Вы здесь

Добрые люди. Пунашки, воротча и госьба (П. Г. Кренев, 2015)


Павел Кренев


Художник Оксана Хейлик

Пунашки, воротча и госьба


Весна у нас на Летнем берегу Белого моря долгая. Месяц март за весенний даже и держать нельзя. Не зря в Средней полосе России говорят: «Пришел марток – надевай семь порток», а у нас до середины марта – чистый февраль. И вьюги, и морозы, и колотун, особенно на открытых местах. Сидят рыбачки у лунок на озерах и прячут красные физиономии от «сиверка», а тот, как будто зима во дворе, заметает порошей лежащих на льду окуней. И солнце уже высоконько висит, и дни вполне длинные, но не могут они пока, не могут совладать с холодами.

Только к концу марта начинает старичье выползать из-под надоевших хоромин.

С утра пошел по крышам светлый денек, заиграл искорками в сосульках, затенькали по ноздреватому от первого тепла снегу быстрые острые капельки, и вот, кряхтя и бурча, незлобиво, по-доброму переругиваясь, выползают на свет Божий старички и старушки (в основном – старушки), рассаживаются по своим крылечкам и, опираясь на потертые батожки, начинают с ребяческим интересом, со вниманием разглядывать распахнувшееся перед ними Божье мироздание. Как надоел им за зиму кисловатый душный запах старых жилищ! Дожили до новой весны! Опять солнышко греет старческие щеки, опять прыгают по улице и ковыряются в размякших лошадиных кучках веселые галки.

На море, что напротив деревни, лед еще стоит крепкой коркой, и белое ледяное поле бесконечной широкой полосой уходит в морскую даль.

И вот наконец в этой дали, на самом горизонте, появляется темная полоса: это сильные весенние южные ветры поднимают потеплевшую волну и разбивают ледяную кромку. Опять к уставшим от зимы людям приходит их вечный добрый сосед – море-морюшко.

Деревенским мужикам, кто помоложе да поострее глазом, не терпится сходить на «зверя» – морского тюленя – нерпу и морского зайца – лахтака.

Поэтому идет пристрелка винтовок трехлинеек. Винтовки выдал им колхоз, которому спущен план на тюленьи шкуры да тюленье сало.

Мужик ставит к морской кромке полено, сам ложится за бревно у деревенских амбаров, долго целится, наконец раздается оглушительный хлопок, который улетает за угоры, окружающие деревню, и пропадает в лесных далях.

А вокруг стрелка, пооткрывав рты, стоит стайка местных оборванцев, среди которых и автор бесценных этих строк, с замиранием сердца вглядывается во все приготовления, манипуляции с винтовкой и канючит:

– Дядя Толя, дай нам тоже стрелить.

Дядя Толя, конечно же, суров, потому как он не просто сейчас мужичок на конюшне или там на тракторе, а человек, которому Родина доверила такую великую драгоценность, как ружье! И он не дрова, допустим, колет, а готовится к зверовому промыслу!

На мальчишеское нытье он и не реагирует. Лишь позволяет кому-нибудь из нас принести с берега простреленную чурку и поставить новую. Но в конце пристрелки все же наступает счастливая минута: дядя Толя дает каждому из нас лечь за винтовку и прицелиться. При этом старательно разъясняет, как совмещать «мушку» с «целиком», наводить их на мишень, как медленно надо нажимать на спусковой крючок. Это такое блаженство!

Настоящая весна начинается с начала апреля. Солнце уже высоко и долго стоит в синем небе, все ближе и ближе подбирается к зенитной маковке, все теплее греет и, глядя на деревню, поля и лес, как бы спрашивает: «Ну вот, я так стараюсь, а когда же вы все собираетесь избавиться от вашего дремучего холода?»

И будто уступая этим настойчивым просьбам, природа медленно-медленно начинает избавляться от надоевшей ей стужи.

С теплой стороны логовин сквозь снег просачивается до земли талая вода. Скатываясь по пологим склонам, она достигает дна и попадает в мелкие ручьи, слабо журчащие, мирно себе текущие под снегом по узким ложбинам. Наплыв талой воды вспучивает ручейки, их спокойное незамысловатое течение превращается в бурные потоки. Темная, насыщенная полевой грязью вода вырывается из-под снега и, смешанная с ним, с весенним мусором, волнуется, шипит, бурлит, пенится, несется по неразломанному льду к морю. Даже никчемные ручьишки превращаются в речки.

Это надвигающийся гром весны, вступающей в свои права.

Первыми из перелетных птиц в наши края прилетают галки и чайки. Галки, не боясь людей и собак, деловито, по-хозяйски, скрипуче переговариваясь друг с дружкой, не торопясь, начинают вышагивать по деревенским подтаявшим дорогам, ковыряются в высунувшихся из-под снега черновинах, шныряют на взвозах, ворошат утоптанное старое сено, гуляют по навозным кучам. А чайки кричат там, у открывшегося моря. Их гомон, памятный с прошлого, давно ушедшего лета, манит, зовет весну.

В самом конце марта – в начале апреля прилетают долгожданные пунашки.

Веселые стайки этих вездесущих птичек обрушиваются на деревню, как радостный благовест, как долгожданное событие. Их звонкое пение, похожее на треньканье маленьких колокольчиков, звенит то там, то здесь.

Птички эти, размером больше воробья, удивительно красивы. С бело-серо-черным оперением, они отчетливо видны на фоне синего неба, но трудноразличимы на подтаявшем грязноватом весеннем снегу.

Пунашки – мальчишечья радость. Испокон веку мужское подрастающее поколение любит ловить пунашек в силки. Это подлинное спортивное состязание, это охота, это страсть! Кто поймал больше, кто оказался удачливее, кому подфартило сильнее! Это подлинная разминка после зимнего тягомотья перед веселым летом.

А чего, уважаемые сограждане, стоит сама подготовка к ловле пунашек! Увлекательнейшее занятие, скажу я вам! Занимательный процесс! Посудите сами.

Сначала надо подготовить плашки, которые и являются главным охотничьим устройством для организации пунашкового промысла.

Весь фокус в том, что у кого лучше плашки – тот на коне, с ним удача и фортуна, тот ходит промежду всеми гоголем, и в деревне бабки, тетки и мужики сказывают: «Васька, младший-от, Гаврилы-то Логиновича который, на эту весну самой удачливой в деревне. Уж четырнадцать пунашков взял, постреленок. Весь в батька! Тот-то охотник дак!»

А Таврило Логинович, местный лесник и по совместительству – лютый браконьер, имеющий от природы важную походку, еще больше важничает и ходит по деревне вперед пузом. У него ведь не только сын знаменит пунашками, он и сам не оплошал: взял в эту зиму медведя на берлоге и крупную рысь-кота из-под собаки. А сколько лося, неучтенного в лицензиях, добыл, это только ему самому известно… Да и все довольны – полдеревни в эту зиму мяско браконьерское кушало, и вот интересный факт: никто не подавился. Поэтому Гаврилу Логиновича деревня уважает. Завидует, но уважает. А теперь еще вот Васька вперед вышел… Конечно, он помог своему Ваське сделать плашки, это знают все, но от этого Васькин успех не становится менее славным. Изготовить добротные уловистые плашки – дело на первый взгляд пустяшное, незамысловатое. Какая тут хитрость – доски да конский волос. Но те, кто так считает, приходят домой пустые и грызут ногти от непонятной неудачи, сидя на печке. Грамотные, добычливые охотники десяти – двенадцати лет производят их следующим образом.

Сначала надо пойти на конюшню и выклянчить у конюхов конский волос.

Ну, это так простецки звучит: пойти да выпросить. А ты пойди и выпроси. А я на тебя погляжу, на наивного человека…

Конюх, брат ты мой, это сугубо занятой человек. Ему надо лошадь вывести, запрячь, встретить, распрячь, поставить в стойло, сани на место поставить. Ему надо упряжь содержать, чинить, хранить.

Он должен сенца подкинуть, овса трухнуть, а для этого и сено и овес надо откуда-то принести… Опять же лошадка должна быть в чистоте; она в своем стойле должна отдохнуть от тяжелой работы за день, потому что завтра у нее опять трудная нудная ходьба между оглоблями.

Да и сам он, конюх, он, как и лошадь, тоже ведь человек, и ему требуется перекурить, передохнуть. А тут ты, малолетний сын деревни, подходишь, отвлекаешь его от работы или от перекура и с наглой молокососной бессовестной физиономией заявляешь:

– Слышь, дядя Федя, мне нужен конский волос для силков – пунашек хочу ловить.

Конюхи таких бесцеремонных людей не любят.

Где уважительный подход? Где слова о его дяди-Фединой значимости как конюха и как доброго человека?

Он, может быть, тебя и не треснет (твой батька ему сам может крепко накостылять), но промолчит, скривит коню-ховскую свою образину, сплюнет на подталый лед какую-то сине-зеленую гадость и молча уйдет в темное чрево конюшни, где пофыркивают и пританцовывают в своих стойлах деревенские кони.

Еще раз к нему подходить бесполезно – дядя Федя разговаривать с тобой больше не будет.

Я такую картину однажды увидел и обратился за советом к отцу.

Папа мне сказал:

– Дак сосед-то наш, Николай Семенович, в этом годе на конюшне работает. Иди к нему. Я ему прошлым летом рюжу давал – навагу ловить. Не должен отказать.

И я поймал около конюшни Николая Семеновича, дорогого своего соседа, у которого с отцом в самом деле были хорошие отношения.

Дело было после школьных занятий. День клонился к вечеру, но еще вовсю светило апрельское солнышко, и справный конюх дядя Коля сидел на южном крылечке конюшни, на разогреве, в одной рубашке, с накинутой на плечи ватной «горбушкой», и чинил упряжь.

Толстую иглу он просовывал в дырки, протаскивал капроновую нитку, сшивал кожаные пластинки сбруи: от долгого употребления нитки в местах крепления с кольцами перетираются, поэтому нужен постоянный догляд. Хуже нет, когда в пути расползется упряжь. Особенно зимой в лесу, да с возом, да на морозе, да когда один-одинешенек. Сиди, кукуй, мерзни – некому помочь.

Дядя Коля сидел с уже раскрасневшейся от солнышка физиономией, крутил своей иглой и мурлыкал невесть какую песенку.

Когда меня увидел, обрадовался:

– Пашка, вот ёштвоюлять, ты откуда здесь?

У Николая Семеновича была странная, непонятная никому поговорка – «ёштвоюлять». Он применял ее повсеместно, при любом разговоре и в любой обстановке: хоть за чаем дома, хоть на людях. За глаза его кое-кто так и звал – Коля Ёштвоюлять. Но все его любили за незлобивость и безотказность.

– К тебе пришел, дядя Коля. Дело вот есть.

– Како тако дело? Сказывай, сосед.

Я запереминался, стал что-то мямлить – неловко было сразу просить, мол, отрежь волосьев от хвоста… Потом все же сформулировал главную задачу:

– Плашки надо бы поставить, пунашек бы наловить, дядя Коля.




Николай Семенович воткнул иглу в дырку, зияющую в деревянном настиле, отложил кожаные ремешки, поерзал на бревнышке и развернул худощавое свое тело ко мне. Красивое его лицо всеми молодыми морщинками, всей давненько небритой щетиной устремилось со вниманием к моей персоне.

– Тэк-тэк, Пашка. Стало быть, за сильями пришел?

– Ага, за сильями, дядя Коля.

Слава богу, не пришлось долго ничего объяснять. Догадливый у меня сосед.

Николай Семенович вытянул вперед правую ногу и как-то двумя руками сразу полез в карман штанов. Он пошаркал в своем кармане и вынул оттуда крепко измятую пачку «Севера», вернее, то, что от нее осталось. Мне было интересно, как в таком комке измятой бумаги может сохраниться хоть одна захудалая папироса. Но вот удивительно, он подергал в разные стороны, выпрастанный из грязнющих конюховых панталонов бумажный комок, кое-как расправил его и вытащил из какого-то боку бесформенный предметик, отдаленно похожий на папиросу. Дядя Коля, бурча какие-то слова, из которых ясно слышалось только одно несколько раз повторенное «ёштвоюлять», положил предметик на свою широкую крестьянскую ладонь, другой прихлопнул, покатал туда-сюда, приоткрыл верхнюю ладонь – и вот передо мной уже лежит обычная папироса. Прямо фокусник! Я на все это смотрел с восторгом.

Николай Семенович, как ни в чем не бывало, зажег свою папиросу, вытаращил зеленые глаза, уставил их в какую-то небесную точку и вдохнул наконец всей неширокой своей грудью, как самый изысканный и вкусный, ароматный дым неизвестно на какой фабрике сварганенных деревенских папирос «Север». Несколько секунд он не выдыхал, уставясь в небо, видимо, наслаждаясь тем, как табачный дым заполняет легкие, переваливается там с боку на бок, согревая и услаждая живую ткань. Потом блаженно, со сладким надрывом сказал: «Хо-о-о», и из его округленного рта, как из маленькой печной трубы, вырвались остатки того, что не застряло в закоулках груди.

Меня от этой картины передернуло. Однажды на повети у моего приятеля Васьки Федотова мы спрятались и тайком распечатали пачку «Севера».

Я совершил судорожную попытку сделать затяжку… Меня тогда вырвало, Ваську тоже. Кроме того, мне досталось от батьки, который все откуда-то узнал… Курить после этого мне больше не хотелось.

– У тебя плашки-то есть? А знаешь ли ты, как их делать да ставить? – задал мне такие вопросы дядя Коля.

Что мне было ответить? Теоретически я кое-что знал: и отец поднаучил кое-чему, и ребята рассказывали, но с реальным делом я еще не сталкивался.

– Конечно знаю, – сказал я бахвальски. – Что я, маленький какой?

Я боялся одного: конского волоса дядя Коля мне не даст, если поймет, что я совсем ничего не умею.

Чего на неумеху добро переводить? Или сунет то, что только взять да выбросить.

Дяде Коле на ту минуту делать было особенно нечего: кони на выгоне, все почти работают там да сям, одна только вот эта упряжь… И он стал со мной говорить.

Вообще, в нашей деревне взрослые мужики с такими молокососами, как я, особо-то и не разговаривают. Чё время зря тратить, чё рассусоливать и воду в ступе толочь? Вот если подзатыльник, если за дело, – это пожалуйста.

Но Николай Семенович отложил свои дела и стал разговаривать со мной как с равным, очень рассудительно, обстоятельно, как с таким же, как и он, мужиком.

Это меня потрясло и наполнило великой гордостью и важностью.

– Перво-наперво, каки должны быть плашки? Это досочки, каки в амбаре или дровянике найдешь. Но не длинные, а так полметра примерно. А лучше всего, Паша, смотри. – И он нарисовал пальцем на втоптанном в старый снег мусоре оконную раму. – Найди где-нибудь или выпроси у кого-нибудь, ёштвоюлять, старую раму, котора на выброс. Самолучша плашка будет, вот что я тебе скажу, Паша. А ставить ее надо так. Вот рама, а вот в этих проемах ты закапывашь еще по одной или по две плашечки, и у тебя весь этот кусок земли будет закрыт. Бери с меня пример. Я раньше все время так ставил, – пунашкам некуда деваться. Самый уловистый вариант. Всех, ёштвоюлять, облавливал. По десять штук зараз! Было время, времечко.

Николай Семенович попыхтел опять папироской. Глаза его блестели, в них прыгали огоньки азарта. Видно, что инструктаж меня, молодого бойца, ему, как бывшему сержанту Советской Армии, самому стал нравиться.

– Плашки – это дело важное, а силья – еще важнее! Вот, к примеру, ты, ёштвоюлять, знашь, как правильно сделать сило? А, знашь?

– Конечно знаю, кто этого не знает? Велика важность!

– Да не знашь ты, Паша, не знашь! Никто этого не знат, потому как знаю это только я один – Николай Семенович Майзеров, лопшеньгский мужик. А вот я сейчас тебе покажу.

И он убежал к себе, в торец конюшни, в конторку, где конюхи обычно бражничали. Это помещение знали все деревенские мужики. Они похаживали в гости к конюхам. О конторке этой знали и жены тех мужиков и самих конюхов и все обещали конторку ту спалить. Да как ее спалишь – она ведь в конюшне. Не будут же бабы палить конюшню.

Из конторки Николай Семенович принес пучок белесого конского волоса.

– Это от Поратка волос. Самолучший припас для себя. Да куда теперь, ёштвоюлять, мне за пунашками ходить! Хотя хочу, Паша, ох, темнеченько как хочу.

Он опять уселся на бревенчатый настил, отделил от пучка две волосины, остальные отдал мне.

– Забирай, пока не передумал. Лучше нету, сам убедишься. Смотри, как надо делать.

Дядя Коля взял один волос, согнул его пополам, поднял петелькой кверху и пальцами обеих рук начал екать сверху вниз. Очень быстро получилась длинная косичка с круглым ушком на конце.

Дядя Коля подтянул нижний конец косички и просунул его в ушко. Получилась самая настоящая петля.

– Вот теперь эту петлю надо приладить к плашке. Научить?

– Научить, дядя Коля, научить.

– Ни хрена, ёштвоюлять, не умеете, молодежь.

Он поднял с земли щепку, достал из ножен рыбацкий свой ножик, обстругал. Получилась маленькая острая лопатка. Потом продавил кончиком ножа поверхность бревна, образовалась маленькая щель, взял только что приготовленную петлю и спросил меня:

– Ну-ка, скажи мне, охотник, каких размеров петелька должна быть?

Вопрос был сложный. Ясно, что пунашок должен попадать в петлю головкой, но я не знал его настоящих размеров, видел птичек только в полете.

– Вот, дорогой мой сосед, на этом прокалываются все пунашочники. Они делают маленькие петли, потому пунашки в них не попадают. Они разгуливают, ёштвоюлять, по плашкам, как по Невскому проспекту, и не попадают.

Я не бывал на Невском проспекте и не знал, как по нему так разгульно можно гулять пунашкам. Николай Семенович бывал на нем проездом из Германии, где служил срочную.

– А какие должны быть петли? – Я не мог не задать этот важный вопрос.

– Иди сюда, пунашочник, следи.

Он просунул в петлю три толстенных конюховых своих пальца.

– Вот, секрет тебе показываю. Проверено, ёштвоюлять. Только никому не сказывай, это я тебе по-соседски тайну раскрываю. В самый раз. Ну-ко, давай свою пятерню.

Он просунул мою ладонь в только что отмеренную уловистую петлю. Она влезла вся.

– Вот так вот и примеривай, сосед. Наловишь больше всех, Паша. А теперь гляди, как крепить надо.

И дядя Коля заостренной щепкой вогнал конец силка в бревно, в сделанную им расщелинку, легко постучал полешком по торцу щепки, ловко качательными движениями отломил щепку от того, что осталось в бревне, и звонко прикрикнул:

– Гаттов-в-вая!

Из бревна ровнехонько и красиво торчал белесый силок, сделанный из волоса, до недавнего времени украшавшего хвост колхозного коня Поратка.

Николай Семенович сделал из двух пальцев фигурку, напоминающую чьи-то ножки, и эти «ножки» стремительно, ничего не подозревая, побежали по бревнышку прямо в раззявленную смертельную пасть петли. Перед этой жуткой пастью они остановились, вместо двух «ножек» образовался вдруг один торчащий указательный палец дяди Коли, и вот он-то, бесшабашный, рванулся в коварную ловушку.

– Этть, ёштвоюлять! – крикнул опять с детским восторгом дядя Коля, и его палец затрепыхался, завертелся в коварной петле в бесполезных попытках из нее выдернуться.

– Доставай пунашка, Пашка! Гат-товвая! – взвизгнул опять Николай Семенович и порвал силок согнутым пальцем. Потом он достал последнюю папиросу, закурил, несколько раз переменил сидячую свою позу и сказал мне очень важную вещь: – Знашь ли ты, Паша, отчего у которых-то деревенских обормотов пунашки имеются и рыба клюет, а у которых-то и нет совсем?

Я хлопал глазами, я не знал. По сути дела, это была тайна из тайн. Ключ к охотничьему и рыбацкому успеху. Добычливых людей в народе уважают, над неудачливыми посмеиваются. А мужики с удачей есть! Есть такие мужики.

Вон, возьми хоть, например, Николая Васильевича Пунанцева, по кличке Копачка. Он даже если на свой огород рюжу поставит, ему навага весь кут зальет. А на нерпу ему и в море ходить не надо – напротив дома, с берега, сколько хошь настреляет. Вот добытчик, так добытчик! Добрая за ним слава водится.

Я хотел быть таким же удачливым и иметь такую же славу. Поэтому я хотел наловить много пунашек.

Николай Семенович замолчал. Он пыхтел скукоженной папироской и, сильно сощурившись, глядел в сторону теплого солнышка, катившегося к окончанию дня. Наверно, там, в далекой-далекой сторонушке, выглядел он и разглядывал теперь в эту минутку ту самую тайну мужицкого успеха. А та, словно вертлявая бабенка, поворачивалась то одним, то другим заманчивым своим боком. Красовалась перед симпатичным дядей Колей.

Я, сидя перед ним на бревнышке, весь извертелся. Очень уж хотелось мне узнать то, чего не знаю я, а дядя Коля знает. Но задавать вопросы и канючить «скажи да скажи!» было нельзя. В деревне не любят тех, кто много болтает, уважают тех, кто много делает. Я старался расти степенным, сдержанным, как, допустим, мой отец. Если уже что сказал, так сказал, как железный столб на километр в землю загнал, – трактором не выдернешь.

Дядя Коля, видя, что папиросина догорает, сделал последние быстрые глубокие затяжки, положил ее на большой палец и ногтем указательного пальца стрельнул папиросу резко и умело. Та улетела метров на пять в голубую даль.

Он поднялся на ноги и встал передо мной во весь немаленький свой рост. От этого стал для меня еще внушительнее и загадочнее. От него пахло лошадьми и сеном – конюшней – и нашей деревней. Вдруг он полунаклонился ко мне и, приложив ладонь стенкой ко рту, проговорил вполголоса, как бы украдкой, так, чтобы никто больше не слышал:

– Воротча пройти надо, Паша, воротча. А без этого пунашков ты не поймашь. От стариков это идет, никому этого не переломить…

И заоглядывался по сторонам, мол, не сболтнул ли чего, заторопился, заторопился. Напоследок потряс мою руку, поправил «горбушку» и быстро шагнул к конюшне. Уже от дверей вернулся, наклонился опять ко мне, и страшно воняя табачиной, шепотом пропыхтел мне на ухо:

– Только ты, ето, сосед, никому, ёштвоюлять, про это не сказывай. А то, ежели, ёштвоюлять, все будут знать про ето, – всех пунашек переловят, тебе и не оставят. Понимашь аль нет?

Я не знал, что и сказать, глядел на него ошалело, только кивнул в знак понимания. Хотя не соображал ничего.

Дядя Коля опять быстро шагнул пару раз к конюшне и опять вернулся.

У него было не дыхание, а выхлопная труба плохо переработанной табачины, труба крематория, в которой не до конца небрежно сжигают табачные отбросы. И опять на лице выражение человека, выдающего государственные секреты.

– Ты вот что, сосед, понимать должон: не у всех наших старух воротча подходяшши. Таки заразины водятся, ёштвоюлять. Ты у ней воротча пройдёшь, а тебе, ёштвоюлять, ещё хуже пунашки запопадают. Выбери, каку надо, Паша, спроси у батьки, он знат.

Он позыркал по сторонам своими зелеными, будто в великой опаске сощуренными глазами и прошептал мне стратегическую информацию:

– Вопше, ты знашь, Паша, у родни твоей, у Сусаньи Петровны, воротча самолучши. Я сам какой-то год проходил у нее. Пунашки попадали, спасу нету Верна бабаня.

И ушел за дверь. На этот раз насовсем.

А я еще долгонько сидел на бревнышке и никак не мог сообразить: что это за штуковина такая – эти воротча? Почему их надо проходить у деревенских старух? Потом побежал домой делать плашки.

За ужином я извертелся весь. Хотелось у отца спросить про эти самые воротча, но сомневался, с какого боку подойти, чувствовал: есть какой-то подвох в этом вопросе.

– Ты пошто худо ешь, Пашко? – поинтересовался батя, загребая ложкой свежую уху.

Ну, случай подвернулся, надо спрашивать:

– Папа, а у кого мне воротча пройти? У какой бабки?

Отец только-только откусил от хлебного ломтя, ему надо было жевать, но жевать он не начал. Какое-то время сидел с набитым ртом и с вытаращенными глазами. Мама уже было поднесла ложку ко рту, но вдруг положила ее обратно в тарелку, задрала голову да как начала хохотать.

Отец стал оторопело на меня глядеть и быстро жевать. Потом сосредоточенно уставился в одну точку на столе. Подносил ложку ко рту, скулы его ходили ходуном.

Он ошалело глядел в эту самую точку и, видно, думал какую-то думу, и молчал. Был очень серьезен. Все же и он не выдержал момента и, глядя на смеющуюся маму, вдруг прыснул, потом себя пересилил, посерьезнел и спросил меня вполне строго:

– Тебя, Пашко, кто ето научил воротча проходить?

Да знаю я эту напускную отцовскую суровость. Брови хмурит, а в глазах доброта…

– Сосед наш, Николай Семенович. Ты же сам меня к нему послал. Он сказал, что самолучшие воротча у родни нашей – у Сусаньи Петровны. Иначе пунашки ловиться не будут и рыба клевать.

Тут отец не выдержал, плечи его затряслись, и он побежал за дверь, на поветь. Я понял – чтобы просмеяться.

А мама хохотала во весь голос. Она положила руки на стол и уперлась в них лбом. Смеялась мама звонко.

И в самом деле, я не понимал: чего это мои родители так развеселились? Про воротча эти я давно уже слыхал, знал, что проходить их надо, хотя и не понимал, что это такое.

Но для меня было совершенно очевидно: штука это важная, даже необходимая в промысловом деле. Тогда почему родители к ней так несерьезно относятся?

Отец, как ни в чем не бывало, пришел с повети и уселся на свое место – в торце стола. Начал есть рыбу, пойманную еще зимой щуку. Мы ее много тогда привезли на санях с озера Никиткина. И мама сказала:

– К Сусанье Петровне нельзя идти, я с ней поругалась.

– Когда эт ты успела? – округлил глаза папа. – Ты все время с ней ладишь.

– Лажу, да не всегда, оказывается, – ответила резковато мама, подбоченилась, поглядела в окно и фыркнула.

Она всегда так фыркала, когда говорила о женщинах, с которыми была не в ладах.

– Ну и в чем же вы не сошлись, кумушки? – хмуро поинтересовался отец, снимая «мундир» с вареной картошины. Он страсть как любил вареную картошку с соленой рыбой. Я тоже.

– Она тебя шаляком назвала. Старушка сама, а все ей обзываться надо.

– Может, я шаляк и есть. Форменный. Может, так оно и есть. Родня – она родня и есть. Может и сказать. – Все же у отца в краю глаза мелькнула искорка обиды, и он тему продолжил. – Чего эт Сусанья Петровна меня костить стала? Вроде я ей ничего худого и не делал.

– Ты, Гриша, за что-то ругнул Павлу Гавриловну, вот бабушка и осердилась.

Павла Гавриловна была дочкой Сусаньи Петровны. Жила она с большим семейством в другой половине нашего дома, приходилась нам соседкой и близкой родней. Но, по правде говоря, всяко было в наших отношениях в разные времена…

– А чего она, деинка, овец своих на нашей половине держит? Огород разгородила. Нам самим травка нужна. У нас вон пять штук своих. Ягушка ходит суягня. Траву нашу изводит, деинка. Родня родней, а каша наша, а не ваша.

Отец посмотрел на меня с видом человека, докопавшегося после долгих поисков до истины, и с треском хлопнул ладонями по коленям:

– Вот оно что! А я думаю: чего это Павла Гавриловна на меня глазами рыскат да не разговариват. Я и матюгнул-то ее маленько всего. Так, для легкой острастки. А она, гляди-ко ты, осердилась, губу выпятила.

– Не надо бы ругаться с соседями, Гриша. Вон оно как получается: ругань одна вышла, да обида. Пусть она, эта трава… Отношения дороже. А для овечек ребята из припольков травы наносят.

Отец крепко уважал своего дядю, женой которого и была Павла Гавриловна. Конечно, ему не хотелось никаких конфликтов, но что теперь поделаешь – матюги уже вылетели из его возмущенного рта. Надо теперь все улаживать. Зря он погорячился, зря. Он попил чаю и засобирался куда-то по делам. А мне наказал:

– Ты, Паша, насчет Сусаньи Петровны правильно все решил. Пойди к ней воротча проходить. Она в самом деле бабушка справная. Да и любит она тебя, я знаю… Не должна отказать. Только один не ходи – неудобно, собери ребят. Не ты один в деревне пунашочник…

На другой день в школе я собрал ватагу таких же, как я, оголтелых охотников-промысловиков из второго, третьего, четвертого классов.

Все они жаждали пройти воротча, все понимали сугубую важность этого неотъемлемого для удачной охоты дела, все осознавали совершенно твердо: воротча не прошел – дичь пролетит мимо тебя, зверь пройдет мимо, точно так же минует тебя и рыба.

После школы я повел этот отряд искателей удачи к дому Сусаньи Петровны. Она жила в центре деревни, почти напротив здания бывшей церкви, где теперь располагался сельский клуб.

Дом ее стоял на пригорке, в стороне от деревенской улицы, и мы, как и полагается охотникам, не стали туда ломиться, а остановились, спрятались за большим костром дров, что стоял на обочине улицы, и подглядывали из-за него: где же обитает Сусанья Петровна? Дома ли она? Чем занимается?

А Сусанья Петровна была около дома.

Она ходила в больших мужских резиновых сапогах, в старенькой залатанной во множестве мест фуфайке по закрайку своего огорода и собирала оттаявшие из-под снега сырые чурочки и полешки – всё дрова, и складывала их на просушку поверх кучи старых досок.

Обстановка была вполне благоприятной. Увидев такое дело, я сказал единомышленникам:

– Можно выходить.

Сам я часто дышал, мне было страшновато появляться из-за поленницы на белый свет и на глаза Сусанье Петровне. Я откровенно трусил. Так, наверно, побаивается молодой солдат вылезать из окопа и идти в первый раз в атаку на пулеметы. Но вылезать надо было, потому что ребята знали: я – родня, а родне в деревне не принято отказывать. Поэтому на пулеметы я пошел первый, отряд промысловиков нерешительно плелся сзади.

Сусанья Петровна стояла около кучи старых досок и держала перед собой двумя руками сырую чурочку, как будто играла на гармони. Увидав нас, целую ватагу человек из десяти, она сильно изумилась. Старческое морщинистое лицо ее, немного припухлое от ветра и весеннего солнышка, сейчас словно порозовело, посвежело. Обычно маленько уже скособоченная от тяжести прожитых лет, она вдруг разогнулась, вытянулась и спросила нас весело и дружелюбно:

– А куда это вы, мужики, таки красивы, путь-дорогу направляете? В каку таку сторону?

Все молчали, шмыгали носами. А я вроде за старшего: я ведь всех сгоношил воротча пройти. Мне и держать ответ. Надо было с какого-то боку начинать разговор. Сложный разговор, непонятный, но чрезвычайно важный.

– Мы это, бабушка Сусанья, по делу к тебе пришли.

– Да что ты, Паша, да что вы, родненькие вы мои! – Сусанья Петровна и всплеснула бы привычно руками (ох, умеет она руками махать!), да чурка у нее в обеих руках. Она поводила туда-сюда чуркой, запричитала: – Да чем же я, старушка така, смогу вам помочь-то, голубочки-то вы мои! Не могу я уж боле ничего. В больших уж годочках-то стала я…

И тут я назвал цель нашего прихода:

– Нам бы воротча у тебя пройти, баба Сусанья.

Сусанья Петровна как стояла, так и села на старые досочки. Посидела она на этих досочках, поглядела на нас с приветливой улыбочкой и спросила вполне радушно:

– А послал-то вас кто ко мне, окаянные?

Тут уже все вступились, загалдели, видя, что дело может и выгореть.

– Вся деревня нас послала, бабушка, вся деревня. Все говорят, что у тебя воротча самы лучши.

Сусанья Петровна еще маленько посидела на старых досочках, поохала, видно, что притворно, незлобно поругала и нас, и всю деревню: вот удумали, окаянные, изгаляются над старухой, такие-сякие… Потом она с кряхтеньем, но довольно бойко поднялась, оглядела нас с насмешливым видом, приказала:

– Ну, пришли, дак и пойдем. Заходите в избу, хулиганье. Только ноги выколачивайте. Грязно, подит-ко, на улке-то теперича.

В избе Сусанья Петровна усадила нас на длинную лавку, что стояла вдоль всей левой стены. Кому лавки не досталось – заняли табуретки, а кто-то уселся прямо на пол.

– За пунашками собрались? – поинтересовалась старушка, а сама зачем-то взяла веник, стоявший у печки в углу, и положила его в правую руку.

Примерила, крепко ли сидит он у нее в руке. Было видно, что веник держался в руке крепко.

«Зачем ей веник-то, – подумалось нам всем, – да еще такой, без листьев совсем, одни ветки голые… Если таким веником по одному месту…»

– Ну что же, детки, будут вам пунашки. Хорошо наловите. У меня воротча легки.

Она подошла к двери, настежь открыла ее, а сама встала у порога спиной к двери, лицом к нам. В правой руке – веник, левой она подобрала подол сарафана, сколько можно было, задрала подол кверху и расставила широко ноги. Между оголенных старушечьих ног образовалось что-то вроде маленьких ворот.




«Вот они какие-такие воротча! – подумалось мне. – Но теперь надо же как-то через эти воротча проходить. А как?»

– Кто первой-то будет? Давайте по очереди.

Куда мне было деваться? Я и пошел первый. Так, наверно, прыгает из самолета в ночь, в неизвестность, первый десантник. Ему труднее всего. За ним – все остальные. Им легче. Я скакнул к бабушке Сусанье, упал перед ней на карачки и так, на четвереньках, проскочил ее воротча. При этом крепко получил по заднице бабушкиным веником. Пулей вылетел из дверей на улицу Пролетел над ступеньками. Выскочил на улицу как ошпаренный. Словно из бани в снег. И страшно, и весело.

За мной на улицу стали выскакивать другие промысловики. У всех в глазах веселый азарт.

Многие почесывают свои задницы. Сусанья Петровна каждого одарила своим веничком.

Все разбежались вскоре по своим ребячьим делам, а я все стоял у крылечка Сусаньи Петровны, как будто ждал чего-то, чего – и сам не знал. Что-то держало меня.

Может быть, меня тревожила образовавшаяся трещина в отношениях между моим отцом и Сусаньей Петровной. А ведь мы родственники. Кроме того, я любил и его, и её. Я ведь знал, что она крестила меня вместе с моей бабушкой, Агафьей Павловной.

И вот она, дородная, раскрасневшаяся после проведенной процедуры, статная, выехала из дверей на свое крылечко.

– О, – сказала она с отчетливым удовольствием, – Пашко, ты чего, окаянной, здесь ишшо?

– Тебя жду, бабушка Сусанья.

– Чего же в дом тогда не заходишь, дитятко?

– Да чего-то боязно.

– Лешой-то с тобой! Разве можно родни своей страшиться? Совсем ты, Пашко, стыд потерял. Срамоток-то какой! Ох, темнеченько… – Сусанья Петровна сокрушенно закачала головой, запричитала: – Вот родня, дак уже родня, срам – да и все!

– А чего это ты, бабушка Сусанья, к нам в гости не заходишь? – задал я главный свой вопрос. Этот вопрос меня тревожил, потому что я в самом деле любил Сусанью Петровну. – И бабушка Агафья тебя давно ждёт.

Тут она подбоченилась, положила кулаки на широкие свои бедра и резковато высказала то, что тяжестью лежало на ее доброй душе:

– А как я к вам ходить буду, если твой батько шаляк? Ты че, не знашь, че он Павле, дочке моей, наговорил?

Я, конечно, знал, что там было. Там в самом деле было мало литературных слов. Но я очень хотел, чтобы они помирились, и я пошел на военную хитрость.

Я нашел нужные слова.

– Не знаю, чего уж он ей мог сказать такого… Он ведь деинку Павлу очень уважат. А че меж соседями не быват? Так ведь, бабушка Сусанья?

А потом я выстрелил из пушки в дальнюю-дальнюю десятку и попал:

– Кажинный вечер, когда ужинать садимся, папа спрашиват нас: чего это Сусанья Петровна, наша самолучшая родня, к нам в гости не захаживат? Вот бы с ней опять в «пе-тушка-та» сыграть.

Половина деревни знала бесконечную бабушкину страсть: очень уж она любила картежного «петушка» и была в этой игре всегдашним чемпионом. Мой аргумент Сусанью Петровну ошеломил. Она вздернула кверху так и не выпавшие с годами длинные ресницы бывшей первой деревенской красавицы и дрогнувшим помягчелым голосом спросила:

– Че, в самом деле меня вспоминал, дурак этакой?

– Вспоминал, бабушка, вспоминат. Да все добрым словом. Куда, говорит, родня самолучша пропала? А бабушка Агафья ему подпеват. Да и мама тоже.

Сусанья Петровна приоткрыла рот, грузно села на ступеньку и уставилась в одну точку.

– Вот окаянный, и надо ему было дочку мою ругать, – сказала она задумчиво, но уже как-то вполне умиротворенно.

– А может, и не ругал он ее совсем? Может, и она не в духе была? Мало ли чего ей показалось.

Бабушка Сусанья поглядела на меня вполне весело:

– Вот ишшо, заступник нашелся. Ждут там меня, поди ты как, нате-ко. Ладно, хорошо, што сказал. – И стала меня прогонять: – Ты, Пашко, или в дом заходи, чаи будем гонять, или побегай с Богом – пунашек ловить. У меня воротча ладны, много поймашь.

И я помчался по своим делам. На душе лежала радость от удачно проведенного разговора.

За ужином я опять весь извертелся. Сколько ведь было событий за сегодняшний день, а отца с матерью как будто ничего не интересовало.

Отец старательно хлебал уху из соленой вымоченной щуки, доставал ложкой рыбу и внимательно разглядывал приличные куски, с разных сторон их обкусывал, обсасывал кости. Они с мамой вели бесконечный разговор о хозяйстве, о том о сём, о корове, которая вот-вот отелится, о том, что, скорее всего, будет не бычок, а телушка, и ее надо будет выгуливать до следующей зимы.

Я похмыкивал и разглядывал родителей с крепкой досадой: ну о чем они толкуют? О каких-то пустяках. Тут вон какие события состоялись…

– Ты, Пашко, чего как на шиле сидишь? – наконец-то заинтересовался отец.

– Дак у него же сегодны воротча были, – хмыкнула мама и заулыбалась.

– А у кого же ты их проходил? – спросил отец, как будто первый раз об этом услышал.

– Дак у Сусаньи же Петровны. Ты же сам меня к ней направил.

Я не понял сразу, чего это отец стал таким забывчивым.

– К этой карге старой? Не мог я тебя к ней послать. Греховодница она, кокорина. Меня обзыват, страхи божьи как.

Ну и характер у моего батяни! Он ругался показушно, это было видно невооруженным глазом. Видно, что любит родню свою, Сусанью Петровну, жалеет о размолвке с ней, а норов свой выказать все равно надо. И самое главное – не знает, как снова наладить с ней отношения. Сам ведь не пойдёшь в ножки падать: прости, мол, меня, шаляка, дорогая тетя! А где гордость мужицкая? Да-а, нехорошо получилось, неладно. Отец взглядывал на меня, и в глазах его явно читалась надежда: не принес ли я какую-нибудь добрую весточку?

– Не выгнала она тебя, греховодница, родню свою? А может, и в дом не пустила?

Подробно я рассказал о том, как бригада местной шантрапы проходила воротча. Мама опять хохотала, а отец держал суровое лицо, но как-то вздрагивал и подавался вперед. Ему тоже, видно, хотелось посмеяться, но он всеми силами давил этот смех, ведь речь шла о Сусанье Петровне, а он был сейчас с ней не в ладах.

Но когда я стал рассказывать о разговоре с ней, состоявшемся на ее огороде, отец начал вращать глазами, поменял выражение лица на недоуменное и, отхлебывая из граненого стакана чай, стал таращиться на меня и спрашивать:

– Чего, так и сказала, что больше на меня не сердита? Че, так и сказала?

Сусанья Петровна так не говорила, но мне очень хотелось внести в семью лад. Почему-то мне казалось, что от этого всем будет хорошо.

И я весь изошелся в своем вранье.

– Нагольну правду сказываю. Так мне и сказала. Грит, батько твой – шаляк, но мужик он все-таки справной.

Папа вытаращил глаза на маму. Лицо его выражало растерянность от такого вот нахальства и глубоко спрятанную радость одновременно.

Какое-то время он сидел молча с полуобвисшей нижней губой, наконец пробормотал:

– Ну, не знай, что тут и делать, не знай…

– А что делать? Мириться тебе надо с ней, Гриша, – решительно высказалась мама.

– А как? – спросил после раздумья отец.

Не допив чай, он вдруг вскочил, подошел к печке, схватил быстрым движением пачку «Звездочки», что лежала на просушке на теплом надпечнике, и убежал на крыльцо. Теперь сидел там, часто кашлял и проворачивал, наверно, в голове так и этак, взад-вперед, всякие думы о внезапно изменившейся ситуации.

Потом, пропахнувший табачиной, он вернулся, плюхнулся на свой стул, стал допивать чай. Мы с мамой внимательно его разглядывали, ведь папа, наверно, что-то решил и сейчас нам объявит свое решение. И отец наконец сказал:

– Ты, Паша, если такое дело, сходил бы к бабушке Сусанье. Пусть она придет к нам в гости.

Пока он это говорил, глядел в одну точку – на маму. Говорил мне, а глядел на маму.

Он всегда так делал, когда не был вполне уверен в своей правоте. Мама была главным оценщиком его слов и решений. На этот раз решение принять было трудно, но он так рассудил, и мама ему не возразила.

Эх, как же возрадовалась тогда авантюрная моя душа! Не зря, значит, замутил я весь этот концерт.

Родители шли уверенной поступью в заданном мной направлении.

– Сейчас-то поздновато уже, пап. Может, завтра схожу?

– Кака тут спешка может быть? Кака? Пошто суету разводить? Сразу торопиться не надо. Тоже надо фасон выдержать. А то скажет Сусанья: не успела пригласить, а они уже под окошками шастают. Прискакали… Не-е, до завтра надо выждать.

Глаза у отца светились тайным светом радости: спадала с плеч тягость глупой, никчемной ссоры. В тот вечер он еще несколько раз выходил на крылечко.

Там курил и курил, и кашлял, но уже как-то весело. Так переживал он пришедшую на сердце радость.

А я на другой день после школы пришел к Сусанье Петровне. Изба ее была не на запоре, но хозяйки в ней не оказалось. Я заглянул во входную дверь, постучал прислоненным к углу батожком, покричал. Нет, ни слуху ни духу. Обошел вокруг весь дом – пусто. Куда-то убрела старушка. Пришлось применять какие-никакие охотничьи навыки. Стал изучать следы.

Около крыльца натоптано было много чего – к бабушке народец похаживает, да и я в том числе. Но метрах в трех от крылечка вроде бы обнаружился и ее след. Вот они, ее резиновые чуни, направились куда-то по огороду. Да вон куда убрели старые ножки – в дальний угол, туда, где находился погребок с картошкой да с другими прошлогодними припасами. Погребок был укрыт в чреве старенького амбарчика, приплюснутого временем и тяжелыми зимними снегами. Выстроенный лет двести назад «в лапу», с торчащими теперь в углах по сторонам неровными гнилыми бревнами, покрытый рваным от старости древним тесом, амбарчик походил на взъерошенную ворону, на которую сверху что-то упало и маленько придавило.

Сусанья Петровна в самом деле была в погребе. Она шебаршила на дне его всякими деревяшками да ведрами, чего-то там перекладывала. Кряхтела при этом и тихонько напевала какую-то старую-престарую песню.

– Здравствуй, бабушка Сусанья! – крикнул я сверху вниз.

– Ох, темнеченько, хто ето там? – заойкала бабушка и полезла по лесенке вверх.

Я сидел на корточках перед дырой погреба.

Лицо Сусаньи Петровны, окантованное серым теплым платком, не по-старушечьи зарумяненное весенней работой, оказалось передо мной.

– О, Пашко! Здравствуй-ко! Ты откуда тут, окаянной?!

Видно, что она была рада мне. Она не ждала от меня нехороших вестей.

Да и мне было радостно видеть ее. Бабушка Сусанья всегда меня привечала.

– Папа и мама приглашают тебя к нам в гости. Чаю пить.

Сусанья Петровна поднялась до конца по ступенькам, кряхтя, на карачках вылезла из амбарчика на улицу, встала во весь рост, отряхнула с одежды погребной мусор и села на порожек. Меня она усадила напротив, на чурочку, и, щурясь от весеннего солнышка, сказала:

– Чевой это, Паша, твои батько с маткой меня приглашать удумали? Я им разве нравлюсь? Я же собачусь с имя.

– Не-е, бабушка, они тебя любят.

Сусанья Петровна повернула лицо к морю и задумалась. Старые глаза ее глядели на плавающие по синей воде белые льдинки.

Она о чем-то думала, развязывала узелки памяти. Потом, будто выбросив из дома старые, уже залежалые вещи, сбросила с лица следы отжившей печали и сказала мне с широкой улыбкой:

– Вот родня, так родня! Одно названье! Чаю попить зовут! А я, может, и не согласна совсем. Кто так мирово устраиват?

– А как надо, бабушка? – я в самом деле не понимал, что это удумала Сусанья Петровна. А ведь что-то удумала!

А она поднялась с порожка, встала во весь свой высокий рост, кулаки в бока, и, хитро и едко улыбаясь, сказала мне твердо:

– Ты, Пашко, скажи им, этим, родне моей, твоим батьке с маткой, пускай они дураков-то не строят из себя. Я чаю попить и у себя могу. А ежели они хотят мирно со мной жить, с бабушкой, родней своей, пусть госьбу устраивают. – Она потянулась вся, тряхнула бойко плечами, словно молодуха, и, считай, пропела: – Давненько я, Паша, на госьбах не плясывала.

Отец, выслушав мой отчет, вытаращил глаза:

– Кака ишше така госьба? Праздника-то вроде нет никакого. С какого такого матюга петь да плясать-то будем?

Было видно, что отец радовался такому повороту дела.

Он ведь крепко уважал Сусанью Петровну и страх как хотел с ней замириться, но собирание гостей, веселье с песнями да с плясками ни с какого боку в ситуацию не укладывалось. И он стал звать на совет маму. Та, услышав такую новость, поначалу застыла в недоумении. Потом села на крылечко и стала хохотать.

– Ну, бабушка Сусанья, вот так бабушка! Ведь все в свою сторону поворотит, – выговаривала мама сквозь смех.

Потом она сказала нам:

– Садись, Гриша, рядом, и ты, Паша, садись. Будем думать, чего тут делать.

Мы посидели, подождали маминого решения.

– Вот, мужички, чего я вам скажу. Денег, конечно, нету, а делать нечего, надо в какой-то вечер людей позвать, посидеть, песен попеть. Давно песен не пели… (Эх, мама любила песни петь!) А бабушка Сусанья – человек всяко не чужой, близка родня. Помрет, не приведи Господи, и помириться не успеем. Не-ет, чего уж тут, надо посидеть, надо госьбу делать.

Папа к госьбе был готов всегда. Видно, что он обрадовался такому повороту дела.

– А в кадке и браги ишшо изрядно осталось, – бодро подхватил он начатую тему и осекся.

Зря, конечно, он про брагу и про кадку ввернул, не ко времени. Мама поморщилась и отвернулась. Для нее это был больной вопрос: брага в кадушке на печке все время почему-то неведомым образом убывала…

– Ладно, – сказала мама, – думай-не думай, все тут одно – надо обряжать госьбу. Давай, Гриша, решать, кого звать будем.

Госьба получилась знатная.

Изрядно попив винца да бражки, гости сидели на лавках, на стульях и задушевно распевали песни. И «Виноградье» исполнили, и «Хасбулат удалой», и «Называют меня некрасивою», и много чего другого.

В промежутках между песнями велись шумные разговоры, пились очередные чарочки.

И уж всегда после песни, перед очередным разлитием бражки, какая-нибудь разрумянившаяся женочка обязательно задорно-задиристо выпевала: «Песню спели до конца, кабы по рюмочке винца. А кто не пел, дак никакой, а нам налейте по другой!»

Мама сидела рядышком с Сусаньей Петровной, вместе с ней пела, о чем-то с ней ворковала.

Вдруг громко-громко, чтобы слышно было всем, мама обратилась к ней и попросила:

– Бабушка Сусанья, ну-ко, спой-ко свою любимую.

Сусанья Петровна, будто не понимая, о чем идет речь, для порядка стушевавшись, поинтересовалась:

– Каку ишшо таку?

– Да про уставшего-то солдатика, который на войне да домой хочет.

– Ой, да я и слова-то забыла все, – всплеснула руками бабушка, – да и голосу-то нету никакого уже, старуха ведь я…

Все понимали: эта скромность для порядка, так на госьбах положено маленько кобениться.

– Спой, давай уж, спой! – запричитала госьба.

Сусанья Петровна покорно потупилась, глубоко вздохнула, набрала в грудь воздуха и, глядя на какую-то точку над столом, над гостями, затянула густо-грудным, совсем не старческим голосом:

Ой, туманы вы, да разноцветные,

Пораскинулись вы предо мной!..

Что же вы застите мою заветную

Да путь-дороженьку да в дом родной?..

И так у нее душевно-трогательно, так нарядно получилось спеть и про то, что у солдатика кругом война и враги, что он тоскует по родителям и по любимой красной девушке, и про то, как сильно устал он воевать…

Гости долго ей хлопали, а бабушка сидела вся и впрямь растроганная, раскрасневшаяся, и на лбу ее светились мелкие-мелкие бусинки пота. Давно, видно, она не выступала так на людях, давно…

Госьба, задуманная ею, получилась знатная.

Надо было завершать мирово с моим отцом, который явно для нее расстарался. Сусанья Петровна хорошо это понимала.

Она встала, вышла из-за стола и подошла к нему, сидевшему в обнимку с гармонистом Автономом Кирилловичем, старым своим другом, тоже бывшим «военмором», и задушевно певшему с ним про то, как «дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской…».

Бесцеремонно оторвала она его от гармониста и, приказав играть «Колхозную кадриль», потащила отца в танец.

Приседать она по своей старости уже не могла, а только стояла, подбоченясь, и кружилась тихонько, держа над головой белый платочек.

Громко и озорно пела она не совсем в такт музыке частушку:

Встала баба на носок,

А потом на пятку,

Пошла русского плясать,

А потом вприсядку…

А отец, мой отец, кружился вокруг нее в матросском танце «Яблочко» и выделывал такие фортели, которых я никогда ни раньше, ни потом не видывал. А Сусанья Петровна похлопывала его по голове и выговаривала:

– Шаляк, ты, Гришка, шаляк, конечно! Да ведь люблю я тебя! Родня ведь ты мне!

А папа от этих слов еще больше входил в азарт, радостно позыркивал на Сусанью Петровну, звонко и хулиганисто покрикивал что-то и кружил, и кружил вокруг нее в матросской присядке.

Вот такими и запомнил я их навсегда на этой госьбе: радостные глаза мамы, величественную позу Сусаньи Петровны, в ярком сарафане, с белым платком в руке, папу, кружащегося вокруг нее в веселом «Яблочке», бесконечно счастливого от восстановленного в семье мира, бабушку, Агафью Павловну, почти слепую, но тоже улыбающуюся, старую подругу Сусаньи Петровны, и гармониста, папиного друга Автонома Кирилловича, подвыпившего, склонившего лысую свою голову к гармошке, неимоверно растягивавшего старые ее меха и без устали наяривавшего песню за песней, танец за танцем.

Теперь я совсем не помню, сколько пунашков поймал в ту весну. Поймал ли сколько-нибудь вообще? Скорее всего, поймал, ведь у бабушки Сусаньи были воротча ладные. Дело совсем не в этом. Оно в том, что мне удалось узнать новое дело, помирить милых моему детскому сердцу людей, увереннее войти в мир совсем не простых деревенских отношений, крепче стать на ноги.

Давно уже нету среди живых почти всех, кого я упомянул в этом рассказе. Да и на деревенском кладбище, куда они переселились, могилы не всех сразу и найдешь. Кое у кого кресты упали, вросли в мох. Сквозь гнилое дерево проросла трава. Деревня потихоньку пустеет, пустеют дома, и за некоторыми могилками больше некому приглядывать.

Скоро умрем и мы, и неизвестна долюшка и наших крестов да могил. Но пока ношу по земле бренные свои кости, не забуду их, добрых своих односельчан, не погаснет в сердце моем память о них и любовь.




Многое угасает: и чувства, и память. И только одна заботушка неустанно бередит живое пока что тело: в тот последний час, в оставшуюся предзакатную минуточку успеть добежать, дойти, доползти до того теплого, укрытого соснами, местечка, где лежат в покойном сне мои предки, папа, мама, дедушки и бабушки, крестившие меня Агафья Павловна и Сусанья Петровна, мои земляки, которых хорошо знал, и мои одноклассники.

И лечь рядом с ними.

Я знаю: они примут меня дружески.

Ведь я люблю их всех.