Вы здесь

Доктор Фаустус. XI (Томас Манн, 1947)

XI

В Галле на Заале богословские и филолого-педагогические традиции прочно сплелись воедино, и прежде всего в образе славного Августа Германа Франке, святого заступника города и, так сказать, пиетистского его просветителя, который в конце семнадцатого столетия, следовательно, вскоре после основания университета, учредил в Галле школы и сиротские дома, стяжавшие известность под названием «Франковых богоугодных заведений», и таким образом соединил в своем лице и в своей деятельности благочестие с лингвистикой и гуманитарными науками. Разве Канштейновское библейское общество, впервые подвергшее компетентной ревизии Лютеров перевод Библии, не является счастливым сочетанием религиозной и текстологической мысли? Помимо всего прочего, в Галле тогда подвизался выдающийся латинист, Генрих Озиандер, курс лекций которого я очень хотел прослушать; вдобавок Адриан мне сказал, что семинар профессора доктора Ганса Кегеля по истории церкви изобилует общеисторическими сведениями, а я смотрел на историю как на важнейшую вспомогательную дисциплину для студента-филолога.

Итак, мое решение после двух семестров в Гисене и Иене прильнуть к груди alma mater Hallensis[29] было вполне оправданно, тем более что этот университет пленял наше воображение своим тождеством с университетом в Виттенберге, ибо при вторичном открытии после наполеоновских войн они были слиты воедино. Леверкюн уже полгода числился в матрикулах Галле, когда я туда перебрался. Не буду отрицать, что пребывание Адриана в этом городе сыграло главную роль в моем решении. Водворившись в Галле, он даже просил меня к нему приехать – просьба, видимо, продиктованная чувством сиротливого одиночества, и если, в силу различных обстоятельств, все же прошло несколько месяцев, прежде чем я последовал его зову, то внутренне я был готов в ту же минуту на него откликнуться, вернее, и вовсе не нуждался в приглашении. Одного моего желания быть вблизи от него, следить за его трудами и жизнью, за успехами, которые он делает, за тем, как развиваются его дарования в вольной академической атмосфере, желания ежедневно с ним общаться, охранять его, живя бок о бок с ним, за ним наблюдать – всего этого было бы достаточно, чтобы привести меня в Галле. А тут еще присоединились и уже упомянутые мною чисто научные соображения.

Само собой разумеется, что два года, проведенные мною с другом детства в Галле, течение которых прерывалось только каникулярными поездками в Кайзерсашерн или на хутор Бюхель, могут получить на этих страницах лишь такое же слабое отражение, как и наши гимназические годы. Счастливое ли это было время? Да, поскольку то была пора вольных дерзаний, свежего и острого восприятия, пора наполнения закромов, да еще проведенная возле друга, судьба, становление и будущее которого были мне, откровенно говоря, дороже моих собственных интересов. У меня все было просто. Мне не приходилось особенно ломать себе голову над тем, что мне предстоит, – надо было лишь усердным трудом создавать основу для заранее предрешенного. Будущее Адриана я представлял себе более высоким, в известном смысле загадочным, а забота о собственном преуспеянии оставляла мне достаточно времени и душевных сил для размышлений над его судьбой. И если я колеблюсь обозначить эти годы всегда сомнительным эпитетом «счастливые», то лишь потому, что благодаря совместной жизни я оказался куда сильнее втянутым в сферу его занятий, чем он в сферу моих, да еще потому, что от воздуха богословия мне всегда становилось как-то не по себе. В Галле, где духовная атмосфера уже в течение столетий насыщена религиозными контроверзами, то есть церковными спорами и сварами, испокон веков мешавшими гуманистическому просвещению, я чувствовал себя, как один из моих далеких научных предков Крот Рубиан, который в 1530 году был каноником в Галле и которого Лютер именовал не иначе, как «эпикуреец Крот» или же «доктор Кротикус – блюдолиз при кардинале Майнцском». Кстати сказать, он выражался и так: «Чертова свинья, римский папа», – да и вообще был столь же несносным грубияном, сколь и великим человеком. Я искони сочувствовал умам, подобным Кроту, ибо им Реформация представлялась вторжением личного произвола в объективные уложения и узаконения церкви. При всем том Крот был проникнут просвещенным миролюбием, склонен к разумным уступкам, например, к признанию права на причастие в обоих видах, что поставило его в весьма тяжелое положение, ибо его неумеренно строгий господин, архиепископ Альбрехт, учинил жестокую расправу за такое нарушение обряда причастия, случившееся в Галле.

Такова участь терпимости и просвещенного миролюбия меж двух огней фанатизма. Именно Галле стал с 1541 года резиденцией первого лютеранского суперинтенданта Юстуса Ионаса; он был одним из тех, кто – к великому огорчению Эразма Роттердамского – перебежал из лагеря гуманистов в лагерь Реформации, подобно Меланхтону и Гуттену. Но еще больше ранила роттердамского мудреца ненависть, которую Лютер и его присные питали к классическому образованию; сам Лютер, отнюдь не обремененный избытком такового, тем более усматривал в нем источник духовной крамолы. Тому, что произошло тогда в лоне римской церкви, – восстанию личного произвола против объективных церковных устоев, – суждено было через сто с лишком лет повториться в недрах самого протестантизма в виде восстания проповедников благочестивых чувств и сокровенных духовных радостей против окаменелой ортодоксии, из рук которой в то время даже нищий не принял бы куска хлеба, иными словами, в виде пиетизма, в пору основания университета в Галле заполонившего весь богословский факультет. Пиетизм, чьей твердыней долго был город Галле, в свою очередь, как некогда лютеранство, способствовал обновлению церкви, реформаторскому оживлению уже отмиравшей, всем наскучившей религии. И я невольно задаюсь вопросом: можно ли, с позиций культуры, приветствовать такое постоянно повторяющееся в истории оживление того, что сходит в могилу, и не следует ли рассматривать реформаторов как глашатаев отсталости и посланцев несчастья? Ведь нет никакого сомнения, что человечество было бы избавлено от нескончаемого кровопролития и страшного самоистребления, если бы Мартин Лютер не возродил церкви.

Мне не хотелось бы, чтобы после всего сказанного меня сочли человеком, вовсе чуждым религиозности. Это было бы неверно, я скорей держусь мнения Шлейермахера, тоже галльского богослова, который определил религию как «интерес и вкус к бесконечности», как заложенную в человеке «склонность». Отсюда следует, что наука понимает религию не как философский догмат, а как психологический факт. Это напоминает мне о наиболее милом моему сердцу онтологическом доказательстве существования Бога, которое из субъективной идеи верховного существа выводит его объективное существование. Что этот вывод так же несостоятелен с точки зрения разума, как и другие, в энергических выражениях доказал Кант. Но наука не может отрешиться от разума, и превращать в науку интерес к бесконечному и к вечным загадкам, на мой взгляд, значит насильственно и заведомо неудачно соединять две в корне различные сферы. Религиозное чувство, отнюдь не чуждое моему сердцу, вряд ли имеет что-либо общее с позитивной и обрядовой религией. Не лучше ли было бы «факт» человеческого интереса к бесконечному целиком отдать в распоряжение благочестия, изящных искусств, свободного созерцания и, наконец, точного исследования, то есть космологии, астрономии, теоретической физики – наукам, которые будут преданно служить тайне творения, а не делать из нее обособленную духовную науку с бесконечно развитой сетью догматов, сторонники которых способны на кровавую вражду из-за какой-нибудь грамматической связки. Правда, пиетизм с присущей ему восторженностью стремился резко разграничить благочестие и науку, утверждая, что никакой прогресс, никакие изменения в научной сфере не могут оказать влияния на веру. Но это был самообман, ибо богословие всегда, вольно и невольно, поддавалось воздействию научных течений эпохи, всегда стремилось быть порождением своего времени, хотя время все больше и больше препятствовало этому, все настойчивее оттесняло его в тупик анахронизма. Существует ли еще научная дисциплина, при одном упоминании о которой мы чувствуем себя перенесенными в шестнадцатое, даже в двенадцатое столетие? Здесь не помогают никакое приспособленчество, никакие уступки научной критике. Ибо они не что иное, как половинчатый гибрид науки и веры в откровение Божие, а следовательно, шаг к самоупразднению. Ортодоксия совершила ошибку, когда допустила разум в религиозные сферы, стремясь разумно обосновать догматы церкви. Под напором просвещения богословию не осталось ничего другого, как защищаться против резонных обвинений в кричащих противоречиях; чтобы избежать таковых, оно вобрало в себя столько от духа, враждебного откровению, что это уже граничило с отречением от веры. То была пора «разумного богопочитания» и того поколения богословов, от имени которого Вольф говорил в Галле: «Все должно проверяться разумом, точно философским камнем», – поколения, которое объявило устарелым в Библии все то, что не служило «нравственному самосовершенствованию», и недвусмысленно дало понять, что историю церкви и ее учения считает комедией ошибок. Поскольку они зашли, пожалуй, уж слишком далеко, возникло посредствующее богословие, пытавшееся удержаться на консервативной и серединной позиции между ортодоксией и либерализмом, приходившим все в большее запустение под натиском разумных доводов. Однако понятия «спасение» и «жертва» обусловили существование «науки о религии». Эти понятия имели в себе нечто «длительное» и тем самым продлили жизнь теологии. Эта наука, в консервативной своей разновидности, продолжала держаться учения «о божественном откровении» и традиционной экзегезы, стараясь спасти из элементов библейской религии все, что еще поддавалось спасению, хотя, с другой стороны, была достаточно либеральна, чтобы держаться историко-критического метода светской исторической науки и уступить научной критике свои важнейшие положения – веру в чудеса, значительную часть учения о Христе, его воскресении во плоти и так далее. Но что же это за наука, которая состоит в сомнительных, принудительных отношениях с разумом и которой постоянно грозит опасность развалиться из-за компромиссов, с ним заключаемых? Я лично считаю, что «либеральное богословие» – это все равно что «деревянное железо», то есть contradictio in adjecto[30]. Не отвергая культуры, приспосабливаясь к идеалам буржуазного общества, такого, как оно есть, «либеральное богословие» низводит религию до идеи гуманности и разжижает присущие духу религии экстатичность и парадоксальность в водянистый прогрессивный этицизм. Но религиозное не дает всходов на почве чистой этики, и, таким образом, научная мысль и мысль собственно богословская снова расходятся в разные стороны. Научное превосходство либерального богословия теперь считается несомненным, но чисто богословская его позиция слабовата, так как его морализму и гуманизму недостает понимания демонического характера человеческой жизни. Оно хоть и просвещенное, но поверхностное, и консервативная традиция, собственно говоря, значительно лучше уясняет себе трагизм человеческой природы, а посему ее связь с культурой глубже, значительнее сравнительно с прогрессивно-буржуазной идеологией.

Здесь мы наблюдаем проникновение в богословское мышление иррациональных течений современной философии, где не поддающееся обоснованию, «витальное», то, что зовется «волей» или «инстинктом», короче говоря, демоническое, давно стало основной темой теоретических рассуждений. В то же самое время мы видим, как обновляется интерес к изучению средневековой католической философии, становимся свидетелями обращения к неотомизму и к неосхоластике. Разумеется, полинявшее либеральное богословие может, таким образом, вновь приобрести более яркие, сильные, даже огненные краски, может вновь прийти в соответствие с теми эстетически-архаическими представлениями, которые непроизвольно возникают у нас при одном его имени. Цивилизованный ум, буржуазный или просто просвещенный, не может при этом не испытать тяжелого, неприятного чувства. Ибо богословию, сочетавшемуся с духом «философии жизни», с иррационализмом, в силу самой его природы грозит опасность переродиться в демонологию.

Все это я говорю лишь затем, чтобы объяснить, почему мне было не по себе в Галле, когда я в качестве вольнослушателя присутствовал на лекциях, стремясь слушать то, что слушал Адриан, участвовать тем самым в его занятиях. Сочувствия в нем я не находил, ибо он хоть и любил обсуждать со мной богословские вопросы, затронутые на лекции и подробнее разобранные на семинаре, но уклонялся от всякого разговора, который заставил бы нас заглянуть в корень вещей и непосредственно коснуться проблематического положения богословия среди прочих наук; иными словами, избегал именно того, что мне, в моем тогдашнем угнетенном состоянии, казалось наиболее важным. Совершенно так же вел он себя на лекциях и в общении со своими однокашниками, членами христианского студенческого союза «Винфрид», в который он вступил по причинам чисто внешнего характера; я тоже по временам заглядывал на их собрания, но об этом скажу позднее. Сейчас же только упомяну, что эти молодые люди, по-ученому худосочные, или деревенские здоровяки, или, наконец, юнцы более изысканной наружности, свидетельствующей об их принадлежности к хорошим семьям из академического мира, – все были богословами и как таковые вели себя с боголюбезной жизнерадостностью. Но почему можно стать богословом, как, при современном состоянии умов, приходит человеку в голову выбор такой профессии, если это не просто слепое покорство семейной традиции, об этом они не распространялись, я же считал бестактным настойчиво домогаться ответа. Столь радикальные расспросы могли бы иметь некоторые шансы на успех в разгулявшейся компании бражников, но само собой разумеется, что члены братства «Винфрид» с презрением относились не только к студенческим поединкам, но и к тем, кто «утыкается носом в кружку», они были всегда трезвы и уж потому глухи к мятежно-критическим проблемам. Они знали, что государству и церкви нужны чиновники духовного ведомства, и готовились к деятельности на этом поприще. Богословие было для них данностью – да, собственно, оно и есть историческая данность.

Мне оставалось примириться с тем, что так же воспринимал богословие Адриан, хоть я и страдал оттого, что, несмотря на нашу дружбу, истоки которой восходили к раннему детству, я не только к его товарищам, но и к нему не смел подступиться с более настойчивыми расспросами. Из этого видно, до какой степени он никого к себе не подпускал и какие препоны ставил любому виду доверительности. Но я, кажется, уже говорил, что относился с уважением к его выбору будущей профессии и считал таковой весьма для него характерным. Разве же я не окрестил этот выбор «Кайзерсашерном»? И я нередко призывал на помощь это имя, когда меня уж очень мучила проблематичность того, чему учился Адриан. Я понимал, что оба мы проявили себя как истые птенцы старонемецкого гнезда, в котором выросли, я – избрав филологию, он – богословие. И когда я окидывал взглядом наш новый жизненный круг, мне думалось, что поприще наше хоть и расширилось, но, по существу, мало изменилось.