«Спешите делать добро»
«Спешите делать добро» – это слова из «Обращения к женщинам», духовного завещания доктора Фёдора Петровича Гааза (1780–1853), написанного им в конце жизни – достаточно долгой, чтобы множество раз показать прочность ее нравственного основания. Они же, эти слова, обрамленные лавровым венком, запечатлены на памятнике Гаазу во дворе основанной им Полицейской больницы; здесь, на втором этаже, в своей маленькой квартирке, Фёдор Петрович и умер, оплакиваемый людьми по всей России.
… В ту августовскую ночь 1853 года в маленькой квартирке доктора Гааза на втором этаже Полицейской больницы побывало множество людей; поднявшись по чугунной лестнице, они молча толпились в гостиной и проходили в кабинет, прощаясь с человеком, которого чтила вся Россия. Шли полицейские чины и каторжники, купцы, чиновники Московского тюремного комитета и врачи Полицейской больницы, митрополит Филарет, ходатай по делам арестантов писатель Николай Павлов, губернский стряпчий Илья Арсеньев, философ Пётр Чаадаев, которому Гааз завещал издать свои труды «Обращение к женщинам» и «Проблемы Сократа» (первый из них был вскоре издан, второй затерялся и до сих пор не найден).
Простившись с Гаазом, известный публицист Иван Киреевский записал в своем дневнике: «Был у Гааза. Он умирает. Мы видели его в том положении, в каком он находится уже трое суток: облокотивши голову на руки, сложенные крестом на столе. Ни жалобы, ни вздоха, ни даже дыхания малейшего. Видно, однако же, по положению тела, что он жив и не спит. Недвижимость душевного спокойствия, несокрушимого даже страданиями смерти. Удивительно много было у этого человека прекрасного, скажу даже, великого в его безоглядном человеколюбии, несокрушимом спокойствии. Это спокойствие могло происходить только от крайней, отважной решимости исполнять свой долг во что бы то ни стало».
Тяжко страдая, Фёдор Петрович не жаловался и ни о чем не просил и только однажды, незадолго до последнего вздоха, признался давнему другу профессору Полю, неотлучно бывшему с ним: «Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страданий». Видимо, в ту минуту ему было особенно тяжело, ведь он лучше, чем кто-либо другой, видел всю бездну страданий, выпадающих на долю человека: и на войне 1812 года, когда в составе русской армии прошел путь от Москвы до Парижа, и в больницах, и в тюрьмах. За четверть века службы в Тюремном комитете, кажется, вся ссыльная Россия прошла перед ним, звеня кандалами, провожаемая им до Рогожской заставы, где начиналась Владимирка.
Тюрьма, тюремные больницы, пересылки, этапы – изо дня в день шел Гааз, словно добровольно заключив себя в узилище. Но, ежедневно наблюдая человеческое горе, не уставая сострадать ему, он бывал и счастлив. Со слов самого Фёдора Петровича точно известно, что он самыми счастливыми считал два события в своей жизни: день замены «прута»[2] облегченными кандалами и день открытия Полицейской больницы для бродяг и нищих (эту больницу все называли «Гаазовской», а облегченные кандалы, обшитые внутри гаек сукном – «гаазовскими»).
Нескончаемо тянулась ночь. Раньше старый доктор любил в полночные часы наблюдать в медную телескопическую трубу сияющую россыпь звезд, но сейчас из-за боли не мог поднять голову и взгляд его упирался в висевший на спинке стула потертый фрак с Владимирским крестом в петлице. Этот орден – редкостный среди иностранцев – Фёдор Петрович заслужил еще в 1808 году за успехи и бескорыстие при лечении глазных болезней (двадцатишестилетний Гааз, ученик венского офтальмолога Шмидта, приехал в Россию в 1806 году по приглашению княгини В.А. Репниной-Волконской). Он очень дорожил наградой. Крест ев. Владимира 4-й степени давал право на потомственное дворянство, но Гааз так и не обзавелся семьей, и орден был ему дорог особенно своим созвучием с Владимиркой – главной кандальной дорогой России.
Максим Горький был убежден, что «о Гаазе нужно читать всюду, о нем всем нужно знать, ибо это более святой, чем Феодосий Черниговский».
Это высказывание принадлежит писателю, вложившему в свое время в уста Сатина красивые слова о Человеке. Из-за частого повторения хрестоматийного монолога кое-кто мог уверовать, будто гордость за человека полностью отменяет жалость к нему. Сам Горький думал иначе: ведь сердцевину жизни Гааза составляют сострадание и милосердие. Жалость – одно из величайших человеческих чувств, может быть, даже самое человечное. Противопоставляют жалости безжалостность (то есть жестокость) и равнодушие.
Слова Горького о Гаазе адресованы юристу А.Ф. Кони – автору вышедшего в 1896 году прекрасного очерка о Фёдоре Петровиче. В значительной степени благодаря его книге имя и деятельность «святого доктора» были спасены от забвения.
Выдающийся юрист проявлял постоянный интерес к тем личностям, чья жизнь могла служить нравственным примером. Будучи судьей и прокурором, Кони ясно сознавал, что идеальных людей нет, но есть люди, наиболее ярко и последовательно воплощающие идеалы каждого из нас и всего общества в целом, как бы эталоны общественной морали. Особенно высоко он ставил людей, открывших перед ним «красоту человеческой совести», и среди них прежде всего Льва Николаевича Толстого и Фёдора Петровича Гааза. Причем в благоговении перед великим писателем и скромным доктором можно заметить отличие, некий психологический нюанс: в минуту трудных решений, когда так легко примирить поступок с обстоятельствами, оправдать компромисс услужливыми прецедентами, тревожным колоколом в душе звучало: «А что скажет на это Лев Николаевич? А как он к этому отнесется?» – тут на первый план выступало мнение Толстого.
Думая же о Гаазе, соизмеряя свою жизнь с его, Кони, безусловно, вопрошал себя: «А как поступил бы в таком случае Фёдор Петрович?» – тут важен был пример, ибо вся жизнь Гааза была непрерывным добротворчеством.
Ф.П. Гаази А.Ф. Кони были современниками. Но временная связь тут чисто формальная: когда умер старый доктор, будущему юристу и сенатору едва исполнилось девять лет. Однако искренность, которой дышит его книга, не вызывает сомнений в том, что автор кроме архивных материалов использовал свидетельства людей, близко знавших Гааза. Думаю, не обошлось и без семейных преданий. В 1820-х в Москве имелся единственный оптический магазин, принадлежал он деду А.Ф. Кони – Алексею Кони. Многие московские врачи были постоянными посетителями магазина, где, наряду с подзорной трубой и микроскопом, можно было приобрести лорнет или очки. Гааз, будучи одним из первых окулистов отставной столицы, нередко заходил со своими пациентами в оптический магазин Алексея Кони на Кузнецком мосту. Здесь же, на углу Кузнецкого и Рождественки, много лет и жил Фёдор Петрович.
А первое гласное свидетельство о Гаазе принадлежит А.И. Герцену: «Доктор Гааз был преоригиналь-ный чудак. Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде тления тела.
Старый, сухощавый, восковой старичок, в черном фраке, коротеньких панталонах, в черных шелковых чулках и башмаках с пряжками, казался только что вышедшим из какой-нибудь драмы XVIII столетия. В этом grand gala[3] похорон и свадеб и в приятном климате 59-го градуса северной широты Гааз ездил каждую неделю на этап на Воробьёвы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора тюремных заведений он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств, грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин».
Заканчивая некролог о Гаазе (эти страницы «Былого и дум» написаны в 1853 году), Герцен вспомнил эпизод о том, как однажды больной украл у доверчивого доктора столовое серебро, был пойман и приведен к Фёдору Петровичу. Послав больничного сторожа за квартальным, Гааз сказал вору:
– Ты фальшивый, ты обманул меня и хотел обокрасть, Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у тебя нет ни гроша, вот полтинник; но старайся исправить свою душу – от Бога не уйдешь, как от будочника!
Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое:
– Воровство – большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, – будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам – гораздо больший порок; да и почем знать – может быть, поступок мой тронет его душу!
В этой зарисовке видна утрированность и портрета, и характера, и самого типа личности. Люди, коротко знавшие Гааза, могли бы оспорить сходство эскиза, сделанного пером Герцена, с оригиналом. Высокий, тучный, с крупными чертами энергичного лица, голубоглазый, со взглядом серьезным и спокойным, Фёдор Петрович менее всего походил на «воскового старичка».
Чудак из драмы XVIII века? Юродивый и поврежденный? Но какому чудаку под силу сделанное Гаазом:
1832 год – устройство тюремной больницы на Воробьёвых горах;
1833 год – отмена «прута»;
1836 год – замена тяжелых кандалов «гаазовскими» – облегченными, обшитыми кожей или сукном; открытие школы для детей арестантов;
1844 год – открытие больницы при Старо-Екатерининском приюте;
1846 год – отмена поголовного обрития ссыльных;
1847–1848 годы – во время неурожая Гааз собирает И 000 рублей серебром на пропитание арестантов;
1829–1853 годы – на средства, собранные Гаазом, выкуплено 74 крепостных; в эти же годы Гааз 142 раза ходатайствует о помиловании осужденных, смягчении наказания и пересмотре дел.
Ну, а характер старого доктора? Когда на пути к доброму делу возникали препятствия, не было силы, которая помешала бы Гаазу вступить в бой…
Однажды на заседании Тюремного комитета он не побоялся резко возразить митрополиту Филарету, в ответ на его фразу «Если человек подвергнут каре, значит, есть за ним вина» воскликнув:
– Да вы о Христе забыли, владыко!
Присутствующие смутились и замерли в ожидании реакции митрополита. Еще никогда и никто не дерзал так говорить с ним, находившимся в исключительно влиятельном положении. Но глубина ума Филарета была равносильна сердечной глубине Гааза. Он поник головой и замолчал, а затем встал и, сказав: «Нет, Фёдор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я Христа позабыл – Христос меня оставил!..» – благословил всех и вышел.
Какой уж тут юродивый или чудак? Тут протопоп Аввакум приходит в сравнение, тут непреклонность Лютера: «На том стою и не могу иначе!»
Что ж, Герцен ошибся? Да, ошибся – в деталях внешних, даже в характере. Но проницательность не изменила великому публицисту: он словно предугадал, как именно будет писаться жизнь Гааза его биографами – все они, начиная с самого замечательного, А.Ф. Кони, и заканчивая новейшими западногерманскими авторами, будут подчеркивать лишь его кротость, лучезарность, искажающие истинные масштабы личности Гааза.
Однако А.П. Чехов разглядел в сложном характере Гааза качества борца, бескомпромиссный протест против устоявшегося общественного правопорядка. В письме А.С. Суворину Антон Павлович, выстраивая ряд лучших людей, идущих впереди нации и поднимающих тревогу при виде несправедливости, ставит Золя, защитника невинно осужденного Дрейфуса, Короленко, спасшего от каторги мултанских крестьян, и доктора Гааза, чудесная жизнь которого «протекала и кончилась совершенно благополучно».
Чудесная, благополучная жизнь, по мнению Чехова, – это понятие особое, и он его разъясняет в том же письме: «… какой бы ни был приговор, Золя все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной или по крайней мере облегченной совестью».
Ф.П. Гааз должен быть счастлив, потому что первейшая основа счастья – единство поступков и совести.
Совершенно особо среди свидетельств русских писателей о Гаазе стоит мнение Л.Н. Толстого; оно выражено скупо и категорично: «Такие филантропы, как, например, доктор Гааз, о котором писал Кони, не принесли пользы человечеству». И еще: «Кони выдумал. Преувеличение, это был ограниченный человек».
Упрек в ограниченности если и применим к нашему герою, то лишь в той степени, в какой можно сказать, что Моцарт был ограничен музыкой, Рафаэль – живописью, Кант – философией.
Возможно, филантропы не принесли пользы человечеству в целом, но Гааз никогда и не ставил себе несбыточную задачу помогать всему человечеству. Мерой человечества для него всегда был живой реальный человек: Сидор Кузьмин, Лейба Кифтор, Бертоломей Гриневецкий и тысячи им подобных.
«Человек большого ума и образования, – писал о Гаазе Н.К. Михайловский, – он, однако, с течением времени пренебрег этою стороной жизни, постепенно превращаясь в одно ходячее сострадание, и лично для себя чрезвычайно просто разрешил трудную задачу филантропии: не мудрствуя лукаво, он помогал ближнему в буквальном смысле этого слова – тому, кто пространственнее ближе, тому, с кем столкнула судьба. Надо сказать, однако, что судьба столкнула его с людьми, нарочито несчастными и нуждавшимися в помощи, – с обитателями тюрем».
Именно на таких подвижниках добра и стоит земля, считал Ф.М. Достоевский. Личность Гааза не могла не заинтересовать Фёдора Михайловича. Единственный из великих русских писателей – каторжанин, кандальник, он не мог не задуматься о человеке, которого боготворила вся каторжная Россия. Из Мертвого дома он пишет брату Михаилу: «Брат, на земле очень много благородных людей!» И может, первым в числе их встал для Достоевского Фёдор Петрович Гааз.
Мнение Достоевского о тюремном докторе, по-видимому, сложилось не только на основании рассказов обитателей Мертвого дома. Хотя прямых доказательств их личных встреч у нас нет, но можно установить, что жизненные пути Гааза и Достоевского пересекались.
Прежде всего следует вспомнить, что отец писателя был врачом. Михаил Андреевич Достоевский всего на девять лет моложе Фёдора Петровича Гааза. Эта разница в летах вряд ли препятствовала возможному общению коллег, особенно в ту пору, когда Достоевский работал в Мариинской больнице: он определился в нее в 1821 году на вакансию ординатора уже в зрелом возрасте, имея за плечами службу в славном Бородинском полку и в Московском военном госпитале. В Мариинской больнице Михаил Андреевич проработал до 1837 года, то есть более полутора десятилетий самого активного периода жизни.
Больница на Божедомке (ныне улица Достоевского), получившая наименование Мариинской в связи с тем, что в ее учреждении принимала участие императрица Мария Фёдоровна, построена в 1806 году. Это была особая больница, и предназначалась она специально для лечения бедного люда. Среди консультантов, приглашаемых, согласно уставу, «из посторонних для больницы знаменитейших специалистов», весьма вероятно, был и Гааз – лучший в то время московский офтальмолог.
В небольшой казенной квартире при Мариинской больнице родился в 1821 году будущий писатель. Здесь прожил первые тринадцать лет.
Федя Достоевский, игравший с братьями в больничном саду, неоднократно мог наблюдать, как отворялись чугунные ворота и мимо белокаменных стерегущих львов проезжала карета, запряженная четверкой белых лошадей цугом. Карета останавливалась у широкой лестницы, вбегающей невысокими ступенями к восьми массивным колоннам портика, и из нее выходил солидный господин с густыми волосами, собранными сзади в косу с черным шелковым бантом, в черных же чулках, панталонах до колен и камзоле с кружевным жабо. Встречные низко кланялись господину доктору, привратник, отставной инвалид, распахивал перед ним тяжелую парадную дверь.
На памяти Достоевского-подростка должна была произойти замена богатого выезда на пролетку с колесами, кованными шипным железом, с верхом, обтянутым потертой кожей, запряженную парой кляч, понукаемых кучером Егором. Доктор в то время уже не заплетал косу, а прикрывал поредевшие волосы рыжим париком. Фрак и панталоны изрядно обносились, и только пышное жабо, как всегда, было безукоризненной свежести.
Наблюдательный и любознательный молодой Достоевский должен был обратить внимание на Ф.П. Гааза. Безусловно, он слышал от отца и его приятелей А.Е. Эвениуса и А.А. Альфонского о «святом докторе». Другим источником информации о Гаазе мог быть дядя Достоевского – первостатейный купец Александр Алексеевич Куманин, который вместе с Гаазом в тридцатые годы принимал участие в восстановлении сгоревшей во время наполеоновского нашествия глазной больницы.
Достоевский не мог не знать о докторе Гаазе.
Он думал о нем пристально, и лучшее доказательство тому – роман «Идиот». Роман этот был напечатан в журнале «Русский вестник» за 1868 год. В № 11 журнала имена Достоевского и Гааза стоят буквально рядом: на странице 289-й заканчивается четвертая часть романа, а на следующей странице начинается большой очерк П. Лебедева «Фёдор Петрович Гааз».
Откроем шестую главу третьей части романа «Идиот»:
«В Москве жил один старик, один “генерал”, то есть действительный статский советник, с немецким именем, он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьёвых горах ее посетит «старенький генерал». Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался перед каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех “голубчиками”. Он давал деньги, присылал необходимые вещи – портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Когда замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивая ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про генерала, а между тем, посещая партии, генерал редко мог раздать более двадцати копеек на брата. Правда, вспоминали его не то что горячо или как-нибудь там очень серьезно. Какой-нибудь из “несчастных”, убивший каких-нибудь двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того ни с сего, и всего-то, может быть, один раз во все двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: “А что-то теперь старичок генерал, жив ли еще?” При этом, может быть, даже и усмехнется, – и вот и только всего-то».
Только всего-то… Тобольский губернатор Виктор Антонович Арцимович однажды, проезжая губернию, встретился со стариком ссыльнопоселенцем. Когда губернатор садился в экипаж, старик вдруг упал на колени. Арцимович спросил, в чем его просьба. «Никакой у меня просьбы, ваше превосходительство, нет, и я всем доволен, – не поднимаясь, ответил старик, – а только… он заплакал от волнения, – только скажите мне хоть вы, – ни от кого я толком узнать не могу, – скажите: жив ли ещё в Москве Фёдор Петрович?!»
В «старичке генерале» читатель, видимо, уже и сам узнал Фёдора Петровича Гааза. А «один бывший в Сибири», я убежден, есть не кто иной, как сам Достоевский. И конечно, он не был бы Достоевским, если бы не закончил рассказ вопросом: «А почем вы знаете, какое семя заброшено в его душу навеки этим “старичком генералом”, которого он не забыл в двадцать лет?»
Вопрос, как почти всегда у Достоевского, капитальный, требующий от читателя настойчивого думанья; вопрос, уходящий вглубь, переплетающийся с другими капитальными вопросами, которые все вместе и создают корневую систему творчества гениального писателя.
Основную же мысль искусства XIX века, а значит, и своего творчества тоже, Достоевский выразил так: «Это мысль христианская и высоконравственная, формула ее – восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков. Эта мысль – оправдание униженных и всеми отринутых парий общества».
Здесь сформулировано то, что Гааз доказал всей своей жизнью. «Любовь и сострадание живут в сердце каждого! – писал он. – Зло есть результат лишь ослепления. Я не хочу, я не могу поверить, чтобы можно сознательно и хладнокровно причинять людям терзания, заставляющие иногда пережить тысячу смертей до наступления настоящей».
Его не смущало, сколь велико число страждущих и сколь малы силы одного человека. Да разве они действительно малы, если вспомнить добрые дела доктора Гааза?! Но ему все казалось мало, он торопился. Он и нам завещал: «Спешите делать добро!» «Добро» здесь означает лишь одно – любовь к людям, и прежде всего к несчастным. Как созвучна заповедь Фёдора Петровича капитальной мысли князя Мышкина: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества».
Узнав о смерти Фёдора Петровича, каторжные Нерчинского острога на свои горькие копейки в складчину приобрели икону святого великомученика Фёдора Тирона – на закопченной доске изображение молодого воина с темно-русой бородкой в застегнутом на правом плече синем плаще. Легенда гласит, что он погиб на костре, казненный за проповедь христианства среди товарищей по оружию.
Лик святого Фёдора Тирона, смотревшего с такой же черной доски, был памятен Достоевскому с детских лет – икона и сейчас выставлена в одной из комнат музея писателя. Это, конечно, случайное совпадение. Но не случайно все годы после каторги Достоевский обнаруживает упорный интерес к личности «святого доктора». В черновых набросках к «Преступлению и наказанию» имя Гааза встречается не раз, одна запись заставляет задуматься особенно: «Неужели ж я не могу быть как Гас».
Что же это значит – быть как Гааз, стать Гаазом? А то и значит: считать людей не за «вошь», «процент» или «матерьял», а за ближних своих, братьев. Кажется, мысль проще некуда, но вспомните, через что проламывается к ней Родион Романович Раскольников?!
Задумавшись над переплетением жизни Гааза и творчества (то есть тоже жизни) Достоевского, можно сделать вывод: быть Гаазом для Фёдора Михайловича значило неизмеримо больше, чем быть порядочным, честным человеком. Идеал человечности – вот что значил для писателя Достоевского доктор Гааз.