Тринадцатая страсть
Памяти доктора Бориса Моисеевича Шубина
Не все сущее делится на разум без остатка.
– Что есть добро? Что есть добрый человек? Что есть добрые дела?
– Ты меня спрашиваешь?
От удивления Иуда выпустил веревку, она змейкой скользнула через сук засохшей смоковницы, свернулась кольцом у подола синей хламиды. «И глаза у него синие», подумал Пустошин.
– Да, вас. Вы ведь страдаете, у вас кровь из губы.
Иуда слизнул кровь.
– Жара, а я два дня не пил. Помоги.
Он бросил Пустошину веревку, а сам, скребя заросший подбородок, щурясь от солнца, смотрел на сук, что-то прикидывая в уме. Руки Арсения Ильича дрожали, пальцы не слушались, будто окоченели, веревка падала.
– Вяжи крепче, вяжи, потом самому пригодится. Ты ведь такой же…
– Вы что, я никого не предавал! Я ведь еще мальчик, – зачем-то соврал Арсений Ильич, – кадет Первого кадетского корпуса.
– А, значит, ты предал злоумышленников Глинку, Рылеева, Краснокутского, Тизенгаузена, Аврамова?
– Я никого из них не знал, клянусь вам, они выпусками старше.
Иуда потрепал его по щеке, отчего несчастный Арсений Ильич зябко передернулся.
– Ничего, предашь, когда подрастешь. Все предают, запомни, потому что человек – самая подлая тварь.
– Но вы же Господа предали…
– А Пётр не предал Его? А Фома? Теперь шипят, что я продался за тридцать сребреников. Да за такие гроши веревку крепкую не купишь! Ты не знаешь… Я один любил Его, а они Ему не верили, они смеялись над Ним, а я плакал. Запомни: предают тех, кого любят.
Иуда кричал, задыхаясь, словно за ним гнались, а крепкие крестьянские пальцы умело вязали удавку; он рванул ее, пробуя крепость петли, шея нажилилась, словно под кожей продернули веревки.
– Смотри, брат, тебе пригодится. О господи, хоть бы глоток воды! Жара! Лучше бы ночи подождать, прохладно станет, но тогда сук не видно, разве только ты факелом посветишь. Посветишь, брат?
Пустошин переступал босыми ногами по корням, не зная, что ответить, и уйти не мог, – что-то удерживало его возле корявой смоковницы, скупой на тень; он украдкой взглядывал на потное тяжелолобое лицо Иуды, бугры надбровий, запекшиеся губы.
Раздвинув петлю, Иуда сунул голову, повертел в петле, вытащил, задев оттопыренные уши. Тоскливо огляделся, но вокруг была только рыжая горячая земля – ни бугорка, ни кустика. Он нехотя закинул веревку на сук, подтянул петлю выше, свободный конец обвязал вокруг ствола.
– Нагнись, добрый человек.
Пустошин послушно нагнулся, упершись руками в дерево, охнул – Иуда больно вдавил коленом поясницу, навалился на спину, топтался; вдруг в бок толкнуло с такой силой, что Арсений Ильич упал и увидел над собой бьющуюся синюю хламиду, а высоко-высоко – страшное лицо с синими камнями глаз.
Пустошин заплакал.
– Господи, прости меня.
Он беспокойно заворочался под одеялом, едва не проснувшись, потерся мокрой от слез щекой о бледно-желтую наволочку, жалобно, по-детски всхлипнул и задышал ровнее. Наверное, только ребенком он спал так крепко, как в эту душную августовскую ночь 1853 года. И позднее, в одиннадцатом часу, пробуждение его было таким радостным, что, не зовя камердинера Онисима, Арсений Ильич встал, набросил вишневый бархатный халат, подбитый лиловым атласом, с лиловыми же, но стегаными отворотами, и долго стоял перед зеркалом, озирая себя, будто из палисандровой рамы с резными амурами по углам смотрел не он сам, а его портрет: лицо тронуто желтизной от болезни, но еще довольно свежее для мужчины сорока двух лет, густые темно-русые бакенбарды, голубые глаза под щеточками бровей. Наморщив лоб, увеличенный залысинами, отчего лицо приняло выражение озабоченное, Арсений Ильич старался вспомнить, что же такое ему только что снилось, но помнилось лишь ослепительно-синее, горячее, какой-то лепет, даже молитва. Он снисходительно улыбнулся сам себе: да что с тобой, Пустошин, что стряслось, в какую сторону сдвинулась душа, если ты, всю жизнь поминавший имя Господа лишь всуе, вдруг с таким смирением призвал Его и вверил Ему жизнь свою? Арсений Пустошин записался в богомольцы? Отменно глупо, дружок, и ты же первый выкажешь сомнение сему.
Я и сам довольно понимал, что сие глупо, а потому велел Онисиму откупорить шампанское, и не сквозь салфетку, а пробку вон, ключом громокипящим, – и осушил бокал. Ах, до чего же славно жить на свете!
Вино уравновесило меня, воздвигло на место колесико, соскочившее с оси, и далее августовский день покатил своим чередом: утренний развод у генерал-губернатора графа Арсения Андреевича Закревского, обед у князя Белосельского, благотворительная лотерея, а вечером – в кофейный кабинет Английского клуба. Причем мной овладело состояние столь энергическое, что прямо с Тверской, от графа, полетел к Мякишеву срочно переменить свой экипаж отличной лондонской работы на новый – непременно захотелось мякишевский экипаж с дверцами в обе стороны, бронзовыми фонарями, с обивкою пунцовым бархатом. Да так проворно сладил дело с жуликом каретником, что не прошло и часу, а мой кучер перепряг Султана и Мурзу, обругал рессоры, а я хохотал, откинувшись на подушки.
– Гони к обер-полицмейстеру, шельма! Да смотри, не уступай никому.
Я ехал ко Льву Михайловичу просить быть завтра на холостяцкой пирушке, хотя, впрочем, мог сделать приглашение и в театре – наши кресла в первом ряду, но Цынский взял себе за правило, чтоб места справа и слева пустовали, подчеркивая значительность его персоны.
Прежнего обер-полицмейстера Муханова я чтил душой и до сих пор с ним дружен. Да не сам ли он рассказывал мне, как сдавал должность Цынскому, тогда на восемьдесят тысяч с лишком недосчитались пожарных инструментов, бочек, лошадей, что принудило его обратиться к дяде-сенатору. Тот деньги дал, но выговорил племяннику: «Не подобает князьям Мухановым идти в будочники, мы не какие-то там Свинские». Да хорошо еще каланчи оказались на месте – у нас ведь станется, что каланчу сопрут с Сущевской части, пропьют, а скажут – так и было.
А Цынского с тех пор за глаза все стали звать не иначе, как Свинским. Да и физиономия у него вроде того: изношенная, бледная, усы крашеные, парик черный. К тому же груб по-свински и честности сомнительной. Когда к нему первый раз пришли откупщики, Лев Михайлович, приняв поднесенные тридцать тысяч, спросил, какую сумму жертвуют господа откупщики на остальных полицейских чинов. Оказалось, столько же. «И преотлично, голуби, доставьте эту сумму мне, а я уж разделю сам».
И возразить нечего. С тех пор Лев Михайлович получает каждый год по шестьдесят тысяч. И правильно делает. «Поверишь ли, Арсений Ильич, трудолюбиво собираю по пылинке, как пчела, а взяток весь берут танцорки».
И что ему театр, что он театру? Я б на его месте театры за три версты объезжал, ведь и без того вся Москва знает, что он сын актрисы Ветрацынской, а уж чей еще – о том молва противуречит. Мы и познакомились-то на театре, еще когда он был подполковником, а я подпоручиком.
Не помню, по какой надобности он прибыл в Петербург… На широкой масленой, в утреннем спектакле в Александринке давали «Горе от ума». В креслах только Николай Львович Невахович, я и Цынский. После первого акта мы с Неваховичем пошли в буфет, туда же пришли некоторые актеры, в том числе Максимов, игравший Чацкого, – мы их пригласили к завтраку, спросили блинов, вина и начали беседовать; завтрак наш продолжался так долго, что режиссер Куликов пришел в буфет и попросил господ актеров выйти на сцену, говоря, что публика дожидается. Невахович резонно заметил, что вся публика в буфете, ложи пустые, а на раек не следует обращать внимания. Я велел подать еще вина, усадил режиссера, и уж когда все вдоволь насытились, мы отправились в кресла.
В конце 1835 года мне было двадцать пять лет. Живя по службе в Петербурге, я предавался удовольствиям, но они начинали мне надоедать, я искал развлечения, соединенного с изящным, и наконец ударился в театр. Посещая его каждый день, свел знакомство с такими же театралами, и вскоре узнал, что существует некое приятное, а вместе с тем тайное Общество из весьма ограниченного персонала – председателя и двенадцати членов. Меня ввел туда гостем юнкер Школы гвардейских подпрапорщиков Константин Александрович Булгаков, сын московского почтового директора.
Общество мне чрезвычайно нравилось, и вскоре, в начале 36-го года, я был принят на открывшуюся вакансию в Общество Танцоров Поневоле; название сие связано с непременным правилом: как только члены Общества услышат мотив из балета «Волшебная флейта» (под который в балете все невольно начинают танцевать), они обязательно должны плясать, а если нельзя того сделать, то шевелить в такт руками или ногами, хотя бы одним пальцем. Оно смешно, но до сих пор у всех нас осталось это обыкновение.
Цель Общества состояла в приятном времяпрепровождении, дружестве, полной между собой свободе и непременном волокитстве за жрицами Мельпомены, – кто не ухаживал за танцовщицею, актрисою или хористкою, подлежал позорному изгнанию, и потому я начал волочиться за хорошенькой воспитанницей Театрального училища, бывшей на близком выпуске, и она мне отвечала пантомимами во время спектакля или записочками.
При вступлении моем председателем Общества (он назывался у нас Архимандритом) был Павел Степанович Фёдоров, автор многих пьес, впоследствии начальник Театрального училища и репертуарной части; Александр Петрович Мундт носил звание Протодиакона, ибо имел сильный бас и провозглашал на наших ассамблеях многолетия; Циргольд исполнял обязанности секретаря и хранителя архива, остальные состояли действительными членами. Я поступил на место офицера Преображенского полка Васильева, сосланного на Кавказ за историю с похищением воспитанницы Театрального училища Оленьки Кох. Ах, театр! Вся молодость моя прошла в креслах Александринки.
Там, там, под сению кулис,
Златые дни мои неслись.
Цынского я застал при полном параде, грешным делом подумав, не собрался ли доблестный наш Лев Михайлович воевать турок, – больно он грозен был, оглядывая полуэскадрон казаков с пиками.
Сойдя с экипажа, я изобразил немую сцену.
– Ваше превосходительство, возьмите в дело отставного поручика.
– До шуток ли, Арсений Ильич?
– Да разве дело так серьезно?
– Да-с, именно так.
– Неужто вновь холера или поджоги?
– Умер доктор Гааз. Граф Закревский повелел, дабы избежать беспорядков, непременно мне быть на всем пути до Введенских гор.
В голове у меня разом все смешалось. Я смотрел на генерала, крепко взявшего повод; встав на стременах, он подал команду, отчего изношенное лицо его как-то враз сморщилось, крашеные усы подпрыгнули, но мне словно уши заложило – видел разверстый рот, а ничего не слышал. Да не ослышался ли я? Верно, я последние дни был нездоров животом и никого не принимал, но почему же утром-то мне не сказали?
– Гони в Казенный переулок, в Газовку! – велел я кучеру.
Каменные львы на воротах словно задремали от жары, железные ворота настежь, ни инвалида, ни швейцара, никого, только в палате на втором этаже кричали умалишенные, а сиделка Татьяна обносила их микстурой. Я знал ее, когда она служила в известном заведении сугубо для мужчин, – премиленькая резвушка, потом заболела и попала в сию лечебницу, да и осталась здесь сиделкой.
– Татьяна, а где ж все?
– Ушли с Фёдором Петровичем.
– А ты что ж?
– Так надо быть с несчастными, – ответила она, не поднимая глаз.
Опять несчастные. Злодей, зарезавший всю семью с малыми младенцами, больной без человеческого облика, нищая старуха, пропойца, холоп – все несчастные. Да кто ж в России счастлив, дура? Я – с четырьмя душами и жалованьем в две тысячи? Или поврежденный доктор Фёдор Петрович, которого несут сейчас к могиле?
Шествие я нагнал уже в Лефортове. Нагнал… Все одно, что сказать – достиг острова, когда стоишь на берегу, отдаленном от острова разлившейся рекой. Несметные тысячи народа захлестнули окрестные улочки и переулки. Велев кучеру дожидаться у дворца Лефорта, я сошел на булыжную мостовую. Заметив рядом бабу с букетом огромных огненных георгинов, спросил, за дорого ли продает? Она посмотрела на меня и бочком-бочком, словно я убить ее пришел.
– Да постой, дурища! На тебе рубль.
Ах, будь у меня кнут, вытянул бы глупую бабу! Но тут так сдавили со всех сторон, что и рук не поднять. Пришлось пробиваться сквозь толпу локтями, вскоре я весь взмок, и локти от толкотни заныли. Уж не помню, в каком месте, кто-то крепко взял меня за руку:
– Сударь, извольте соблюдать приличия.
Я в бешенстве обернулся – позади стоял господин Киреевский.
– Прошу извинить, Иван Васильевич, если я вас неумышленно задел.
Киреевский кивнул и отвернул лицо к спутникам; одного из них я сразу признал – Юрий Фёдорович Самарин, второй, кажется, университетский профессор Грановский. Я все-таки опередил их, но еще слышал задыхающийся голос Киреевского:
– Мы были у Гааза тринадцатого… да, всего за два дня… Ни жалобы, ни вздоха, ни даже движения малейшего…
Удивительно много было в Фёдоре Петровиче прекрасного, даже великого в этом безоглядном человеколюбии…
О безоглядном человеколюбии Иван Васильевич выразился точно, довольно я был тому свидетелем, и мне не надо было взирать на умирающего Гааза, чтобы сделать такой вывод, – годы целые я наблюдал его, не умея занести в какой-то вид человеческих особей – и когда боготворил его, и когда ненавидел.
Колоссальная толпа, края которой я не видел, даже поднявшись на лестницу, забытую фонарщиком, сплотилась намертво, такого шествия не было даже на похоронах Гоголя. «Больше, кажется, хоронить некого», – сказал тогда Грановский, а вот же нашлось кого! Тут была вся Москва: князь Голицын шел рядом с нищенкой, сенатор Булатов об локоть с отставным инвалидом, мелькнул марсианский череп Чаадаева и львиная шевелюра Кетчера, за бабой с георгинами шел, сняв фуражку, обер-полицмейстер Цынский, прикладывая платок к глазам, – вот уж поистине осьмое чудо света! Кто ж на Москве не знал, что Лев Михайлович собственноручно порет арестантов, что во время страшных пожаров он науськал толпу против несчастного полковника Сомова, имевшего в кармане огниво и трут. Я доподлинно знаю со слов смотрителя тюремного замка о конфузе, когда Цынский площадными словами обругал находившегося под судом кавалерийского офицера. Тот осмелился противуречить, обер-полицмейстер замахнулся, но офицер успел дать ему две жестокие пощечины и, сорвав генеральский эполет, вскричал на всю Бутырку: «Ах ты, ракалия! Я, пока еще не разжалован, такой же дворянин и офицер, как и ты, мерзавец!»
Я совершенно выбился из сил, ноги дрожали, дышать было трудно. Кругом плакали, и я не сразу услышал слова губернатора Ивана Васильевича Капниста. Видно, уже отслужили панихиду, потому что могучий бас протодиакона возгласил за упокой души почившего, а потом, после довольно долгой тишины, я услышал губернатора.
– Смерть похитила из среды нас одного из достойнейших членов наших – Фёдора Петровича Гааза!.. В продолжение почти полувекового пребывания своего в Москве он большую часть этого периода своей жизни посвятил исключительно облегчению участи заключенных. Кто из нас, милостивые государи, не был свидетелем того самоотвержения, того истинно христианского стремления, с которым он поспешал на помощь страждущим. Верный своей цели и своему назначению, он неуклонно следовал в пути, указанном ему благотворными ощущениями его сердца! Никогда и никакие препятствия не могли охладить его деятельность, напротив, они как будто сообщали ему новые силы. Убеждения и усилия его доходили часто до фанатизма, но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим…
Что было со мной далее, не помню. В глазах померкло, тело сделалось ватным. Кажется, я упал.
С лишком две недели провел я в жестокой лихорадке, и каждый день, как избавления от мук, ждал минуты перед сном, дабы обратить к Господу слова бесхитростной молитвы: «Господи, прости мне мои прегрешения. Дай мне увидеть завтрашний день и пережить его». Иногда, после успокоительного декохта, меня охватывала неодолимая сонливость, но еще больше страх, что усну, не успев возблагодарить всеблагого и милосердного. Я боялся не наказания за свою забывчивость, но целый день жил ожиданием этой минуты, она стала смыслом всего моего существования. И то, что каждый раз утром я пробуждался к жизни, уверяло меня, что моя молитва услышана, что она угодна Господу.
Возможно, мое пробуждение стало последним добрым делом Фёдора Петровича Гааза, вспоминавшего в муках ничтожного Арсения Пустошина, и святость его помысла отверзла ржавые врата моей души. Гааз страдал очень тяжко. У него сделался громадный карбункул, оказавшийся смертельным. Последние три недели он вовсе не спал. Сидел в своей комнате за ширмами, в излюбленном кресле, на нем был халат, и его прекрасную голову не покрывал уже исторический парик. Его лицо, как всегда, излучало спокойствие и доброту, – рассказывал мне капитан генерального штаба Дешарвер; он даже хотел поцеловать руку доктора, но удержался, боясь его расстроить. А ведь Гааз, когда-то приглашенный на консилиум к его отцу, прямо объявил, что больной умрет, но слова эти сказаны были с таким участием, что Дешарвер с детства проникся глубокой признательностью к доктору.
Фёдор Петрович не только не жаловался на страдания, но вообще ни слова не говорил о болезни, а беспрестанно занимался своими бедными, больными, арестантами, делая распоряжения, как человек, приготовившийся в дальний путь, чтобы остающимся после него было как можно лучше. Он знал, что скоро умрет, и был спокоен; ни жалобы, ни стона не вырвалось из его груди, только раз он сказал своему душеприказчику доктору Полю; «Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страдания».
Когда он почувствовал приближение смерти, он велел перенести себя из спальни в кабинет, открыть входные двери и допускать всех, знакомых и незнакомых. Мог и я быть среди них…
Лекари Владимиров и Собакинский просили тогда священника Орлова отслужить обедню о выздоровлении больного, но поскольку Гааз не был православным, отец Орлов заявил о своем затруднении митрополиту Филарету. Владыка долго молчал, потом поднял руку; «Бог благословил молиться о всех живых – и я тебя благословляю! Когда надеешься быть у Фёдора Петровича с просфорой? – и, получив ответ, что в два часа, прибавил: – Отправляйся с Богом, увидимся у Фёдора Петровича».
Это было 15 августа, а назавтра Фёдора Петровича не стало. Уж я-то знал, как сложны были отношения доктора с владыкой, сам лицезрел их небывалый спор, а вот же сам первосвятитель московский примирился с давним противником, я же взлелеял о нем злобу. Но разве одна только злоба тогда двигала мною?
Как сейчас вижу Фёдора Петровича в длинном коридоре Екатерининской больницы. Каменные белые плиты тесаны так ровно, что швов не видно, шаги не слышны; масляные светильники высвечивают кирпичный полукруглый свод. В тот день я был взбешен, мы поссорились еще на Воробьёвых горах, при отправке партии каторжных, когда Гааз, найдя у Савелия Гущина, зарезавшего восемь душ, какую-то пустячную болезнь, отставил злодея от этапа.
– Как вы могли?! Он же детей зарезал на глазах у матери, а вы ему – книжечку, апельсин! Он же издевался над вами, слепой вы человек, он у вас платок вытащил, когда вы его обнимали. Потому и целовались с ним, что он назвал вас генералом, а этого душегуба живьём закопать мало, на куски разрезать!
Гааз качнулся, словно я выстрелил в него, схватился рукой за грудь, где всегда носил Владимирский крест.
– Арсений Ильич, простите, если виновен перед вами, но не губите душу ужасными словами.
– А, не нравится правда! Вы жалеете их, а меня кто-нибудь жалел?..
Я кричал на него, топал ногами, а Фёдор Петрович обнял меня:
– Голубчик, простите, ради Христа…
Но я вырвался, побежал по коридору.
А к вечеру того же дня государь Николай Павлович посетил Московский тюремный замок в Бутырках. Его величество сопровождали светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын, московский комендант граф Пётр Александрович Толстой и начальник корпуса внутренней стражи генерал Пётр Михайлович Капцевич – старый сослуживец Аракчеева по Гатчине. Будучи генерал-губернатором Западной Сибири, Капцевич заботился о ссыльных, но, сделавшись командиром корпуса внутренней стражи, перешел на сторону инвалидов, обязанных караулить арестантов, и делал все возможное для предупреждения побегов. Более всего Пётр Михайлович серчал, когда в его монастырь ходили с чужим уставом, поэтому недолюбливал Гааза, а с тех пор, когда Фёдор Петрович стал требовать отмены «прута», генерал зачислил его своим врагом.
Конец ознакомительного фрагмента.