей был взволнован:

– Слыхал, Борис Петрович, кирку лютеранскую велено строить в Москве?

– Благое дело, – сказал Шереметев, – сколько пленных шведов теперь поселилось у нас. Надобно и им молиться.

– Да? А духовник мой сказывал, что в Европах нету ни единой православной храмины, значит, и нам не надобно.

– Одними пушками воевать прикажешь? Россия – страна великая, всем место найдется, сила ее – в мире, добре да согласии с разными человеками. Или желаешь ты, чтобы мы, как иные раскольники, врывались в храмы, били попов, выбрасывали иконы?

Царевич упорствовал, замолчал, а потом опять обрушился на чужеземные нововведения:

– Волки не могут начальствовать над овцами! А иноземцы все яко волки.

– Да как же? Ведь в Европе дело-то идет лучше, чем у нас, отчего же не позаимствовать?

– А вот в Воронеже, – горячился царевич (опять этот Воронеж!), – отец Митрофан, сказывают, явился в царские палаты, а там – штуки грудные, Бахус этот поганый… И музыку немецкую в ящике играют.

Тут Шереметев согласился с Алексеем: мол, правильно, что отец Митрофан не пошел в дом, где стояли «грудные штуки» – языческие скульптуры, да только ведь слыхал он, что Петр послушался Митрофана и убрал их…

Не имел он права вести с сыном разговоры против отца, но и сам в те дни ох как сердит был на царя! Сражаться с турками, с Карлом, со Шлиппенбахом – одно, но отправляться на Волгу воевать против своих, российских, – истинное наказание. Петр писал в начале сентября 1705 года, чтобы через две недели полки его были в Казани, но фельдмаршал прибыл в Нижний в ноябре, а в Казанскую землю явился только в конце месяца.

Тут он встретился с башкирцами, выслушал их челобитные. Жаловались они на великие поборы (еще бы! – с Карлом без денег не навоюешь), на притеснения воевод. Оказалось, что некоторых воевод они посадили в остроги, а зачинщики скрылись в степях. Шереметев, по своему обыкновению, собрал главных людей и принялся их увещевать, прося «отстать от своих шалостей». А затем велел написать челобитную на имя государя, мол, передаст, а тот все рассудит.

Слова его возымели действие, и постепенно уфимцы и башкиры «почали быть в послушании и покорности и подати платить». Однако тут оказались другие недовольные – русские начальники: почему боярин «оказует иноверцам ослабу»? Почему от лодырей и злодеев берет челобитную?

А зараза буйства и злонамеренности уже бушевала по всей Волге. Командующий экспедиционным корпусом Шереметев отправился вниз по реке. Смешалось всё – казаки, башкирцы, калмыки, стрельцы, раскольники – и «гуляли нався»!

Раскольники грозили царю-нехристю, разносили слух, что юродивому явился во сне Христос и вещал, что пришла пора покарать царя. И опять эти несуразные гневы по поводу русской бороды и коротких немецких кафтанов. «Режьте наши головы, оставьте наши бороды», – твердили сосланные стрелецкие начальники.

– Образ Божий не в бороде, а в душе, – увещевал Шереметев. Он даже рассказал случай, бывший с его сродником Матвеем, как повстречали благословить, однако тот наотрез отказался из-за того, что юноша был обрит. Между тем миновало время, вырос Матвей и стал самым мирным православным человеком…

Казалось, Петр уже расправился со стрельцами, многие из них сосланы были в астраханские края, но те не угомонились: писали челобитные на немцев, поминали Милославских, мол, взойдут еще их семена. Хуже всего, что тут, как когда-то в Москве, нашлись разбойники, которые, выдавая себя за шереметевских людей, нападали на стрельцов и возбуждали население. «Сарынь на кичку!» – кричали разбойники, гуляли по Волге, и никто не желал работать.

И тут случилось то, что редко бывало с фельдмаршалом: терпение его кончилось, он рассвирепел! Если в детстве бабушка называла его медвежонком за «увальчивость», то, став генералом, он мог иной раз так взъяриться, что делался неузнаваем, и тогда кругом шептались: «Медведь свирепеет».

К сожалению, случилось это не ко времени: как раз тогда, когда царь, желая мирного решения астраханских дел, послал грамоту, в которой обещал астраханцам прощение грехов, если они «отстанут от задуманного». Шереметев же, явившись под Астрахань, стал действовать жестко, чем вызвал новое возмущение.

Началась пальба, подожгли слободку, завалили вход в город – чем ответить фельдмаршалу? Он пушками стал прокладывать дорогу, повергнув город в ужас и смятение. Когда полк его наконец с саблями наголо вошел в город, то астраханцы легли ниц на землю, повставали все на колени – от Вознесенских ворот до самого Кремля.

Начались допросы, разбирательства. Теперь фельдмаршал проявлял себя как «желатель мира». Были перевыбраны стрелецкие начальники. Около 200 человек отправлено в Москву, к Ромодановскому, еще более – в Петербург, на строительство, «заглаживать свои вины»…

Тяжко далось то подавление мятежа Шереметеву. Однако нестерпимо сделалось его душе, когда узнал, что Петр послал к нему «своего человека», «соглядатая». Сержант по фамилии Щепотьев – комиссаром! – и должен держать фельдмаршала «в железы»! Это окончательно «утягчило» сердце Бориса Петровича. Верой и правдой служил государю, никогда, ни единого разу (как другие) не был замешан в казнокрадстве – и ему не доверять! Теперь царские указы шли в двух экземплярах, и Шереметев должен согласовывать действия свои со Щепотьевым. Оскорблен, уязвлен был Борис Петрович безмерно.

Согласовывать распоряжения, покоряться сему хоть и храброму, но грубому человеку? Борис Петрович всеми возможными способами избегал с ним встреч. Хозяйственных, воинских дел множество, но не со Щепотьевым, а лишь с братом Владимиром надобно их осмысливать.

Государю нужны корабельные сосны, которыми полны камские берега? Шереметевы отправят баржи. Купить лошадей для армии? – тут они дешевы, и уже готово пополнение для кавалерии. Хлебные запасы тоже посылает в столицу. В Москву в те месяцы то и дело идут фельдмаршаловы донесения:

«Донских казаков, которые были на Царицыне, между которыми были слова, что-де драться нам не за что, отпустил я в домы…»

«Солдаты набраны в рекруты – в Казани 600, в Синбирску – 120…»

«Жалованье определил я солдатам 5 рублев в месяц, если же будет скудно, то чинить по рассмотрению…»

Время шло, мысли давно и неотступно тянулись к Москве, омерзело жить под наблюдением Щепотьева, дума была одна: как выбраться отсюда? Борис Петрович писал Головину, свату своему, просил присмотреть за «домишком», «людишек его не оставить». Головин – светлая голова, царский министр, – может, избавит его от сей каторги? О Щепотьеве ему сообщал: «Как пришел в свой двор, Щепотьев говорил во весь народ, что прислан за мною смотреть, что станет доносить, чтобы я во всем его слушался… Живу, как в крымском полону… Подай помощи, чтобы взять меня в Москву!» «Федор Алексеевич, милостивец! Прошу твоей ко мне милости. Михаил Щепотьев ракеты денно и нощно пускает, опасно, чтоб город не выжег… Всенародно говорит, что хочет меня государю огласить, не знаю чем…»

Разбирать тяжбы, воевать со своими, иметь дело с хитрыми и жадными воеводами, иметь под боком соглядатая – как все это надоело! «Медведь» не мог себя сдерживать и пошел на последнее – на хитрость, стал жаловаться на хворобы, дабы вызвать сочувствие, мол, «пришла болезнь ножная: не могу ходить ни в сапогах, ни в башмаках, а лечиться не у кого»…

И наконец-то! – явился царский указ: возвращаться фельдмаршалу Шереметеву назад, и «как можно наискорее». Слава Богу!

Петр умел тайными чувствами угадывать настроения своих подданных. Видно, понял, как измучен, обижен Шереметев, и решил его щедро наградить. Если бы только грамоту дал о славном завершении экспедиции, если бы только положил самое высокое жалованье (семь тысяч рублей), но еще пожаловал 2400 крестьянских дворов в Ярославском уезде!.. Ах, государь, всемилостивец! И все же года два еще держал на него обиду Борис Петрович…

Баталии, то бишь сражения. Полтава

Итак, граф снова на российском корабле, и капитан Петр ведет корабль через бурные воды, хотя в море их человеческих отношений чувствовался «отлив». Паруса корабля снова натянуты, несет попутный ветер, и в пути встречаются шумные гавани: битвы 1707, 1708, 1709 годов…

Первая не столь велика – при Головчино, вторая – важная, при Лесной, а третья, главная виктория – Полтава: Петр вынашивал ее десять лет.

Головчино же – как хворый ребенок. Шведов и русских разделяла речка Бабич, ничтожная речонка с топкими берегами. Шереметев – на взгорке, у леса, напротив – Карл, генерал его Реншельд. Внизу у оврага – Репнин, за ним – Гольц, с правого фланга храбрый Михаил Голицын. Куда двинется Карл, думали-гадали на военном совете: встречь Голицыну или Гольцу? Меншиков опаздывал (небось танцевал у Радзивилла?). С неба лило, гремело всю ночь… Кому, кроме Карла, могло прийти в голову в такую непогоду да еще ночью устраивать баталии? Но Реншельд выстроил полки, соорудил ночью понтонный мост, двинул артиллерию, лошадей – и высадился в самом болотистом месте, у Репнина, где его никто не ждал.

Хитроумный мальчишка Карл опять обошел старого вояку! Тем же внезапным маневром, что и под Нарвой: там был буран, тут – дождь. Фельдмаршалу все же удалось вывести войска из-под удара. Однако Петр снова был на него зол. Правда, положение спасти помог Шафиров – он написал Петру, что русские не добивались у Головчина победы, что «ретирада добрым порядком» была учинена, пушки неприятеля в болоте засели, путь Карлу все же не был открыт.

Петр не послушал тех объяснений и отписал: генералы под Головчином, должно, так «перелаялись, что швед, почитай, всех поодиночке перебил», одно хорошо – увели войска вовремя. «Нет, рано нам еще генеральные баталии разыгрывать!» – заключил он.

Но… Но баталия генеральная уже готовилась. Войско Карла XII приходило во все более плачевное состояние, ведя изнурительные походы по безлюдной, опустошенной земле. Солдаты голодали, срывали колосья ржи, мололи их между камнями и пекли лепешки. Мучились болезнями, а лечение какое? Три доктора: доктор водка, доктор чеснок и доктор смерть. Генерал Левенгаупт был смел и храбр, однако «один солдат – еще не полк».

Второй баталией – при Лесной – командовал сам Петр. 27 сентября он настиг Левенгаупта, и весь день 28-го числа там шел кровавый бой. Если раньше русские брали лишь числом, количеством, то теперь силы были равные, а потери шведов даже превысили русские потери… Карл впервые всерьез приуныл.

Петр жаждал виктории, и он ее, наконец, получил. Раньше казалось, что идет соревнование двух королей, игра, теперь сделалось ясно, что победа нужна государю для того, чтобы вывести свой народ из униженного состояния. Карл называл русских свиньями, лентяями, варварами, Петр хотел им дать чувство собственного достоинства. И шутил: у русских медали о двух сторонах, на одной – умаление себя, мол, куда уж нам со свиным рылом, на другой – самолюбивое зазнайство (мы и сами с усами, не нужен нам никто); он хотел каждому дать по ордену Достоинства…

Петр, меткий на слова, говаривал: ежели Бог церковь возводит, то не успеет он оглянуться, как дьявол уже в алтарь пробрался. Таким дьяволом в год Полтавы стал Мазепа. С самого начала царствования Петра пользовался он особым расположением. Когда же шведы приблизились к Малороссии, Мазепа повел тайные переговоры с Карлом, но Петр и тут (вот уж истинно обольстителен дьявол!) не хотел верить. Пострадали многие невинные люди, прежде чем Петр поверил в измену Мазепы, лишь после того в Успенском соборе возгласили ему проклятие.

Карл между тем рассылал по Малороссии манифесты о том, что храбрые казаки свергли московское иго. Лев, что красовался на знамени Карла, двигался западными окраинами России; ранее он вступил в союз с Польшей, теперь к нему примкнул Мазепа, к тому же Карл был уверен в поддержке Турции, которая тоже высматривала кусок лакомого российского пирога…

– Что надобно делать нам, чтобы не давать покоя шведскому льву? – спрашивал Петр.

Шереметев придерживался прежней тактики: собирать небольшие группы, устраивать засады, кусать, наносить удары – и мигом исчезать, маневрируя конницей.

– А что надобно делать, чтобы брат мой Карл не понял главного нашего направления?

Не признававший риска, азарта, Шереметев отвечал: исподволь манежить неприятеля, томить его и терпеливо строить редуты в разных направлениях. В те дни между царем и фельдмаршалом укреплялось единодушие, возвращалось прежнее благорасположение.

Карл же в одной из коротких схваток тогда был ранен, и теперь его возили на носилках, закрепленных между двумя лошадьми. Окруженный верными солдатами-драбантами, он появлялся пред полками, горделиво объезжал армию, вешал ордена и знаки различия. И все же знавшие его чувствовали: нервы Карла XII сдают, его сбивают российские просторы, он слишком торопится с главной битвой.

Генеральная баталия близилась. Наступило 25 июня 1709 года.

В этот день, с раннего утра до вечера, не слезая с коня, Петр объезжал армию, все 24 полка. В каждом произнес горячие, воодушевляющие слова. В сопровождении командиров, в том числе Брюса и Михаила Шереметева, направился к артиллерии.

– Готовы ли вы к великой битве с королем Карлом? Не напугают ли вас его пушки да мортиры?.. – Черные глаза его сверкали.

Ночью состоялся военный совет. А в пятом часу утра царь был в ставке Шереметева. Услышал новость: «Изменщик убежал к шведам, знает, где стоит наш полк новобранцев, и непременно сообщит о том Карлу…»

– Какие на том полку мундиры?

– Серые. Ведано тебе, Петр, что привел их сын твой Алексей Петрович.

– Переодеть их в мундиры опытных нижегородских солдат и поставить на иную позицию.

Осмотрел шереметевскую конницу, пехоту.

– Зело благодарен вам, господин фельдмаршал! Прошу Господа Бога, дабы сподобил меня на пиршество победное, и вас хочу видеть в здравии и радости!

Воодушевленное лицо, горящие глаза, сила его передавалась солдатам, вселяя в них веру и волю.

26 июня пополудни, проведя смотр армии, отметив просчеты, уточнив расположения, потребовал: «Гвардейским штабам и обер-офицерам быть пред себя!» И обратился со словами:

– Карл похваляется разделить наше государство на малые княжества. Сим оскорбил он народные чувства. Дадим ли мы торжествовать ему?.. Готовым быть всем с сей минуты к виктории великой! Командующим артиллерией назначаю Брюса! Командовать конницей поручаю Меншикову! Верховным главнокомандующим пехоты – фельдмаршала Шереметева!.. Уповаю на вас! С Богом!

26-го числа русский перебежчик сообщил шведам, что завтра Петр ждет подкрепление с Урала – 20 тысяч. Карл от этого сообщения «пришел в великую робость, долго ходил безгласен, и оттого наипаче нога его в болезни умножилась».

И, опасаясь того подкрепления, по прошествии бессонной ночи Карл решил выступить раньше.

…Было серое мглистое утро, когда шведы подобрались к главным русским силам. Однако конный постовой Меншикова обнаружил неприятеля, русские быстро пришли в готовность и отбили шведов, забрав много знамен и пушек. Это сбило Карла, однако он снова бросился в наступление. Шведы побежали к русским редутам, только везде натыкались на мощные укрепления – Шереметев самолично проверял высоту и глубину редутов. Всюду били пушки, летели ядра, пороховой дым окутывал равнину. В девять часов утра силы неприятеля уже иссякли, и битва за редуты кончилась. Наступило затишье…

В шатре у Петра собрались генералы и командиры с Шереметевым во главе – теперь надлежало в дело вступать пехоте. 27 полков, сотни тысяч людей! На земле людей – что звезд на небе…

– Ежели Карл узнает, что у нас много полков, пойдет наубег! – сказал Петр. – Надобно часть полков отвести в резерв.

Шереметев не согласен, он, как всегда, за то, чтобы брать массой, его поддерживают, но решает Петр. Когда объявляют о резерве, никто не желает уходить с позиций, солдаты рвутся в бой.

Удаляясь из ставки, Петр обнял Шереметева и торжественно возгласил:

– Господин фельдмаршал! Назначаю вас главнокомандующим! Вручаю вам мою армию, извольте командовать баталией! И ожидать неприятеля на сем месте! С Богом! – И помчался к своей дивизии.

…Солнце поднялось высоко, когда после утренней атаки и короткого перерыва началась вторая, настоящая битва. Как и ожидалось, шведы бросили своих солдат туда, где был полк новобранцев в серых мундирах, но напоролись на жгучее сопротивление опытных солдат…

Заиграли трубы, барабаны, литавры, а громче всех – мортиры и пушки: в дело вступила артиллерия; круглые пахучие ядра прорезали дымный воздух… Шереметев у своего шатра наблюдает за ходом битвы, посылает гонцов, принимает донесения, отдает приказания. Дым, грохот, чернота, шум, крики. Пехота – как птица, а крылья ее – два конных полка… Где преображенцы, семеновцы? Где шведы, русские? Смешалось все.

Рукопашный бой уже кипит в лощине.

Пришло донесение, что в носилки Карла попало ядро, а драбанты его перебиты. Шереметев мчится следом, офицеры его гонятся за Карлом. Но тот исчез, как сквозь землю… Взяли только лошадь Карла да седло со знаком королевского льва.

Нарушая правила, фельдмаршал покидает свой пост, и могучая фигура его с саблей в руке устремляется на зазевавшегося шведа. Поблизости падает бомба, пороховой дым окутывает все вокруг. Шереметев падает, отброшенный взрывной волной. Мундир его осколком, будто ножом, прорезан, и сам он не чувствует, что контужен…

А тем временем Петр, увидав, что целым девяти полкам грозит оказаться отрезанными, что всё теперь зависит от этой минуты, мчится наперерез шведам! Успел – и повернул баталию! Платой за то была простреленная его шляпа, погнутый крест на груди и убитый конь…


Долго рассеивался дым над Полтавским полем. Долго подбирали раненых, еще дольше хоронили убитых, и мешались следы победы и горя…

Затем Петр призвал к себе генералов и командиров. Прибыли Меншиков, Брюс, Шереметевы… Петр (великий режиссер!) преклонял перед каждым из них колено, опускал меч, обагренный кровью, благодарил и целовал каждого.

Привели шведских пленных – принца Вюртембургского, Шлиппенбаха, Такельберга, Реншельда. Те бросали шпаги, склоняли знамена и становились на колени… Затем в шатре устроен был обед, на который были приглашены и шведы. Церемонно поклонился Петр пленным, широко улыбнулся (что это была за улыбка! – в ней и радость, и великодушие, и снисхождение, и коварство) и обратился с такими словами:

– Вчерашний день… брат мой Карл… просил вас, сподвижников своих верных, в шатры мои… на обед. А сам обещал быть хозяином на том обеде… Но не выполнил Карл свое слово, и теперь я пригласил вас и прошу отобедать…

Налив бокалы вина, сказал знатным пленникам:

– Выпить желаю за учителей, кои учили меня воинскому искусству!

– Кто же эти учители, ваше величество? – спросил Реншельд.

– Вы, господа шведы!

– Хорошо же вы отблагодарили своих учителей, – кланяясь, отвечал генерал.

Вчерашние смертельные враги, неприятели сидели за столом, полным яств, и не было в речах и лицах их вражды и ненависти. Шереметев же после контузии пребывал в каком-то чаду – голова гудела, слабость в теле. Однако пропустить исторический пир побежденных и победителей не мог. Более того, сказал тост:

– Победа любезна нашему сердцу, мы устояли и рады тому, господа генералы, но наипаче всех побед дорог нам мир… Сие государь наш сказывает, о сем и мы, слуги его, ответствуем…

Над Полтавским полем опустилась черная южная ночь. Мертвым сном спал фельдмаршал. А утром вышел из красного шатра с восходом солнца. По небу разлита была нежная, розоватая чистота – будто и не было грохота битвы, будто не почернела земля от пролитой крови. Однако еще не успел подумать про золотые июньские дни, как вдруг, сделав вниз несколько шагов, почувствовал острый, жуткий запах. Запах тот шел из лощины, где захоронены были тысячи убитых. Закопали их неглубоко, дни стояли жаркие, и смрад вырывался из земли. Шереметева закачало, он ухватился за край шатра и чуть не упал…


Спустя пять месяцев Россия, обе ее столицы, старая и новая, торжественно праздновали победу.

Семь триумфальных ворот было сооружено в Москве. Через них въезжали победители, через них шли и шведские генералы. На одних воротах нарисовано было солнце и колесница, на которой во весь рост изображен царь Петр. На других – знаки Зодиака: рак и лев, означавшие, что шведский лев, придя в Россию, раком пятился назад… На третьих – разрисованная Москва, облака и на орле царевич Алексей, посылающий против шведского льва свое нижегородское войско. Москва изукрашена аллегориями, а городские старожилы дивовались, почесывая в затылках и не разумея, что есть аллегория.

Три дня кряду сверкали фейерверки. В самый день торжества пришло еще одно радостное известие: государыня Екатерина разрешилась от бремени и родила дочь, названную Елизаветой. «Дочь Полтавской виктории, и суждено ей счастливое царствование!» – возглашали торжественно.

Достоинство московских жителей, которым озабочен был Петр, похоже, восстановилось, а царские недоброжелатели приумолкли. Царевич Алексей и сестра его Наталья также устроили в своих резиденциях приемы, на улицах выставили бочки с вином и пивом, с медом и сбитнями, и колокольный звон не умолкал по Москве семь дней…

«Поспешай, Боярд!»

«Жизнь – что дорога со взгорками, и с горы на гору, с горы на гору, – думал Шереметев. – А еще она, как день земной: утро рассветное – молодость, беззаботность, полдень – пора удач, а как перевалило за середину дня – готовься к непогоде, а там, глядишь, и мрак, ночь, конец…»

Два дня всего отдыхал фельдмаршал после Полтавы, а уж новый приказ Петра: «Добывать Ригу!» А Рига – не Украина. Местность голая, есть нечего, болезни, голод… А ему – идти, делать осаду.

К той беде прилепилась новая, пострашнее: началась чума. И уж не осадой, не пушками и мортирами заниматься надо, а карантинами да заставами, дорогами перегороженными да можжевеловыми кострами. Только можжевеловый огонь и помогал, им окуривали и людей и письма, которые писались.

Чума косила и осажденных и осаждающих, кажется, не хватало живых, чтобы хоронить мертвых. Целых три месяца длился этот ад.

В конце концов Рига капитулировала. Получив сие известие, Петр несказанно обрадовался, назвал ее «второй Полтавой». Шереметева встречали в Риге с почестями, с подобающей торжественностью. Да только мало его то радовало, более утомление да сокрушение о случившихся смертях испытывал… И знал, что день-два, и жди нового указа царя. Так и случилось: велено сперва ехать в Польшу, а потом – скорее! – на юг, к туркам.

Ох и злая та была дорога 1711 года! Сперва на санях, потом в коляске, затем в лодке (реки разлились). На Днестре велено быть спешно, в мае, и не жаловаться, что армия утомлена, что не хватает провианту – ведь 40 тысяч людей надо кормить, а край разорен. К тому же жара несносная и саранча…

И все же, превозмогая себя, подбадривая солдат, в июне того рокового, поворотного года Шереметев достиг реки Прут. Царь торопил: у турков-османов скрывался враг его Карл. Однако война та была не подготовлена, внезапна, нелепа – и Петр, кажется, впервые за всю жизнь растерялся. Он чуть не попал в мышеловку, в плен. Чтобы избежать сего, соглашался на любые условия, готов даже отдать туркам с таким трудом завоеванные Азов и Таганрог. И обещал. Но турки, не доверяя ему, потребовали заложников, причем из самых главных людей, Шафирова и Михаила Шереметева. Не задумываясь, Петр согласился. А каково Борису Петровичу отдавать единственного сына, наследника, сподвижника?

Около двух лет просидели заложники в Семибашенной крепости в Стамбуле. Все это время велись долгие, изматывающие переговоры, и царь не спешил. Когда же истек срок и пленники возвращались домой, Михаил, единственный его сын, надежда, опора, скончался. Мертвым препровожден был он в Киев и погребен там в Печерской обители.

В те дни Борис Петрович писал Апраксину: «Государь мой, Федор Матвеевич! При сей оказии вашему высокографскому сиятельству, за самою моею претяжкою сердечною болезнью, донести не имею, кроме того, что при старости моей сущее несчастие постигло, ибо соизволением Всевышнего сын мой Михаил умер в пути от Измайлова к Бендеру сентября 23-го числа… от сердечной болезни едва дыхание во мне содержится, и зело опасаются, дабы внезапно меня, грешника, смерть не постигла, понеже все мои составы ослабли и владеть не могу…»

Всего несколько лет назад скончалась любимая жена Евдокия, урожденная Чирикова (с братом ее воевали вместе); обручился с ней Шереметев семнадцати лет, по страстной любви. Характер ее горячий, нервический передался и Михаилу (оттого-то и любил, должно, его так отец), он был отчаянно храбр в боях, зато от неудач надолго впадал в тоску…

Тогда – жена, теперь – сын, самые дорогие люди покинули сей мир. Опустел дом души Бориса Петровича, и потерял он вкус к жизни. Стал мечтать о тихой пристани, о монастыре. Уйти бы туда, в родной Киев, найти покой душе и телу, порвать тяжкие узы, кандалы, связывающие с государем…

Но… случилось после того, что еще крепче переплелись судьбы царя и фельдмаршала, соединились в новом витке. На этот раз причиной была… женщина. «Как, лучшего моего солдата – и в монастырь? – вскричал Петр, узнав о прошении графа. – Не бывать тому!» И задумал женить Бориса Петровича. Причем, по старинному обычаю, он призвал к себе во дворец, рассадив в разных комнатах знатных женщин, и велел выбирать Шереметеву, какая понравится. Что оставалось делать? Выбор пал на Анну Петровну, вдову Льва Кирилловича Нарышкина, дяди Петра. «Теперь мы с тобой, Борис Петрович, сродники», – сказал царь.

На тридцать лет была моложе Анна, у нее две дочери, «Львовны». Однако – слава царю и Богу! – полюбился граф Анне Петровне. То ли своей моложавостью, силой, то ли известностью, и пришло к нему нежданное счастье, вторая молодость. Супруга почитала его, с гордостью говорила, что муж ее – самый важный человек в стране, что солдаты его любят, а народ обожает, что, где бы ни был, всюду он великолепен и наслаждается здоровою старостью своей и почестями, а благородство его, воспитанность и любезность всем известны.

Однако то была лишь одна сторона дела, а другая открылась позднее: в отношении царя к Анне стало проскальзывать что-то резкое, грубоватое. Злые светские языки донесли графу, что была в молодости Анна Петровна в веселой компании царя, что, хотя и приходится ему тетушкой, вел себя с нею он отнюдь не как племянник. Хуже всего, что, когда родился первенец, Петр намекнул в письме Борису Петровичу: от тебя ли тот ребенок? Вновь оскорбление нанес государь, и опять оправдывался и терпел обиду фельдмаршал… Анна же стала избегать царских приемов, встреч с государем, а когда заходила о нем речь, поджимала губы и выходила из комнаты…

Да, нерасторжимыми оказались связи царя и фельдмаршала даже «в женском деле». Одно дело – Анна Петровна, иное – сама государыня Екатерина, бывшая Марта Скавронская. Ведь это он, фельдмаршал, взял ее в плен в Мариенбурге, у пастора Глюка, и стала она жить у фельдмаршала – гадали все, в какой роли? – только Шереметев о том никому не докладывал.

Меншиков разными посулами выманил ее, а потом подарил Петру. Царь приглянулся ей, и стала она его полюбовницей, а потом супругой надежной и возымела на государя влияние.

Петр, Шереметев, Меншиков, Екатерина – все тайными узами связаны, хотя никогда о том не говорили, но помнили! Впрочем, царь более доверия проявлял к «мин херцу» – сердечному другу, Меншикову, чем к Шереметеву. Чем уж он заслужил его расположение? Остер умом и языком, сообразителен, однако… Ох, Александр Данилыч, много с тобой пройдено дорог, да только все в колдобинах. Не ведаешь еще ты тяжести власти, богатства. Не знаешь, что кто скоро на гору взбирается – тому высоко падать. Не ведаешь того, что только через кровь, через предков передается независимость от богатства, а власть денег коварна. Остережешься ли, безродный? Остановишься ли в излишествах, не занесешься? Как бы не кончил худо… Не рабом, а господином надобно быть у золота.


ИЗ АРХИВА С. Д. ШЕРЕМЕТЕВА

«…Во все время продолжительной службы чередовались отношения Петра к Шереметеву. Постепенно Борис Петрович перестал быть угоден Петру. Во-первых, года его уже были большие, и он не мог быть прежним неутомимым деятелем, всю жизнь не знающим покоя. Кроме того, он не мог за ним последовать в позднейших его уклонениях, как бы ни сочувствовал его первоначальным преобразованиям. Ведь на фельдмаршала много наговорено, но имя его было народно, и таковым оно осталось и для будущих поколений…»

Граф в «миланколии»

Лютовали морозы зимой 1718 года без перерыва. Воздвиженский дом топили по три раза на день: и русские печи, и голландские, и новинку заморскую – камин. Дело царевича Алексея все крутилось и раскручивалось, а Борис Петрович пребывал в великой грусти. В памяти всплыла та ночь перед Полтавой, когда Алексей прибыл с новгородским полком. Лежал, весь красный, в ознобе… Тут же приехал царь и сидел возле больного. Чтоб развлечь сына, вытачивал из деревяшки табакерку, а к утру, вручив ее, умчался к войскам…

Возле камина братья Шереметевы вели негромкую беседу. Дрожь охватывала Бориса Петровича, но не от холода, а от душевного напряжения. Еще бы! Что ни день, то известие – одно другого тревожнее.

3 февраля в царских палатах, а потом и в Успенском соборе состоялось отречение царевича Алексея.

4 февраля он отвечал на вопросные пункты государя.

5 февраля начались розыски: царевичев, кикинский, суздальский.

6 февраля Меншикову послан срочный указ взять под караул Ивана Афанасьева, человека царевича. Еще не получив ответа от Меншикова, Петр послал курьера с донесением, чтобы заподозренных прислали немедля в Москву, но не били кнутом, «дабы дорогою не занемогли».

В середине февраля «взяты на караул» генерал Долгорукий, Иван Нарышкин, брат и сестра бывшей царицы Евдокии Лопухиной, а также иные люди, жившие рядом с ней в Суздале. Скорняков-Писарев доносил из Суздаля, что царица Евдокия не носила монашеской одежды, входила в сговор с людьми недуховного звания, к тому же «жила блудно» с офицером Глебовым.

Но более всего гневен был царь Петр на Кикина – тот пытался бежать, его поймали и искали теперь пособников побега. В одном из показаний царевича упоминался киевский митрополит Кроковский, и Петр велел послать в Киев своих людей. Весть эта весьма взволновала Шереметева-старшего, ибо Иоанн Кроковский знаем был ему еще с молодых лет…

И опять ночами ворочался с боку на бок Борис Петрович, прислушивался к звукам ночи. Шорохи, писк, шуршание… Бросил кто на пол сухарь, что ли? Мыши грызут его, перекатывают? Или в короб забрались?.. А может, это мысли его грызут?..

Поутру явился Апраксин. Шереметев обрадовался – с годами Федор Матвеевич стал добродушным, любил побеседовать, вкусно поесть, к тому же обладал способностью видеть все в лучшем свете. С порога уже радостно сообщил:

– Слава Богу, царевич покаялся, а государь за чистосердечие обещался простить. Теперь уладится дело!

Борис Петрович с сомнением покачал головой. Спросил:

– Не вызывал ли тебя государь?

– Был я у него, как не быть? Разговаривали. А ты, Борис Петрович, отчего не являешься пред царски очи?

– Не был зван, – развел руками хозяин и со значением взглянул на жену.

Анна Петровна от души потчевала гостя, но взгляд мужа поняла и поспешила перевести разговор на другую тему. Стала вспоминать Головкина. Наделенная актерскими способностями, взяла четки и, изобразив важную мину, уморительно показала, как Гаврила Иванович, хитро поглядывая в сторону и перебирая четки, цедит непонятные междометия, уходя от прямого разговора. «Ни в дудочки, ни в сопелочки». Засмеялась она и отложила четки.

– Оттого что не говорят, думать не перестали… – заметил Борис Петрович. – Ведь и мы с тобой, Федор Матвеевич, не раз говаривали про Русь, мол, она не как иные страны, «на особинку»…

– Ну, мы-то с тобой мыслили, что оставить надобно русские обычаи, а порядки за границей лучше наших, их-то и взять… Да только торопиться не след.

– В том-то и дело, что не след, а жизнь царская – не Божья, она коротка, вот он и торопится. Помнишь, сказывал ты, что государь даже тебе, верному слуге, не доверяет: мол, помру я – и всё назад повернете… Что делать? – вздохнул Шереметев. – Россия – земля медленная. Все мы за Петровы реформы, пусть Европа до самого Урала простирается, однако…

Апраксин твердил свое:

– Отрекся царевич, теперь царь даст ему свободу, поселится он в деревне со своей девкой Ефросиньей – и пойдет все как надо. В Ефросинье той, говорят, он души не чает.

– Кабы деток своих Алексей так любил, как ее… – вздохнул Шереметев. – А детки у него сироты…

Зашел, конечно, разговор и о Кикине, с которым оба состояли в дружбе, вели переписку и не скрывали сочувствия к участи его. Боялись, что государь заставит их подписывать приговор Кикину, а сей тяжкий грех ой как не хотелось брать на себя ни Апраксину, ни Шереметеву.

– Петр может ногу, пораженную гангреной, своей рукой отрезать… Так же может и с человеком…

Прощаясь, гость и хозяин обнялись. Они верили друг другу, знали, что оба терпеливы без горячности, деятельны без жадности, спокойны без равнодушия…


На последние дни февраля в тот год пришлась Масленица, и солнце всю неделю с весенней игривой силой заливало московские улицы, улочки, закоулки. С одинаковым задором заглядывало оно и в княжеские палаты и сквозь слюдяные оконца ладных маленьких домиков, поставленных где как вздумается, и не было ему дела до тревог и бурь, что разыгрывались за теми окнами.

В последний день Масленицы Анна Петровна, давно уже наблюдавшая «миланколию» мужа, вошла в кабинет его с лучезарной улыбкой (будто ничего худого и не было) и пропела:

– Утро доброе, батюшка Борис Петрович!

Она стояла на пороге во всей своей красе, высокая, статная, полногрудая, темные волосы падали на плечи, большие карие глаза – будто две вишни. Особенно хорошо в ней было сочетание детской улыбки с трезвым, ясным умом. Граф хотел ответить, но она, подойдя ближе, опустила ему на колени что-то мягкое, пушистое.

– Вот! Жаловались ваша милость, что мыши скребутся, теперь не станут…

То был кот, черный, с дымчатым оттенком, белыми лапами и грудкой, и усы в стороны – хорош! Граф остался доволен, а графиня, склонившись, погладила кота и принялась уговаривать мужа ехать нынче на гулянье.

– Детей надобно побаловать, а?..

Взгляд ее упал на его руку: на ней не было кольца.

– Где же кольцо, милостивец мой? Отчего не носишь?

Кольцо, а вернее, перстень тот с камнем смарагдом подарен был царем на их помолвку, и граф не снимал его, верил в чудодейственную силу перстня, но пальцы стали распухать, с указательного он передвинул его на безымянный, потом на мизинец, а теперь и совсем снял.

– Жмет… царский подарок, – пошутил Борис Петрович. Сунул руку под подушку и вынул перстень, протянув жене: – Спрячь.


…После завтрака семейство (две дочери Анны Петровны, Львовны, и четверо маленьких Борисовичей) отправилось в домовую церковь, а потом на гулянье. Хозяин выбрал лучших коней, расписные санки, хозяйка надела Петруше боярский кафтанчик, Сереже – лисий треушок, девчонкам шубейки бархатные и всем – белые валеночки с красными узорами.

Солнце все так же ярко сияло. Заглянуло оно и сквозь венецианские стекла во дворец государя. Лучи коснулись Петра, но ничуть его не обрадовали. Царь выслушивал донесения о розысках и доклады коменданта Москвы Измайлова.

– Все ли ладно на улицах? В церквах, монастырях? Какие слухи в городе?

Комендант отвечал, что идут великие торги, блинами завален весь город; балаганы, гудошники, медведи ручные, ряженые – все как полагается. «Шереметева семейство встретил, отправились на гулянье», – неосторожно добавил Измайлов, и это задело Петра – не является к нему граф, ссылается на хворобу, однако для гулянья здоров старый хитрец.

Коснулось солнце и Преображенского дома, где обитал царевич и где сидели привезенные арестанты…

Только народу, заполнившему московские улицы, веселившемуся и объедавшемуся, ни к чему были царские дела-заботы. Он жил своей жизнью – ведь Масленица! Кровь играла, поднималась из самых глубин, целый год ждали тех дней. Провожали зиму, веселясь, а весну встречали с какой-то отчаянностью: «Хоть на час, да вскачь!» Одна жизнь кончилась, другая начинается. Обжорство – грех? Да ведь Масленица! Разгул есть грех? Да ведь Масленица! Блуд есть грех? Однако самые лучшие детки тут и случаются!

Шереметевское семейство побывало в Замоскворечье, на Воробьевых горах, накупили пряников, игрушек (за целый баул отец отдал три рубля). Всюду зазывали их откушать блинков («мои-то печены с молитвою»). Уже стало тяжко, но как откажешь? «Блин – не клин, живот не расколет!..»

Купили лубочную картинку, и смешливая Наталья водила пальцем по буквам, которых еще не ведала, и хохотала: «Аз, буки, веди, ехали медведи!..»

Медведей тоже поглядели: и медведя-гадателя (он вытаскивал предсказания), и медведя, танцующего под балалайку, и даже опьяневшего вместе с хозяином.

Борис Петрович доволен был, даже счастлив, позабыл все огорчения, когда возвращались они на Воздвиженку.

В переулке, как и велено, стояли столы, накрытые по-масленичному. Чего только тут не было! Горы пирогов, горки блинов – гречишники, черепенники, гурьевские, хлыновские, селедка, грибочки, рыбка, икорка, а для любителей – именное шереметевское блюдо – взбитые замороженные сливки!.. Десятки, если не сотни, людей толпились возле шереметевского подворья – странники, богомольцы, солдаты, посадские люди, нищие… Борис Петрович направился уже было в дом, но вдруг послышалось такое пение, что он невольно остановился и прислушался.

Запевалой оказался мужик в сером армяке, в меховой шапке с красным околышем, какие носили стрельцы. Черная борода с проседью окаймляла лицо, и сверкали синие, яркие глаза. Однако что за нос у него?.. Короткий, срезанный, без ноздрей будто. А голос – настоящая орясина[6]! Он пел о разбойнике, который много «шутил» на своем веку, а потом постучал в монастырь, чтобы покаяться в прегрешениях… Певец умолк, все увидели боярина и стали истово кланяться, приговаривая:

– Спаси Бог нашего боярина, дорогого Бориса Петровича!.. Спаси тебя Бог, батюшка наш! И деток, и супругу твою сохрани.

Шереметев повернулся к чернобородому мужику:

– Больно ладно поешь, братец! А ну еще!..

Тот блеснул синевой глаз и стал кружиться и притопывать:

На зеленом лугу – их! вох!

Потерял я дуду – их! вох!

Следом за ним пустились в пляс и другие, и скоро уже весь двор ходил ходуном. Веселая песня отскакивала от стен, от забора высокого, ударялась о крыши, вырывалась за ворота. Да и сам хозяин, и супруга его, и детки – все притопывали и кружились. Лишь денщик Афоня с недовольным видом стоял в стороне и мрачно глядел на чернобородого.

Когда же кончилась песня-пляска, мужик, встретившись с глазами Афанасия, вдруг бухнулся в ноги Шереметеву и взмолился:

– Прости меня, ваша милость! Нынче прощеный день! Больно виноват я перед тобой, прости!

– В чем? – построжал граф, но тут же подобрел. – Виноват – так покайся.

– Каюсь!

– Ну буде… прощаю! Заходи в дом – гостем будешь.

– В боярский дом ворота широки, да из него узки, – отвечал тот, поглядывая на Афоню.

– Заходи, споешь еще.

– Разве что спеть… Есть у меня песня одна особенная.

Они миновали сени, вошли в гостиную, граф расположился на диване, и – ох как запел и что запел тот пришлый человек! Каким широким неторопливым манером выводил он песню-рассказ!

Из славного из города из Пскова

Поднялся царев большой боярин…

Шереметев приосанился, на лице его отразилось волнение – мужик пел про Свейскую войну!

Не две грозные тучи на небе исходили,

Сражалися два войска тут большие,

То московское войско со шведским…

Запалила Шереметева пехота

Из мелкого ружья и из пушек.

Тут не страшный гром из тучи грянул…

Не звонкая пушка разродилась,

У боярина тут сердце разъярилось.

Не сырая мать сыра-земля расступилась,

Не синее море всколебалось,

Примыкали ружья на мушкеты…

Анна Петровна, окруженная детьми, не сводила глаз с мужа. Он вытирал слезы, не стесняясь и гадая: кто сочинил ту песню, какая добрая душа? Тот, что поет, сказал, что слыхал ее под Ливнами… Экая радость старому вояке! Растроганный граф поднялся, чтобы облобызать чернобородого, но тут просунул голову Афоня:

– Вели арестовать этого злодея! Это он! Знаю я, был он там, под Торжком! Разбойник!

Шереметев оттолкнул слугу: молчи, не может того быть! Граф так славно перенесся в былые годы и не желал слушать Афоню: какие были дни!.. А может, это тот, которому приказано вырвать ноздри в Мариенбурге? Нет, не хочет про то помнить граф, люба ему песня, и всё!.. «Запалила Шереметева пехота…» Укладываясь в постель той ночью, Борис Петрович чувствовал, как гудят от усталости колени, как затяжелело сердце, будто камень сунули за пазуху, однако тихая улыбка не сходила с лица… Мелькнула было мысль о государыне, но рядом пристроился котище – длинные усищи, замурлыкал, глаза блеснули, как два смарагда… И снова зазвучал голос былинника, и – ни шороха, ни писка мышиного, ни тараканов… Сладкий сон, впервые за долгие недели, овладел боярином…

Сломить волю подданных!

…Тем временем Петр неотлучно пребывал во дворце. Получал донесения, читал, подписывал указы. Но не утишалась смута в его душе. На кого надеяться, где взять истинных продолжателей дела его и советчиков честных? Он не терпел царедворцев-милостивцев, льстивых лгунов, не способных спорить, со всем соглашающихся, но так же не любил и упрямых, скрытных, замкнутых противников. Товарищи, истинные «единомысленники» – вот кто ему нужен!

Конец ознакомительного фрагмента.