Вы здесь

Долгая дорога к миру. Долгая дорога к миру (Йоси Бейлин, 2009)

Долгая дорога к миру

Дом на улице Калишер

В доме, в котором я родился, надо всем витал дух моего деда со стороны матери – Йосефа Брегмана, в честь которого меня и назвали. Он был единственным дедушкой, не дожившим до моего рождения, и, тем не менее, даже для меня он много лет оставался главной фигурой в семье. Его образ присутствовал во всем и везде – до такой степени, что я даже не подозревал, что его нет в живых. Он родился в Пинске в 1880 году, в религиозной семье. Оба его дедушки были адморами[1], а он сам – блестяще образован в области религии. Но это не помешало ему стать светским человеком, еще в молодости категорически отвернувшимся от религии и принципиально не посещавшим синагогу. Он занимался финансами и придерживался, если так можно выразиться, крайне сионистской идеологии.

А крайний сионист по тем временам, – это, в первую очередь, категорический противник Теодора Герцля[2]. Дедушка был приближенным к Усышкину[3] и принадлежал к демократической фракции, членов которой еще называли «казаками Усышкина» или «русскими сионистами». Я совсем недавно получил из архивов письма, которые мой дед писал Усышкину, начиная с 1903 года – с тех пор, как Герцль заявил о возможности создания еврейского государства в Уганде. Все они, кстати, написаны на блестящем иврите. И только прочитав их, я понял, как велика была ненависть к Герцлю со стороны крайних сионистов, к которым относился Усышкин.

Мой дед, так же как Усышкин, считал, что возращение на землю Израиля важнее всего остального. Его идеология заключалась в алие[4], а не в спасении народа.

В 1905 году дедушка женился на моей бабушке Ривке, а в 1917 году по поручению Усышкина поехал вместе с семьей в Екатеринославль – создавать сионистский банк (к тому времени у него уже было двое детей – мой дядя и моя мама, родившаяся в 1910 году). Там их застала революция. Шесть лет дедушке с бабушкой с двумя детьми пришлось скитаться по революционной России, из которой им удалось выбраться только в 1923 году. Они приехали в Тель-Авив.

Дедушка-финансист начал работать в пекарне, и это вполне вписывалось в рамки его сионистской идеологии. Только по прошествии нескольких лет его приняли на работу в Тель-Авивское отделение банка «Альваа ве-хисахон», которым он впоследствии руководил до конца своей жизни. Кстати, у него банке работала мать Ицхака Рабина, Роза Коэн. Дедушку все знали, везде приглашали, считали за честь с ним познакомиться. Это выражалось и в положении семьи. К примеру, в доме, который он приобрел в Тель-Авиве, был телефон, холодильник, его возили на работу на такси. Все это по тем временам было огромной редкостью. Сам дом всегда был полон народу. Когда мои родители поженились, они тоже поселились в этом доме. Дедушка скончался от инфаркта в 1946 году, в 66-летнем возрасте, за два года до моего рождения.

Однако признаки его присутствия оставались повсюду. Его рабочий кабинет (он так и назывался по-русски – «кабинет»), был «святая святых» в доме, в нем все осталось так, как было в день его смерти. Я обожал эту комнату. Там было огромное количество книг и фотографий выдающихся деятелей сионистского движения, которые я мог рассматривать без конца. Среди снимков было и множество фотографий Герцля. Не знаю, простил ли ему дедушка Уганду, но ненависть к идеологическому противнику, как видно, с годами прошла. Меня не покидало ощущение, что дедушка Йосеф вот-вот появится. Я постоянно спрашивал, когда же это, наконец, произойдет. Сначала мне говорили, что он в Америке. Я понимал, что из Америки так быстро не возвращаются, и ждал. Но однажды, когда мне было пять лет, мама призналась, что дедушки нет в живых. И тогда я действительно очень тяжело это воспринял. Мне ведь до того так часто снилось, как он приезжает и обнимает меня.

Бабушка Ривка воспитывала меня вместе с мамой и была для меня одной из самых близких в детстве. Ее не стало, когда мне было 10 лет. Она была «русской» бабушкой, говорящей на иврите. Много читала. Чтение, как основное занятие в доме, вообще было главной составной частью семейной культуры. Я неспроста стал «книжным червем» – меня к этому приучали с детства. Это происходило даже не специально, а само по себе. Я просто брал пример со взрослых. И хорошо помню, как мечтал научиться читать, чтобы начать изучать всю имеющуюся в доме библиотеку, которая была везде, во всех комнатах.

При таких авторитетных дедушки и бабушки со стороны мамы, семья отца могла отойти в детском представлении на задний план, но этого не случилось.

Просто бабушка и дедушка с отцовской стороны – Зеев и Рахель-Лея Бейлины – были полной противоположностью родителям мамы. Выходцы из религиозных варшавских семей они не имели ничего общего с сионизмом. Если «русские» дедушка с бабушкой, говорили исключительно на иврите, то «польские» – только на идиш. Благодаря им я выучил этот язык, чтобы как-то общаться с бабушкой. Их познакомила сваха. Дедушка был третьим женихом, который сватался к бабушке. Первым двум она категорически отказала. Не знаю, в чем состояла причина разочарования в первом кавалере, но второму была дана отставка из-за того, что он имел неосторожность показаться ей на глаза в рубашке, на которой не хватало одной пуговицы. Бабушка рассудила, что если в таком виде он пришел на столь важную встречу, то он – безалаберный человек, за которого не стоит идти замуж. Следующим был мой дедушка. У него, как видно, все пуговицы были на месте, и они поженились. В Палестину они приехали в 1926 году.

Бабушка из Варшавы почти никогда не выходила из кухни, и если с бабушкой из Пинска я мог говорить обо всем на свете, то с ней – почти ни о чем. Ее не стало, когда мне было 7 лет, а дедушка дожил до глубокой старости, переехал к нам, и моя мама ухаживала за ним как сиделка. Дедушка был очень тихим, деликатным человеком. Кстати, тоже работал в банке, но не достиг уровня дедушки Йосефа. Он был одним из основателей синагоги, названной в память о первом мэре Тель-Авива Меире Дизенгофе «Оэль-Меир», на улице Ибн-Гвироль.

Мои родители встретились на вечеринке в Тель-Авиве. Папу послали принести патефон, а мама его сопровождала. Так они познакомились, потом год не виделись, потом снова встретились и очень скоро поженились. Это было в 1936 году. Мама окончила гимназию «Герцлия» и поступила в Университет на Горе Скопус в Иерусалиме, на факультет востоковедения. Она проучилась там три года, но из-за болезни вынуждена была бросить учебу и вернуться в Тель-Авив. Она вообще всю жизнь была очень слабой физически. Папа окончил гимназию «Геула» в Тель-Авиве, очень хотел продолжить учебу, но не смог себе этого позволить. Он был умным и талантливым человеком, много читал и много знал. Не было вопроса, на который он не мог ответить. Не было предмета, по которому он не мог мне помочь в случае необходимости. Сейчас я думаю, что все эти знания были несколько поверхностными, но, вместе с тем, совершенно безграничными. У него была невероятная способность к иностранным языкам. Он владел латынью, итальянским, французским, английским, русским, польским, идиш и арабским языками. Он работал в банке «Апотикаи», впоследствии превратившемся в банк «Леуми ле-машкантаот», до последнего дня своей жизни. Он прожил всего 62 года…

Мама была лектором-преподавателем ТАНАХа[5], вела кружки, выступала с недельными комментариями по радио, была автором книги и множества статей о ТАНАХе, которому я учился у нее. Если папа мог помочь по любому предмету, то к ней с вопросом по математике мне бы в голову никогда не пришло обратиться. Я помню ее либо читающей, либо пишущей. Кроме того, она много занималась общественной деятельностью.

То есть была сугубо деловой женщиной, особенно по тем временам.

Когда я видел ее на кухне, готовившей еду, мне становилось обидно, и я всегда говорил ей, что за это время она могла написать или сделать что-то поважнее котлет. Тогда я еще не отдавал себе в этом отчета, но благодаря маме я с годами стал феминистом.

А в первую очередь она была просто мамой.

Она уделяла нам много времени, была общественно активной, состояла в родительском комитете школы. Но вместе с тем она была известным человеком – выступала по радио, а поскольку тогда был только один радиоканал, то ее все знали. Я тоже знал все и всех, о ком говорили по радио. К примеру, первое имя в жизни, которое я произнес внятно, было Дов Йосеф – министр, ответственный за карточную систему…

Послевоенный период, период талонов на продовольствие и «черного рынка». Период, когда одежда, обувь и игрушки переходили от одного поколения к другому, когда все понимали, что нельзя много тратить и довольствоваться надо тем, что есть. Но все это было в порядке вещей и не вызывало раздражения, так как все так жили. И мы тоже жили очень скромно – как все. Я, к примеру, долгие годы думал, что печень – это баклажаны, потому что мама готовила баклажаны со вкусом печенки. Мороженое было редкостью. В кафе ходили на День независимости, а о ресторанах и речи быть не могло (впервые я туда попал в 15-летнем возрасте). Считалось, что это безумие – есть в ресторане, когда еду можно приготовить дома. Во мне это осталось по сей день. Я терпеть не могу рестораны и считаю, что это место для сибаритов, не говоря уже о том, что там невозможно спокойно поговорить.

Только в 27 лет я впервые попали за Гранину. Семейный отдых – и то не каждый год – заключался в поездке в район Бейт ха-Керем в Иерусалиме, там был чистый воздух. Мы снимали комнату в доме, в котором продолжала проживать семья его владельцев, мама также ходила в магазин, также покупала продукты и также готовила, как дома. Это называлось поездкой на отдых. В кино мы ходили, но очень мало и с неким угрызением совести за потраченные деньги. Концерты и спектакли посещали «пополам»: первое отделение смотрели мы с братом, на второе, по тем же билетам, заходили родители. Приходилось экономить, но любовь к искусству нам прививали.

Папа с мамой поженились после убийства Хаима Арлозорова, вызвавшего в еврейском ишуве большие политические споры[6]. Мама была уверена, что его убили ревизионисты – приверженцы Жаботинского, а папа считал, что еврей не мог этого сделать. Тогда они порешили между собой: во избежание семейных ссор никогда не касаться этой темы. Никто из них никогда в жизни не говорил мне, за кого голосует на выборах. Папа объяснил, что это – очень личное дело. Он не голосовал за Менахема Бегина[7], так как считал его антитезой Жаботинскому. В Жаботинском он видел в то время важного сионистского лидера, в Бегине – фашиста. В том, что он был приверженцем Бен-Гуриона, я ни на минуту не сомневаюсь.

При этом он был членом Гистадрута[8], но не был социалистом. Когда я в 1972 году рассказал ему, что вступил в партию Авода, его это расстроило. Я думаю, он был центристом с легким левым уклоном. Мама, как мне кажется, голосовала за МАПАЙ[9]. Моего старшего брата Инона политика не интересует вообще, ее для него не существует по опр е делению.

Пион старше меня на 11 лет, и с момента моего появления на свет добровольно взял на себя функции воспитателя. Он был мне маленьким отцом, а я его «хвостом». Несмотря на то, что нас связывают очень тесные отношения, я думаю, он сам до сих пор не догадывается, какое огромное влияние оказал на мое формирование. Он стал для меня тем человеком, которому я подражаю во всем – в манерах, жестах, вкусах. Он любит оперу, и я ее люблю, он любит французский шансон, и я его полюбил. Я ходил с ним к его друзьям и подругам. Пока мы жили вместе, он был моей радостью и гордостью. Мы никогда не ругались, кроме единственного случая, когда я случайно поломал его оловянного солдатика. Тогда он в первый и последний раз в жизни на меня накричал, и это было так странно, что я запомнил эту историю на всю жизнь. Когда мне исполнилось семь лет, Пиона призвали в армию. Я остался один, без человека, к которому обращался в первую очередь. Когда что-то надо было решать, единственным выходом стало задаваться вопросом, а как бы он сейчас поступил на моем месте, и это во многом определило мой характер и нормы, по которым я живу и сегодня. В армии он служил в бригаде «Нахаль», стал одним из основателей кибуца «Йответа» и почти не приезжал домой. Тогда добраться из Эйлата в Тель-Авив было, примерно, как сейчас слетать в Нью-Йорк. Я сходил с ума, а когда он приезжал, не отходил от него ни на шаг. А потом он уезжал, и я начинал дожидаться следующего приезда. Когда он демобилизовался, сразу уехал учиться в университет в Иерусалиме. И я его снова не видел.

Ездить в Иерусалим было тоже очень трудно, телефонов не было, так что для меня он будто остался в армии. Он приезжал иногда в конце недели и в один из таких приездов отвел меня в сторону и сказал, что женится. Я разрыдался.

Жениться он собирался на нашей соседке из дома напротив по имени Ализа. Она была его подругой еще с детского сада, и я каждый день видел ее из окна, а ее брат был моим близким Другом. Так что речь не шла о ком-то постороннем, но я воспринял это как трагедию. До этого я все время надеялся, что вот-вот получу его обратно – от армии, от университета, а тут понял, что от Ализы я его «обратно» не получу никогда, и это казалось ужасным. В декабре 1958 года они поженились, создав замечательную семью, любящую и очень сплоченную, а потом переехали в Иерусалим. Иной работал в министерстве связи и до выхода на пенсию в 2003 году руководил Службой почтовых марок. Он блестящий менеджер и мог бы занимать гораздо более высокие должности, но в марках он сочетал менеджмент с любовью к искусству, хотя сам при этом так и не стал филателистом. Он человек искусства и абсолютно не человек политики.

И он ни разу не пытался уговорить меня оставить это дело. Никогда. Он следит за моей политической деятельностью, очень за меня переживает, не пропускает ни одно мое выступление по телевидению, но с политикой не имеет ничего общего по определению. Пока он был на государственной службе, он, также как и родители, не признавался мне, за кого голосует. С выходом на пенсию он сказал, что голосует за партию МЕРЕЦ из-за меня. Более того, он даже стал членом этой партии, что, в первую очередь, смешно ему самому.

Но вернемся к тому времени, когда он пошел в армию, а я – в школу.

Я был послушным ребенком и мечтал научиться азбуке, но мама считала, что я должен сделать это только в первом классе, так как иначе мне в школе будет неинтересно. Знали бы вы, как я этого дожидался! Как только настал назначенный срок, я быстренько выучил буквы и налетел на домашнюю библиотеку, которая была в каждой комнате – от кабинета до спален. Это было раздолье. Я поглощал, не разбирая, книгу за книгой, полку за полкой. Домашней «цензуры» не было, никто не запрещал мне читать все то, что я хотел. Итогом этого дела стало то, что к восьми годам я прочитал «Войну и мир», и мне роман очень понравился. Правда, в книге «обнаружились» целые куски на французском языке, которого я не знал, что не помешало общему восприятию романа. Затем последовала «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Идиот». В общем, к 12 годам я был знаком с русской классикой в том объеме, который, наверное, позволил бы мне сдать на «отлично» экзамены по литературе и в средней московской школе.

Я учился в Тель-Авиве. Сначала в начальной школе «Эхад ха-ам», затем в гимназии «Герцлия». Весь этот период был очень интенсивным в моей жизни. Мне нравилось учиться. У меня не было ни секунды свободного времени. Я был вечно занятым ребенком и лучшим учеником, привыкшим слышать, что для меня не хватает существующей шкалы оценок. Моя методика заключалась в том, чтобы готовить задания к следующему уроку, поэтому я всегда все знал раньше других. Меня спрашивали тогда, когда никто другой в классе не мог ответить на поставленный вопрос. Такая, знаете, ходячая мечта любого преподавателя, любимцем которых я был, хотя никогда из-за этого не зазнавался.

Кроме того, что я сам постоянно чему-то учился, я еще все время учил других, организовывал кружки, помогал отстающим ученикам и учащимся младших классов. Это положительно влияло на мой статус среди сверстников, так как во мне все время нуждались. И я не страдал от отсутствия друзей. Со второго класса я публиковался в школьной газете, в шестом – стал чемпионом школы по шахматам. Призом для победителя была партия с директором школы, но он так и не согласился ее со мной сыграть, а я ведь только для этого и побеждал в том турнире…

В 12 лет меня приняли юным корреспондентом в молодежную редакцию радиостанции «Коль Исраэль»– «Голос Израиля». Я много выступал и испытывал от этого безумное удовольствие. Но мне этого было мало, и в 13 лет я решил исполнить свою мечту и стать корреспондентом по вопросам молодежи журнала «Маарив ле-ноар». Если радио все слушали, то «Маарив ле-ноар» все читали. С первого раза меня не взяли, и это была трагедия, но приняли через год, и это было счастье. Я писал все – статьи, стихи, рассказы. Я думаю, что большинство моих произведений отправляли в корзину, но я был неисправимым графоманом и продолжал писать еще больше. В 14 лет я был самым настоящим действующим журналистом. Одновременно я был также корреспондентом молодежной секции «Коль Исраэль», редактором гимназической газеты и приглашенным юным участником передач культурной редакции «взрослого» отделения «Голоса Израиля». Параллельно, еще в 13-летнем возрасте, я записался в молодежный кружок национального драматического театра «Габима». Театр, как шахматы и журналистика, привлекал меня всегда, но в «Габиму» до 14 лет не принимали. После длиннющего письма руководителю кружка меня приняли на год раньше. Работа в кружке велась в трех направлениях: мы ставили сцены и этюды, слушали лекции и участвовали в репетициях и спектаклях самой «Габимы». Самым интересным и большой привилегией для нас было посещение генеральных репетиций в театре накануне премьеры. Я по пять раз просмотрел все тогдашние спектакли. Мы были детьми театра и не только сами знали актеров, но и нас узнавали в лицо такие знаменитости того времени как Ровина, Мескин, Бертонов.

В гимназии я написал свою первую книгу, которая называется «Рамы и цвет». Это роман, который я сохранил для себя, никогда никому не показывал и не публиковал. Еще до того завершилось мое увлечение шахматами. Я часто посещал шахматный клуб «Ласкер». Там бывали люди, которые не вызывали особой симпатии, но которые без шахмат жизни своей не представляли. Для мальчика компания пенсионеров была не особенно привлекательной. Их вид меня несколько спугнул, и тогда я решил, что с этим надо кончать. И излечился – до такой степени, что десятилетиями после этого не прикасался к шахматной доске. Затем настала очередь театра. Я очень хотел быть актером, хотя не был уверен, что смогу им стать. Когда, как в шахматах, так и в актерской карьере я пришел к выводу, что смог бы быть хорошим театральным критиком, но не актером, я завершил и свой роман с театром. Хотя любовь к этому искусству сопровождает меня всю жизнь.

Когда мне было 9 лет, я влюбился в соседскую девочку. Это был период алии из Польши, с которой она и приехала вместе с родителями и поселилась рядом с нами. Она еще плохо знала иврит, и я с радостью вызвался ей помогать в обучении. Она была очень красивая, уже успела сняться в кино. Но она была на три года старше меня! В итоге мы стали хорошими друзьями, но она вряд ли вообще обращала внимания на мои чувства. Три года – это такая огромная разница в возрасте! Это было сродни влюбиться в Мэрилин Монро. Вскоре у нее появился ухажер, а потом она вышла замуж за известного израильского актера Исраэля Полякова. Потом они разошлись, она продолжила играть в кино, снова вышла замуж и уехала в Лондон. А моей первой подругой и серьезной любовью стала моя первая жена, Елена, с которой мы учились в одном классе в гимназии «Герцлия».

В 1963 году мы переехали из дома на улице Калишер. Мы оставили гнездо, в котором я рос, которым гордился, из которого черпал силы и которое связывало меня с дедушкой, которого я не знал, но ждал пять лет…

Родом из детства

Детство моего поколения проходило под знаком Катастрофы европейского еврейства. Для меня это были умалишенные на улицах, где я играл и по которым ходил в школу. Часть из них были бездомными. Один все время сидел на углу и постоянно что-то шил. Рядом с нами в маленькой комнатушке жила женщина, которую дети называли мадам Кецале[10], а она их гоняла палкой. Я всегда страшно боялся, что она погонится за мной, хотя и не припомню ни единого случая, чтобы она кого-то действительно ударила. Неподалеку жили портные, у которых починял одежду мой отец. Это были два брата-близнеца, возможно, из «близнецов Менгеле»[11]. В одном углу комнаты у них стояла швейная машина, в другом, за занавеской, они спали. Когда я спрашивал у взрослых, кто эти люди, мне отвечали, что они – «из Катастрофы». И я возненавидел Катастрофу, из-за которой на улице было много сумасшедших и бродяг. Они были тихими, никому не причиняли вреда, но это было страшно. А еще Катастрофа вошла в жизнь моего поколения через радиопередачу по поиску пропавших родственников. Я помню, она шла в эфир в полдень, когда я возвращался из детского сада, а потом уже со школы. Я слышал исполненные драматизма интонации диктора, медленно зачитывающего имена, и пугался еще больше. А еще на улице и в доме в любых ругательствах постоянно звучало имя Гитлера. Но кто он такой, мне неоткуда было узнать. Таким образом, с одной стороны, все детство проходило под знаком Катастрофы, с другой – информация была очень частичной, и это угнетало. Катастрофа была для меня чудовищем, породившим людей, которых я боялся, создавшим передачи, которые меня пугали.

Но настал переломный момент, когда мы начали понимать, о чем идет речь.

Моему поколению очень многое прояснил знаменитый процесс над Эйхманом[12]. Мы слушали судебные заседания по радио вместо уроков в школе. Это длилось часами. К тому времени я уже многое знал, но гораздо большее понял. В детстве я сделал умозаключение, что все это случилось далеко в Германии, где раньше жили плохие люди, а сейчас живут хорошие и что теперь существует иная Германия (раз так сказал Бен-Гурион). Когда я повзрослел, то понял, что весь ужас заключается в том, что Катастрофа вообще могла случиться, что это совершали люди, а не животные. Что люди, которые еще вчера были добрыми соседями и друзьями, назавтра способны доносить и убивать друг друга, и такие люди способны появиться в любой точке мира в любой исторический период. Ведь Германия до этого была одной из развитых европейских стран, родиной великих философов и музыкантов. Я понял, что Катастрофа внутри нас, что возможность превращения уничтожения людей в систему сидит в самом человеке. И пришел к выводу, что надо стремиться к созданию такого мира, в котором это заложенное в каждом из нас зло не сможет вырваться наружу ни при каких обстоятельствах.

И я действительно считаю, что это достижимо: путем образования, создания этических и культурных норм, достижения истинного равноправия. Это непростая схема. В любом случае она намного сложнее, чем отказываться приобретать продукты немецкого производства и думать, что таким путем мы побеждаем Катастрофу. Это самый простой и самый неверный путь. Проще всего не ездить в Германию и не говорить по-немецки, но это ничего не меняет. Я много думал об этом, когда в начале палестинской интифады Эль-Акса 2000 года произошло «линчевание», расправа над израильскими солдатами в Рамалле. Я не сомневаюсь, что совершившие его палестинские изверги и поддерживающая их бесноватая толпа в иной ситуации были вполне нормативными людьми. Они наверняка возвращались домой, ужинали с семьей, рассказывали женам, как прошел день. А в тот ужасный день среди прочего рассказали и том, как они разорвали на куски израильтян. Все – как у тех немцев, которые работали на рейх. Они ведь тоже не были носителями идеологии Гитлера. Люди на улице вряд ли вообще об этом задумывались. Вместе с тем, он смог выпустить на свободу дракона, который живет где-то в каждом из нас. И от этого никто не застрахован, даже евреи. Это не вопрос национальности или гражданства, хотя я думаю, что в части из нас пробудить такое будет сложнее.

И не обязательно из-за того, что евреи пережили Катастрофу. Из-за личных качеств каждого из нас. Вместе с тем, я считаю, что израильтяне могут быть как самыми цивилизованными и просвещенными, так и самыми жестокими людьми – в зависимости от того, что в них проснется, в зависимости от обстоятельств. О Германии нельзя сказать, что в канун Второй Мировой войны она была непросвещенной страной. И на вопрос, как это могло случиться именно там, существует единственный ответ: это универсально. Безумный лидер смог разжечь в немцах ту страшную искру, которая горела животным всепоглощающим пламенем в течение нескольких лет.

Моя мать – дочь «русских» сионистов, отец – выходец из «польской» религиозной семьи, я сам родился в Израиле в год основания государства, и родной язык у меня иврит. Какой ментальностью обладает такой ребенок? Было время, когда я думал, что израильской, даже не подозревая, что в нашем доме почти все было «русским». Семья с ярко выраженными национальными и сионистскими ценностями, говорящая на иврите – что на свете может быть менее русским?!

А между тем, меню было русским, столовые приборы русскими, акцент русским, близкие «русскими», даже детские врачи – и те «русскими». Я помню, как мама доверительно (чтобы ребенок не понял) сообщала стоматологу по-русски «он боится». Литературой для меня была русская классика, напитком – чай. Чай – единственное, что подразумевалось, когда в нашей семье у человека спрашивали, хочет ли он пить. Свист самовара я слышал круглые сутки. Кофе в доме не держали, мне по великим праздникам готовили какао, а когда в продаже появился чай в одноразовых пакетиках, то мой отец объявил им «идеологическую войну». Дедушка с бабушкой из Пинска и мама с дядей знали русский, немецкий, идиш, в доме было огромное количество книг на русском и немецком языках, но говорили только на иврите, и это было идеологическое решение. Мой дядя впоследствии даже состоял в группе «защитников иврита». У мамы на всю жизнь остался легкий русский акцент. И она всю жизнь ощущала связь с Пинском (у папы, который к моменту репатриации был старше нее, акцента не было вообще, и к Варшаве он никаких сантиментов не испытывал). В детстве и юношестве я считал все это израильской ментальностью и вовсе не думал, что рос в «русском» доме.

К религии в нашей семье относились, я бы сказал, очень многогранно и изобретательно. Мои родители были не просто светскими, они были антирелигиозными людьми. При этом испытывали теплые чувства к тем, кто соблюдал традиции. Мама, например, никогда не постилась в Судный день, но всегда говорила, что на праздник Песах в доме все должно быть кошерным, чтобы раввин мог у нас отобедать. Этот воображаемый раввин так никогда и не пришел, да его вряд ли кто-то дожидался на самом деле, но в этом состояла идеология. Папа никогда не писал по субботам, но ездил на футбол! Эти противоречия меня раздражали. Перед своей бар-мицвой[13] я заявил отцу, что так дальше продолжаться не может. Он ответил: каждый сам создает свой иудаизм таким, каким он его видит. «Мой отец не ездит по субботам, а я езжу, и считаю, что в XX веке отказываться от этого глупо. Ты можешь найти себе свое место», – сказал он тогда, и меня это еще больше разозлило. Я мог понять маму, которая вообще ничего не соблюдала, тем более понимал родителей папы, которые были сугубо верующими людьми, но совершенно не понимал отца, соблюдающего традиции наполовину. А тут еще и бар-мицва, заставившая меня пойти на крайности.

Я когда-то был религиозным человеком, да еще каким! Я перестал ездить и не писал по субботам, соблюдал кашрут, не ел в семье моего светского брата, ежедневно накладывал тфилин и каждую пятницу и субботу ходил на молитвы в синагогу. В армии я частенько оставался на военной базе по субботам, так как не мог поехать домой, у меня были две миски – для молочной и мясной еды. Папу это очень злило (маму как раз нет), но он до конца своей жизни так и не увидел меня светским человеком.

Все изменилось в одночасье, после участия в войне Судного дня, когда я уже сам был отцом. Я отказался от соблюдения заповедей – слишком велико было потрясение от увиденного и пережитого в ту войну. У меня осталась любовь и знание религии, я могу пойти в синагогу, когда представляю Государство Израиль за рубежом, я знаю, как себя там вести. Но не более того.

Война тогда кардинально повлияла на многих молодых людей. Мы вдруг увидели жизнь по-иному. Это был тяжелый, переломный момент в моей жизни.

Если вспомнить время, когда формировались мои политические пристрастия, то следует вернуться далеко назад.

Мне было пять лет, когда воспитательница в детском саду собрала детей и сказала, что глава правительства Бен-Гурион подал в отставку и уехал жить в Негев, находящийся, как мы думали, «на краю света». Дети это прослушали и пошли играть дальше, а я отошел в уголок и заплакал. И это притом, что он, в конце концов, не умер и даже потом еще вернулся к власти, но я этого тогда знать не мог, а как дальше жить без великого вождя страны Бен-Гуриона не понимал. Я думал, что мир перевернулся – что-то похожее на то, что происходило в СССР в день смерти Сталина (этот день я, кстати, тоже очень хорошо помню: мне тогда было пять лет, и у нас в доме не смеялись и не танцевали, хотя и не плакали). Я рос ярко выраженным «бен-гурионистом». В школе у меня был преподаватель истории – ревизионист, которого я очень любил, но с которым вел тяжелейшие споры по поводу Бен-Гуриона. С «детьми-ревизионистами» в классе мы тоже вели постоянные дискуссии, устраивали заседания общественного суда – к примеру, по «Альталене»[14] или по поводу создания телевидения в Израиле.

Телевидения, без которого не может существовать ни один политик ни в одной стране мира!

Но раз Бен Гурион был против телевидения, то и я автоматически был против, в отличие от «плохих» детей, которые почему-то хотели смотреть телевизор. Статьи, которые я писал, имели ярко выраженную бен-гурионистскую окраску. Я был его истинным поклонником, и должен признать, что со временем не изменил свого мнения. Теперь я, правда, знаю, что он, как простой смертный, совершал и много ошибок, тем не менее, продолжаю считать, что первый премьер-министр Израиля был великим государственным деятелем. В детстве я специально бегал к его дому по четвергам, чтобы посмотреть, как он возвращается из Кнессета. Теперь я, конечно, понимаю, что ни один политик не достоин такого поклонения, но тогда я думал иначе.

Педагогами, повлиявшими на мое становление, были Йоси Годарт, который отвечал за молодых корреспондентов на радио «Коль Исраэль», заместитель главного редактора газеты «Маарив ле-ноар» Моше Бен Шауль и руководитель молодежного кружка театра «Габимы» Шломо Бартонов. Бартонов, наверное, был мне ближе остальных. Великим актером он так и не стал, исполнял в основном второстепенные роли, но педагогом был замечательным. Он до безумия любил театр и сумел и нам, его воспитанникам, привить страсть к этому искусству. Моше Бен Шауль сам был поэтом, но очень многому научил меня, как и многих моих сверстников, именно в журналистике. Он отправлял в корзину множество наших статей, но его критика всегда была предметной, и на ней мы учились тому, как должен работать настоящий журналист. Йоси Годарт, который с созданием телевидения стал одним из известных документалистов, открыл для меня радио и был примером для подражания.

Журналистика была в ту пору для меня главным не увлечением, а я бы скорее сказал, занятием. Учась в гимназии, я начал много выступать во «взрослых» передачах Голоса Израиля («Коль Исраэль»), посвященных литературе и искусству. Меня туда приглашали в качестве юного критика, этакого «вундеркинда», который все читал, все видел и все знал. Учитывая, что я ежедневно брал по две новые книги в библиотеке, я действительно знал, о чем говорил. В одной из таких передач, в конце декабря 1965 года, каждого из участников попросили назвать «произведение года». Я назвал произведение автора, о котором до тех пор ничего не слышал, но сама его книга – «Страны шакала» – произвела на меня огромное впечатление. Это был роман впоследствии выдающегося израильского писателя Амоса Оза.

Прошло время и вдруг я получаю письмо от самого автора, который пишет, что он очень растроган моим выступлением и хотел бы со мной познакомиться. Путем переписки (телефонов, вы знаете, тогда почти не было) договорились о встрече. Мы проговорили без устали несколько часов. Он сам догадался, что я тоже пишу. Только когда он попросил показать ему мои произведения, я признался, что уже закончил книгу, которую не собираюсь публиковать, но могу послать ему несколько рассказов и стихов. Так и было: я отправлял свои произведения, он в ответ посылал мне критику – частью очень хорошую, отчасти тяжелую. В любом случае, я думаю, что она была справедливой. Из-за этого или, может, по иной причине, но в армии я уже практически ничего не писал. Возможно, случилось то, что ранее произошло у меня с театром и шахматами. Когда я понял, что не стану актером и гроссмейстером, я бросил этим заниматься. По поводу занятий литературой у меня еще были сомнения, и в этом смысле Амос Оз помог мне понять, что это не мое призвание. Не могу сказать, что это разбило мое сердце. Как раз наоборот, скорее, помогло определиться. Он ни разу не советовал мне бросить мои литературные изыскания, но он меня к этому подтолкнул. Между строк я понял то, к чему он меня на самом деле не призывал. И я ему за это очень благодарен. Я не думаю, что ивритскую литературу постигли большая утрата от того, что я не стал беллетристом. Книги на исторические и политические темы я писал и пишу, но литературой в чистом виде с тех пор не занимаюсь.

В 1956 году, во время Синайской кампании[15], отец уже во второй раз после войны за Независимость и старший брат в первый раз были мобилизованы в армию, на войну. Для меня это стало трагедией: не из-за того, что их не было дома, что само по себе было грустно, но я за них не боялся, а из-за того, что, как мне говорили, когда я вырасту, уже не будет не только войн, но и армии вообще. Меня это ужасно расстраивало. Я думал, что не побывать на войне – это великое упущение в жизни мужчины, и говорил себе, что с моим-то «счастьем» с войной мне точно не повезет.

На войне как на войне

В 1967 году я прибыл на призывной пункт, понятия не имея, куда меня могут направить для прохождения срочной службы. Так я оказался в войсках связи, на курсе радистов. Мы учили азбуку Морзе и тренировались на американских передатчиках времен Второй Мировой войны. С сегодняшней аппаратурой это нельзя даже сравнивать, а тогда один передатчик состоял из шести больших ящиков. Для выхода на каждую волну – отдельный ящик. Для того чтобы найти нужную волну, нужно было сначала вычислить правильный ящик, а потом найти подходящую антенну. В общем, современным радистам такое и в страшном сне не приснится.

Я был примерным мальчиком в школе и остался им и в армии. Куда направили – туда и поехал, что приказывали – то и исполнял. Раз надо, так надо, и я прикладывал максимальные усилия для освоения своей воинской специальности и привыкания к обязанностям военнослужащего Армии Обороны Израиля. А когда эти усилия начали приносить плоды – я наловчился, повысилась скорость работы, – то возросли и мотивация, и уверенность в себе и в своих силах. Так что я был доволен, несмотря на то, что пришлось осваивать нечто совершенно непривычное.

Я и сегодня помню азбуку Морзе. Это остается на всю жизнь. Я иногда случайно слышу ее обрывки на какой-то радиоволне и автоматически готов записывать текст, даже со сна. По завершении курса меня откомандировали в Генштаб, но это была чисто формальная приписка, так как нашу часть постоянно куда-то направляли – то к танкистам, то к парашютистам. Так длилось до Шестидневной войны. Курс я закончил в феврале 1967 года. В мае меня отправили с секретным поручением в приграничный район, в пустынную отдаленную местность обеспечивать связь боевой группе, цель операции которой мне до сих пор неизвестна. Нас было всего несколько человек. Еду нам сбрасывали с вертолетов, так как местность была практически недоступна. Никакой связи с внешним миром кроме моей рации у нас не было. Когда после недели пребывания там я вернулся в цивилизованный мир и попал в командование Южного военного округа, то понял, что страна находится в состоянии ожидания войны…

В чем это выражалось? Ни войны, ни мира. Тревожно, а еще больше, непривычно. Совершенно иная, неизведанная реальность. Меня, в составе Восьмой танковой бригады, направили в пустыню Фаран, в южной части Негева. Там мы пробыли около двух недель, которые каждому из нас показались длиннее двух лет. Запасы воды были ограничены, мыться запрещено. На курсах молодого бойца нас учили выживать в военно-полевых условиях, но там все это выглядело как тяжелая, но все-таки игра, упражнения, которые надо совершать в армии. Мыслей о войне вообще ни у кого из ребят моего поколения не было. А тут вдруг все настоящее – и траншеи в пустыне, и нехватка воды, и тревожное ожидание войны. Всего этого никто из моих сверстников даже представить себе не мог. При этом в Фаране мы ничего особенного не делали, не было почти никаких поручений, мне даже не приходилось выходить на связь со штабом, так как был приказ хранить эфирную тишину до появления позывных «красная простыня», которые должны были означать начало войны.

Питались мы боевыми пайками – их обычно раздают только во время военных действий. Один раз привезли фильм, а однажды приехал командующий израильского генштаба Ицхак Рабин. Тогда я впервые увидел человека, с которым впоследствии судьба свела меня очень тесно, хотя я никогда не был особо приближенным к его персоне. Но тогда, в Негеве, я и мои сослуживцы смотрели на него издалека как на недосягаемого героя – о том, чтобы приблизиться к начальнику Генштаба, мы даже мысли не допускали. Его приезд придал нам чувство уверенности, – авторитет его был огромен – и это было очень кстати, так как ожидание становилось невыносимым. Мы хотели, чтобы война уже началась. Я был одним из счастливых обладателей великой роскоши – транзистора – и мог слушать новости по радио. Руководство страны успокаивало граждан, но и это не всем помогало.

Раций было две: наша – солдат срочной службы, и еще одна у резервистов. Среди них был человек, который в какой-то момент впал в настоящую панику. Он говорил, что война – это гиблое дело, что египетский президент Насер не так прост и что мы не знаем, чем на самом деле обладают египтяне, что все это очень плохо кончится. И все это слушали мы – совсем молодые парни, очень уверенные в своей силе и в Армии Обороны Израиля. Да, мы знали, что несколько национальных парков в Израиле готовят для переоборудования в кладбища, но нас это не пугало. Конечно, в воздухе висела опасность и напряжение, но не более того. И тут он, со своими прогнозами. И вдруг, за несколько дней до начала войны, связистам сказали, что один из нас может съездить домой на выходные. После чего мы все – экипажи обеих машин, – не сговариваясь, в один голос заявили: «Пусть едет он», – имея в виду паниковавшего резервиста. Прошло много лет, и этот человек стал известным адвокатом и еще более известным активистом правого лагеря, ведущим политической телепередачи. Человек, который чуть не свел нас с ума разговорами о вреде и опасностях войны, который так ее не хотел, вот уже много лет всеми силами борется против мира. А мне до сих вспоминаются его «пророчества» того времени: «Насер нас всех здесь уложит».

В ночь перед войной кто-то сказал, что она начнется завтра в семь утра, и раздал нам зеленый лук. Последнее в полевых условиях было деликатесом и очень порадовало. А потом я сел писать завещание, которое сохранил до сих пор. Мне трудно воспроизвести ощущения тех дней и часов, но это было осознание какой-то гордости за то, что я здесь, что я иду на войну, а на войне всякое может случиться. Потом мы вырыли траншеи, в которых и провели ту памятную ночь. А в 8 часов утра 6 июня узнали, что можно вылезать, так как наши ВВС уничтожили все египетские аэродромы и самолеты. Мы думали, что для нас война завершилась, так и не начавшись, но тут поступил приказ выдвинуться в самое сердце Синая. Начался медленный и длинный поход на Синайский полуостров. Я при этом чувствовал себя персонажем «Войны и мира». Ощущение описанных Толстым событий во время войны просто витало в воздухе. Мы ехали днем и ночью, очень медленно, понятия не имея, в чем состоит цель этой передислокации, сколько нас всего в этой веренице машин и танков, к какой дивизии мы вообще относимся. Моя задача состояла в обеспечении связи с летчиками. Я должен был во время военных действий сообщать штабу авиации, где и в какого рода поддержке нуждается моя часть, и передавать полученную от летчиков информацию командованию своей части.

Вереница машин была очень длинной, и это только то, что было видно невооруженным глазом. Сколько их всего было, я и сейчас не знаю. Мы ехали безостановочно, днем и ночью, и очень-очень медленно. В какой-то момент водитель нашей машины перестал справляться с усталостью. Его сменил командир экипажа машины, у которого к тому времени уже были водительские права и свой автомобиль, но он тоже начал засыпать за рулем, и тогда было решено делать это по кругу. Я, при этом, не имел ни прав, ни машины и вообще видел, как ею управляют, только в маршрутных такси. Мне сказали: «Ты не бойся. Будешь ехать, пока не уткнешься в зад впереди идущего транспорта, он тебя и задержит». Показали, где газ и где тормоз, а про переключатель скоростей не рассказали, видно поняв, что так быстро я этого все равно не освою. В это невозможно поверить, но я как-то ее вел и даже умудрился не разбить. По дороге на Синай мы узнали об освобождении Иерусалима.

И я плакал. В детстве родители возили меня в синагогу на улице Штрауса в Иерусалиме. И там, с крыши, показывали восточные ворота Старого города и говорили, что в этом направлении находится Стена Плача. Но она казалась такой недосягаемой и далекой, что даже мысль когда-либо ее увидеть, а уж тем более прикоснуться, меня не посещала. Когда я подрос и случайно оказался на лекции одного американца, который бывал в Иордании и краем глаза видел частичку Стены, мне стало больно от несправедливости, обидно от бессилия. От того, что все это находится в двух минутах ходьбы от нас, но что туда нельзя дойти. И вдруг узнать, что мы освободили Иерусалим – это было невероятно! Все это мы узнали по дороге на Синай, заваленной десятками, сотнями обгоревших тел египетских солдат.

И я, гуманист, с трудом справлялся с этими чувствами – с одной стороны радость за возвращение Иерусалима, с другой – трупы.

Война за шесть дней превратила меня в другого человека. В это время меняется вся система приоритетов. Ты делаешь вещи, которых в мирное время не стал бы совершать – как со знаком плюс, так и со знаком минус. Ты ставишь стену между собой и своими чувствами. Впервые в своей жизни я видел тела погибших, и это было ужасное потрясение, но мы шли дальше. Потом мы воевали, а потом прибыли в пункт под названием Нахаль, расположенный в центре Синайского полуострова. В Нахаль подвезли и передвижной военный магазин (это была первая возможность за последний месяц ощутить вкус привычной мирной жизни), к которому выстроилась длинная очередь, в которую встал и я, хотя и понятия не имел, чего именно хочу. Когда подошел мой черед, я поднялся на две ступеньки, отделяющие меня от прилавка, и тут увидел нечто ужасное: под этими ступеньками лежало обгоревшее тело убитого египтянина. А я в это время покупаю вафли в шоколаде! Эта картина будет преследовать меня всю жизнь. Я не встречался с ним на поле боя, не видел, как его убивали, и я не устроил демонстрации протеста по поводу того, что мы стояли на этих ступеньках, над обгоревшим телом. Я тоже там был и не могу сказать, что возненавидел себя из-за этого, но картина была ужасающей. До армии я был довольно чувствительным молодым человеком. Потом война, даже за столь короткий промежуток времени, все это стерла. Чувства притупились. Кроме того, нас постоянно предупреждали, что оставшиеся в живых египетские солдаты стараются незаметно примкнуть к нашим частям и совершать диверсии. Нам не разрешали отделяться от товарищей – даже по нужде. Ходили слухи, что были жертвы, погибшие таким образом. Все это не располагало к сентиментальности, но та реальность врезалась мне в память навсегда.

В Нахале мы пробыли один день, после чего узнали, что на Голанских высотах идут тяжелые бои, и что нас направляют туда – из центра Синая на Голаны. На этот раз мы двигались гораздо быстрее, чем в обратном направлении, и на рассвете прибыли в Хедеру. Это был первый израильский город, который я увидел после начала войны. Я не могу точно сказать, по какому именно признаку я это определил, но в воздухе витало ощущение праздника. Во всяком случае, уже не было того гнетущего состояния ожидания неизвестности, в котором я покидал эту местность по пути на юг.

Тут я впервые смог поговорить с гражданским населением и сразу спросил, каково количество жертв с нашей стороны. Мне ответили, что, насколько известно до сих пор, около пятисот человек. Для Израиля это большие потери. Это было ужасно. Я думал, что не более ста, а тут говорят о пятистах погибших!

Первых наших погибших солдат я увидел уже на Голанах, куда мы прибыли за день-полтора до завершения войны. Экипаж нашей машины получил задание найти и обезвредить группу из трех сирийцев, маскирующихся под военнослужащих ЦАХАЛа. Мы начали прочесывать местность и в итоге нашли и взяли в плен этих сирийцев. Они были уже в возрасте и довольно напуганы. Это не было каким-то героическим сражением, и, тем не менее, запомнилось. После боя один из наших солдат вдруг забрал у плененного сирийца наручные часы. Я возмутился, на что он мне сказал, что на войне как на войне – мы победили, мы их захватили и нам полагаются трофеи. Я ответил, что еврейский солдат не имеет права на такие поступки, и чтобы он немедленно вернул часы, иначе я отпущу этого пленного. Он расстроился, но часы вернул.

Тем временем мы прибыли в Кунетру. О чем мечтают и говорят солдаты во всем мире? О горячей ванной, о девушках, о семьях. У экипажа нашей машины тоже была своя маленькая мечта – заполучить примус, чтобы можно было хоть как-то разогревать консервы (я не Бог весть какой едок, но пожирать их холодными было противно). Кунетра, когда мы в нее вошли, была городом призраков. Живых там почти не было. Мы стали прочесывать дома и тут в одном из них, о чудо, видим примус. А затем оглядываемся и видим кровать, на которой лежит тело. Мы думали, что видели уже так много тел, что у нас выработался определенный иммунитет, но это было нечто иное. Это был мертвый человек, лежащий в своей кровати, прикрытый одеялом по пояс – как будто он спит. И это было диссонансом даже по отношению к той войне. На нас это так подействовало, что мы вышли из дому, даже не думая прикасаться к вожделенному примусу. И тут мы увидели, как наши солдаты выносят вещи из опустевших домов. В основном, забирали телевизоры, хотя в Израиле в это время еще не было телевидения! Я помню резервиста, набивавшего свою машину всем, что ему попадалось под руки. Мы – солдаты срочной службы, да еще и только что отказавшиеся от примуса – попытались его остановить, сказали, что это запрещено и аморально, но ему было не до нас, да и кто мы такие, чтобы читать ему мораль после боя? Потом уже на дорогах стояла военная полиция, которая проверяла машины и отбирала у солдат то, что им не принадлежало. Война завершилась. Нас отправили в Рамаллу, на захваченные территории, где мы пробыли несколько недель. Затем, спустя время, нас отвезли в Иерусалим – впервые за целый месяц мы имели возможность помыться, под холодной водой. Это было счастье, но настоящее счастье нас ожидало на обратном пути: мы увидели Стену Плача.


В то время в Рамалле у меня не возникало вопросов о правомерности оккупации территорий. Тогда нам говорили, что Шестидневная война была ответом на атаку египтян. И хотя я знал, что это неправда, так как нас за день до начала войны об этом предупредили, у меня все равно не было и тени сомнения в справедливости и необходимости этой войны. Возвращение Иерусалима под суверенитет Израиля привело меня в восторг. Я видел мир глазами тогдашних лидеров государства и рабочего движения – Леви Эшколя и Голды Меер, Моше Даяна и Игаля Алона. Я не был за оккупацию территорий, но думал, что мы там находимся не потому, что хотим, а потому, что у нас нет иного выхода. Оценивать или даже воссоздать собственные мысли сорокалетней давности очень трудно, потому что результат далеко не всегда получается объективным, но если очень постараться им быть, то сейчас можно сказать, что тогда я был центристом, придерживался взглядов и идеологии, характерных для руководителей государства эпохи той войны. За время моей военной службы ее продолжительность увеличивали дважды: когда я мобилизовался, она составляла два года и два месяца, пока я был на курсе, этот срок вырос до двух с половиной лет, а после войны – до трех. Мне тогда бы и в страшном сне не приснилось, что через двадцать с лишним лет моим сыновьям тоже придется служить по три года.

В сентябре 1967 года меня на месяц направили на погранзаставу в Кантару на Суэцком канале. У меня было назначенное время, когда я должен был выходить на связь, даже если это было в самый разгар бомбежки, а бомбили там практически постоянно – то мы, то они. Но на волоске от смерти я оказался не во время сеанса связи, а во время перерыва. Я сидел у своей машины и только собирался поесть, как началась бомбежка. Я спустился в укрытие, а когда вернулся, то увидел, нечто такое, что даже представить трудно: снаряд даже не уничтожил мой паек – он разорвал его на две части.

Было не страшно. Скорее, удивительно. Служба в армии вообще доказала, на что я способен. Если бы мне до того сказали, что я две недели смогу пробыть один в пустыне, смогу смотреть на обгоревшие трупы и продолжать идти дальше, смогу не мыться месяц, воевать, я бы не поверил. Но, как выяснилось, все это возможно. Я убедился, что человек действительно не знает границ своих возможностей и не представляет, на что он способен при определенных обстоятельствах, как в хорошем, так и в плохом смысле.

Я отдавал армии всего себя. В 1968 году стал отличником боевой службы, получил звание старшего сержанта, командовал 60 солдатами. К концу службы я был связистом при Генштабе ЦАХАЛа, видел всех прославленных генералов, но категорически не видел своего будущего в военной карьере, несмотря на такие мысли и успехи по службе. Я даже от офицерских курсов отказался. В 1969 году я демобилизовался – повзрослевшим, уверенным в себе человеком. Я точно знал, что буду делать дальше: через неделю после демобилизации я женился, через две – стал экономическим обозревателем газеты «Давар», а через месяц начал учиться в Тель-Авивском университете на факультетах политологии и литературы. Выбор специальностей казался мне совершенно естественным, хотя с моими оценками я спокойно мог поступить на медицинский или на юридический факультеты, но это меня до такой степени не интересовало, что вопрос о престижности даже не возникал. Быть одновременно семьянином, студентом и журналистом было очень непросто. И тогда я понял, что и армия, и война все еще были частью юношества, что до 1969 года ответственность за меня все-таки несли другие: дома – родители, в школе – педагоги, на радио и в юношеских изданиях – редактора, в армии – командиры. И вдруг вся ответственность за дом, работу, учебу, будущее легла на меня. Это и было настоящее взросление. С литературой в университете проблем не было, да и быть не могло, но с политологией, которая включала в себя изучение статистики, например, у меня – гуманитария возникли проблемы. На первом курсе я даже получал плохие отметки, чего со мной отродясь не бывало. В газету я пошел работать потому, что хотел быть журналистом. Вот и согласился на любое место, хотя функции экономического обозревателя подходили мне меньше всего остального. Я помню пресс-конференцию легендарного главы Банка Израиля Давида Горовица, на которой он сказал, что надо заниматься оздоровлением народного хозяйства как с помощью монетарных, так и с помощью фискальных средств. Из его выступления я понял все… кроме слов «монетарные и фискальные». Счастье, что отец работал в банке, но несчастьем было видеть, как он схватился за голову со словами: «И с такими познаниями в финансах ты работаешь экономическим обозревателем?!» Сейчас я хорошо знаю, что такое монетарные и фискальные средства.

Не забывайте, что при всем этом я тогда еще вел религиозный образ жизни и не работал по субботам, а это означало, что после пятничных пресс-конференций надо было успеть добежать (машин не было) до редакции, написать колонку и сдать ее дежурному редактору. В общем, я разрывался на части. Домой возвращался поздней ночью и уходил рано утром. Моя супруга в это время училась на юридическом факультете университета и работала секретаршей в школе.

Я не могу сказать, что она была в восторге от моей религиозности, в особенности, когда я занимался кошерованием посуды накануне праздника Песах, но она терпела. Тем временем в газете мне сказали, что если я хочу получить постоянную работу и ставку журналиста, мне придется выбирать между учебой и работой. Отказываться от университета я и не думал, тогда меня перевели во внештатные корреспонденты. И это было очень даже неплохо. Я начал писать для всех приложений газеты, куда только было можно, от политики до сплетен. В конце каждого месяца я приносил все это в бухгалтерию, где мои статьи принимали чуть ли не по весу, так как посчитать их было невозможно. Кроме того, я работал ночным редактором в газете «Омер», которая выходила для репатриантов и входила в приложения газеты «Давар». За ночные дежурства хорошо платили и, к тому же, это не мешало учебе. В итоге, вместо 150 лир, которые мне платили в штате, я мог заработать 800 лир, а это по тем временам была нешуточная разница.

С 1967 до 1973 год все были счастливы, и пьянящее ощущение победы в Шестидневной войне не испортила даже наступившая потом Война на истощение[16]. В этой войне погиб сын моего двоюродного брата. Мы были очень близкими Друзьями, его тоже звали Йоси. Но вокруг, казалось, все идет хорошо. Экономика развивалась, начала приезжать алия из СССР. Я за это время с отличием закончил обучение на первую академическую степень и начал работать в университете. В 1972 у меня родился старший сын. В это же время мне предложили работать в одной из наиболее солидных израильских газет «Гаарец», но я предпочел остаться в «Давар». В 1973 году я начал писать докторскую диссертацию по политологии.

И тут началась Война Судного дня.

Известие о нападении на Израиль застало меня, как и всех соблюдающих традиции евреев, – в синагоге, во время молитвы и поста. Мне вручили повестку о срочной мобилизации и направили в Генштаб, где я отвечал за техническое обеспечение систем связи. Я видел и слышал наших военачальников и ушам своим не верил. Создавалось впечатление, что целая страна сходит с ума. Прославленные генералы были в панике, ругались между собой, сваливая ответственность. Некоторые переговоры, озаглавленные «войны генералов», спустя тридцать лет были опубликованы в прессе, так что сегодня и граждане вашего поколения представляют, что тогда творилось на фронте. И в этот момент у меня вдруг открылись глаза. Если до сих пор казалось, что все в порядке, что кто-то умнее и сильнее меня заботится о стране, то вдруг я понял, что люди, которых я считал мудрыми, просто не были готовы к такому повороту событий. Я понял, что больше не могу доверять таким лидерам, что я сам должен решать для себя, что хорошо и что плохо. Пока я сам воевал, я был частью системы, и не было ни времени, ни желания задумываться, куда она меня заносит. В генштабе я увидел всю полноту картины происходящего и решил для себя, что не могу доверять такому руководству. Я перестал верить в Бога и в руководство страны одновременно. В 1973 году я буквально в один день перестал выполнять заповеди. Война Судного дня меня сильно изменила. Эта война унесла 2800 жизней, и это не считая раненых, пропавших без вести и попавших в плен. Среди них тех, кто были моими друзьями, одноклассниками, студентами.

Когда я вернулся преподавать в университет, аудитория была наполовину пуста. Первый день того учебного года был настоящей трагедией для всех. Мы молча смотрели друг на друга, не зная, что сказать. Если в 1967 году все казалось таким безопасным и правильным, то в 1973 мы с трудом перенесли войну. Это было безумие, которое далось сумасшедшей ценой. И я начал спрашивать себя: если перед началом Шестидневной войны у нас не было оккупированных территорий, но мы победили, то почему имея эти территории, которые нам преподносились как гарантия безопасности Израиля, страна понесла такие жертвы? И где же безопасность, если без территорий погибло порядка 800 человек, а с территориями только во время Войны на истощение – более 720 человек, а в войне Судного дня – уже 2550 человек?! Так может, это не гарантия безопасности?

До Войны Судного дня я был конформистом с властью, и этот конформизм сидит во мне где-то и по сей день. Но одно я тогда решил для себя окончательно и бесповоротно: если кто-то, будучи у власти, что-то уверенно говорит, это еще не означает, что он прав. Для меня это был переворот в сознании. До того все, что говорили Голда Меир, Моше Даян или Игаль Алой, было свято. И тут я вернулся совершенно иным человеком: во-первых, светским, а не религиозным, что очень облегчило жизнь моей супруге, во-вторых, я больше слепо не доверял власти.

Конец ознакомительного фрагмента.