Глава вторая
Однажды утром после очередного обхода Воронцова переложили на носилки и по прохладному коридору, пахнущему хлоркой и табаком, понесли в операционную.
Операцию делали под местным наркозом. Ему казалось, что он чувствует все боли, что никакого обезболивающего ему не сделали. Он собрал все свои силы и поднял голову, чтобы посмотреть на свои ноги. То, что он увидел, его ужаснуло. Кожа казалась содранной начисто, а из тканей мышц и переплетающихся сухожилий торчали какие-то тампоны и бесформенные предметы разной величины. Когда по дну эмалированного сосуда захлопал металл, Воронцов догадался, что он только что видел, и закрыл глаза.
Он снова пролежал неподвижно не меньше суток. На этот раз спать ему не давали. Гришка и лейтенант Астахов сидели над ним по очереди и будили:
– Не спи, Сашка, не спи, браток, нельзя тебе засыпать.
Даже майор Кондратенков окликал его, приказывал проснуться и думать о родных, если уже невмоготу.
Время, казалось, пронзало его тело, не задевая ни души, ни мыслей, и уходило, отлетало прочь, навсегда. Как ветер в поле. Как трассирующие пули, легко прорезающие пространство, – одна, другая, третья… Настоящего Воронцов почти не чувствовал. Он остро чувствовал прошлое. Но не всё прошлое, а только то, что с ним произошло в последние два года. Лица, глаза, голоса, жесты. Ему снова пришлось вспоминать и себя. Но многое он вспомнить так и не смог. Почему? В прошлом существовала какая-то злая и беспощадная сила, которая и угнетала и манила одновременно. Невозможно отделаться от прошлого. И вот что ещё он заметил: то, что в настоящем казалось пустяком, со временем вырастает до размеров невероятных. Когда-то в бою не оглянулся на крик о помощи. Боец, бежавший в цепи рядом, упал, а он не оказал ему первую помощь. Даже не подал команду другим, чтобы его перевязали и унесли в тыл… О другом подумал плохо и даже приказал сержанту присматривать за ним особо, а через день он лучшим образом проявил себя в бою… Стёпкиной матери до сей поры не написал письмо…
Иногда ему казалось, что он спит в траншее и вот-вот надо вставать, проверять посты, а потом идти на доклад к ротному, что госпиталь ему просто снится. Такая невероятная тишина не может быть реальностью. Скорее всего, ночью был обстрел, и его просто контузило близким взрывом, взрывной волной ударило затылком о стенку окопа…
Несколько раз он видел, как над ним наклонялись то Гришка, то лейтенант Астахов. Они заглядывали в его глаза, как в пустой колодец, который всё никак не мог наполниться водой, а та вода, которая скудно приходила, оказалась слишком мутной и непригодной. Гришка всё время что-то говорил, говорил, иногда даже принимался тормошить его:
– Не спи! Не спи! Борись, Сашка, за жизнь! Другой не будет!
Лейтенант Астахов молча вытирал ему лоб сырой марлей. От прикосновений мягкой, как женская рука, марли становилось легче, спокойнее. Он даже подумал, что если сейчас умереть, то, наверное, самое время. Потому что – не страшно. Он видел, как умирали на передовой. И если умереть, решил он, то надо как-то незаметно и спокойно, как умирали в окопах на руках у товарищей тяжелораненые, которым нечем было помочь.
Наконец он всё же не выдержал и уснул. И этот сон был уже другим сном, не тем, которого надо бояться. Так забывается человек, у которого впереди ещё целая жизнь.
Прошёл месяц. И однажды Воронцов, взяв костыли, оставленные ему капитаном Гришкой, который неделю назад отбыл из госпиталя прямой дорогой на фронт, сделал по палате несколько шагов. Майор Кондратенков сидел на таком же массивном и основательном, как и он сам, табурете, обитом дерматином, и одобрительно кивал головой.
– Ну что, Иван Корнеевич! Вот видишь! Уже иду! – Воронцов обливался потом. Коленки подгибались. Мышцы сводило судорогой. Но главное – произошло. Он встал на ноги. А остальное можно перетерпеть. А потом потихоньку восстанавливать.
Последние осколки, которые обнаружил рентген, Мария Антоновна удалила ему неделю назад. Повязки ещё не сняли. Но, самое главное, снят был гипс. Наконец-то он избавился от надоевшего и измучившего его саркофага, сковывавшего таз и ноги. И вот теперь сделал несколько шагов. Пусть пока на костылях. Но зато самостоятельно. Майора Кондратенкова он предупредил, чтобы не смел помогать ему, даже если он упадёт.
– Поднимусь сам.
Майор сел на табурет и покачал головой:
– Ну и характер у тебя, Александр Батькович! Яд, а не характер. Пойдёшь ко мне в полк? Роту дам! С таким характером через полгода комбатом будешь!
Майор уже ходил. Костыли не признавал. Поднимался и, держась то за стенку, то за дверной косяк, выбирался из палаты, чтобы покурить в коридоре возле окна, где собирались ранбольные. Там, прежде чем по-братски раскурить свежую газету, внимательно читали сводку. Наши армии по-прежнему наступали, нажимали вперёд на всех фронтах. Подкатывались уже к Днепру, где противник основательно укрепился по линии так называемого «Восточного вала»[1]. Там, судя по всему, немец намеревался остановить наступление Красной армии. Значит, там и намечалась главная рубка. Она и решит судьбу осени и, возможно, предстоящей зимы.
Две недели спустя майора Кондратенкова начали готовить на выписку.
– Всё, Сашка, направлен в армейский дом отдыха. Где-то тут, недалеко. Долечиваться там буду. Но, думаю, это ненадолго. Дела вон какие на фронте происходят. Грунин письмо прислал. Он уже на месте. Нашу боевую группу снова в полк развёртывают. Стоят во втором эшелоне. Командира пока нет. И ротных не хватает. Смекаешь, Сашка, на что я тебе намекаю?
– Что ж от своих… – Воронцов неопределённо пожал плечами.
– Кто у тебя там свои остались? В штрафную опять пойдёшь? На тройной оклад? Не дури. Слушай меня внимательно. Я ж тебя от фронта не отговариваю. Ты – боевой офицер, и я тебе предлагаю не интендантскую землянку за три километра от окопов, а стрелковую роту. Пойдёшь на поправку, сделай так, чтобы тебя зачислили в офицерский резерв фронта. Из армейского я тебя не смогу вытащить. В другую армию тебя оттуда не отдадут. А из фронтового я тебя вытащу. Личное дело твоё я уже просмотрел. По всем статьям ты мне подходишь. Полк, Грунин пишет, соседней армии передают. А соседняя у нас – Тридцать третья. Смекаешь, Александр Батькович? Командует армией генерал-лейтенант Гордов. Не хуже твоего Ефремова. Тридцать третья правым флангом стоит перед Вязьмой. Вот-вот наступление начнётся. Мы, брат, и Гришку разыщем. Хоть его и выписали ограниченно годным, но характер его я знаю. В тылу не усидит.
Через несколько дней Иван Корнеевич Кондратенков уехал в дом отдыха. В палату заселили новых постояльцев. На этот раз привезли двоих танкистов и разведчика. В первую же ночь один из танкистов умер. Но уже вечером на его кровать положили новоприбывшего капитана-артиллериста.
Шли дни, однообразные, словно вид из госпитального окна. Так уж устроен человек, что, когда прижимает, когда снимают с кузова грузовика твоё разбитое, истерзанное тело и кладут на мягкую кровать, от которой давно уже отвык, когда начинают над тобой кружить санитарки и врачи и ты понимаешь, что выжил, пребывание в госпитале кажется раем. Оказывается, ты жил, потом воевал, и мог погибнуть, так и не узнав, что существует, посреди этого хаоса смерти и разрушения, такое место, где все добры, внимательны и спокойны, где ни офицеры, ни солдаты не матерятся, где не надо выставлять часовых, прежде чем лечь спать, где неплохо кормят и при этом не надо ждать старшину с его вечно пропадающими неизвестно где кухнями. Место это называется госпиталем. Всего лишь навсего. И размещён, развёрнут этот рай в приспособленном здании, в обыкновенной школе в районном городке.
Но приходит и другое время. Опухоль спадает. Ноги зудят. Хочется поскорее избавиться от осточертевшего скафандра, наполненного смрадом тлеющей кожи и гноя. Наступает день, когда лубок наконец снимают. После помывки, нежной свежести чистой воды, возвращающей те ощущения, с которыми ты, казалось, навсегда уже расстался. Но вдруг начинаешь различать словно где-то, пока будто в отдалении, тихий голос тоски. Тоска застаёт тебя врасплох, как ночная разведка задремавшего часового. Вот ты проснулся, а вокруг уже всё другое, и ты сам другой, и понимаешь, что сам себе уже не принадлежишь. Тебе не хочется возвращаться в палату. Ещё сегодня утром ты лежал поверх одеяла и остервенело шурудил сухим калёным прутиком под своим чугунным жилетом, распространяя вокруг трупный запах своего частично умершего тела. Но теперь мертвячина счищена, смыта. И тебе хочется на волю, под деревья, которые шумят во дворе, под дождь, шлёпающий по камням мощёных тропинок, по жестяным отливам коридорных окон, которые всегда приоткрыты, особенно ночью. С каждым днём и часом к тебе возвращаются силы, прежняя ловкость. И тоска уже разливается по всему телу и захватывает тебя, окликает голосами товарищей, оставшихся где-то на войне…
В один из дней Воронцов выпросил и Марии Антоновны свою полевую сумку.
– Зачем она вам понадобилась? – Она заполняла какие-то бланки, когда он постучал в дверь её кабинета с деревянной табличкой «Учительская». Когда она опускала глаза, делая очередную запись в бланке, смуглые веки её сияли.
Никогда прежде, до войны, Воронцов не смотрел на женщин так, как хотелось смотреть теперь. Словно там, в прошлом, его окружали совсем другие женщины.
– У меня ведь никаких вещей не осталось. Только шинель да полевая сумка. Ребята сунули под голову…
– Ну и зачем вам ваша сумка?
– Починить её хотел. Ремешок перебило. Шинель посмотреть. Пока время есть, может, подошью.
Мария Антоновна подняла глаза и сияние её смуглых век, от которых Воронцов не мог оторвать взгляда, исчезло. Она взглянула на него мельком, даже не задержав взгляда, и усмехнулась:
– Тоже, что ль, к фабричным собрались? Не рано?
Недалеко от школы начинались корпуса текстильной фабрики. Гришка последние дни пропадал именно там. Возвращался довольный и молчаливый, как сытый кот. Приносил иногда им какие-нибудь домашние сладости.
– Никуда я не собрался. Письма там у меня. Из дома. Адрес матери друга. Ордена.
– А друг где воюет?
– Друг погиб.
– Погиб… Сколько ему было лет?
– Мы с ним одногодки.
Мария Андреевна заглянула в карточку и сказала:
– Вы выглядите значительно старше своих лет.
– Да, наверное.
– Что ещё? В сумке что ещё? – вернулась она к разговору, с которым он пришёл в ней. – У майора Фролова завтра день рождения. Мне уже доложили. А у вас в сумке, вероятно, фляжка? С фронтовым запасом?
– Вряд ли она там осталась. А вот бинокль должен быть. – И спохватился: зачем я ей ляпнул про бинокль? Вдруг заинтересуется, что у него там ещё кроме бинокля?
– У нас на складе воров нет, лейтенант Воронцов.
– Да нет, Мария Антоновна, я не то имел в виду. Простите.
Она взяла четвертушку листа и что-то косо черкнула на нём.
– Вот, возьмите. Разыщите завхоза, её зовут Лидией Тимофеевной, и скажите, что я разрешила.
Воронцов взял листок. Попрочнее упёрся в пол костылями и спросил:
– Мария Антоновна, на мне, кроме бинтов, ничего не было? Здесь, на груди.
– Вы имеете в виду полотенце? – вдруг спросила она. – Оно цело. Но пришлось его разрезать. Девочки его постирали. Там же, на складе, вместе с вашими вещами хранится.
– Спасибо, Мария Антоновна.
– Что, талисман? Оберег?
– Да, что-то вроде того…
– От матери? Или от женщины?
– От женщины.
– Два осколка застряли на поверхности. Такое впечатление, что именно полотенце и не позволило осколкам войти глубже в тело. Я попросила девочек его постирать и положить к вашим вещам.
Шинель его лежала на обозной повозке в скатке. Её принесли, когда Воронцова уже увозили на санитарной машине. Теперь он кое-что вспоминал. Память возвращала те минуты перед взрывом по крупицам, будто фрагменты мозаики. Удивительно, но сознание он потерял уже в лесу, когда машина подъезжала к госпиталю и девушка-санитарка, придерживавшая его голову на своих коленях, сказала: «Ну вот, миленький, приехали. Сейчас тебя прямо на стол». Фляжка со спиртом оказалась в кармане шинели. Там же лежала медная створка складня с Архангелом Михаилом. Его талисман. Память о Шестой курсантской роте. Расстался он тогда с ним, оставил в обозе. Всегда ведь брал с собой, а в то утро забыл переложить из шинели в гимнастёрку. Но перед боем, словно чувствовал, обмотался полотенцем.
Воронцов сидел на широкой скамье в углу школьного сквера и раскладывал на коленях своё добро. К вечеру становилось уже прохладно. Сентябрь. И он накинул на плечи шинель. Как хорошо было в ней! Как уютно и беспокойно одновременно!
Он вытащил тряпицу, в которую были завёрнуты его погоны и награды: орден Красной Звезды и две медали «За отвагу». Интересно, кто их сохранил? Ведь кто-то же положил их сюда. Гимнастёрка, судя по всему, была вся изодрана. Её с него просто срезали частями. Он не раз видел, как это делают. Но кто снял погоны и награды и бережно сложил в сумку? Дальше лежал свёрток выстиранного и выглаженного полотенца. Под ним бинокль и запасная обойма. В ней не хватало двух патронов. А внизу, под трофейными медицинскими пакетами, торчал вверх ствол офицерского «вальтера». У Воронцова даже кончики пальцев кольнуло. Хорошо, что никто не проверил его сумку. Там же лежал, рукояткой вниз, его трофейный нож, который он снял вместе с фляжкой с убитого снайпера возле Варшавки.
Письма, перетянутые льняным шнурком, были стиснуты в другом отделении. Пачка тридцатирублёвок. Собирался отослать деньги Зинаиде и не успел. Блокнот, список взвода и список потерь штрафной роты. Теперь это вряд ли кому-то нужно. Но выбрасывать списки Воронцов не стал. Пошарил внизу и вытащил бритву. Кто ж её сунул ему в сумку? Ведь это была бритва лейтенанта Бельского. Она должна была лежать в сумке Бельского, которую носил вестовой Быличкин. Значит, это Быличкин всё переложил и сунул ему под голову. Быличкин жив. Не задело его ни взрывной волной, ни осколками. Ребята ничего не стали оставлять себе. Верили, что он выживет. Где они теперь? Не успел он написать на них реляции. Если только Гридякин напишет. Или Кондратий Герасимович. Нашёл ли он сына? Танков в том поле погорело много. А вещи лейтенанта Бельского ребята поделили, бритва досталась ему.
Фляжку и письма он сунул за пазуху. Остальное аккуратно сложил в сумку, застегнул её и пошёл на склад. У Лидии Тимофеевны, пожилой, деревенского вида женщины с усталым лицом, поинтересовался, во что его оденут и обуют, когда придёт время выписываться?
– Что-нибудь, сынок, подберём. – Лидия Тимофеевна с любопытством посмотрела на него. – Никого раздетым не отпускаем. Всех одеваем-обуваем, паёк на дорогу выдаём.
На стеллажах лежали стопы простиранной и выглаженной одежды.
– Ростика-то ты, сынок, немалого. И правда, на тебя заранее одёжку подбирать надо. Ладно, подберу. Нового не дадим. Не обессудь. Но чистенькое, заштопанное… За некоторыми из частей приезжают, так им новое всё привозят. Начальство… Так что у нас тут обменный фонд большой.
Лидия Тимофеевна снова приладила на полевой сумке и свёрнутой в скатку шинели Воронцова бирку на бумажном шпагате, покачала головой:
– А что это ты, сынок, шинелюшку свою скатал по-дорожному? Нескоро тебе ещё. Такого тебя, Марья Антоновна ещё месяц продержит. А то и дольше. – И вздохнула. – Навоюешься ещё. Не майся. Девку себе фабричную найди. – Она засмеялась каким-то хриплым, задавленным смехом. – Поживи, сынок, спокойно. Война теперь далеко. Вон куда немца прогнали! А девка тебе, такому красавцу, любая рада будет. Женихов-то нынче нет. Побили женихов…
Да нет, маета не проходила.
Отметили день рождения майора Фролова. Из дому ему пришла посылка. Сдвинули у окна тумбочки, постелили газету. Фролов, лысоватый, узколицый, с быстрым взглядом, размахивая загипсованной рукой, отдавал распоряжения, что куда поставить и что как порезать. И питья, и закуски наставили и навалили на подоконник и тумбочки много. И это обилие домашней еды радовало глаз. Воронцов положил в середину свою фляжку.
– О! Благородный жест настоящего фронтовика! – сказал Фролов улыбаясь.
Фролову было под сорок. Служил начальником оперативного отдела штаба одной из стрелковых дивизий 33-й армии. Ранили где-то под Износками.
Когда хорошенько выпили, а потом несколько раз повторили, когда развязались языки и разговоры начались душевные, Фролов пересел на кровать к Воронцову и спросил:
– Иван Корнеич говорил, что вы весной прошлого года под Вязьмой были?
– Был.
Фролов долил Воронцову в кружку, плеснул себе и сказал:
– Давай помянем нашего генерала. Суровый был мужик. Как там, у Лермонтова: слуга царю, отец солдатам… И всех, кто с ним остался, там, за Угрой, тоже помянем.
Воронцов вспомнил командарма Ефремова, промозглое утро в сосняке, последнюю атаку на прорыв… Потом ему не раз казалось, что поступили они неправильно. Получалось так, что бросили они своего командующего. А генерала и мёртвого нельзя было оставлять немцам. Никому он не рассказывал о том последнем бое на прорыв. Только однажды со Степаном, оставшись наедине, вспомнили полушёпотом о своих товарищах. Но и во время того разговора ни он, ни Степан о генерале не проронили ни слова. Хотя оба думали о нём.
– Особняку потом на вопросы отвечал? – спросил Фролов, кинув на Воронцова свой быстрый взгляд.
Воронцов кивнул и напрягся. Что хочет сказать ему майор Фролов?
– Молчишь. И правильно поступаешь. Знаешь что, парень, скажу я тебе… – Фролов наклонился к нему. – Помалкивай лучше об этом впредь. Иначе выше взвода не пойдёшь. Так и будешь всю войну тянуть лямку Ваньки-взводного. Знаю я, как относятся к тем, кто побывал в окружении. А предложением майора Кондратенкова не пренебрегай. Он человек слова. Своих не бросает. И блох в старых рубахах искать не станет, и другим делать этого не позволит. Подумай.
Почти на всех фронтах шло успешное наступление. В сводках говорилось о том, что наши наступающие части в нескольких местах захватили плацдармы на правом берегу Днепра и удерживают их, расширяют и усиливают резервами. Понимали, каково им там, на плацдармах. Ждали новых добрых вестей: что вот-вот на правый берег Днепра перекинутся и основные силы, и тогда пойдут развивать наступление в глубину, как это было после Орла и Белгорода.
В палате повесили репродуктор, и теперь он не выключался. Ранбольные собирались группами, возбуждённо обсуждали сводки.
– Во колошматят их на Днепре!
– Слыхали, как сообщают? Танковые корпуса, танковые армии… Сила!
Но те, кто постарше, покуривали свои цигарки молча. И только иногда кто-нибудь из них ронял задумчиво:
– Да, ребята, Днепр – река широкая…
В один из дней Воронцов отпросился в город. Решил послать в Прудки Зинаиде и детям деньги, которые скопились за последнее время. Мария Антоновна выслушала его и сказала:
– Вообще-то не положено. Раненые не должны появляться в городе. Вот задержит вас патруль, мне нагоняй будет. И в подштанниках ведь вы не пойдёте?
– Прикажите что-нибудь подобрать. Лидия Тимофеевна обещала…
– Подберём, подберём. Только патрулю не попадитесь. – Она взяла лист бумаги и что-то размашисто черкнула. – Вот, возьмите.
– Что это?
– Увольнительная, – усмехнулась она. – Записка моей маме. О том, что я послала вас с поручением. На всякий случай запомните: улица Тарусская, дом двенадцать. Если попадётесь патрулю, скажите, что начальник госпиталя поручила вам узнать, всё ли в порядке дома. Мама больна. Видите, вы принуждаете меня лгать, спекулировать здоровьем матери… Ладно, ладно, идите. В худшем случае, если патруль вам не поверит, вас приведут сюда. Ко мне.
В Серпухове Воронцов не раз бывал до войны. Летом сорок первого. Их Шестая рота какое-то время стояла в летнем лагере недалеко от дороги на Тулу. Рядом с лагерем находилась деревня Лужки, куда они иногда ходили за молоком. Летний военный лагерь тоже именовался «Лужками».
Переодевшись в диагоналевую гимнастёрку и шаровары, Воронцов застегнул шинель, затянул, как положено, ремень, перекинул через плечо полевую сумку, в которой тяжело стукнул бинокль, и вышел со школьного двора в сторону земляного моста. Где-то там, в двух кварталах от госпиталя, находилось почтовое отделение.
Он шёл, прихрамывая на обе ноги. Солнце всё ещё пригревало по-летнему, и, пройдя половину улицы, он почувствовал, что спина его вспотела. Конечно, сразу догадался он, дело вовсе не в солнце. Устал. Ноги дрожали. Захотелось присесть. Он посмотрел по сторонам. Вот так, с непривычки… Даже такой марш, оказывается, пока не под силу.
– Скажите, пожалуйста, я правильно иду к почте? – спросил он прохожих.
– Да, боец, вон она, твоя почта, – указал рукой один из них, и Воронцов встретился с ним взглядом: внимательные глаза неопределённого цвета, настороженные и одновременно какие-то торопливые, спешащие обшарить всё, и человека, и пространство вокруг. На вид лет двадцать, не больше. Другой значительно старше. Оба в добротных офицерских сапогах. Молодой одет в вельветовую куртку, а пожилой в добротное осеннее двубортное пальто, очень хорошо сидевшее на нём.
Они разминулись. Воронцов решил всё же дотянуть до почты не отдыхая. Двухэтажное здание с синей вывеской постового отделения виднелось впереди, за два дома. Но он вдруг подумал, что, дойдя до почты, не сможет идти назад, и получится… Что может получиться из того, когда на почту приходит раненый, находящийся на излечении в госпитале, а назад идти не может? Чего доброго, не Марье позвонят, а в комендатуру… Тогда он подведёт и Марию Антоновну, и себя. И больше она ему такие прогулки не позволит.
Он перешёл через пустынную улицу и свернул в переулок, ведущий куда-то вниз, как видно, к реке. Потому что снизу тянуло влажной прохладой близкой большой воды. Идти вниз оказалось значительно легче. Правда, потом придётся подниматься вверх. Ничего, подумал он, вырежу палку, и с нею я куда угодно доковыляю. Он вспомнил, как год назад бежал, опираясь на палку, от карателей. Тогда он летел на своём костыле, как на коне. Сколько раз он мог быть убит! Но каждый раз что-то происходило, и он выкарабкивался. Судьба, словно испытывая его, словно приберегая для чего-то, в последний миг бросала соломинку, и соломинка помогала догрести до берега. Почему так происходило? Ведь все, с кем в октябре сорок первого он отрывал первый свой окоп на реке Извери под Юхновом, погибли. Кто там, в тех окопах, кто несколькими днями позже, на Угре и на Шане, а кто совсем недавно. И вдруг он вспомнил, как однажды, когда их группу выслали в боковой дозор и он, командир группы, остановил выходящий из окружения полк майора Алексеева, ему приснился сон. Снилась ему вроде бы Любка, деревенская его подружка, но и не совсем Любка. Снилось какое-то сияние, которое ему показала Любка, и, когда он спросил: «Кто там?», Любка ответила: «Богородица». Потом он спросил: «Я теперь умру?» Но никто ему не ответил. И всё исчезло. И Любка, и то сияние, которое он так и не разглядел, потому что оно не имело каких-либо отчётливых очертаний. Никто ему не ответил на его вопрос. Тогда он очнулся и понял, что спит в окопе, на НП майора Алексеева… Вот почему он был так спокоен в бою. «Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днём… Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя… но к тебе не приблизится… Только смотреть будешь очами твоими…» Эти слова из Псалтири, которую читал монах Нил день и ночь. И иногда, украдкой подходя к его жилищу, Воронцов слышал в открытое окно его тихое бормотание, порой переходящее в шёпот благодарности. Кого благодарил монах Нил? Небо? Озеро? Тишину, накрывающую и Бездон, и хутор, и песчаную косу, поросшую елями и соснами своей благодатью? Бога? Так ведь всё это, вдруг понял Воронцов: и озеро с отражённым в нём небом, и запах хвои, и мерцание солнечных бликов на песчаном холмике, усыпанном пролесками, и есть Бог. А иной, без Бога, тишина разве может быть? Он вспомнил монаха Нила, его взгляд, его молчаливые долгие стояния на краю берега у озера, его редкие слова, его молчание. Хозяин хутора Иван Степанович как-то сказал Воронцову, когда он спросил о монахе Ниле, что Нил здесь живёт потому, что нашёл Бога… А может, Бог – это тишина? Тишина без выстрелов и стонов раненых. Тишина, в которой отчётливо слышен шорох листвы и свист утиных крыльев. Тишина, которая не разрушает молчание. Воронцов вспомнил курсанта Селиванова, убитого полтора года назад возле Варшавского шоссе неподалёку от станции Мятлево. Селиванов, должно быть, тоже молился о том же. Створка складня Селиванова лежала в его полевой сумке.
Он вздохнул. Душа опустела. И подумал: когда смерть заглянет в твои глаза, поверишь во что угодно.
И всё же Бог – это тишина.
Палку лучше всего вырезать у реки. Там наверняка растут ивы. Из ивы получится прочная палка. Нож у него есть.
Воронцов оглянулся и увидел в конце переулка человека в короткой вельветовой куртке и высоких офицерских сапогах. И сразу же понял, что оглянулся не случайно – он почувствовал пристальный взгляд в спину. Почему он идёт за мной? Через минуту Воронцов оглянулся. В переулке никого не было. Ерунда какая-то, нервы совсем расшатались. Он снова оглянулся. По другой стороне узкой улочки, выложенной булыжником, шла девочка лети десяти, худенькая, с длинными ножками, очень похожая на младшую его сестру. Он даже остановился. Из-под платка смешно, на две стороны, торчали две косички. Видимо, сама заплетала. Вылитая Стеша. Она несла белый бидончик, держа его на отлёте и изогнувшись над ним хрупкой тростинкой своей гибкой фигурки. Он закрыл ладонями лицо, чувствуя слишком сильное нервное напряжение, и некоторое время стоял так. Колени всё ещё дрожали. Но теперь дрожало и всё тело. Надо было успокоиться. Он вздохнул и отнял от лица руки. Никого в проулке не было. Да, передовая в первую очередь ранит не тело. Хотя там, в окопах, этого не замечаешь. Усталость накапливается постепенно. И никуда не уходит. Словно годовые кольца, она наслаивается, уплотняется с каждым новым кольцом, отяжеляя душу. Как, чем разомкнуть эти кольца-кандалы? Наверное, душе надо пожить без войны, среди тишины, чтобы почувствовать в ней свободу. Потому что свобода – это и есть Бог.
Воронцов пошёл дальше. Впереди блеснула отражённым небом река. Белые, умытые ночным дождём лобастые булыжники её сияли. Мощёная дорога обрывалась у воды. Там же, внизу, чернел старыми сваями и прочным настилом причал, сплочённый с мокрыми сваями длинными кривыми скобами. Возле причала, поскрипывая стёртыми и разлохмаченными автомобильными покрышками разного калибра, стоял вплотную причаленный старенький буксир с надписью на помятой носовой части: «Политотдел». У берега, уткнувшись в самодельные бакены, выкрашенные в голубой цвет, колыхались на лёгкой волне лодки. Боже, как здесь было хорошо и пустынно!
Он свернул с мостовой и пошёл вдоль берега. Сырая чёрная земля, похожая на огородную, проминалась под подошвами его сапог. Сапоги ему Лидия Тимофеевна выдала старенькие. Других не нашлось. Он долго чистил их щёткой, потом шлифовал куском шерстяной зимней портянки. Но самая беда, размером они оказались маловаты. И теперь он это чувствовал особенно. Правую ногу сдавливало, словно тесным гипсом. Видимо, он уже стёр пятку.
Дома остались позади. Начиналась пустынная пойма, заросли камыша и ив. Воронцов зашёл в ивняк, выбрал подходящий побег и вытащил из полевой сумки нож. Он сел на старую сухую корягу, выбеленную солнцем и объеденную улитками, отсёк ножом ветки и макушку. Палка получалась удобной, правда, немного тяжеловатой. Ничего, подумал Воронцов, высохнет, станет лёгкой. Он счистил кору и слегка заострил конец. И в это время снова почувствовал пристальный взгляд в спину.
Шагах в десяти от него стояли двое. Те самые, у кого он спрашивал дорогу до почты. Молодой, в вельветовой куртке, и пожилой, в ладном пальто. Рожи постные. В глазах тот особый блеск, который Воронцов видел у бойцов перед атакой.
Воронцов встал. Но молодой тут же, в несколько прыжков, перекрыл ему дорогу назад, к пристани, и, нагнувшись, ловко, с каким-то нарочитым артистизмом, характерным для блатных, выхватил из-за голенища короткий нож.
– Ну что, воин, делать будем? – Он усмехнулся, сразу напомнив блатняка Золотарёва. У этого тоже верхний клык украшала золотая фикса.
Воронцов мгновенно оценил ситуацию: ввязываться с ними в разговор – дело не только бесполезное, но и опасное. У другого, того, пожилого, с бегающими глазами, наверняка тоже есть нож. С двумя ему не справиться. Они уже заняли позицию: один спереди, другой немного правее и сзади, потому что свой нож он держит в правой руке.
– Сумку! Сумку давай! Ну? Что смотришь? Или не понял команды? – Говорил молодой. Пожилой угрюмо молчал. Но командовал операцией, видимо, всё же именно пожилой. Он стоял в десяти шагах позади и немного правее с каменным лицом и, держа руки в карманах ладного осеннего пальто, терпеливо молчал. Ждал.
Конечно, они сразу поняли, зачем на почту со стороны госпиталя бредёт, прихрамывая, лейтенант. Воронцов начал мучительно вспоминать, есть ли в канале ствола патрон. В бою он всегда досылал патрон в патронник, ставил пистолет на предохранитель и засовывал за ремень. Пистолет в бою должен быть всегда под рукой. Перед тем как грузить раненых, он сунул «вальтер» в сумку, а кобуру с ТТ сдвинул вперёд. Её вместе с ремнём сорвало взрывом. Но полевая сумка осталась. Она висела сзади. Есть ли там патроны вообще? Запасная обойма лежит в другом отделении. Достать её он не успеет. Но если достать деньги и швырнуть им, то наверняка появится время, чтобы зарядить пистолет.
– Ладно. Я всё понял. Ваша взяла. – Он нагнулся к сумке и, стараясь двигаться так, чтобы не насторожить их, расстегнул её и нащупал свёрток с тридцатками. Вытащил их и бросил его к ногам.
– Подними, – приказал, поблёскивая фиксой, молодой. – И брось ко мне вместе с ножом.
– Нож прошу оставить. Память о товарище. Думаю, понятно.
– Давай-давай, воин. Мы тебя тоже воспоминать будем.
Пожилой стоял неподвижно, как камень. Он, несомненно, опаснее. Этот – шестёрка. Возможно, у пожилого в кармане не нож, а что-нибудь посерьёзнее.
Воронцов нагнулся за свёртком, сунул нож за шпагат, которым была перетянута увесистая пачка «тридцаток» и кинул всё это в сторону фиксатого. Всё пока получалось так, как он задумал. Свёрток с ножом упал в траву в трёх шагах от фиксатого. Воронцов снова наклонился к сумке, взял её и перекинул через плечо, и, продевая голову под ремень, краем глаза заметил, как пожилой едва заметно кивнул своему напарнику. Тот шагнул к свёртку. И в это время Воронцов рванул из сумки «вальтер» и, щёлкнув предохранителем, навёл пистолет на пожилого.
– Всем лечь на землю! – закричал он и прицелился в лицо пожилого. – Руки из карманов! Ещё одно движение – и я стреляю!
– Слушай, что говорят, Сосок, – сказал пожилой, вытащил руки из карманов и послушно лёг на влажный песок.
Глядя на него, быстро улёгся на землю и его напарник.
Воронцов вначале подобрал свой свёрток. Прихватил и нож фиксатого и тут же с силой отшвырнул его в сторону реки. Пожилой лежал не шелохнувшись. Воронцов подошёл к нему и похлопал по карманам.
– Пусто, кум, – услышал наконец Воронцов его хрипатый голос. – Пусто.
– Лечь на спину! – скомандовал Воронцов.
– Я тебе, начальник, не Зойка штатная, – снова засипел тот, ощерив изъеденные чифирём чёрные зубы, и попытался усмехнуться. Но усмешка у него получилась жалкая, хотя и наглая.
Воронцов ворохнул его ногой и тут же отступил на шаг.
– Второй раз говорить не буду.
– Смотри, кум, стрельнешь, патруль прибежит. Как оправдаешься?
– Выстрел в упор не слышен и за десять шагов. И пальто у тебя подходящее. Материя плотная, дорогая, должно быть. Звук погасит надёжно.
– Понял-понял, начальник. Я пошутил.
Пожилой отвалился на спину, и Воронцов увидел присыпанный песком ТТ. Он бросил в воду и его.
– Сосок, или как тебя там, у тебя какой размер сапог?
– Ты что задумал? – завертел спиной фиксатый.
– Ну?
– Сорок третий.
– Вот и хорошо. Значит, меняемся. Снимай поживей.
Конечно, раздевать, а вернее, разувать пленного – дело последнее. Но Воронцов понял, что в сапогах, выданных ему госпитальным завхозом, он не дойдёт ни до почты, ни, тем более, до госпиталя. Когда-то эта пара солдатских кирзачей, возможно, и соответствовала сорок третьему размеру, но с тех пор, хорошенько послужив своему хозяину в дождь и снег, сапоги усохли, мысы курносо задрались вверх, сплюснулись и упорно не желали распрямляться, съёжившись таким образом размера на полтора.
– Ты что, боец? Желаешь разуть советского человека? Какой же ты после этого солдат?
– Снимай-снимай, советский человек… Я таких советских впереди себя в атаку гнал под автоматом.
– Зачем? – испуганно поинтересовался фиксатый.
– Смерть отпугивал. И от них, и от себя.
– А, понятно. Значит ты, начальник, фраерок битый. Штрафными, что ль, командовал?
Они обменялась вначале правыми сапогами, потом левыми.
– Ну что, в самый раз? Или жмут? А то давай заберу, а ты себе другие найдёшь.
– Ничего, сойдут, – смирившись с потерей, с готовностью согласился фиксатый. Перспектива возвращаться в город босиком его явно не радовала.
– Досчитайте до тысячи и вставайте. – Воронцов оттянул затвор «вальтера»: патрон лежал в стволе. – Не вздумайте встать раньше времени.
– Что ж ты, фраерок, на фронте сапогами приличными не разжился? А? Говоришь, командиром был. Вроде не самый последний начальник, а без сапог.
– А ты почему не на фронте? Ты, с такой харей! Почему? – И Воронцов одним прыжком подскочил к фиксатому и ударил ногой в подреберье.
Фиксатый скорчился от боли, выплюнул кровавый сгусток.
– Ты что! Контуженый?!
– Да. У меня четыре ранения и две контузии. Так что полчаса лежать всем смирно.
Воронцов засунул пистолет в карман, взял палку и пошёл к причалу. Вскоре стал виден буксир «Политотдел» с помятыми боками, обмётанными рыжей ржавчиной. Над ним кружили ослепительно-белые чайки. Он шёл по той же стёжке, которая привела его сюда. С палкой ему было легче. Но на сапоги он старался не глядеть. И ударил он фиксатого зря. Можно было просто уйти.
Почтовое отделение оказалось закрытым. На двери висела бумажка: закрыто до стольких-то часов. Воронцов взглянул на часы. До открытия оставалось пятнадцать минут. Вот почему блатняки пошли за ним. Офицер, явно из госпиталя, идёт к почте – зачем? Посылки в руках нет. Значит, идёт отправлять почтовый перевод. А почта закрыта. Да и офицер попёрся к реке, в безлюдное тихое местечко…
О том, что случилось у реки, он не рассказал никому. Когда же Лидия Тимофеевна, принимая у него одежду, удивилась новым сапогам, он сказал:
– Снял с одного блатного. Обменял. Ваши, из обменного фонда, мне оказались всё же малы.
В ответ Лидия Тимофеевна рассмеялась:
– А ты, сынок, шутник! – И, принимая сапоги, спросила: – А где же оставил казённые?
– Я же сказал: обменял. Они мне немного жали.
Лидия Тимофеевна покачала головой, разглядывая добротные сапоги, пахнущие дорогим гуталином. Они ей нравились.