1
Три гегемонии исторического капитализма
Гегемония, капитализм и территориализм
Закат американского мирового могущества, начавшийся с 1970-х годов, вызвал целую волну исследований, посвященных взлету и упадку «гегемоний» (Hopkins and Wallerstein 1979; Bousquet 1979; 1980; Wallerstein 1984), «гегемонистских государств центра» (Chase-Dunn 1989), «мировых или глобальных держав» (Modelski 1978; 1981; 1987; Modelski and Thompson 1988; Thompson 1988; 1992), «центров» (Gilpin 1975) и «великих держав» (Kennedy 1987). Эти исследования заметно отличаются друг от друга по своему объекту исследования, методологии и выводам, но у них есть две общие черты. Во-первых, когда и если они используют термин «гегемония», они имеют в виду «господство» (ср.: Rapkin 1990), и, во-вторых, они исходят из и делают акцент на предполагаемой базовой неизменности системы, в которой власть государств возрастает и ослабевает.
Большинство этих исследований отталкивается от представления о «новациях» и «лидерстве» при определении относительных способностей государств. По Модельски, системные новации и лидерство в их осуществлении служат основными источниками «мирового могущества». Но во всех этих исследованиях, включая Модельски, системные новации не отменяют основных механизмов, при помощи которых могущество в межгосударственной системе возрастает и ослабевает. По сути, неизменность этих механизмов служит одной из основных черт межгосударственной системы.
Используемое в этой работе понятие «мировая гегемония», напротив, относится именно к способности государства осуществлять функции руководства и управления системой суверенных государств. В принципе эта способность может касаться простого управления системой, существующей на данный момент времени. Но исторически управление системой суверенных государств всегда было связано с неким трансформирующим действием, которое фундаментальным образом меняло режим работы системы.
Эта власть была чем-то большим и отличным от простого и чистого «господства». Эта власть связана с господством, включающим в себя «духовное и нравственное руководство». Как отмечал Антонио Грамши относительно гегемонии на национальном уровне,
…главенство социальной группы проявляется в двух формах – в форме господства и в форме «духовного и нравственного руководства».
Лишь та социальная группа является господствующей над враждебными ей группами, которая стремится «ликвидировать» или подчинить себе, не останавливаясь перед вооруженной силой, и которая одновременно выступает как руководитель союзных и родственных ей групп. Социальная группа может и даже должна выступать как руководящая еще до захвата государственной власти (в этом заключается одно из важнейших условий самого завоевания власти). Впоследствии, находясь у власти и даже прочно удерживая ее, становясь господствующей, эта группа должна будет оставаться в то же время «руководящей» (Грамши 1959: 345).
Здесь повторно излагается старое макиавеллевское представление о власти как сочетании согласия и принуждения. Принуждение означает применение силы или угрозу возможного применения силы; согласие означает нравственное руководство. В этой дихотомии нет места наиболее заметному инструменту капиталистической власти – контролю над платежными средствами. В описании власти у Грамши серая область, которая находится между принуждением и согласием, заполнена «коррупцией» и «обманом».
Промежуточное положение между согласием и силой занимают коррупция и обман, характерные для определенных ситуаций, когда становится трудно осуществлять гегемонию, а использование силы чревато большими опасностями. Их распространение означает, что противник или противники находятся в состоянии истощения и паралича, вызванного подкупом властей: подкупом скрытым, а в случае непосредственной угрозы – и открытым, преследующим цель внести смятение и расстройство в ряды противника (Грамши 1959: 220).
В нашей схеме серую область между принуждением и согласием занимают не только простые коррупция и обман. Но, прежде чем обратиться к рассмотрению этой области при помощи построения системных циклов накопления, предположим, что между согласием и принуждением нет никакого автономного источника мирового могущества. Хотя считается, что господство покоится прежде всего на принуждении, гегемония будет пониматься как дополнительная власть, которая накапливается господствующей группой благодаря своей способности представлять все проблемы, вокруг которых возникают разногласия, «общезначимыми».
Государство рассматривается на этой стадии, конечно, как механизм, принадлежащий определенной социальной группе и предназначенный создать благоприятные условия для ее максимального развития и для максимального распространения ее влияния. Но развитие этой группы и распространение ее влияния рассматриваются в качестве движущей силы всеобщего развития, развития всех видов «национальной» энергии (Грамши 1959: 169).
Утверждение, что господствующая группа выражает общие интересы, всегда в той или иной степени сопряжено с мошенничеством. Тем не менее вслед за Грамши мы будем говорить о гегемонии только тогда, когда такое утверждение верно хотя бы отчасти и прибавляет нечто к власти господствующей группы. Ситуация, когда притязания господствующей группы на выражение общих интересов представляют собой чистое мошенничество, будет определяться как ситуация не гегемонии, а ее провала.
Поскольку слово «гегемония» в своем этимологическом значении «руководства» и в своем благоприобретенном значении «господства» обычно относится к отношениям между государствами, вполне возможно, что Грамши использовал этот термин в метафорическом смысле для разъяснения отношений между социальными группами по аналогии с отношениями между государствами. Перенеся грамшианское понятие социальной гегемонии из области внутригосударственных отношений в область межгосударственных отношений, как это среди прочих явно или неявно делают Арриги (Arrighi 1982), Кокс (Cox 1983; 1987), Кеохейн (Keohane 1984a), Джилл (Gill 1986; 1993) и Джилл и Лоу (Gill and Law 1988), мы можем просто пройти в обратном направлении по пути, который был проделан Грамши. При этом мы сталкиваемся с двумя проблемами.
Первая связана с двояким значением «руководства / лидерства», особенно в отношениях между государствами. Господствующее государство осуществляет гегемонистскую функцию, если оно ведет систему государств в желательном направлении и при этом воспринимается как преследующее общие интересы. Именно такое руководство / лидерство делает господствующее государство гегемонистским. Но господствующее государство может быть ведущим также в том смысле, что оно притягивает другие государства на собственный путь развития. Пользуясь выражением Йозефа Шумпетера (Шумпетер 1982: 146), этот второй вид руководства / лидерства можно назвать «руководством вопреки собственной воле», потому что через какое-то время оно усиливает соперничество за власть, а не власть гегемона. Эти два вида руководства / лидерства могут сосуществовать по крайней мере какое-то время. Но только руководство / лидерство в первом смысле определяет ситуацию в качестве гегемонистской.
Вторая проблема связана с тем, что определить общие интересы на уровне межгосударственной системы сложнее, чем на уровне отдельных государств. На уровне отдельных государств рост влияния государства по отношению к другим государствам является важной составляющей и критерием успешного преследования общих (то есть национальных) интересов. Но в этом смысле власть, по определению, не может возрастать для всей системы государств в целом. Конечно, она может возрастать для отдельной группы государств за счет всех остальных государств, но гегемония лидера этой группы будет в лучшем случае «региональной» или «коалиционной», а не подлинной мировой гегемонией.
Мировая гегемония, в нашем понимании этого слова, может возникнуть только в том случае, если стремление государств к власти друг над другом является не единственной целью государственного действия. На самом деле стремление к власти в межгосударственной системе – это только одна сторона монеты, которая одновременно определяет стратегию и структуру государств как организаций. Другой стороной является максимизация власти над подданными. Следовательно, государство может установить мировую гегемонию, потому что оно может обоснованно притязать на роль движущей силы общей экспансии коллективной власти правителей над подданными. Или, наоборот, государство может установить мировую гегемонию, потому что оно может обоснованно притязать на то, что экспансия его власти над некоторыми или даже надо всеми остальными государствами отвечает интересам подданных этих государств.
Подобные притязания будут наиболее обоснованными и убедительными в обстановке «системного хаоса». Но «хаос» не равнозначен «анархии». Хотя эти два термина часто используются наравне друг с другом, для понимания системного происхождения мировой гегемонии нам необходимо провести различие между ними.
«Анархия» означает «отсутствие центрального правления». В этом смысле система суверенных государств Нового времени, как и система правления средневековой Европы, из которой возникла последняя, может быть названа анархической. Тем не менее обе эти системы имели или имеют свои собственные явные и неявные законы, нормы, правила и процедуры, которые оправдывают наше определение их как «упорядоченных анархий» или «анархических порядков».
Понятие «упорядоченной анархии» впервые было введено антропологами, стремившимися объяснить наблюдаемую тенденцию «племенных» систем к производству порядка из конфликта (Эванс-Притчард 1985; Gluckman 1963: ch. 1). Эта тенденция присутствовала также в средневековых и современных системах правления, так как в этих системах «отсутствие центрального правления» не означало отсутствия организации и в определенных рамках конфликт вел к появлению порядка.
«Хаос» и «системный хаос», напротив, относятся к ситуации общего и явно невосполнимого отсутствия организации. Эта ситуация возникает, когда конфликт преодолевает определенный порог, вызывая серьезное противодействие либо вследствие того, что новая совокупность правил и норм поведения навязывается (или прорастает из) старой совокупности правил и норм, не замещая ее, либо вследствие сочетания этих двух обстоятельств. По мере возрастания системного хаоса требование «порядка» – старого порядка, нового порядка, любого порядка! – получает все большее распространение среди правителей и подданных. И всякое государство (или группа государств), способное удовлетворить такое системное требование порядка, может установить свою гегемонию в мире.
Исторически государства, которые успешно использовали такую возможность, делали это, воссоздавая миросистему на новых, расширенных основаниях, тем самым восстанавливая определенное межгосударственное сотрудничество. Иными словами, мировые гегемонии не переживали «взлетов» и «падений» в миросистеме, которая самостоятельно расширялась на основе неизменной, хотя и определенной структуры. Скорее современная миросистема сформировалась и расширилась в результате фундаментальных реструктуризаций, которые направлялись и проводились сменявшими друг друга гегемонистскими государствами.
Эти реструктуризации характерны для современной системы правления, которая возникла в результате разложения и окончательного распада европейской системы правления. По утверждению Джона Ругги, между современной и средневековой (европейской) системой правления существует фундаментальное различие. Обе они могут быть охарактеризованы как «анархические», но анархия в смысле «отсутствия центрального правления» означает здесь разные вещи, в зависимости от принципов, на которых единицы системы отделяются друг от друга: «Если анархия говорит нам о том, что политическая система представляет собой сегментированную область, то дифференциация говорит нам о том, на каком основании выделяются сегменты» (Ruggie 1983: 274).
Средневековая система правления состояла из цепочек отношений господин – вассал, основанных на сочетании условной собственности и частной власти. В результате «различные юридические инстанции были географически перемешаны и стратифицированы, а множественная лояльность, асимметричный сюзеренитет и аномальные анклавы были распространены повсеместно» (Anderson 1974: 37–38). Кроме того, правящие элиты были чрезвычайно мобильными в пространстве этих пересекающихся политических юрисдикций, «путешествуя и принимая правление в любом конце континента без каких-либо колебаний или трудностей». Наконец, эта система правления «легитимировалась общими законами, религией и традициями, которые выражали, включающие естественные права, относящиеся ко всей социальной целостности, сформированной входящими в нее единицами» (Ruggie 1983: 275).
В целом, это была по сути своей система сегментального правления; это была анархия. Но форма сегментального территориального правления не имела собственнических и исключающих коннотаций, содержащихся в современной концепции суверенитета. Она представляла собой гетерономную организацию территориальных прав и притязаний на политическое пространство (Ruggie 1983: 275).
В отличие от средневековой системы, «современная система правления заключается в институционализации государственной власти во взаимоисключающих юрисдикционных областях» (Ruggie 1983: 275). Права частной собственности и права публичного правления становятся абсолютными и дискретными; политическая юрисдикция становится замкнутой и четко определенной; мобильность правящих элит в политической юрисдикции замедляется и в конечном итоге прекращается; закон, религия и традиция становятся «национальными», то есть подчиненными политической власти одного суверена. Как выразился Этьен Балибар,
соответствие между национальной формой и всеми остальными явлениями, для которых она служит предпосылкой, является полным («упущения» исключены), как и непересекающееся разделение территории и населения (и, следовательно, ресурсов) мира между политическими объединениями. Каждому индивиду – нацию, каждой нации – своих «соотечественников» (Balibar 1990: 337).
Это «становление» современной системы правления было тесно связано с развитием капитализма как системы накопления в мировом масштабе, что подчеркивал Иманнуил Валлерстайн в своем описании современной миросистемы как капиталистического мира-экономики. В его анализе возникновение и развитие межгосударственной системы являются главной причиной и следствием бесконечного накопления капитала: «Капитализм смог расцвести именно потому, что мир-экономика включал в себя не одну, а множество политических систем» (Wallerstein 1974a: 348). В то же самое время склонность капиталистических групп мобилизовать свои государства для укрепления своего конкурентного положения в мире-экономике непрерывно воспроизводила сегментацию политической области на отдельные юрисдикции (Wallerstein 1974b: 402).
В предложенной здесь схеме тесная историческая связь между капитализмом и современной межгосударственной системой в равной степени предполагает наличие единства и противоречий. Необходимо учесть, что «капитализм и национальные государства возникли вместе и, возможно, в определенной степени зависели друг от друга, хотя капиталисты и центры накопления капитала часто оказывали совместное противодействие распространению государственной власти» (Tilly 1984: 140). В нашем описании разделение мировой экономики на конкурирующие политические юрисдикции не обязательно идет на пользу капиталистическому накоплению капитала. Это во многом зависит от формы и остроты конкуренции.
Так, если межгосударственная конкуренция принимает форму острой и длительной вооруженной борьбы, нет никаких причин, по которым издержки межгосударственной конкуренции для капиталистических предприятий не должны превысить издержки централизованного правления, которые они понесли бы в мировой империи. Напротив, в таких обстоятельствах прибыльность капиталистического предприятия вполне может быть подорвана и в конечном итоге разрушена в результате постоянно растущего перераспределения ресурсов в пользу военного предприятия и / или постоянно растущего разрушения сетей производства и обмена, посредством которых капиталистические предприятия присваивают излишки и превращают такие излишки в прибыль.
В то же время конкуренция между капиталистическими предприятиями не обязательно ведет к постоянной сегментации политической области на отдельные юрисдикции. И вновь это во многом зависит от формы и остроты конкуренции, в данном случае – между капиталистическими предприятиями. Если эти предприятия вплетены в плотные сети трансгосударственного производства и обмена, сегментация этих сетей на дискретные политические юрисдикции может оказать разрушительное влияние на конкурентное положение всех капиталистических предприятий по отношению к некапиталистическим институтам. В этих обстоятельствах капиталистические предприятия вполне могут мобилизовать правительства для ослабления, а не для усиления или воспроизводства политического разделения мира-экономики.
Иными словами, конкуренция между государствами и между предприятиями может принимать различные формы, и формы, которые они принимают, оказывают большое влияние на (не) функционирование современной миросистемы как способа правления и способа накопления. Недостаточно показать историческую связь между конкуренцией государств и конкуренцией предприятий. Также необходимо определить, какую форму они принимают и как они меняются со временем. Только так можно в полной мере понять эволюционную природу современной миросистемы и роль, которую сыграли последовательные мировые гегемонии в создании и пересоздании системы для разрешения постоянного противоречия между «бесконечным» накоплением капитала и сравнительно стабильной организацией политического пространства.
Наиболее важно здесь определение «капитализма» и «территориализма» как противоположных способов правления или логик власти. Территориалистские правители отождествляют власть с протяженностью и населенностью своих владений и считают богатство / капитал средствами или побочным продуктом стремления к территориальной экспансии. Капиталистические правители, напротив, отождествляют власть со степенью своего контроля над редкими ресурсами и считают территориальные приобретения средствами и побочным продуктом накопления капитала. Перефразируя общую формулу капиталистического производства у Маркса (Д – Т – Д'), можно провести различие между двумя логиками власти при помощи формул Терр – Д – Терр' и Д – Терр – Д' соответственно. Согласно первой формуле, абстрактная экономическая власть или деньги (Д) представляет собой средство или промежуточное звено в процессе, направленном на приобретение дополнительных территорий (Терр'—Терр = +ДТерр). Согласно второй формуле, территория (Терр) представляет собой средство или промежуточное звено в процессе, направленном на приобретение дополнительных средств платежа (Д' – Д = +ДД).
Различие между этими двумя логиками также можно прояснить при помощи метафоры, которая определяет государство как «сосуд власти» (Giddens 1987). Территориалистские правители стремятся увеличить свою власть, увеличивая объем своего сосуда. Капиталистические правители, напротив, стремятся увеличить свою власть, накапливая богатство в небольшом сосуде и увеличивая объем сосуда только тогда, когда это оправданно с точки зрения требований накопления капитала.
Антиномию между капиталистической и территориалистской логиками власти не следует смешивать с проведенным Чарльзом Тилли различием между «требующим принуждения», «требующим капитала» и промежуточным «требующим капитала и принуждения» способами укрепления государства и ведения войны. Эти способы, как поясняет Тилли (Tilly 1990: 30), не отражают альтернативные «стратегии» власти. Скорее они отражают различные сочетания принуждения и капитала в процессах укрепления государства и ведения войны, которые могут быть направлены на достижение одной и той же цели, если речь идет об установлении контроля над территорией / населением или средствами платежа. Эти «способы» нейтральны в том, что касается цели процесса укрепления государства, достижению которой они способствуют.
Капитализм и территориализм, согласно приведенному здесь определению, напротив, представляют собой альтернативные стратегии формирования государства. В территориалистской стратегии контроль над территорией и населением является целью, а контроль над мобильным капиталом – средством укрепления государства и ведения войны. В капиталистической стратегии отношения между целями и средствами переворачиваются: контроль над мобильным капиталом является целью, а контроль над территорией и населением – средством. Эта антиномия ничего не говорит о силе принуждения, используемого в стремлении к власти при помощи той или иной стратегии. Как мы увидим, в расцвете своего могущества Венецианская республика была одновременно наиболее чистым воплощением капиталистической логики власти и требующим принуждения способом формирования государства. Эта антиномия означает, что по-настоящему новым аспектом формирования венецианского государства и системы городов-государств, к которой принадлежала Венеция, было не то, насколько этот процесс опирался на принуждение, а то, насколько он ориентировался на накопление капитала, а не на включение территории и населения.
Логическую структуру государственного действия по отношению к территориальным приобретениям и накоплению не следует смешивать с действительными результатами. Исторически капиталистическая и территориалистская логики власти действовали не изолированно друг от друга, но в связи друг с другом в рамках данного пространственно-временного контекста. В итоге, действительные результаты существенно, даже диаметрально отличались от того, что было присуще каждой логике, понимаемой абстрактно.
Так, исторически наиболее сильная тенденция к территориальной экспансии восходила к рассаднику политического капитализма (Европа), а не средоточию наиболее развитой и сложившейся территориалистской империи (Китай). Эта несообразность не была связана с изначальными различиями в способностях. «Исходя из того, что историки и археологи могут сказать нам о величине, мощи и мореходных качествах флота Чен Хо, – отмечает Пол Кеннеди (Kennedy 1987: 7), – китайцы вполне могли обогнуть Африку и “открыть” Португалию за несколько десятилетий до того, как экспедиции Генриха Мореплавателя начали продвижение к югу от Сеуты». Но после успешных экспедиций адмирала Чен Хо в Индийском океане династия Минь распустила его флот, ограничила морскую торговлю и разорвала отношения с иностранными державами. Согласно Дженет Абу-Лагход вопрос о том, почему династия Минь решила поступить именно так вместо того, чтобы сделать последние шаги и установить свою гегемонию в евразийской миросистеме, «вызывал недоумение – и даже отчаяние – среди серьезных ученых по крайней мере прошлого столетия». Точнее, вопрос: почему, приблизившись
к осуществлению господства над значительной частью мира и пользуясь технологическим превосходством не только в мирном производстве, но и военной мощи на море и на суше. [Китай] отвернулся, отказался от своего флота и тем самым оставил огромный вакуум власти, который мусульманские купцы, не имевшие поддержки со стороны военно-морских сил государства, не в состоянии были заполнить, но который желали и смогли заполнить их европейские коллеги, спустя примерно 70 лет? (Abu-Lughod 1989: 321–322)
Но на самом деле на вопрос о том, почему китайская династия Минь сознательно отказалась от «открытия» и завоевания мира, на котором сменяющие друг друга европейские государства в скором времени начали сосредотачивать свои усилия и ресурсы, имеется довольно простой ответ. Как заметил Эрик Вольф, со времен Римской империи Азия была поставщиком ценных товаров для собирающих дань классов Европы и тем самым забирала огромные объемы драгоценных металлов из Европы. Этот структурный дисбаланс европейской торговли с Востоком побуждал европейские правительственные и деловые круги искать пути и средства – через торговлю или завоевания – восстановления покупательной способности, которая непрестанно выжимала из Запада все соки в пользу Востока. Как отмечал в XVII веке Чарльз Давенант, тот, кто контролировал азиатскую торговлю, «диктовал правила игры всему торговому миру» (Wolf 1982: 125).
Из этого следует, что ожидаемая выгода для Португалии и других европейских государств, связанная с открытием и установлением контроля над прямым путем на Восток, была несравнимо выше ожидаемой выгоды от открытия и установления контроля над прямым путем на Запад для китайского государства. Христофор Колумб наткнулся на Америку, потому что он и его кастильские покровители изо всех сил стремились вернуть свои сокровища с Востока. Чен Хо не был столь удачлив, потому что не было никаких сокровищ, которые можно было бы вернуть с Запада.
Иными словами, решение не делать того, что сделали позднее европейцы, совершенно понятно с точки зрения территориалистской логики власти, которая тщательно взвешивала ожидаемые выгоды, издержки и риски дополнительного вложения ресурсов в ведение войны и укрепление государства, занимающегося территориальным и торговым расширением империи. В этой связи следует обратить внимание на тезис Йозефа Шумпетера (Schumpeter 1955: 64–65) о том, что докапиталистические государственные образования отличались «бесцельным» стремлением к «насильственной экспансии без четких утилитарных границ, то есть нерациональной и иррациональной, чисто инстинктивной склонностью к войне и завоеванию», не получает никакого подтверждения в случае с имперским Китаем. С позволения Шумпетера, строго территориалистская логика власти, описанная здесь и прекрасно проиллюстрированная Китаем досовременной и современной эпохи, не более и не менее «рациональна», чем строго капиталистическая логика власти. Скорее это иная логика – та, в которой контроль над территорией и населением сам по себе является целью ведения войны и укрепления государства, а не простым средством для достижения денежной прибыли. Тот факт, что такой контроль был самоцелью, не означает, что его расширение не подчинялось «четким, утилитарным границам». И это не означает, что экспансия становится бессмысленной после преодоления определенной точки, когда ожидаемая выгода с точки зрения власти оказывается отрицательной или положительной, но недостаточной для того, чтобы оправдать риски, связанные с тем или иным «имперским перенапряжением».
На самом деле китайская империя являет собой наиболее наглядный исторический пример территориалистской организации, которая никогда не попадала в ловушку перенапряжения, с чем Пол Кеннеди связывает окончательное крушение сменявших друг друга великих держав Запада. Наиболее загадочным с позиции строго территориалистской логики власти является не отсутствие экспансионистских устремлений в Китае династии Минь, а кажущийся безграничным экспансионизм европейских государств со второй половины XV века. Огромная выгода, которую европейские правительственные и деловые круги могли получить от установления контроля над торговлей в Азии и с ней, – это лишь часть объяснения. Тем не менее она не позволяет ответить на три тесно связанных между собой вопроса: 1) почему этот беспрецедентный экспансионизм начался именно тогда; 2) почему, несмотря на падение западных держав одной за другой, он беспрепятственно продолжался, пока почти вся поверхность земли не была захвачена европейцами; и 3) как это явление было связано с одновременным формированием и одинаково быстрой экспансией капитализма как мировой системы накопления и правления.
Происхождение современной межгосударственной системы
Предварительные ответы на эти вопросы можно искать и найти в исследовании происхождения, структуры и развития современной межгосударственной системы. Важной особенностью этой системы было постоянное противостояние капиталистической и территориалистской логик власти и постоянное разрешение противоречий между ними посредством реорганизации мирового политико-экономического пространства ведущим капиталистическим государством эпохи. Эта диалектика между капитализмом и территориализмом предшествует созданию в XVII веке панъевропейской межгосударственной системы. Ее истоки лежат в формировании в средневековой системе правления региональной подсистемы капиталистических городов-государств в северной Италии.
Первоначально региональная подсистема капиталистических городов-государств, которая возникла в северной Италии, была не более чем одним из «аномальных анклавов», которые в изобилии имелись в политическом пространстве средневековой системы правления, как напоминает нам Перри Андерсон в процитированном ранее отрывке. Но по мере ускорения распада средневековой системы правления североитальянский капиталистический анклав был организован в подсистему отдельных и независимых политических юрисдикций, объединяемых принципом баланса сил и плотными и широкими сетями посольской дипломатии. Как отмечают Маттингли (Mattingly 1988), Кокс (Cox 1959), Лэйн (Lane 1966; 1979), Бродель (Бродель 1992: Гл. 2) и Макнейл (McNeill 1984: ch. 3), различными, но взаимодополняющими способами эта подсистема городов-государств с центром в Венеции, Флоренции, Генуе и Милане – «большой четверки», по определению Роберта Лопеза (Lopez 1976: 99), – предвосхитила многие ключевые особенности современной межгосударственной системы. Как выразился Ругги (Ruggie 1993: 166), европейцы изобрели современное государство не единожды, а дважды: «сначала в ведущих городах итальянского Возрождения, а затем еще раз – в королевствах по ту сторону Альп».
Подсистема городов-государств Северной Италии предвосхитила четыре основные особенности этой системы. Во-первых, эта подсистема образовала образцовую капиталистическую систему ведения войны и укрепления государства. Наиболее мощное государство в подсистеме – Венеция – служит подлинным прототипом капиталистического государства в обоих смыслах этого слова: «образцовым примером» и «моделью для будущих воплощений» такого государства. Торговая капиталистическая олигархия прочно держала государственную власть в своих руках. Территориальные приобретения осуществлялись только после тщательного расчета выгоды и издержек и, как правило, служили средствами для увеличения прибыльности перевозок капиталистической олигархии, которая осуществляла государственную власть (Бродель 1992: 118120; Cox 1959: chs. 2–5; Lane 1966: 57; Modelski and Modelski 1988: 19–32).
С позволения Зомбарта, если когда-то и существовало государство, власть в котором отвечала критериям капиталистического государства из «Манифеста Коммунистической партии» – «комитет, управляющий общими делами всего класса буржуазии» (Маркс и Энгельс 1954: 426), то это была Венеция XV века. С этой точки зрения, ведущие капиталистические государства последующих эпох (Соединенные Провинции, Великобритания, Соединенные Штаты) кажутся все более «разбавленными» версиями идеального типа, который нашел свое воплощение в Венеции несколькими веками ранее.
Во-вторых, действие «баланса сил» сыграло ключевую роль на трех различных уровнях при развитии этого анклава капиталистического правления в средневековой системе тремя веками ранее. Баланс сил между основными силами средневековой системы (римский папа и император) способствовал появлению организованного капиталистического анклава в северной Италии – геополитического локуса этого баланса. Баланс сил между городами-государствами северной Италии способствовал сохранению взаимной обособленности и независимости. И баланс сил между складывавшимися династическими государствами Западной Европы не позволял логике территориализма подавить в зарождении капиталистической логики в европейской системе правления (ср.: Mattingly 1988; McNeill 1984: ch. 3).
Баланс сил, таким образом, всегда играл важную роль в развитии капитализма как способа правления. На самом деле баланс сил можно считать механизмом, при помощи которого капиталистические государства способны – по отдельности или сообща – сократить издержки защиты в абсолютном и относительном (к своим конкурентам и соперникам) выражении. Но для превращения баланса сил в такой механизм капиталистическому государству необходимо было иметь возможность манипулирования этим балансом с выгодой для себя, а не быть винтиком в механизме, не контролируемом никем или контролируемом кем-то другим. Если баланс сил можно сохранять только при помощи постоянных и дорогостоящих войн, то стремление к его сохранению может повредить целям капиталистического государства, потому что денежные затраты на такие войны неизбежно превышают денежную выгоду от них. Секрет капиталистического успеха заключается в том, чтобы вести свои войны чужими руками, причем по возможности без затрат или с минимальными затратами.
В-третьих, благодаря развитию найма в том, что Фредерик Лэйн (Lane 1979) метко назвал «индустрией обеспечения защиты», то есть ведения войны и укрепления государства, итальянские города-государства смогли превратить по крайней мере часть своих затрат на защиту в доходы и тем самым вести самоокупаемые войны.
В богатых итальянских городах-государствах циркулировало достаточно денег, чтобы позволить гражданам облагать себя налогами и использовать полученные средства для приобретения услуг вооруженных иностранцев. Затем, просто тратя свое жалованье, наемники возвращали эти деньги в обращение. Тем самым они усиливали рыночный обмен, который позволял этим городам прежде всего коммерциализировать вооруженное насилие. Таким образом, складывающаяся система тяготела к самовоспроизводству (McNeill 1984: 74).
На самом деле складывающаяся система могла самовоспроизводиться только до определенного момента. Согласно этому описанию итальянские города-государства практиковали своего рода малое «военное кейнсианство» – практику, при которой военные расходы превышали доходы граждан государства, которые совершали расходы, увеличивая тем самым налоговые поступления, необходимые для финансирования нового круга военных расходов. Но, как и во всех последующих случаях военного кейнсианства, «самовозрастание» военных расходов жестко ограничивалось постоянным перетеканием платежеспособного спроса в другие юрисдикции, ростом издержек и другими перераспределительными последствиями постоянно растущих военных расходов, которые снижали готовность капиталистических стран платить ради этой цели налоги.
Четвертый – и последний – момент: капиталистические правители городов-государств северной Италии (и вновь речь идет прежде всего о Венеции) взяли на себя инициативу в развитии плотных и широких сетей посольской дипломатии. При помощи этих сетей они узнавали об устремлениях и способностях других правителей (включая территориалистских правителей более широкой средневековой системы правления, в которой они действовали), без чего нельзя было манипулировать балансом сил с целью минимизации издержек, связанных с защитой. Точно так же как прибыльность торговли на далекие расстояния зависела от квазимонополистического обладания информацией о крупнейшем экономическом пространстве (Бродель 1988), так и способность капиталистических правителей использовать баланс сил с выгодой для себя зависела от квазимонополистического знания и способности отслеживать процессы принятия решений другими правителями.
Эта задача выполнялась посольской дипломатией. В сравнении с территориалистскими правителями капиталистические правители обладали более сильными мотивами и большими возможностями для того, чтобы способствовать ее развитию: более сильными мотивами – потому что лучшее знание устремлений и возможностей правителей было необходимо для поддержания баланса сил, которое, в свою очередь, было важно для экономии на укреплении государства и ведении войны; а большими возможностями – потому что сети торговли на далекие расстояния, контролируемые капиталистическими олигархиями, служили готовой и самофинансируемой основой для построения дипломатических сетей (Mattingly 1988: 58–60). Как бы то ни было, достижения посольской дипломатии в укреплении системы городов-государств северной Италии – особенно мир в Лоди (1454) – стали два века спустя образцом для формирования европейской системы национальных государств (Mattingly 1988: 178).
Накопление капитала благодаря торговле на далекие расстояния и крупным финансовым операциям, поддержание баланса сил, коммерциализация войны и развитие посольской дипломатии, таким образом, дополняли друг друга и способствовали необычайной концентрации богатства и власти в руках олигархий, которые правили итальянскими городами-государствами. К 1420 году ведущие итальянские города-государства не просто действовали как великие державы в европейской политике (McNeill 1984: 78), но и получали прибыль, вполне сопоставимую с прибылью наиболее успешных династических государств запада и северо-запада Европы (Бродель 1992: 118). Тем самым они показывали, что даже самые небольшие территории могли стать огромными сосудами власти, стремясь исключительно к накоплению богатства, а не к приобретению территорий и подданных. Отныне «соображения достатка» стали наиболее важными для «соображений силы» во всей Европе.
Но итальянские города-государства никогда не пытались сами по себе или сообща изменить средневековую систему правления. По причинам, которые прояснятся позднее, они не имели ни желания, ни возможности произвести такое преобразование. Понадобилось два века – примерно с 1450 по 1650 год («долгий» XVI век, по Броделю), чтобы новый тип капиталистического государства, Соединенные Провинции, получил возможность изменить европейскую систему правления для удовлетворения потребности в накоплении капитала в мировом масштабе.
Эта новая ситуация сложилась в результате квантового скачка в европейской борьбе за власть, ускоренного попытками территориалистских правителей включить в свои владения – или помешать другим включить в свои владения – богатство и власть итальянских городов-государств. Как выяснилось, открытое завоевание оказалось невозможным прежде всего вследствие соперничества между самими территориалистскими правителями. Но в этой борьбе за невозможное избранные территориальные государства, в частности Испания и Франция, выработали новые методы ведения войны (испанские пехотные полки, профессиональные регулярные армии, мобильные осадные орудия, новые системы фортификации и так далее), которые давали им решающее преимущество в силе по отношению к другим правителям, включая надгосударственные и субгосударственные силы в средневековой системе правления (ср.: McNeill 1984: 79–95).
Усиление европейской борьбы за власть сопровождалось географической экспансией, поскольку некоторые территориалистские государства искали окольные пути включения в свои владения богатства и власти итальянских городов-государств. Вместо стремления к аннексии городов-государств (или в дополнение к нему) эти правители пытались завоевать сами источники их богатства и власти: область торговли на далекие расстояния.
Точнее, богатство итальянских городов-государств вообще и Венеции в частности покоилось прежде всего на монополистическом контроле над важным звеном в цепочке коммерческих обменов, соединявшей Западную Европу с Китаем и Индией через исламский мир. Ни одно территориальное государство не было достаточно сильным, чтобы установить такую монополию, но отдельные территориалистские правители могли и пытались установить более тесную связь между Западной Европой и Китаем и Индией, чтобы перенаправить потоки денег и товаров от венецианских к своим торговым путям. Португалия и Испания во главе и при поддержке капиталистических сил Генуи, вытесненных Венецией с наиболее выгодных средиземноморских торговых путей, взяли инициативу в свои руки. И если Португалии удалось добиться успеха, то Испания потерпела провал, столкнувшись с совершенно новым источником богатства и власти – Америками. Усиление и глобальная экспансия европейской борьбы за власть подпитывали друг друга и тем самым порождали порочный / добродетельный круг (порочный – для его жертв, добродетельный – для тех, кто получал от него пользу) все более значительных ресурсов и все более сложных и дорогостоящих методов укрепления государства и ведения войны, используемых в борьбе за власть. Техники, разработанные в борьбе внутри Европы, использовались для покорения территорий и сообществ за ее пределами, а богатство и власть, возникавшие благодаря покорению внеевропейских территорий и сообществ, использовались в борьбе внутри Европы (McNeill 1984: 94–95, 100ff).
Государством, которое первым извлекло наибольшую выгоду из этого порочного / добродетельного круга, была Испания – единственное государство, которое одновременно было главным героем борьбы за власть на европейском и внеевропейском фронтах. На протяжении XVI века власть Испании намного превосходила власть всех остальных европейских государств. Но эта власть использовалась вовсе не для спокойного наблюдения за постепенным переходом к современной системе правления: она стала инструментом габсбургского имперского дома и папства в стремлении сохранить все, что можно было сохранить от распадающейся средневековой системы правления.
На самом деле трудно было сохранить хоть что-то, потому что квантовый скачок в европейской борьбе за власть с середины XV столетия сделал распад средневековой системы необратимым. Из этой борьбы на северо-западе Европы возникли новые реалии власти, которые в различной степени подчиняли капиталистическую логику территориалистской. В результате возникли компактные мини-империи (наилучшей иллюстрацией здесь служат французское, английское и шведское династические государства), которые сами по себе не могли сравниться с Испанией, но все вместе не могли быть подчинены ни одной старой или новой центральной политической силе. Попытка Испании вместе с папством и габсбургским имперским домом разрушить или подчинить себе эти новые реалии власти не только не увенчалась успехом, но и привела к ситуации системного хаоса, которая создала условия для появления голландской гегемонии и окончательной ликвидации средневековой системы правления.
Конфликт быстро вышел за рамки регулирующих способностей средневековой системы правления и сделал ее институты причиной множества новых конфликтов. В результате, европейская борьба за власть навсегда стала игрой с отрицательной суммой, в которой все или большинство европейских правителей стали понимать, что они не получат ничего и потеряют все от ее продолжения. Наиболее важным фактором здесь было внезапное превращение системного социального конфликта в серьезную угрозу коллективной власти европейских правителей.
Как однажды написал Марк Блок, «крестьянские восстания в Европе раннего Нового времени были так же распространены, как и забастовки в современных индустриальных обществах» (цит. по: Parker and Smith 1985). Но в конце XVI века и прежде всего в первой половине XVII века эти крестьянские волнения в невиданном доселе масштабе были дополнены городскими восстаниями, которые были направлены не против «работодателей», а против самого государства. Пуританская революция в Англии была наиболее впечатляющим эпизодом в этом взрывоопасном сочетании крестьянских и городских восстаний, но почти все европейские правители испытали на себе воздействие или ощущали серьезную угрозу социальных потрясений (Parker and Smith 1985:12ff).
Системное усиление социального конфликта было прямым следствием предыдущей и продолжавшейся эскалации вооруженных конфликтов между правителями. В 1550–1640 годах число солдат, мобилизованных великими державами Европы, выросло более чем вдвое, тогда как стоимость подготовки этих солдат в 1530–1630 годах выросла в среднем впятеро (Parker and Smith 1985: 14). Этот рост издержек защиты привел к резкому росту фискального давления на подданных, что, в свою очередь, стало причиной многих восстаний XVII века (Steensgaard 1985: 42–44).
Вместе с ростом издержек защиты происходило усиление идеологической борьбы. Последовательное падение средневековой системы правления привело к некоему сочетанию религиозного обновления и религиозной реставрации сверху в соответствии с принципом cuius regio eius religio, который вызывал народное недовольство и восстания (Parker and Smith 1985: 15–18). Как только правители превратили религию в инструмент борьбы за власть между собой, подданные вслед за ними превратили религию в инструмент восстания против правителей.
И последнее по порядку, но не по значению: эскалация вооруженных конфликтов между правителями разрушала трансъевропейские сети торговли, благодаря которым они получали средства ведения войны, а их подданные – средства к существованию. Издержки и риски перемещения товаров через политические юрисдикции существенно выросли, а содержание поставок изменилось со средств к существованию на средства ведения войны. Разумно предположить, что это разрушение и отклонение торговых потоков оказало намного более сильное влияние на внезапное осложнение проблемы бродяжничества и «кризис пропитания», который составил социально-экономический фон общего кризиса легитимности XVII века, чем демографические и климатические факторы (ср.: Braudel and Spooner 1967; Romano 1985; Goldstone 1991).
Какие бы тенденции не были причиной народного бунта, результатом было более острое осознание европейскими правителями своих общих властных интересов по отношению к своим подданным. Как выразился Яков I на раннем этапе общего кризиса, «между королями существовали незримые узы, которые связывали их, хотя у них могло и не быть никаких иных интересов или особых обязательств для того, чтобы держаться друг за друга и поддерживать друг друга во время мятежей подданных» (цит. по: Hill 1958: 126). При обычных обстоятельствах эти «незримые узы» не оказывали слишком большого влияния на поведение правителей. Но в тех случаях, когда власть всех или большинства правителей всерьез оспаривалась их подданными, как это было в середине XVII века, общий интерес правителей, который заключался в сохранении своей коллективной власти над своими подданными, отодвигал на второй план все склоки и взаимные противоречия между ними.
И в этих обстоятельствах Соединенные Провинции установили свою гегемонию, возглавив крупную и сильную коалицию династических государств в борьбе за ликвидацию средневековой системы правления и создание современной межгосударственной системы. В ходе своей более ранней борьбы за национальную независимость от Испании голландцы уже установили духовное и нравственное руководство над династическими государствами северо-запада Европы, которые получили наибольшую выгоду от распада средневековой системы правления. По мере возрастания хаоса за время Тридцатилетней войны «нити дипломатии связывались и распутывались в Гааге» (Бродель 1992: 201), а голландские предложения по общей реорганизации европейской системы правления находили все больше сторонников среди европейских правителей, пока наконец Испания не оказалась в полной изоляции.
С Вестфальским миром 1648 года возникла новая мировая система правления.
Идея верховной власти или организации суверенных государств сверху перестала работать. Вместо нее установилось представление о том, что все государства образуют международную политическую систему или что, во всяком случае, государства Западной Европы образуют единую политическую систему. Эта новая система покоилась на международном праве и балансе сил – праве, действующем между государствами, а не над ними, и силой, действующей между государствами, а не над ними (Gross 1968: 54–55).
Созданная в Вестфалии миросистема правления имела и свою социальную цель. При легитимации правителями соответствующих абсолютных прав на правление взаимоисключающими территориями был введен принцип, согласно которому гражданские жители не занимали ни одной из сторон в борьбе между суверенами. Наиболее важные последствия приложение этого принципа имело в области торговли. В договорах, заключенных после Вестфальского мира, присутствовала статья, направленная на восстановление свободы торговли и отмену торговых барьеров, которые были установлены в ходе Тридцатилетней войны. В последующие соглашения вводились правила о защите собственности и торговли тех, кто не принимал участия в боевых действиях. Ограничение репрессалий в интересах торговли, типичное для системы городов-государств северной Италии (Sereni 1943: 43–49), таким образом, нашло свое отражение в нормах и правилах европейской системы национальных государств.
Был установлен межгосударственный режим, в котором последствия ведения войны между суверенами для повседневной жизни подданных были минимизированы.
В XVIII веке было немало войн, но в том, что касается свободы и дружелюбного общения между образованными классами в основных европейских странах с французским языком, признаваемым всеми в качестве общего, этот век был наиболее «интернациональным» в истории Нового времени, когда гражданские жители могли свободно перемещаться и вести дела друг с другом, пока соответствующие суверены воевали между собой (Carr 1945: 4).
Системный хаос начала XVII века, таким образом, превратился в новый анархический порядок. Значительная свобода, предоставленная частным предприятиям в спокойной организации торговли в различных политических юрисдикциях даже в военное время, отражала не только общую заинтересованность правителей и подданных в надежных поставках средств ведения войны и средств к существованию, но и особые интересы голландской олигархии в ничем не ограниченном накоплении капитала. Эта реорганизация политического пространства в интересах капитала означала рождение на просто современной межгосударственной системы, но и капитализма как мировой системы. Причины того, почему это произошло в XVII веке под руководством голландцев, а не в XV веке под руководством венецианцев, долго искать не надо.
Наиболее веская причина, включающая все остальные, заключается в том, что в XV веке системный хаос не достиг того масштаба и интенсивности, который спустя два века заставил европейских правителей осознать общую заинтересованность в ликвидации средневековой системы правления. Дела венецианской капиталистической олигархии и так шли неплохо, поэтому она не была заинтересована в ликвидации этой системы.
Так или иначе итальянская система городов-государств была региональной подсистемой, постоянно раздираемой на части более и менее крупными державами той широкой мировой системы, в которую она входила. Политическая конкуренция и дипломатические альянсы не могли ограничиваться рамками подсистемы. Они систематически вводили в игру территориалистских правителей, которые вынуждали капиталистические олигархии северной Италии постоянно держать оборону.
К началу XVII века, напротив, возрождение системного хаоса создало всеобщую заинтересованность в серьезной рационализации властной борьбы со стороны европейских правителей и капиталистической олигархии, имевших мотивы и способности, необходимые для того, чтобы взять на себя инициативу в обслуживании этого общего интереса. Голландская капиталистическая олигархия во многих важных отношениях была точной копией венецианской капиталистической олигархии. Подобно последней она была носительницей капиталистической логики власти, а также лидером в поддержании баланса сил и в дипломатических инициативах и новшествах. Но в отличие от последней она была скорее продуктом, чем движущей силой квантового скачка в европейской борьбе за власть, вызванной появлением капиталистических государств в северной Италии. Это отличие имело несколько важных следствий.
Во-первых, охват деятельности и, следовательно, влияние голландской капиталистической олигархии в европейской и мировой политике были намного больше, чем в случае с венецианской олигархией. Богатство и влияние Венеции опирались на торговую цепочку, которая сама по себе была звеном намного более длинной цепочки, не контролировавшейся самой Венецией. Как мы видели, это локальное звено могло быть заменено – и действительно было заменено – более широкими торговыми цепочками. Богатство и влияние Голландии, напротив, основывались на торговых и финансовых сетях, которые голландская капиталистическая олигархия отбирала у морских и колониальных империй, при помощи которых территориалистские правители Португалии и Испании в союзе с генуэзской капиталистической олигархией пришли на смену богатой и влиятельной Венеции.
Эти сети охватывали весь мир, и ими нельзя было пренебрегать. На самом деле богатство и влияние капиталистической олигархии покоилось в большей степени на контроле над мировыми финансовыми сетями, чем на торговых сетях. Это означало, что они были менее уязвимыми, чем венецианская капиталистическая олигархия для создания конкурирующих торговых путей или роста конкуренции на уже существующих путях. С обострением конкуренции в торговле на далекие расстояния голландские олигархи смогли возместить свои потери и найти новую область для более выгодных инвестиций в финансовые спекуляции. Поэтому голландская капиталистическая олигархия могла быть выше конкуренции и использовать ее с выгодой для себя.
Во-вторых, интересы голландской капиталистической олигархии гораздо сильнее столкнулись с интересами основных сил средневековой системы правления, чем интересы венецианской капиталистической олигархии. Как показала история «долгого» XVI века, богатству и влиянию Венеции больше угрожал рост влияния династических государств юга и северо-запада Европы, возникших при распаде средневековой системы правления, чем снижение влияния папства и императорского Дома Габсбургов.
Голландская капиталистическая олигархия, как и складывающиеся династические государства, напротив, была заинтересована в ликвидации притязаний римского папы и императора на надгосударственный моральный и политический авторитет, воплощенный в имперских притязаниях Испании. В результате восьмидесятилетней войны за независимость от имперской Испании голландцам удалось добиться успеха и пробудить у династических правителей протонационалистические устремления. В то же время они постоянно искали пути и средства недопущения эскалации конфликта до такой степени, которая угрожала бы торговым и финансовым основам их богатства и влияния. Преследуя свои собственные интересы, голландская капиталистическая олигархия стала восприниматься в качестве поборницы не просто независимости от основных сил средневековой системы правления, но и общих интересов мира, которым она больше не в состоянии была служить.
В-третьих, способности к ведению войны у голландской капиталистической олигархии намного превосходили таковые у венецианской олигархии. Способности последней были связаны главным образом с географическим положением Венеции и почти ни с чем иным, особенно после больших достижений в методах ведения войны «долгого» XVI века. Способности голландской олигархии, напротив, основывались на успешном передовом участии в этом процессе. В сущности, голландцы были лидерами не только в накоплении капитала, но и в рационализации военных методов.
Благодаря открытию заново и доведению до совершенства давно забытых римских военных методов Мориц Нассауский, принц Оранский, сделал для голландской армии в начале XVII века то, что два века спустя сделали для американской промышленности научные методы управления (ср.: McNeill 1984: 127–139; van Doorn 1975: 9ff). Осадная техника была изменена: 1) для повышения эффективности военной рабочей силы, 2) для сокращения издержек в виде людских потерь и 3) для облегчения поддержания дисциплины в армейских рядах. Ношение, заряжание и стрельба из ружей были стандартизованы, а муштра стала регулярной. Армия была разделена на меньшие тактические единицы, число боевых офицеров и офицеров запаса выросло, а иерархическая цепочка рационализирована.
Таким образом, армия стала организмом с суставами и нервной системой, которая позволяла чутко и более или менее осознанно реагировать на непредвиденные ситуации. Каждое движение достигло нового уровня точности и скорости. Отдельные движения солдат при стрельбе и на марше, а также движение батальонов на поле битвы могли контролироваться и прогнозироваться, как никогда прежде. Прекрасно вымуштрованное подразделение, каждое движение которого имело значение, могло увеличить объем свинца, обрушиваемого на противника за минуту сражения. Сноровка и решительность отдельных пехотинцев едва ли имели большое значение. Героизм и личная доблесть стали почти незаметными за бронированной рутиной. Тем не менее войска, подготовленные в морицевской манере, оказывались необычайно эффективными в бою (McNeill 1984: 130).
Значение этого нововведения заключается в том, что оно нейтрализовало преимущества масштаба, которыми пользовалась Испания, и, следовательно, привело к выравниванию военных способностей в Европе. Всеми силами поддерживая освоение этих новых методов своими союзниками, Соединенные Провинции создавали равные условия для европейских государств, что стало предпосылкой для будущей Вестфальской системы. И, конечно, это укрепляло их духовное и нравственное руководство по сравнению с династическими правителями, которые стремились легитимировать свои абсолютные права правления. Четвертый – и последний – момент: возможности укрепления государства у голландской капиталистической олигархии были гораздо шире, чем у венецианской олигархии. Исключительная роль капиталистических интересов в организации и управлении венецианским государством была основным источником его могущества, но также и основным пределом этого могущества. Ибо эта исключительность удерживала политический горизонт венецианской олигархии в рамках, задаваемых оценкой выгоды и издержек и системой двойной записи, то есть она удерживала венецианских правителей в стороне от политических и социальных проблем, раздиравших на части мир, в котором они действовали.
Способности укрепления государства у голландской капиталистической олигархии, напротив, были выкованы в длительной борьбе за освобождение от испанского имперского правления. Чтобы преуспеть в этой борьбе, необходимо было создать альянс и разделить власть с династическими интересами (Оранский дом), а также оседлать тигра народного брожения (кальвинизм). Как следствие, власть капиталистической олигархии в голландском государстве была куда менее абсолютной, чем в венецианском государстве. Но именно поэтому голландская правящая группа оказалась куда более способной, чем венецианские правители, в постановке и решении проблем, вызывавших борьбу за власть в Европе. Соединенные Провинции стали гегемонистскими благодаря тому, что они были менее, а не более капиталистическими, чем Венеция.
Британская гегемония и фритредерский империализм
Голландцы никогда не правили системой, которую они создали. Как только была создана Вестфальская система, Соединенные Провинции стали терять свой недавно обретенный статус мировой державы. Более полувека голландцы продолжали вести государства недавно созданной Вестфальской системы в определенном направлении – прежде всего в направлении заморской торговой экспансии, поддерживаемой военно-морской мощью и созданием акционерных компаний королевскими или парламентскими декретами. Но это руководство было типичным примером того, что мы назвали руководством вопреки воле руководящего, так как оно подрывало, а не укрепляло голландское могущество. Голландская мировая гегемония, таким образом, во многом была эфемерным образованием, которое было разрушено сразу после создания. С точки зрения мирового могущества, основную выгоду от этой новой системы правления получили бывшие союзники Соединенных Провинций – Франция и Англия. На протяжении следующих полутора столетий – с начала англо-голландских войн в 1652 году (через каких-то четыре года после заключения Вестфальского мира) до окончания наполеоновских войн в 1815 году – межгосударственная система находилась в состоянии борьбы за мировое превосходство между этими двумя великими державами.
Этот затянувшийся конфликт состоял из трех частично пересекавшихся фаз, которые местами повторяли фазы борьбы «долгого» XVI века. Первая фаза вновь характеризовалась попытками территориалистских правителей включить ведущее капиталистическое государство в свои владения. Точно так же, как Франция и Испания в конце XV века пытались победить города-государства северной Италии, Англия и прежде всего Франция в конце XVII века пытались включить в свои владения сети торговли и власти Соединенных Провинций. Как подчеркивал Кольбер в своих рекомендациях Людовику XIV, «[если бы] король подчинил все Соединенные Провинции своей власти, их торговля стала бы торговлей подданных его величества, и больше никого ни о чем не было бы нужно просить» (цит. по: Anderson 1974: 36–37). Проблема этого совета заключается в его условности. Хотя стратегические возможности Франции (или, если на то пошло, Англии) XVII века намного превосходили возможности их предшественников XV века, стратегические возможности Соединенных Провинций еще больше превосходили возможности ведущих капиталистических государств XV века. Несмотря на краткие совместные усилия, Франции и Англии не удалось покорить голландцев. И вновь соперничество между потенциальными завоевателями оказалось непреодолимым препятствием на пути к завоеванию.
Поскольку все эти усилия не увенчались успехом, борьба перешла во вторую фазу, в которой усилия этих двух соперников сосредоточились не на поглощении источников богатства и власти капиталистического государства, а самого капиталистического государства. Точно так же, как Португалия и Испания боролись за контроль над торговлей с Востоком, Франция и Англия боролись за контроль над Атлантикой. Но различия в этой борьбе не менее важны, чем сходства.
И Франция, и Англия поздно вступили в глобальную борьбу за власть. Это дало им некоторые преимущества. Наиболее важным было то, что к тому времени, когда Франция и Англия начали территориальную экспансию во внеевропейский мир, морицевские «научные методы управления» европейскими армиями позволили превратить сравнительное преимущество перед армиями внеевропейских правителей в непреодолимый разрыв. Власть Османской империи стала приходить в упадок.
При продвижении на Восток новый стиль подготовки солдат стал особенно важным, когда европейские господа начали создавать миниатюрные армии, привлекая местных жителей для защиты французских, голландских и английских факторий на берегах Индийского океана. К XVIII веку такие силы при всей своей немногочисленности доказали явное превосходство над неуправляемыми армиями, которые местные правители привыкли выводить на поля сражений (McNeill 1984: 135).
Конечно, только в XIX веке это превосходство стало достаточно значительным, чтобы перейти к крупным территориальным завоеваниям на индийском субконтиненте и заставить имперский Китай выполнять указания Запада. Но уже в XVIII веке превосходство было достаточным, чтобы позволить опоздавшим и, в частности, Британии завоевать некоторые наиболее богатые источники дани в распадавшейся империи Моголов – особенно Бенгалию – и тем самым выйти за рамки простого создания азиатской морской империи, как это имело место в случае с португальцами и голландцами. Возникший разрыв между военным потенциалом Запада и не-Запада тем не менее не слишком помог опоздавшим в вытеснении португальцев, испанцев и прежде всего голландцев с прочных позиций на пересечении путей мировой торговли. Чтобы догнать и перегнать тех, кто пришли сюда раньше, опоздавшим нужно было радикально перестроить политическую географию мировой торговли. И в результате нового синтеза капитализма и территориализма возник французский и британский меркантилизм XVIII века.
Он имел три основные и тесно связанные составляющие: поселенческий колониализм, капиталистическое рабство и экономический национализм. Все три составляющие были важны для реорганизации мирового политического пространства, но поселенческий колониализм, по всей видимости, был наиболее важен. Британские правители во многом опирались на частную инициативу своих подданных в ослаблении преимуществ тех, кто приступил к заморской экспансии раньше них.
Хотя они не могли сравниться с голландцами в финансовой проницательности, а также величине и действенности своего торгового флота, англичане полагались на создание колоний-поселений, а не просто портов захода на пути в Индию. Помимо акционерных или декретных компаний англичане создали такие средства колонизации, как собственнические колонии, аналогичные португальским капитанствам в Бразилии, и колонии короны, номинально подчинявшиеся прямому королевскому правлению. Нехватку природных ресурсов и однородности английские колонии в Америке восполняли количеством и трудолюбием колонистов (Nadel and Curtis 1964: 9-10).
Капиталистическое рабство отчасти было причиной, а отчасти следствием успеха поселенческого колониализма. Ибо рост количества и трудолюбия колонистов постоянно ограничивался и постоянно возобновлялся нехваткой рабочей силы, которую невозможно было удовлетворить, опираясь исключительно или даже прежде всего на стихийное предложение со стороны поселенцев или принуждение местного населения. Эта хроническая нехватка рабочих рук увеличивала прибыльность капиталистических предприятий, занимавшихся покупкой (прежде всего в Африке), перевозкой и производительным использованием (прежде всего в Америках) рабского труда. Как отмечает Робин Блэкберн (Blackburn 1988: 13), «новое мировое рабство решило проблему колониального труда, когда не было видно никакого другого решения».
Решение проблемы колониального труда, в свою очередь, стало основным фактором в расширении инфраструктуры и рынков, необходимых для поддержания производительной деятельности поселенцев.
Поселенческий капитализм и капиталистическое рабство были необходимыми, но недостаточными условиями успеха французского и британского меркантилизма в радикально реструктуризировавшейся глобальной политической экономии. Третья ключевая составляющая – экономический национализм – имела два основных аспекта. Первым было бесконечное накопление денежных излишков в колониальной и межгосударственной торговле – накопление, с которым зачастую отождествляется меркантилизм. Вторым было создание национальной, или, точнее, внутренней экономики. Как подчеркивал Густав фон Шмоллер, «в своей основе [меркантилизм представлял собой] всего лишь укрепление государства – не укрепление государства в узком смысле слова, а укрепление государства и национальной экономики» (цит. по: Wilson 1958: 6).
Укрепление национальной экономики довело до совершенства в существенно расширенном масштабе практику самоокупаемости войны путем превращения расходов на защиту в доходы, первопроходцами в которой итальянские города-государства стали тремя веками ранее. Отдавая соответствующие указания бюрократиям и стимулируя частные предприятия, правители Франции и Британии интернализировали в своих владениях столько различных видов деятельности, которые прямо или косвенно использовались при ведении войны и укреплении государства, сколько было вообще возможно. Таким образом, они смогли превратить в налоговые поступления намного большую долю издержек защиты, чем итальянские города-государства или, если на то пошло, Соединенные Провинции. Тратя такие налоговые поступления внутри своих экономик, они создавали стимулы и возможности для создания новых связей между различными направлениями деятельности и тем самым повышали самоокупаемость войны.
Но на самом деле война не просто стала «самоокупаемой»: все большее число гражданских жителей мобилизовалось для косвенной и зачастую неосознанной поддержки усилий правителей по ведению войны и укреплению государства. Ведение войны и укрепление государства становилось все более широкой деятельностью, охватывавшей все большее число внешне не связанных между собой направлений деятельности. Способность меркантилистских правителей мобилизовать усилия своих гражданских подданных на выполнение этих действий не была безграничной. Напротив, она жестко ограничивалась их способностью присваивать прибыль от мировой торговли, поселенческого колониализма и капиталистического рабства и превращать такую прибыль в адекватное вознаграждение за предпринимательские и производственные усилия своих подданных в метрополии (ср.: Tilly 1990: 82–83).
Преодолевая такие ограничения, британские правители имели важное сравнительное преимущество перед всеми своими соперниками, включая французов. Оно было геополитическим и напоминало сравнительное преимущество Венеции в расцвете своего могущества.
И во внешней торговле, и в военно-морской силе Британия обрела превосходство, подкрепляемое, как в Венеции, двумя взаимосвязанными факторами: ее островным положением и новой неожиданной ролью посредника между двумя мирами. В отличие от континентальных держав, Британия могла направить все свои силы на море; в отличие от своих голландских соперников, ей не нужно было охранять сухопутный фронт (Dehio 1962: 71).
Как мы увидим в главе 3, Англия /Британия стала могущественным островом через два столетия длительного и болезненного процесса «осознания» того, каким образом можно превратить важный геополитический недостаток в континентальной борьбе за власть с Францией и Испанией в решающее конкурентное преимущество в борьбе за мировое торговое превосходство. Но к середине XVII века этот процесс в основных отношениях был завершен. С тех пор сосредоточение британских усилий и ресурсов на заморской экспансии при одновременном столкновении усилий и ресурсов конкурентов породило процесс круговой и общей обусловленности. Британские успехи в заморской экспансии вызывали у государств континентальной Европы стремление не отстать от растущей британской мировой державы. Но эти успехи также давали Британии средства, необходимые для поддержания баланса сил в континентальной Европе, не позволявшего ее конкурентам отвлекаться от своих внутренних забот. Со временем этот порочный / добродетельный круг поставил Британию в положение, когда она смогла отстранить всех своих соперников от заморской экспансии и в то же самое время стать бесспорным хозяином в европейском балансе сил.
После победы над Францией в Семилетней войне (1756–1763) борьба Британии за мировое превосходство закончилась. Но она не стала от этого мировым гегемоном. Напротив, как только эта борьба закончилась, конфликт вступил в третью фазу, характеризуемую ростом системного хаоса. Подобно Соединенным Провинциям в начале XVII века Британия стала гегемонистской, создав новый мировой порядок из этого системного хаоса.
Как и в начале XVII века, системный хаос был результатом вторжения социального конфликта в борьбу за власть между правителями. Но между этими двумя ситуациями имелись важные отличия. Наиболее важное отличие состоит в намного большей степени самостоятельности и результативности, выказывавшейся непокорными подданными в конце XVIII – начале XIX века по сравнению с XVII веком.
Конечно, как мы увидим, корнем этой новой волны системной непокорности была борьба за Атлантику. Тем не менее, однажды начавшись, восстание создало условия для возобновления англо-французского соперничества на новой основе, и оно продолжало бушевать на протяжении примерно тридцати лет после того, как это новое соперничество прекратилось. Рассматривая период 1776–1848 годов в целом, эта вторая волна непокорности завершилась полным преобразованием отношений между правителями и подданными в обеих Америках и большей части Европы и установлением совершенно нового типа мировой гегемонии – британского фритредерского империализма, который полностью реорганизовал межгосударственную систему для приспособления ее к этому преобразованию.
Более глубокие истоки этой волны непокорности можно увидеть в предшествующей борьбе за Атлантику, так как ее агентами были как раз те социальные силы, которые возникли и превратились в новые сообщества благодаря этой борьбе: колониальные поселенцы, плантационные рабы и средние классы метрополии. Восстание началось в колониях с американской Декларации независимости в 1776 году и сначала поразило Британию. Французские правители тотчас воспользовались возможностью начать реваншистскую кампанию. Но вскоре разразилась революция 1789 года. При Наполеоне силы, освобожденные революцией, возобновили реваншистские действия Франции. А те, в свою очередь, привели к общей непокорности поселенцев, рабов и буржуазии (ср.: Hobsbawm 1962; Wallerstein 1988; Blackburn 1988; Schama 1989).
В ходе этой межгосударственной и внутригосударственной борьбы принципы, нормы и правила Вестфальской системы постоянно нарушались. Наполеоновская Франция, в частности, попирала абсолютные права на правление европейских правителей, разжигая бунты снизу и навязывая имперскую власть сверху. Одновременно она посягала на права собственности и свободу торговли невоюющих сторон через конфискации, блокады и командную экономику, охватившие почти всю Европу.
Великобритания установила свою гегемонию, возглавив широкий альянс преимущественно династических сил в борьбе против этих посягательств на абсолютные права правления и за реставрацию Вестфальской системы. Эта реставрация была с успехом завершена с заключением Венского мира 1815 года и последующим Ахенским конгрессом 1818 года. До этого британская гегемония была точной копией голландской. Точно так же как голландцы успешно возглавили недавно рожденную межгосударственную систему в борьбе против имперских притязаний габсбургской Испании, британцы успешно возглавили недавно разрушенную межгосударственную систему в борьбе против имперских притязаний наполеоновской Франции (ср.: Dehio 1962).
В отличие от Соединенных Провинций Британия продолжала управлять межгосударственной системой, предприняв при этом серьезную реорганизацию этой системы, направленную на приспособление к новым реалиям власти, связанным с продолжающимися революционными потрясениями. Возникшая система, которую Джон Галлахер и Рональд Робинсон (Gallagher and Robinson 1953) назвали фритредерским империализмом, была системой правления, одновременно продолжавшей и вытеснявшей Вестфальскую систему. Это важно на трех различных, но взаимосвязанных уровнях анализа.
Во-первых, к группе династических и олигархических государств, сформировавших первоначальное ядро Вестфальской системы, присоединилась новая группа государств. Эта новая группа состояла прежде всего из государств, контролируемых национальными сообществами собственников, которые преуспели в получении независимости от старых и новых империй. Межгосударственные отношения, таким образом, начали определяться не личными интересами, амбициями и эмоциями монархов, а коллективными интересами, амбициями и эмоциями этих национальных сообществ (Carr 1945: 8).
Эта «демократизация» национализма сопровождалась беспрецедентной централизацией мировой власти в руках одного государства – Великобритании. В расширенной межгосударственной системе, которая появилась в результате революционных потрясений 1776–1848 годов, только Великобритания одновременно принимала участие в политике всех регионов мира и – что более важно – занимала ведущие позиции в большинстве из них. Впервые цель всех предыдущих капиталистических государств стать хозяином, а не слугой глобального баланса сил была в полной мере, хотя и ненадолго, достигнута ведущим капиталистическим государством эпохи.
Для более эффективного поддержания глобального баланса сил Британия взяла на себя инициативу в создании более плотной системы взаимодействия между великими европейскими державами по сравнению с той, которая действовала после Вестфальского мира. В результате возник «Европейский концерт», который изначально служил инструментом британского контроля над балансом сил на континенте. На протяжении почти тридцати лет после заключения Венского мира «Европейский концерт» играл второстепенную роль в политике континентальной Европы по отношению к «иерархии происхождения и иерархии благодати», которые составляли Священный Союз. Но сразу же после распада Союза под давлением демократического национализма «Европейский концерт» стал главным инструментом регулирования межгосударственных отношений в Европе (ср.: Поланьи 2002: 18–20).
Во-вторых, распад колониальных империй в западном мире сопровождался их экспансией в незападном мире. В начале XIX века западные державы притязали на 55 %, но на самом деле владели примерно 35 % земной поверхности. К 1878 году последний показатель вырос до 67 %, а к 1914 году до 85 % (Magdoff 1978: 29, 35). «Ни одна другая совокупность колоний в истории не была столь значительной, – отмечает Эдвард Саид (Said 1993: 8), – столь подчиненной и столь несопоставимой в силовом отношении с западной метрополией».
Львиная доля этих территориальных завоеваний приходилась на Британию. Одновременно произошло возрождение имперского правления в невиданном доселе масштабе. И это возрождение на самом деле служит главной причиной описания британской мировой гегемонии в XIX веке с помощью термина фритредерский империализм – термина, который используется нами для того, чтобы подчеркнуть не просто британское правление в миросистеме посредством практики и идеологии свободной торговли, как делают Галлахер и Робинсон, но также и в особенности имперские основы британского фритредерского режима правления и накопления в мировом масштабе. Ни один территориалистский правитель никогда прежде не включал в свои владения столь многочисленные, столь густонаселенные и столь широко раскинувшиеся территории, как Британия в XIX веке. Ни один территориалистский правитель никогда прежде не получал за столь короткое время столь большую дань в рабочей силе, природных ресурсах и платежных средствах, как британское государство и его клиенты на индийском субконтиненте в XIX веке. Часть этой дани использовалась для укрепления и расширения аппарата принуждения, при помощи которого все большее число незападных подданных присоединялось к британской территориальной империи. Но еще одна, не менее заметная часть в том или ином виде перетекала в Лондон, с тем чтобы быть вновь использованной состоятельными кругами, при помощи которых непрерывно воспроизводилось и расширялось британское влияние в западном мире. Территориалистская и капиталистическая логики власти (Терр – Д – Терр' и Д – Терр – Д'), таким образом, подпитывали и поддерживали друг друга.
Превращение имперской дани, полученной из колоний, в капитал, вкладываемый во всем мире, увеличивало сравнительное преимущество Лондона в качестве мирового финансового центра по сравнению с другими конкурирующими центрами вроде Амстердама и Парижа (ср.: Jenks 1938). Это сравнительное преимущество делало Лондон родным домом для финансовой олигархии – тесно связанных между собой космополитических финансистов, глобальные сети которых стали еще одним инструментом британского управления межгосударственной системой.
Финансы… играли роль мощного сдерживающего фактора в планах и действиях целого ряда небольших суверенных государств. Займы и их продление зависели от кредита, сам кредит – от хорошего поведения. А поскольку при конституционном правлении (на неконституционное смотрели теперь косо) поведение отражается в бюджете, а внешняя стабильность национальной валюты неотделима от оценки качества бюджета данной страны, то правительствам-должникам настойчиво рекомендовали тщательно следить за курсом, избегая любых шагов, способных повредить бюджетному здоровью. Этот полезный принцип превращался в обязательное правило, как только страна принимала золотой стандарт, до минимума ограничивавший допустимые колебания. Золотой стандарт и конституционализм являлись теми инструментами, посредством которых голос Лондонского Сити оказывался слышен во многих малых странах, принявших эти символы верности новому миропорядку. Порой Pax Britannica поддерживал свое господство грозной демонстрацией крупнокалиберных корабельных орудий, однако чаще он добивался своего, вовремя потянув за нужную нитку в хитросплетении международных финансов (Поланьи 2002: 24–25).
Наконец, расширение и замена Вестфальской системы нашли свое выражение в совершенно новом инструменте мирового правления. Вестфальская система основывалась на принципе, согласно которому межгосударственная система не подчинялась никакой верховной власти. Фритредерский империализм, напротив, ввел принцип, согласно которому законы, действующие внутри и между государствами, подчинялись верховной власти новой, метафизической сущности – мировому рынку, управляемому своими «законами», – предположительно наделенной сверхъестественной силой, которая превосходила силу римского папы и императора в средневековой системе правления. Преподнося свое мировое превосходство в качестве воплощения этой метафизической сущности, Британия успешно распространила свое влияние в межгосударственной системе далеко за пределы того, что было гарантировано степенью и эффективностью ее аппарата принуждения.
Эта власть была результатом одностороннего принятия Британией идеологии и практики фритредерства. Режим многосторонней свободы торговли возник только в 1860 году с подписанием англо-французского договора о торговле и завершился в 1879 году с «новым» немецким протекционизмом. Но с середины 1840-х годов до 1931 года Британия в одностороннем порядке сохраняла свой внутренний рынок открытым для товаров со всего света (Bairoch 1976a). В сочетании с заморской территориальной экспансией и развитием промышленности, производящей средства производства у себя в стране, эта политика стала мощным инструментом управления всем миром-экономикой.
Под руководством Британии происходили стремительная колонизация пустых пространств [sic], развитие промышленности, зависимой от угля, и открытие международных коммуникаций через железные дороги и морские перевозки, что, в свою очередь, стимулировало повсеместное появление и развитие наций и национального сознания; и важной составляющей этой «экспансии Англии» был свободный рынок, обеспечивавший Британию с 1840-х годов натуральными продуктами, пищевыми продуктами и сырьем из остального мира (Carr 1945: 13–14).
Открыв свой внутренний рынок, британские правители создали международные сети зависимости и от верности экспансии богатства, и от власти Великобритании. Этот контроль над мировым рынком в сочетании с поддержанием глобального баланса сил и тесных отношений взаимного использования с финансовой олигархией позволили Британии эффективно править межгосударственной системой в качестве мировой империи. Результатом стало «явление, совершенно неслыханное в летописях западной цивилизации, а именно столетний мир 18151914 годов» (Поланьи 2002: 15).
Это отражало беспрецедентные гегемонистские возможности Великобритании. Ее аппарат принуждения – прежде всего ее флот и колониальные армии – и ее островное положение, несомненно, давали ей важное сравнительное преимущество перед другими конкурентами в европейской и мировой борьбе за власть. И все же это преимущество не может объяснить необычайную способность к переустройству мира, а не только европейской межгосударственной системы, для удовлетворения своих национальных интересов, продемонстрированную Британией в середине XIX века.
Эта необычайная способность была проявлением гегемонии, то есть способности обоснованно заявлять о том, что экспансия британской державы отвечала не только британским национальным интересам, но и соответствовала «общим» интересам. В этом гегемонистском заявлении наиболее важно различие между властью правителей и «богатством народов», тонко проведенное в либеральной идеологии, которая пропагандировалась британской интеллигенцией. В этой идеологии рост влияния британских правителей по сравнению с другими правителями описывался в качестве движущей силы общего роста богатства народов. Свободная торговля могла подорвать суверенитет правителей, но в то же самое время она увеличивала богатство своих подданных или по крайней мере своих состоятельных подданных.
Привлекательность и убедительность этого заявления основывались на системных условиях, созданных революционными потрясениями 1776–1848 годов. Ведь национальные сообщества, которые пришли к власти в обеих Америках и во многих частях Европы в ходе этих потрясений, были прежде всего сообществами собственников, озабоченных главным образом денежной стоимостью своих активов, а не независимой властью своих правителей. И эти сообщества стали «естественными» сторонниками британской фритредерской гегемонии.
В то же самое время революционные потрясения 1776–1848 годов привели к изменениям в самой Британии, увеличив способность правителей удовлетворять системное требование «демократического» богатства. Наиболее важным из этих изменений была промышленная революция, начавшаяся под влиянием революционных и наполеоновских войн. Для наших нынешних целей основное значение этой революции заключается в том, что она серьезно расширила отношения взаимозависимости, связав предприятия британских подданных с предприятиями подданных других стран, особенно стран, которые возникли после восстания поселенцев против британского правления в Северной Америке. В результате британские правители начали понимать, что их руководство внутренней экономикой дало им серьезное преимущество в использовании отношений между подданными различных политических юрисдикций в качестве невидимого инструмента правления другими суверенными государствами. И это понимание убедило британских правителей после наполеоновских войн в необходимости поддерживать и защищать силы демократического национализма сначала в Америках, а затем и в Европе от реакционных тенденций своих бывших династических союзников (Aguilar 1968: 23). И с ростом национального могущества этих сил выросла и способность британских правящих групп возглавлять межгосударственную систему и управлять ею в деле дальнейшего увеличения своего богатства, власти и престижа внутри страны и за рубежом.
Достижения Британии в мире в XIX веке были беспрецедентны. Тем не менее новизну того пути развития, который привел к этим достижениям, не следует преувеличивать. Ибо британский фритредерский империализм просто гармонично соединил в себе два внешне различных пути развития, открытых правящими группами других государств намного раньше. Новым было сочетание путей, а не сами пути.
Один из них был открыт Венецией несколькими веками ранее. И Венеция в XIX веке все еще служила целью, к которой стремились ведущие представители делового сообщества Британии в конце наполеоновских войн. Та же аналогия возникла вновь, хотя и с негативными коннотациями, когда экспансия британского богатства и власти в конце XIX века начала приближаться к своим пределам (Ingham 1984: 9).
Если речь идет о метрополии и отношениях между европейскими государствами, то это, несомненно, уместная аналогия. Сравнительно небольшая территория Британии, ее островное положение на пересечении путей мировой торговли, ее военное превосходство на море, перевалочная структура ее внутренней экономики – всеми этими чертами она походила на Венецианскую республику или, если на то пошло, Соединенные Провинции в период расцвета своего могущества. Конечно, владения британской метрополии были больше и имели намного более значительные демографические и природные ресурсы, чем владения ее венецианских и голландских предшественников. Но это различие примерно соответствовало росту размеров и ресурсов капиталистического мира-экономики в XIX веке в сравнении с более ранними эпохами взлета и падения венецианского и голландского могущества.
Второй путь развития был совершенно иным, и его можно понять, только расширив угол обзора и рассмотрев зарубежные области и отношения между политическими структурами во всем мире. Этот более широкий угол обзора позволяет увидеть, что Британия XIX века, по всей видимости, шла по стопам не Венеции или Соединенных Провинций, а имперской Испании. Как заметил Пол Кеннеди (Kennedy 1987: 48), подобно габсбургскому блоку тремя столетиями ранее британская империя XIX века «была скоплением широко разбросанных территорий, политико-династического tour de force, которое требовало огромных материальных ресурсов и искусности для своего сохранения».
Как будет подробно показано в главе 3, это сходство между пространственными конфигурациями британской империи XIX века и испанской империей XVI века дополнялось поразительным сходством между стратегиями и структурами космополитических сетей торговли на далекие расстояния и крупных финансов, которые подкрепляли властные устремления правящих групп этих двух имперских образований. И этим сходства не ограничивались. Даже идея системы свободной торговли, включающей множество суверенных государств, по-видимому, восходит в своих истоках к имперской Испании (Nussbaum 1950: 59–62).
Короче говоря, расширение и замена Вестфальской системы британским фритредерским империализмом не означали простого «прогресса» к более крупным и более сложным структурам по пути развития, открытому и преследуемому ведущими капиталистическими государствами предшествующих эпох. Она также означала «регресс» к стратегиям и структурам мирового правления и накопления, казавшимся устаревшими из-за ранних успехов на этом пути. В частности, создание в XIX веке частично капиталистической, а частично территориалистской имперской структуры, обладавшей невиданным прежде глобальным влиянием, показывает, что формирование и экспансия капиталистического мира-экономики означали не столько замену, сколько продолжение другими, более действенными средствами имперской экспансии досовременной эпохи.
Ведь капиталистический мир-экономика, воссозданный при британской гегемонии в XIX веке, был не просто «миром-экономикой», но и «мировой империей», пусть и в совершенно новом виде. Наиболее важной и новой чертой этой мировой империи sui generis было широкое использование ее правящими группами квазимонополистического контроля над принимаемыми всеми платежными средствами («мировыми деньгами»), необходимыми для гарантированного выполнения своих указаний не только в своих рассеянных владениях, но и суверенами и подданными других политических областей. Воспроизводство этого квазимонополистического контроля над мировыми деньгами было крайне проблематичным и не слишком продолжительным, во всяком случае, по меркам наиболее успешных досовременных мировых империй. Но пока оно происходило, британское правительство могло эффективно править намного более протяженным политико-экономическим пространством, чем любая другая предшествующая мировая империя.
Американская гегемония и появление системы свободного предпринимательства
Великобритания выполняла функции мирового правительства до конца XIX века. Но с 1870-х годов она начала утрачивать контроль над балансом сил в Европе, а вскоре и в мире. И в том, и в другом случае решающее значение имело обретение Германией статуса мировой державы (Kennedy 1987: 209–213).
В то же самое время способность Великобритании оставаться центром капиталистического мира-экономики подрывалась возникновением новой национальной экономики, обладавшей большими богатством, размерами и ресурсами, чем она сама. Речь идет о Соединенных Штатах, которые превратились в своеобразную «черную дыру», засасывающую рабочую силу, капитал и предпринимателей из Европы, с которой Великобритания, не говоря уже о других менее богатых и влиятельных государствах, не имела возможности конкурировать. Германский и американский вызовы британскому мировому могуществу усиливали друг друга, подрывая способность Британии править межгосударственной системой, и в конечном итоге вели к новой борьбе за мировое превосходство с беспрецедентным насилием и ожесточенностью.
В ходе этой борьбы конфликт прошел некоторые, но не все фазы, характерные для более ранней борьбы за превосходство в мире. Начальная фаза, на которой территориалистские правители пытались поглотить ведущее капиталистическое государство, исчезла вовсе. По сути, переплетение территориалистской и капиталистической логик власти среди трех основных соперников (Британия, Германия и Соединенные Штаты) в борьбе за мировое превосходство зашло настолько далеко, что теперь трудно было сказать, какие правители были капиталистическими, а какие – территориалистскими.
На всем протяжении этого противостояния сменявшие друг друга германские правители выказывали намного более сильную приверженность территориалистским тенденциям, чем правители любого другого из этих соперничающих государств. Но эта более сильная приверженность была связана с поздним вступлением Германии на путь территориальной экспансии. Как мы видели, Великобритания не скупилась на территориальные приобретения, а строительство империи в незападном мире было неотъемлемой составляющей ее мировой гегемонии. Что касается Соединенных Штатов, то их превращение в полюс притяжения для рабочей силы, капитала и предпринимательских ресурсов мира-экономики было тесно связано с континентальным масштабом, который их внутренняя экономика приняла в XIX веке. По замечанию Гарет Стедмен Джонс,
американские историки, которые самодовольно говорят об отсутствии черт поселенческого колониализма европейских держав, попросту умалчивают о том, что вся внутренняя история империализма Соединенных Штатов была одним большим процессом территориального захвата и оккупации. Отсутствие «внешнего» территориализма основывалось на беспрецедентном «внутреннем» территориализме (Stedwan Jones 1972: 216–217).
Этот беспрецедентный внутренний территориализм полностью объясняется капиталистической логикой власти. Британский территориализм и капитализм подпитывали друг друга. Но американский капитализм и территориализм невозможно отделить друг от друга. Наилучшим подтверждением этой идеальной гармонии территориализма и капитализма в формировании американского государства служит их сосуществование в мысли Бенджамина Франклина.
Макс Вебер (Вебер 1990: 71–78) утверждал, что капиталистический дух присутствовал в месте рождения Франклина (штат Массачусетс) до действительной материализации капиталистического порядка, и в подтверждение своего утверждения приводил цитату из документа, в котором Франклин отстаивал добродетели постоянной экономии для получения все большей наживы, которая начала мыслиться как самоцель. Вебер не заметил, что капиталистический дух, выразившийся в этом документе с «почти классической ясностью», переплетался в сознании Франклина с не менее очевидным территориалистским духом. В другом документе Франклин
предсказывал удвоение населения [североамериканских] колоний каждую четверть века и советовал британскому правительству создать дополнительное жизненное пространство для этих вновь прибывших на том основании, что государь, который «приобретает новую территорию, если он находит ее пустой, или изгоняет туземцев, чтобы дать место своему народу», получает благодарность потомков (Lichteim 1974: 58).
Попытка британского правительства после победы над французами в Семилетней войне ограничить экспансию своих североамериканских колоний на запад и заставить их оплатить расходы империи вызвала недовольство, которое в конечном итоге привело к революции 1776 года (Wallerstein 1988: 202–203). Но как только революция развязала руки поселенцев, они начали завоевание североамериканского континента и реорганизацию его пространства в совершенно капиталистической манере. Среди прочего это означало «изгнание туземцев», чтобы создать пространство для постоянно растущего иммигрантского населения, о чем говорил Франклин. В результате возникла компактная внутренняя территориальная «империя» (термин, который в словаре Вашингтона, Адамса, Гамильтона и Джефферсона использовался наравне с федеральным союзом; Van Alstyne 1960: 1-10), отличительной особенностью которой были значительно более низкие издержки защиты, чем у огромной заморской территориальной империи Британии.
Британия и Америка были двумя моделями «империи», которые пытались копировать в своем позднем территориализме германские правители. Поначалу они пытались пойти по пути Британии, стремясь получить заморские колонии и бросить вызов превосходству Британии на море. Но как только исход Первой мировой войны показал тщетность этой затеи и превосходство американской модели, они стали подражать Соединенным Штатам (Neumann 1942; Lichteim 1974: 67).
Ни Германия, ни Соединенные Штаты, в отличие от Франции и Испании в XV веке и Франции и Англии в XVII веке, никогда не пытались включить в свои владения ведущее капиталистическое государство. Мировое влияние ведущего капиталистического государства по сравнению с его предшественниками и современными соперниками выросло настолько, что борьба теперь могла начаться только с того, что раньше было второй фазой, то есть фазой, на которой конкуренты пытались превзойти сравнительное преимущество в богатстве и власти ведущего капиталистического государства. Хотя контроль над мировой торговлей и финансами продолжал играть важную роль в определении относительных возможностей межгосударственной системы, в XIX веке решающим преимуществом в борьбе за мировую власть стал сравнительный размер и потенциал роста внутреннего рынка. Чем более крупным и динамичным внутренний рынок государства был по сравнению с остальными, тем выше были шансы этого государства вытеснить Британию из центра глобальных сетей отношений патрона – клиентов, которые составляли мировой рынок (см. главу 4).
С этой точки зрения, Соединенные Штаты находились в гораздо более благоприятном положении, чем Германия. Их континентальное положение, их изолированность и огромные природные ресурсы, а также последовательно проводимая правительством политика по закрытию внутреннего рынка для иностранной продукции и открытию его для иностранного капитала, рабочей силы и предприятий делали Соединенные Штаты главным получателем выгод от британского фритредерского империализма. Ко времени начала борьбы за мировое превосходство внутренняя экономика Соединенных Штатов добилась больших успехов, превратившись в новый центр мира-экономики – центр, связанный с остальным миром-экономикой не столько торговыми потоками, сколько более или менее односторонним перемещением рабочей силы, капитала и предпринимателей из остального мира в свою политическую юрисдикцию.
Германия не в состоянии была вести такую конкуренцию. Ее история и географическое положение сделали ее данником, а не получателем выгоды от этих потоков рабочей силы, капитала и предпринимателей, хотя давнее участие Пруссии/Германии в европейской борьбе за власть давало ее правителям сравнительное преимущество перед всеми остальными европейскими государствами, включая Великобританию, в создании мощного военно-промышленного комплекса. С 1840-х годов военные и промышленные новшества стали все более тесно переплетаться между собой в географической области, которая начала превращаться в Германию. Именно это переплетение лежало в основе впечатляющей индустриализации и обретения Германией статуса мировой державы во второй половине XIX века (ср.: McNeill 1984: chs 7–8; Kennedy 1987: 187, 210–211).
Тем не менее абсолютный и относительный рост военно-промышленной мощи не в состоянии был существенно изменить зависимое положение Германии в круговороте богатства мира-экономики. Напротив, дань Великобритании как центру мировой торговли и финансов дополнялась данью Соединенным Штатам в виде потоков рабочей силы, капитала и предпринимательских ресурсов. Растущая одержимость германских правителей Lebensraum (в буквальном переводе – «жизненным пространством», то есть территорией, считающейся жизненно важной для существования нации) в своих системных истоках восходила к этой неспособности перевести быстрый рост военно-промышленной мощи в не менее быстрый рост влияния на мировые экономические ресурсы.
Как мы уже сказали, эта одержимость вынудила немецких правителей сначала попытаться пойти по британскому, а затем по американскому пути территориальной экспансии. Но их попытки вызвали резкую эскалацию межгосударственных конфликтов, которые сначала подорвали, а затем и разрушили основы британской гегемонии, но в ходе этого еще больший ущерб был нанесен национальному богатству, власти и престижу самой Германии. Соединенные Штаты были государством, получившим наибольшую выгоду от эскалации межгосударственной борьбы за власть прежде всего потому, что они унаследовали от Британии изолированное положение на пересечении путей мировой торговли.
Изолированность, которую больше не в состоянии был обеспечить Ла-Манш во время Второй мировой войны, все еще в состоянии был обеспечить Атлантический океан. Соединенные Штаты были прекрасно защищены в войне за гегемонию 1914–1945 годов. Кроме того, по мере развития мировой экономики и преодоления технологическими новшествами ограничения расстояний мировая экономика начала включать весь мир. Отдаленное положение Америки тогда перестало быть недостатком в торговом отношении. На самом деле, как только Тихий океан начал превращаться в конкурирующую экономическую зону для Атлантики, положение Соединенных Штатов стало центральным – остров размером с континент, имеющий неограниченный доступ к обоим важнейшим океанам мира (Goldstein and Rapkin 1991: 946).
Точно так же как в конце XVII – начале XVIII века гегемонистская роль стала слишком тяжелой для государства с размерами и ресурсами Соединенных Провинций, так и в начале XX века эта роль стала слишком тяжелой для государства с размерами и ресурсами Великобритании. В обоих случаях гегемонистская роль выпадала государству (Великобритании – в XVIII веке, Соединенным Штатам – в XX веке), которое начинало пользоваться серьезной «защитной рентой», то есть исключительными преимуществами в издержках, связанными с абсолютной или относительной геостратегической изолированностью от основных областей межгосударственного конфликта, с одной стороны, и абсолютной или относительной близостью к основному пересечению путей мировой торговли – с другой (ср.: Dehio 1962; Lane 1979: 12–13; Chase-Dunn 1989: 114, 118). Но в обоих случаях это государство обладало достаточным весом в капиталистическом мире-экономике, чтобы изменить баланс сил между конкурирующими государствами в любом направлении, которое, на его взгляд, было полезным. И поскольку капиталистический мир-экономика в XIX веке существенно расширился, территории и ресурсы, необходимые для того, чтобы стать гегемоном в начале XX века, оказались намного больше, чем в XVIII веке (ср.: Chase-Dunn 1989: 6566; Goldstein and Rapkin 1991; Thompson 1992).
Больший размер территорий и ресурсов Соединенных Штатов в начале XX века по сравнению с территориями и ресурсами Великобритании в XVIII веке был не единственным отличием в борьбе за мировое превосходство в эти две эпохи. Как уже отмечалось, в борьбе в начале XX века была опущена фаза, на которой борющиеся территориалистские державы стремились включить в свои владения ведущее капиталистическое государство, как это безуспешно пытались сделать Франция и Англия в конце XVII – начале XVIII века. К тому же – и это более важно– за эскалацией межгосударственного конфликта в начале XX века почти сразу наступил нарастающий системный хаос. В прошлом в борьбе за мировое превосходство между Францией и Англией потребовалось более века вооруженных конфликтов между великими державами, прежде чем анархия в межгосударственных отношениях переросла в системный хаос в результате широкого народного недовольства. Но в начале XX века анархия переросла в системный хаос, почти сразу после того как великие державы сошлись друг с другом в открытом противостоянии.
Еще до начала Первой мировой войны в мире развернулась мобилизация мощных движений социального протеста. Эти движения были укоренены и нацелены на преодоление двойного исключения незападных народов, с одной стороны, и неимущих масс Запада – с другой, на котором основывался фритредерский империализм.
При британской гегемонии гегемонистская держава и ее союзники, клиенты и приспешники не считали незападные народы национальными сообществами. Голландская гегемония при помощи Вестфальской системы уже разделила мир на «привилегированную Европу и остальную зону альтернативного поведения» (Taylor 1991: 21–22). Если Европа определялась как зона «дружественного» и «цивилизованного» поведения во время войны, внеевропейская область определялась как зона, к которой неприменимы были стандарты цивилизаций и в которой противника можно просто стереть с лица земли (Herz 1959: 67; Co-plin 1968: 22; Taylor 1991: 21–22). Фритредерский империализм Британии сделал еще один шаг в этом разделении. Если зона дружественного и цивилизованного поведения была расширена за счет недавно обретших независимость поселенческих государств Америки, а право западных наций на получение богатства было поставлено выше абсолютных прав правления их правителей, то незападные народы были лишены в теории и на практике самых элементарных прав на самоопределение вследствие деспотического колониального правления и изобретения соответствующих идеологий вроде «ориентализма» (ср.: Саид 2006).
В то же время нации, которые стали считаться неотъемлемой частью межгосударственной системы при британской гегемонии, как правило, были сообществами собственников, из которых, по сути, были исключены неимущие. Право собственников стремиться к получению богатства, таким образом, было поставлено не только выше абсолютных прав правления правителей, но и старых прав на получение средств к существованию неимущими классами (ср.: Поланьи 2002). Подобно афинской демократии в Древнем мире либеральная демократия в XIX веке была «эгалитарной олигархией», в которой «правящий класс пользовался правами и получал выгоду от политического контроля» (McIver 1932: 352).
Незападные народы и неимущие массы Запада всегда противились тем чертам фритредерского империализма, наиболее открыто посягавшим на их традиционные права на самоопределение и получение средств к существованию. Но в общем и целом их сопротивление было неэффективным. Ситуация начала меняться в конце XIX века в результате усиления межгосударственного соперничества и превращения национальной экономики в основной инструмент такого соперничества.
Этот процесс социализации ведения войны и укрепления государства, который во время предыдущей волны борьбы за мировое превосходство привел к «демократизации национализма», зашел еще дальше вследствие «индустриализации войны», то есть процесса, который постоянно вел к увеличению количества, диапазона и многообразия промышленной продукции, используемой во время войны (ср.: Giddens 1987: 223–224). В результате, производительная деятельность неимущих вообще и промышленного пролетариата в частности стала основной составляющей усилий правителей по укреплению государства и ведению войны. Соответственно выросла социальная власть неимущих, а также эффективность их борьбы за государственные гарантии получения средств к существованию (ср.: Carr 1945: 19).
При таких обстоятельствах начало войны между великими державами должно было оказать противоречивое воздействие на отношения подданных и правителей. С одной стороны, оно увеличивало социальное влияние неимущих, прямо или косвенно связанное с военно-промышленными устремлениями правителей, с другой – оно сокращало средства, доступные последним для сдерживания этого влияния. Это противоречие стало очевидным во время Первой мировой войны, когда нескольких лет открытых военных столкновений оказалось достаточно для того, чтобы поднять наиболее сильную волну народного протеста и бунта из всех, что переживал капиталистический мир-экономика до этого времени (Silver 1992; 1995).
Русская революция 1917 года вскоре стала основным очагом этой волны недовольства. Отстаивая право всех народов на самоопределение («антиимпериализм») и первенство прав на средства к существованию перед правами собственности и правами правления («пролетарский интернационализм»), вожди русской революции пробудили призрак куда более радикального участия в деятельности межгосударственной системы, чем когда-либо прежде. Поначалу влияние революции 1917 года было схоже с влиянием американской революции 1776 года, то есть оно вызвало реваншизм великой державы, которая только что потерпела поражение в борьбе за мировое господство (в данном случае – Германии) и тем самым пришла к новому кругу открытого противостояния между великими державами.
Межгосударственная система поляризовалась на две противоположные и антагонистические фракции. Доминировавшая фракция во главе с Великобританией и Францией была консервативной, то есть ориентированной на сохранение фритредерского империализма. Ей противостояли новые силы, боровшиеся за влияние в мире и не имевшие приличной колониальной империи и соответствующих связей с сетями мировой торговли и финансов, которые объединились в реакционной фракции во главе с нацистской Германией. Эта фракция выступала за уничтожение советской державы, которая так или иначе стояла на пути ее экспансионистских амбиций, будь то германское Lebensraum, японское tairiku или итальянское mare nostrum. И она пришла к выводу, что наилучшим средством для достижения контрреволюционных целей сможет стать предварительная или одновременная конфронтация с консервативной фракцией.
Эта конфронтация завершилась полным распадом мирового рынка и беспрецедентными нарушениями принципов, норм и правил Вестфальской системы. Более того, подобно наполеоновским войнам 150 годами ранее, Вторая мировая война служила важным приводным ремнем для социальной революции, которая во время и после войны распространилась во всем незападном мире в виде национально-освободительных движений. Последние остатки мирового порядка XIX века были окончательно раздавлены под грузом войны и революции, а мировое общество вновь оказалось в состоянии непоправимой дезорганизации. К 1945 году, как отмечает Франц Шурманн (Schurmann 1974: 44), многие чиновники американского правительства «стали считать, что новый мировой порядок был единственным средством против хаоса, который несла с собой революция».
Как и Великобритания в начале XIX века, Соединенные Штаты установили свою гегемонию, восстановив в межгосударственной системе принципы, нормы и правила Вестфальской системы, а затем продолжили управлять и перестраивать восстановленную ими систему. И вновь способность восстанавливать межгосударственную систему основывалась на широко распространенном представлении среди правителей и подданных системы о том, что национальные интересы гегемонистской державы воплощали общий интерес. Это представление подкреплялось способностью американских правительств ставить и решать проблемы, вокруг которых велась борьба за власть между революционными, реакционными и консервативными силами с 1917 года. (О различии между этими тремя видами сил в рассматриваемый период см.: Mayer 1971: ch. 2.)
С самого начала наиболее просвещенные фракции правящей элиты Соединенных Штатов выказывали намного лучшее понимание ситуации, чем правящие элиты консервативных и реакционных великих держав.
Наиболее важной особенностью программ Вильсона и Ленина было то, что они не ограничивались Европой, а включали весь мир, то есть они обращались ко всем народам мира, отрицая более раннюю европейскую систему, которая ограничивалась Европой или предполагала распространение этой системы на весь мир. Призывы Ленина к мировой революции привели к появлению, как продуманного ответа, «Четырнадцати пунктов» Вудро Вильсона: солидарности пролетариата и восстанию против империализма противопоставлялось самоопределение и столетие простого человека (Barraclough 1967: 121; см. также: Mayer 1959: 33–34, 290).
Этот реформистский ответ на вызов советской революции пришелся как нельзя кстати. Но в результате борьбы между консервативными и реакционными силами в мировой политике, завершившейся резким ростом мирового могущества Соединенных Штатов и СССР, была создана почва для переустройства межгосударственной системы и приспособления ее к требованиям незападных народов и неимущих.
После Второй мировой войны каждому народу – «западному» или «незападному» – было предоставлено право на самоопределение, то есть превращение в национальное сообщество, а затем и на признание его полноправным членом межгосударственной системы. В этом отношении глобальная «деколонизация» и создание Организации Объединенных Наций, Генеральная Ассамблея которой включала все нации на равной основе, были наиболее важным коррелятом американской гегемонии.
Одновременно обеспечение средств к существованию всем подданным стало главной целью членов межгосударственной системы. Точно так же как либеральная идеология британской гегемонии поставила стремление к получению богатства имущими подданными над абсолютными правами правления правителей, так и идеология американской гегемонии поставила благосостояние всех подданных («высокий стандарт массового потребления») над абсолютными правами собственности и абсолютными правами правления. Если британская гегемония расширила межгосударственную систему, для того чтобы облегчить приспособление к «демократизации» национализма, американская гегемония расширила ее еще больше, осуществив избирательную «пролетаризацию» национализма.
И вновь расширение предполагало замену. Замена Вестфальской системы фритредерским империализмом была реальной, но частичной. Принципы, нормы и правила поведения, восстановленные Венским конгрессом, оставляли большую свободу действия членам межгосударственной системы в вопросе об организации своих внутренних и международных отношений. Свободная торговля посягала на суверенитет правителей, но способность последнего при желании «отойти» от сетей торговли и власти гегемонистского государства оставалась значительной. Прежде всего военная и территориальная экспансия оставалась законным средством, к которому члены межгосударственной системы могли обратиться в стремлении к достижению своих целей.
Кроме того при британской гегемонии не было ни одной организации, способной управлять межгосударственной системой независимо от государственной власти. Международное право и баланс сил продолжали действовать, как и с 1650 года, между, а не над государствами. Как мы видели, Европейский концерт, финансовая олигархия и мировой рынок действовали над главами большинства государств. Тем не менее они не обладали сколько-нибудь значительной организационной автономией от Великобритании. Они были инструментами правления отдельного государства в межгосударственной системе, а не автономными организациями, отвергающими межгосударственную систему.
По сравнению с фритредерским империализмом институты американской гегемонии существенно ограничивали права и возможности суверенных государств выстраивать свои отношения с другими государствами и собственными подданными, как они считали нужным. Национальные правительства были гораздо менее свободны, чем прежде, в преследовании своих целей средствами военной и территориальной экспансии и (в меньшей, хотя все же значительной, степени) нарушении гражданских прав и прав человека своих подданных. В соответствии с первоначальным представлением Франклина Рузвельта о мировом порядке такие ограничения означали полный отказ от самого понятия государственного суверенитета.
Важной особенностью этой идеи Рузвельта
было то, что безопасность мира основывалась на американском могуществе, осуществляемом через международные системы. Но для того, чтобы такая схема была идеологически привлекательной для угнетенных народов мира, она должна была исходить от института менее эзотеричного, чем международная денежно-кредитная система, и менее грубого, чем совокупность военных альянсов или баз (Schurmann 1974: 68).
Этим институтом суждено было стать Организации Объединенных Нации, обращавшейся к всеобщему стремлению к миру, с одной стороны, и стремлению бедных наций к независимости, прогрессу и в конечном итоге к равенству с богатыми нациями – с другой. Политические последствия этой идеи были поистине революционными.
Впервые в мировой истории идея мирового правительства обрела конкретную институционализацию. Если Лига Наций руководствовалась, по сути, духом конгресса наций XIX века, то Организация Объединенных Наций открыто руководствовалась американскими политическими идеями. В мировой системе, созданной Британией при помощи своей империи, не было ничего революционного. Нечто революционное содержалось в системе мирового рынка, которая появилась из Британии XVIII века и создала международный капитализм. Подлинное имперское величие Британии было экономическим, а не политическим.
Но Организация Объединенных Наций была и по-прежнему остается политической идеей. Американская революция доказала, что нации могут создаваться сознательными и продуманными действиями людей. До этого считалось, что они вырастали естественным образом в течение долгого времени, После Американской революции было создано множество новых наций, Рузвельт осмелился представить и осуществить распространение этого процесса создания правительства на мир в целом. Влияние этой идеи не следует недооценивать, даже глядя на унылую реальность, которая начала складываться перед конференцией в Сан-Франциско (Schurmann 1974: 71).
Реальность стала еще более унылой после создания Организации Объединенных Наций, когда рузвельтовские планы были сведены в соответствии с доктриной Трумэна к более реалистичному политическому проекту, который воплотился в мировом порядке «холодной войны». Рузвельтовский «единый мир», который во имя общего блага и безопасности включал в складывающийся Pax Americana Советский Союз и бедные страны мира, стал «свободным миром», сделавшим сдерживание советской державы основным организующим принципом американской гегемонии. На смену революционному идеализму Рузвельта, который видел в институционализации идеи мирового правительства основной инструмент распространения американского «нового курса» на мир в целом, пришел реформистский реализм его преемников, которые институционализировали американский контроль над мировыми деньгами и глобальной военной мощью как основными инструментами американской гегемонии (ср.: Schurmann 1974: 5, 67, 77).
Как только эти более традиционные инструменты власти стали использоваться для защиты и переустройства «свободного мира», бреттонвудские организации (МВФ и Всемирный банк) и ООН либо превратились в дополнительные инструменты для осуществления гегемонистских целей американского правительства, либо, если они не могли использоваться таким образом, столкнулись с серьезными сложностями при выполнении своих собственных институциональных функций. Так, на всем протяжении 1950-1960-х годов Международный валютный фонд и Всемирный банк играли второстепенную роль в регулировании мировых денег по сравнению и по отношению к совокупности избранных национальных центральных банков во главе с американской Федеральной резервной системой. Только с кризисом американской гегемонии в 1970-х годах и прежде всего в 1980-х годах бреттонвудские организации впервые стали играть важную роль в глобальном валютном регулировании. Точно так же в начале 1950-х годов Совет Безопасности и Генеральная Ассамблея ООН использовались правительством Соединенных Штатов в качестве инструментов для легитимации своего вмешательства в гражданскую войну в Корее, а затем утратили свое значение в регулировании межгосударственных конфликтов до их возрождения в конце 1980-х – начале 1990-х годов.
Мы еще вернемся к рассмотрению значения этого недавнего возрождения бреттонвудских организаций и ООН. Но пока отметим, что инструментальное использование и частичная атрофия этих организаций во время максимальной экспансии американской мировой гегемонии не были связаны с возвращением к стратегиям и структурам британской мировой гегемонии. Если не считать того, что простое сохранение бреттонвудских организаций и ООН было идеологически важным средством легитимации американской гегемонии (во времена британской гегемонии попросту не было трансгосударственных и межгосударственных организаций, обладавших сопоставимой прозрачностью, стабильностью и легитимностью), «свободный мир» Соединенных Штатов означал не столько отрицание, сколько продолжение британского фритредерского империализма. Продолжение – потому, что подобно последнему он восстановил и расширил Вестфальскую систему после периода растущего хаоса на меж– и внутригосударственные отношения; а отрицание – потому, что он не был ни «империалистическим», ни «фритредерским», по крайней мере в том смысле, в каком таковым был британский фритредерский империализм.
Редукционистская операционализация рузвельтовской идеи посредством создания мирового порядка «холодной войны» не только не ослабила, но и усилила «антиимпериалистические» и «антифритредерские» устремления американской гегемонии. Эта редукционистская операционализация просто институционализировала идеологическое соперничество между Соединенными Штатами и Советским Союзом, которое оформилось, когда призыв Ленина к мировой революции побудил Вильсона заявить о праве всех народов на самоопределение и праве «простого человека» на достойную жизнь. И если институционализация этой конкуренции существенно сузила рамки, в которых американская гегемония легитимировала притязания незападных народов и неимущих классов на лучшую жизнь, она также ускорила процесс переустройства капиталистического мира экономики для удовлетворения этих притязаний американским правительством.
Так вряд ли есть основания сомневаться в том, что процесс деколонизации незападного мира был бы гораздо более сложным и длительным, если бы не острое политико-идеологическое соперничество Соединенных Штатов и Советского Союза в конце 1940-х – начале 1950-х годов. Безусловно, то же острое соперничество стало причиной попрания американским правительством сначала корейских, а позднее вьетнамских прав на улаживание без внешнего вмешательства разногласий, которые привели к войне между правительствами северных и южных территорий. Но это попрание признанных прав суверенных государств было одним из аспектов расширения Вестфальской системы при американской гегемонии через наложение беспрецедентных ограничений на свободу суверенных государств устанавливать отношения с другими государствами и со своими собственными подданными по своему усмотрению.
Так, на пике своей мировой гегемонии британское правительство не стало помогать фритредерской Конфедерации в борьбе с отчаянно протекционистским Союзом во время Гражданской войны в Америке. Скорее оно предоставило своим бывшим колонистам свободу убивать друг друга в кровавой войне при британской гегемонии и сосредоточилось на усилении своего контроля над индийской империей и закладывании основ для невиданной доселе волны колонизации. Напротив, американское правительство на пике своей гегемонии заменило собой режимы Южной Кореи и Южного Вьетнама, стоявшие на стороне «свободного мира», в войнах против коммунистических режимов Северной Кореи и Северного Вьетнама. В то же время оно поддержало самую большую волну деколонизации, которую когда-либо видел мир. (О волнах колонизации и деколонизации см.: Bergesen and Schoenberg 1980: 234–235). Эти противоположные тенденции во время расцвета мировой гегемонии британского и американского правительств прекрасно иллюстрируют противоположные устремления этих двух гегемонов. Если назвать основной идеей британской гегемонии «империализм», то нам не останется ничего другого, как определить основную идею американской гегемонии как «антиимпериализм» (ср.: Arrighi 1983).
Эта противоположность американской гегемонии по отношению к британской воспроизводила закономерность «регресса», которая уже присутствовала в развитии британской гегемонии. Точно так же, как расширение и замена Вестфальской системы при британской гегемонии основывалось на стратегиях и структурах мирового правления и накопления, которые скорее соответствовали стратегиям и структурам имперской Испании в XVI веке, чем голландской гегемонии, так и расширение и замена этой системы при американской гегемонии сопровождались «регрессом» к стратегиям и структурам мирового правления и накопления, которые были схожи со стратегиями и структурами голландской, а не британской гегемонии. В этом смысле, «антиимпериализм» является одним из таких сходств. Хотя Соединенные Штаты сформировались в результате беспрецедентного «внутреннего» территориализма, ни голландская, ни американская гегемония не основывались на территориальной «мировой империи», на которой основывалась британская гегемония. И наоборот, голландская и американская гегемонии опирались на руководство движениями национального самоопределения – чисто европейскими в случае с голландцами и мировыми в случае с американцами, – чего никогда не было при британской гегемонии. Британия не руководила государствами, которые появились в результате американской волны национального самоопределения, в мировом порядке свободной торговли. Этот порядок основывался на полном осуществлении «империалистических» планов в Азии и Африке. Отказавшись идти по имперскому пути развития Британии в пользу строгого внутреннего территориализма, Соединенные Штаты воспроизвели в несопоставимо более крупном масштабе национальный путь развития, связанный с голландской гегемонией.
Подобные соображения применимы и к «антифритредерским» устремлениям американской гегемонии. Многие отмечают отход американской гегемонии от принципов и практик либерализма XIX века в пользу большей правительственной ответственности за экономическое регулирование и благосостояние граждан (см., напр.: Ruggie 1982; Lipson 1982; Keohane 1984b; Ikenberry 1989; Mjoset 1990). Тем не менее акцент на «либерализме» двух гегемонистских порядков по сравнению с «меркантилизмом» переходного периода гегемонистской борьбы не позволил увидеть фундаментального отхода американского мирового порядка «холодной войны» от фритредерской политики и идеологии Британии XIX века. Дело в том, что американское правительство никогда не задумывалось об односторонней политике свободной торговли, которую Британия проводила с 1840-х годов по 1931 год. Свобода торговли, которая пропагандировалась и практиковалась американским правительством на всем протяжении своего гегемонистского правления, скорее была стратегией двусторонних и многосторонних межправительственных переговоров о либерализации торговли и была нацелена прежде всего на открытие других государств для американских товаров и предприятий. Вера XIX века в «саморегулирующийся рынок» – в смысле Поланьи (Поланьи 2002) – стала официальной идеологией американского правительства только в 1980-х годах при администрациях Рейгана и Буша в ответ на кризис гегемонии 1970-х годов. Но даже тогда односторонние меры торговой либерализации, фактически предпринятой американским правительством, были весьма ограниченными.
Во всяком случае, свободная торговля не определяла формирование мирового порядка «холодной войны». Вовсе не будучи политикой, объединявшей Соединенные Штаты и Западную Европу,
[свободная торговля] была вопросом, который разделял их. Послевоенное атлантическое сообщество возникло только после того, как Соединенные Штаты из страха перед русским и европейским коммунизмом подавили свои либеральные сомнения в интересах «общей безопасности» и быстрого восстановления Европы. Экономика была подчинена политике. Торговля велась по указке сверху. И гегемония Америки над Европой приняла более зримую форму, чем фритредерский империализм, и форму, более полезную и приемлемую для европейцев (Calleo and Rowland 1973: 43).
Эта более полезная и приемлемая форма гегемонии отличалась от британской формы XIX века в нескольких отношениях. С одной стороны, мировые деньги начали регулироваться американской Федеральной резервной системой, действующей совместно с избранными центральными банками других государств, в отличие от системы частного регулирования XIX века, основанной и контролируемой сосредоточенными в Лондоне космополитическими сетями финансовой олигархии. Публично регулируемая долларовая система предоставляла американскому правительству намного большую свободу действий в отличие от британского правительства при регулируемом в частном порядке золотом стандарте XIX века (Mjoset 1990: 39). В конечном итоге рыночные ограничения серьезно сократили свободу действия. Но, пока американское правительство сохраняло действенный контроль над мировыми ликвидными активами, как это было в 1950-х и на протяжении большей части 1960-х годов, оно могло использовать этот контроль для содействия и поддержки широкой экспансии мировой торговли, имеющей не так уж много примеров в капиталистической истории (см. главу 4).
Точно так же основной инструмент формирования мирового рынка при американской гегемонии – Генеральное соглашение по тарифам и торговле – сохранял в руках правительств вообще и американского правительства в частности контроль над темпами и направлением торговой либерализации. Проводя одностороннюю либерализацию своей внешней торговли в XIX веке, Британия ipso facto отказывалась от возможности использования этой либерализации в качестве инструмента принуждения других правительств к либерализации собственной торговли. Никогда не отказываясь от использования этого инструмента, Соединенные Штаты установили режим торговли, который был гораздо менее «великодушным» к остальному миру, чем британский режим. Но, как заметил Краснер (Krasner 1979), пока Соединенные Штаты действовали на более высоком уровне иерархии потребностей, чем их союзники, как это было на всем протяжении 1950-1960-х годов, они в состоянии были позволить себе в первую очередь следить за достижением целей «холодной войны» и быть великодушными на переговорах о торговой либерализации. Таким образом, при американской гегемонии была достигнута гораздо более высокая степень многосторонней свободы торговли, чем при британской гегемонии. Но в конечном итоге возник не режим свободной торговли: скорее следует говорить о «смеси механизмов мировой торговли, которая не была ни открытой, ни автаркической» (Lipson 1982: 446), или – что еще хуже – «разваливающейся политической структуре ad hoc дипломатических отношений между Японией, ЕЭС и США и двусторонних соглашений между этими и другими, менее важными, странами» (Strange 1979: 323).
Третье и гораздо более сильное отличие американской гегемонии от британской заключалось в тенденции к значительной и растущей доле мировой торговли, которая «интернализировалась» и управлялась крупными вертикально интегрированными транснациональными корпорациями. Данные о международной «торговле», которая на самом деле происходит внутри фирм, труднодоступны. Но, по различным оценкам, доля мировой торговли, приходящаяся на операции внутри фирм, выросла с 20–30 % в 1960-х годах до 40–50 % в конце 1980-х – начале 1990-х годов. Согласно Роберту Рейху, «в 1990 году более половины американского экспорта и импорта в стоимостном выражении были простым перемещением таких товаров и услуг внутри глобальных корпораций» (Reich 1992: 114).
Эта особенность американской гегемонии отражает центральную роль прямых инвестиций, а не торговли в восстановлении капиталистического мира-экономики после Второй мировой войны. По наблюдению Роберта Гилпина (Gilpin 1975: 11), задачей прямых инвестиций американских транснациональных корпораций «был переход организационного контроля над значительными секторами иностранных экономик в руки американцев». Поэтому по своему характеру прямые инвесторы в других странах были больше похожи на торговые компании меркантилистской эпохи, чем на свободных торговцев и финансовых капиталистов, которые доминировали в Британии в XIX веке. Так как торговые компании, о которых говорит Гилпин, в XVII веке были основным инструментом, при помощи которого голландские правительственные и деловые органы преобразовали свое региональное торговое превосходство, основанное прежде всего на контроле над балтийской торговлей, в мировое торговое превосходство, транснациональная экспансия американского корпоративного капитала в XX веке служит еще одним примером «регресса» американской гегемонии к стратегиям и структурам, типичным для голландской гегемонии (см. главы 2 и 4).
Тем не менее имеется фундаментальное различие между акционерными компаниями XVII–XVIII веков, создававшимися декретами короля или парламента, с одной стороны, и транснациональными корпорациями XX века – с другой. Акционерные декретные компании были частично правительственные, частично деловые организации, которые специализировались территориально, исключая другие подобные организации. Транснациональные корпорации XX века, напротив, были чисто деловыми организациями, которые специализировались функционально на определенных направлениях производства и распределения, на многих территориях и юрисдикциях, сотрудничая и соперничая с другими подобными организациями.
Вследствие своей территориальной специализации и закрытости преуспевающие акционерные декретные компании во всех странах были немногочисленны. Таких компаний существовало не больше десятка, а по-настоящему успешных среди них было и того меньше. Тем не менее, взятые в одиночку и все вместе, эти компании сыграли ключевую роль в объединении и расширении территориального охвата и в то же время закрытости европейской системы суверенных государств.
Вследствие своей транстерриториальности и функциональной специализации число транснациональных компаний, процветавших при американской гегемонии, было несравнимо больше. По оценкам, на 1980 год число транснациональных компаний превышало 10 000, а число их зарубежных филиалов – 90 000 (Stopford and Dunning 1983: 3). По другим оценкам, к началу 1990-х годов это число выросло до 35 000 и 170 000 соответственно (TheEconomist, 27 March 1993: 5, цит. по: Ikeda 1993).
Вовсе не способствуя территориальной закрытости государств как «сосудов власти», этот стремительный рост транснациональных корпораций стал единственным наиболее важным фактором в разрушении этой закрытости. К 1970 году, когда наступил кризис американской гегемонии, воплощенной в мировом порядке «холодной войны», транснациональные компании создали мировую систему производства, обмена и накопления, не подчинявшуюся ни одному государству и способную подчинить своим «законам» любого члена межгосударственной системы, включая Соединенные Штаты (см. главу 4). Появление этой системы свободных предприятий, то есть свободных от ограничений, накладываемых на процессы мирового накопления капитала территориальной закрытостью государств, было наиболее важным результатом американской гегемонии. Оно стало новой поворотной точкой в процессе расширения и замены Вестфальской системы и, возможно, началом отмирания современной межгосударственной системы как основного локуса мирового могущества.
Роберт Рейх (Reich 1992: 3) говорит об ослаблении значения национальных экономик и обществ под действием «центробежных сил глобальной экономики, разрывающих узы, которые связывают граждан друг с другом». Питер Дракер (Drucker 1993: 141–156) отмечает постепенное ослабление влияния национальных государств под действием трех сил: «транснационализма» многосторонних договоров и надгосударственных организаций; «регионализма» экономических блоков, вроде Европейского Союза и Североамериканского соглашения о свободной торговле; и «трайбализма» растущего значения многообразия и идентичности. Каким бы ни был диагноз, сложилось общее представление о том, что полезность и влияние национальных государств ослабевают.
Основной автономный участник политических и международных отношений на протяжении нескольких последних веков, по-видимому, не только утрачивает свой контроль и единство, но и оказывается неспособным справляться с новыми обстоятельствами. Одни проблемы оно решает эффективно, другие – никак. В результате возникает потребность в «перемещении власти» одновременно вверх и вниз, создании структур, которые могут лучше отреагировать на сегодняшние и завтрашние силы изменения (Kennedy 1993: 131).
К новой исследовательской повестке дня
Теренс Хопкинс (Hopkins 1990: 411) утверждал, что голландскую, британскую и американскую гегемонию следует считать последовательными «моментами» в формировании капиталистической миросистемы: «Голландская гегемония сделала возможным капиталистический мир-экономику как историческую социальную систему; британская гегемония прояснила его основания и сделала его глобальным; американская гегемония еще больше расширила его охват, рамки и проникновение и одновременно освободила процессы, которые вызывают его упадок». В этой главе предлагается схожая схема, согласно которой межгосударственная система, установленная при голландской гегемонии, расширилась благодаря ослаблению суверенитета и самостоятельности входящих в нее единиц.
Британская гегемония расширила систему, включив в нее поселенческие государства, которые возникли в результате деколонизации Америк, и поставив права собственности подданных над правами суверенитета правителей. Созданная в результате система все еще была системой легитимирующих друг друга исключительных территориальных суверенитетов, наподобие первоначальной Вестфальской системы. Но эта система была подчинена британскому правлению – правлению, которое Британия могла осуществлять на основе своего контроля над европейским балансом сил, над широким и плотным мировым рынком, завязанным на саму Британию, и над глобальной британской империей. Хотя многие считали, что такое правление отвечало общим интересам стран-членов этой системы, оно означало меньшую исключительность прав суверенитета, чем та, что изначально имела место Вестфальской системе.
Этот эволюционный процесс одновременного расширения и замены современной межгосудартвенной системы продвинулся еще дальше благодаря ее расширенному воссозданию при американской гегемонии. Как только система начала включать незападные государства, появившиеся в результате деколонизации Азии и Африки, не только права собственности, но и права подданных на средства к существованию были в принципе поставлены над суверенитетом правителей. Кроме того, ограничения государственного суверенитета стали воплощаться в надгосударственных организациях, особенно ООН и бреттонвудских институтах, которые впервые в современную эпоху институционализировали идею мирового правительства (и впервые в мировой истории идею мирового правительства, охватывающего весь мир). С установлением мирового порядка «холодной войны» Соединенные Штаты отказались от рузвельтовского «нового мира» в пользу трумэновского «свободного мира» и заменили собой ООН в управлении миросистемой. Но масштаб, охват и эффективность американского правления, а также военные, финансовые и интеллектуальные средства, используемые для этого, намного превосходили цели и средства британской гегемонии XIX века.
Современная межгосударственная система, таким образом, приобрела свое нынешнее глобальное измерение благодаря последовательному росту гегемоний, сокращавших исключительность действительных прав суверенитета, которыми пользовались их члены. В случае продолжения этого процесса даже малая толика по-настоящему мирового правительства, о котором говорил Рузвельт, сможет удовлетворить условие, согласно которому следующая мировая гегемония будет территориально и функционально более полной, чем предыдущая. Таким образом, мы возвращаемся, хотя и иным, окольным, путем, к одному из вопросов, поднятых во Введении. Достиг ли Запад под руководством Америки такой степени мирового могущества, что он теперь стоит на грани завершения капиталистической истории, связанной с ростом и расширением межгосударственной системы?
Конечно, исторически это стало возможным в результате кризиса гегемонии 1970-1980-х годов. Так, возрождение в 1980-х – начале 1990-х годов бреттонвудских организаций и ООН свидетельствует о том, что правящие группы Соединенных Штатов прекрасно осознают, что даже такому сильному государству, как Соединенные Штаты, недостает материальных и идеологических ресурсов, необходимых для выполнения минимальных правительственных функций во все более хаотическом мире. Готовность этих групп отказаться от атрибутов, не говоря уже о сути, национального суверенитета, необходимого для эффективного действия через надгосударственные организации, или их способность изобрести и артикулировать социальную цель такого действия, которое сделало бы его легитимным во всем мире и тем самым увеличило шансы на успех, – это уже совершенно иные вопросы, которые в настоящее время, несомненно, требуют отрицательного ответа. И все же нет никаких оснований полагать, что при настоящем, как и при прошлых гегемонистских переходах, кажущееся в определенный момент невероятным или даже немыслимым позднее под действием растущего системного хаоса не сможет стать вполне вероятным и необычайно разумным.
Обратной стороной этого процесса формирования мирового правительства является кризис территориальных государств как действенных инструментов правления. Роберт Джексон придумал выражение «квазигосударства» для описания государств, получивших юридическую государственность и ставших членами межгосударственной системы, но оказавшихся не в состоянии выполнять необходимые правительственные функции, исторически связанные с государственностью. С его точки зрения, наиболее яркими примерами такого состояния служат страны «третьего мира», которые появились в результате волны деколонизации после окончания Второй мировой войны.
Бывшие колониальные государства получили право голоса на международной арене и теперь обладают теми же внешними правами и обязанностями, что и другие суверенные государства, – юридической государственностью. В то же время многие из них. обладают ограниченной действительной государственностью: их население не пользуется множеством преимуществ, традиционно связываемых с независимой государственностью. Конкретная польза, которой исторически оправдывалось очевидное бремя суверенной государственности, часто. ограничивается довольно узкими элитами и еще не распространяется на население в целом. Эти государства являются прежде всего юридическими. Они еще, так сказать, далеки от совершенства, и эмпирическую государственность им еще во многом только предстоит построить. Поэтому я называю их «квазигосударствами» (Jackson 1990: 21).
Если состояние квазигосударственности означает более или менее фундаментальную нехватку действительных способностей к укреплению государства по сравнению с теоретически или исторически обусловленными ожиданиями, то это гораздо более распространенное состояние в современной межгосударственной системе, чем полагает Джексон. Джон Боли (Boli 1993: 10–11) отмечал, что внутренние и внешние аспекты национального суверенитета по своей сути являются теориями легитимности власти. Национальные общности, организованные в государства, теоретически осмысляются в качестве столпов государственной власти, «не подчиненных мировому правительству и не оспариваемых местными объединениями или организациями». Теория, однако, «зачастую ставится под сомнение фактами».
Рассмотрев факты, Чарльз Тилли (Tilly 1975: 39) заметил, что в истории становления европейских государств гораздо больше провалов, чем успехов: «непропорциональное распределение успехов и провалов ставит нас в неловкое положение, когда большинство случаев [становления государств] являются отрицательными, а хорошо задокументированы только положительные случаи». Еще более неприятен, добавляет Ругги (Ruggie 1993: 156), перефразируя Хендрика Спрюйта, тот факт, что «из-за того, что формы, пришедшие на смену средневековой системе правления и отличающиеся от территориальных государств, систематически исключались из рассмотрения, в теориях государственного строительства отсутствуют серьезные различия в единицах на стороне зависимой переменной».
Конец ознакомительного фрагмента.