Глава пятая
Воронцова выписали из госпиталя в середине октября. Три месяца он пролежал в палате со спёртым воздухом, где раз в неделю кто-нибудь умирал, откуда уносили на очередную операцию и куда потом приносили людей без ног, без рук, куда изредка приходили письма, которые читали вслух по нескольку раз и с которыми засыпали, крепко держа их в руках, как надежду на то, что всё то дорогое, родное и светлое, без взрывов и выстрелов, с чем они однажды, по необходимости, расстались, они ещё обретут. Рай не может быть вечным. Палата, пахнущая гниющими тканями человеческого тела, куда смерть тоже захаживала довольно часто, стала утомлять, и его потянуло на свежий воздух, в окопы.
– На фронт вам ещё рано, – сказала Мария Антоновна. – Надо ещё немного окрепнуть.
– Да ведь ноги у меня больше не трясутся, – попытался пошутить Воронцов. – Смотрите! Вот! И ходить могу без палочки. – Он поставил свою трость в угол и продемонстрировал Марии Антоновне свои вновь обретённые способности.
– Однако ходите с палочкой, – заметила она.
И действительно, из той памятной палки, свидетельницы его нелепой стычки с блатняками, видимо, дезертирами, он вырезал прекрасную трость, отшлифовал её осколком стекла и обжёг на костре.
– Хотите, я вам её подарю?
– Нет уж, – ответил Мария Антоновна. – Вам она ещё послужит. Думаю, не меньше месяца. У вас два варианта: либо мы вас направим в госпиталь для выздоравливающих, либо будете поправлять здоровье дома.
– Домой, – коротко сказал Воронцов.
– А вы уверены, что там вас обеспечат хорошей пищей? Вы понимаете, о чём я говорю? Здоровая и достаточная пища для вас сейчас – самое важное. Подумайте. Я могу вас направить в санаторий для выздоравливающих. Вот там вас действительно очень скоро поставят на ноги. А в деревне… Вы же знаете, как сейчас живёт деревня.
Воронцов знал, как жила деревня. В Подлесном та же картина, что и везде.
– Домой, – упорно повторил он.
Забытым голосом детства, некой волшебной сказкой, вычитанной однажды в старом букваре, пахнущем кладовкой, прозвучало это слово: «Домой». Воронцова поразило оно своей очищенной, изначальной сутью. Ведь именно к ней и стремился он все эти два года. То же самое он видел в глазах других бойцов, чувствовал в интонации речи, когда они рассказывали о своей родине. Тосковать о своём доме и родне на фронте было не принято. Дурной знак: заговорил солдат о жене и детях, о деревне своей, о матери и об отце, глядишь, в первом же бою и упал, а то и вовсе – прилетела в окоп с той стороны шальная пуля калибра 7,92…
Сборы оказались недолгими. Он быстро переоделся. Лидия Тимофеевна подобрала ему гимнастёрку поновее. Шинель он надел свою. Сапоги…
– На твои сапоги уже майор тут один зарился, – призналась завхоз. – Такой надоедливый дядька. Видать, привык на всём готовом, да на добром. Нет, говорю, товарищ майор, это добро не моё, а фронтовика одного, которому не сегодня завтра тоже на выписку.
Воронцов молча намотал новые портянки и натянул сапоги. Сапоги, что и говорить, были добрые. На ноге сидели плотно, при этом ничуть не жали. Видать, с хорошего склада. Может, сняты они с такого же армейского офицера, где-нибудь на тёмной привокзальной улочке, или куплены на барахолке, а туда попали через оборотистого интенданта. Да, кому война, а кому мать родна…
Он попрощался с соседями по палате. Зашёл к Марии Антоновне.
– Прощайте, Мария Антоновна.
– Прощай, Воронцов. Больше к нам не попадай.
– Не обещаю. Лучше к вам, чем…
– Лучше пусть тебя минуют все напасти. Все пули пусть пролетят мимо вас. – И она неожиданно обняла его и поцеловала в щёку.
– Желаю вам счастья, – собрался он напоследок, взволнованный её порывом.
Из госпиталя он вышел уже к полудню. В сквере напротив спорили, подскакивая друг к другу в воинственном азарте воробьи. Тоже что-то не поделили. Под ногами лежали жёлтые и багровые листья. Солнце, сквозившее пологими лучами через липовую аллею, золотило листву, делало её ослепительной. Воронцов оглянулся на окно офицерской палаты и увидел, что клён почти весь облетел. Окно сияло голубоватым отражением вылинявшего, будто застиранного осеннего неба. И в этот линялый осколок неба кто-то смотрел. Воронцов не рассмотрел, кто, но взгляд смотревшего почувствовал и подумал: наверное, лейтенант Бредихин, ему ампутировали обе руки выше локтей. Воронцов махнул рукой и пошёл в сторону вокзала. Оттуда через два часа должны отправляться машины со срочным грузом в сторону Малоярославца. А уж от Малоярославца до дома он доберётся быстро. Если на машине, и без пересадок, то часа три-четыре езды до берёзы. А там, от берёзы, всего-то часа два-три ходу. Но если бегом… Нет, бегом у него теперь не получится. Даже с тростью.
Все эти дни перед выпиской, понимая, что, возможно, отпустят на неделю-другую домой, а может, и вовсе комиссуют из армии или спишут в тыловую службу, он думал, куда же поехать вначале, если судьба всё же пошлёт ему счастье побывать в отпуске. В Прудки? Навестить дочь и Зинаиду с Пелагеиными детьми? Или всё же прямиком домой, в Подлесное? Деньги он им посылал всегда поровну. О том, как живётся им, ни Варя, ни Зинаида в своих письмах ему не писали, но иногда, между строк, или в самом тоне их он чувствовал, что – трудно. Знал и от других бойцов и офицеров, чьи семьи тоже побывали в оккупации, что жизнь на освобождённой территории была тяжёлой. Да если ещё и дома сожжены… Подлесное ни немцы, ни наши, и когда отступали, и когда наступали, не тронули. В Прудках тоже отстроились уже. И домой, к матери, в родное Подлесное сердце рвалось. И в Прудки, к Уле и Зинаиде, к Пелагеиным сыновьям надо заехать. Ведь он поклялся их не бросать. И Зинаиде. И Кондратию Герасимовичу.
И Воронцов в конце концов решил так: если случится добираться перекладными, то заедет в Прудки. А уже потом навестит и своих.
Своих… А разве Улита, Зинаида, Прокопий, Федя, Колюшка теперь не свои ему?
Воронцов шёл по тротуару, выложенному белым известняком. Постукивала его палка. В вещмешке позванивала ложка, которую он неосмотрительно, не по-фронтовому бросил в мешок прямо сверху, и вот теперь она при каждом неосторожном шаге шлёпала по банке. В дорогу ему выдали сухпаёк на несколько дней. Четыре больших банки американской тушёнки, несколько банок рыбных консервов, порядочный кусок сала, маргарин и две буханки хлеба. Рыбные консервы без этикеток. Сардины. Он это знал точно. Такие выдавали ему, как офицеру, в штрафной роте в качестве дополнительного продовольственного пайка. Тяжесть вещмешка радовала. Целый взвод можно накормить таким количеством продуктов. Вот сёстры обрадуются, подумал он, закидывая за спину вещмешок. И сразу решил: половину отвезёт в Подлесное, а другую половину – в Прудки.
Вначале он всё же решил ехать к матери. В Подлесное. На родину. К матери, к сёстрам, к деду Евсею.
Возле железнодорожной станции отыскал склады. Спросил часового, когда отправляются машины на Малоярославец. Тот, увидев его нашивки и ордена, уважительно и весело, как будто на родину им сейчас ехать вместе, ответил:
– А вон, товарищ лейтенант, грузятся! На Малый и поедут! Хотите, я с шоферами переговорю? Ребята все знакомые. Не откажут. – В голосе и несколько суетливых движениях часового чувствовалась та простодушная солдатская готовность не то чтобы услужить, а послужить командиру, пускай даже незнакомому, какую он часто встречал на фронте.
– Спасибо, браток. Я сам. – И он с благодарностью кивнул часовому.
Командовал погрузкой пожилой старшина с кантами и эмблемами интендантской службы. Воронцов поздоровался, предъявил свои документы и сказал, что ему нужно сегодня быть в Малоярославце.
– Из госпиталя? – поинтересовался старшина.
– Да. В отпуск, на долечивание.
– Подкормиться отпустили. Так-так. – Старшина окинул его внимательным взглядом, задержался на мгновение на орденах, которые выглядывали в распах шинели. Было жарко, вот Воронцов и расстегнулся, и, как оказалось, кстати. – А там, видать, и самим есть нечего. А, лейтенант?
Воронцов ничего не ответил.
Погрузка, как понял Воронцов, шла к концу. Шоферы весело переговаривались, пересчитывали ящики, поправляли брезент, заботливо подтыкали края.
– Подчистую списали? Или как? – Старшина снова посмотрел на его ордена.
– Я же сказал, что в отпуск. Через месяц, не позже, переосвидетельствование. А там комиссия решит.
– Комиссия решит – на фронт. Если только что-нибудь с внутренними органами не в порядке.
– Да с органами у меня всё в норме. И с внутренними, и с внешними.
Старшина засмеялся. Подмигнул:
– Женат?
– Пока ещё нет.
– Ну да, молодой ещё. – И крикнул водителю, который закрывал задний борт: – Козлов, возьмёшь лейтенанта до Малоярославца. Понял?
– Не положено. Вы же знаете. – Голос Козлова, меланхоличный, тихий, словно пробовал старшину, словно тянул из него что-то.
– Знаю. Потому и говорю: лейтенант до Малоярославца поедет в твоей машине. Под мою ответственность. А вот в дороге никого не подбирать. В дороге действовать строго по инструкции.
– Всё понял. Будет исполнено. – Козлов расставлял слова редко, старательно, будто штакетины прибивал. Прежде чем прибить, примерял, чтобы косо не вышло. Посмотрел на Воронцова и улыбнулся: – Садитесь, товарищ лейтенант. Стоять-то вам, с палочкой… И разрешите всё же ваши документы. У нас тут хоть и тыл, а война – недалеко.
Воронцов вытащил из кармана удостоверение, справку из госпиталя, предписание и всё, что перед дорогой предусмотрительно сложил в самодельный портмоне на случай проверки документов.
Вскоре выехали. Машины потянулись по разбитой дороге, выбрались на окраину города, за которой потянулся лес – молодые еловые и сосновые посадки, местами, будто съеденные пожаром, вырубленные артиллерийским огнём.
– Где воевали? – спросил водитель, когда они отъехали километра три от города и дорога пошла поровнее, поспокойнее.
– Да тут и воевал, недалеко. На Варшавке. В первую осень.
– С сорок первого, что ль, на фронте?
Воронцов кивнул.
– Тут в сорок первом курсанты оборону держали. – И водитель покосился на Воронцова, будто измеряя ширину его плеч. – Не из них ли будете?
– Из них. Шестая рота. Пехотно-пулемётное училище.
– То-то выправка видна. А ранили где?
– В последний раз под Жиздрой. В июле.
– Во время наступления, что ль?
– Да, вперёд пошли. А они контратаковали. Мы отбились. Стали вывозить раненых, на мину наехали.
– Мины – самая сволочная штука, – оживился шофёр, будто вдруг узнал, что его собеседник земляк. – Я ведь как здесь оказался? Четыре месяца в Казани в госпитале отвалялся! Во куда меня занесло! Половины пальцев на левой ноге нет.
Только теперь Воронцов увидел на его гимнастёрке жёлтую нашивку за тяжёлое ранение.
– Где ж тебя так? – спросил он водителя.
– Тут, недалеко, под Кировом смоленским. В апреле, в прошлом году. Повёз на позиции заряды для дивизионных пушек. А оттуда раненых взял. Весна-то поздняя была. В лесу лощинка. Я её уже переезжал! Вот что интересно! И держал точно по своему следу. Я ж знаю, что такое – мины. На самом выезде – бах! Полуторку мою раскидало. Раненых… Все по берёзкам висят… А я как-то живой остался. Я и санитарка. Рядом сидела. Девчушка, лет восемнадцати. Она-то меня и спасла. Поблагодарить даже её не успел. Хорошо, следом другая машина шла, из нашего автобата. Знакомый водитель. Я ему раз на дороге, под обстрелом, коробку передач помог перебрать. Погрузили в кузов, в госпиталь сразу. Вот теперь в тылу кантуюсь. Может, и тебя комиссуют. – Водитель сунул в рот папиросу, чиркнул спичкой, затянулся. – Ты на фронт-то особо не рвись. Повоевал, хватит. Пускай другие повоюют.
Странное дело, в словах этого пожилого водителя полуторки Козлова была та внутренняя правда, о которой догадывался и он сам, но боялся признаться себе в том, что она в нём засела прочно, что скоро начнёт управлять не только мыслями, но и поступками. Вон сколько здоровых мужиков в тылу! Пусть они теперь повоюют. А война, судя по всему, закончится ещё не скоро. Немцы отступают. Но без боя не отдают ни одной позиции. А каждый бой – это потери. Сколько хороших ребят списал он по форме безвозвратных потерь! Сколько надёжных, толковых и добросовестных солдат! Каждый метр, каждый шаг на запад приходится оплачивать потерями, потерями, потерями. Каждый успех роты, батальона, дивизии – это потери. Воронцов вспомнил, как после каждого боя вычёркивал из списка взвода выбывших. Им тоже всем хотелось домой.
Хорошо просыпаться не в окопе, в следующее мгновение подумал он, давая волю своим внезапным мечтам. А где-то сейчас сидит в траншее взвод, сжал холодными руками винтовки, ждёт команды… Чего там, в холодной траншее можно дождаться? Пули? Малярии? А тыл – вот он. И он – единственная реальность, в которую он теперь вступает. Тыл, где не стреляют, не рвутся снаряды. Куда даже не залетают самолёты. Дорога до дома. Тоже тихая. По ней можно ехать на машине. Можно идти пешком. Как хорошо здесь! Боже, как хорошо! Ни траншеи, ни окрика ротного: «Рота, приготовиться…», ни трассеров навстречу, ни крика стонов и проклятий раненых, которым ты уже не сможешь помочь, потому что во время атаки у тебя, живого, задача другая… Как хорошо теперь ехать на попутной машине, зная, что каждая минута пути, каждый оборот колеса старенькой полуторки, громко похрустывающей на ухабах расхлябанными бортами, приближает тебя к дому, к той долгожданной встрече с родными тебе людьми, о которой тайком, со слезами, не раз думалось на передовой, а потом в госпитале. Дорога. Какая тихая, спокойная дорога! По ней не надо ползти, каждое мгновение думая об опасности получить пулю или осколок. Не надо бежать, пригнувшись, едва не колотя коленками по подбородку. Не надо отыскивать позицию для пулемёта и определять ориентиры для командиров отделений, чтобы те во время движения не разорвали и не смешали взводную цепь. Сиди и спокойно смотри в окно. Можно даже вздремнуть. И госпиталем от него уже не пахнет. Пахнет каптёркой и утюгом. Видимо, Мария Антоновна распорядилась выгладить его новую форму, подобранную из обменного фонда.
Конец ознакомительного фрагмента.