© Михеенков С.Е., 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru
Глава первая
Очнулся он среди тишины.
Для того чтобы хотя бы понять без посторонней помощи, где он, Воронцов попытался вспомнить, что же с ним произошло. Что-то же произошло, что кругом такая тишина, от которой, если сосредоточиться на ней одной, мурашки бегают по спине. Какая всё же нужная штука – память. Оказывается, она не просто помогает человеку обрести то, что он имел. Боевых товарищей, родню, кого-то ещё… Необходимые вещи. Хотя бы даже одежду. Сейчас на нём ничего не было, кроме бязевой рубахи и подштанников.
По белому потолку, по серому, выбеленному извёсткой электрическому проводу, ползла муха. Мухи в окопах всегда были бедствием. Особенно, когда недалеко, перед траншеями или возле кольев заграждения лежали неубранные трупы. Мухи прилетали с нейтральной полосы. Во всяком случае, им, обитателям траншеи, так всегда казалось. Иногда они облепляли лица спящих, залезали в рот и в ноздри. По живым они ползали, как по трупам. Однажды Воронцов застал спящим часового. Тот сидел на дне окопа, на еловой подстилке, обхватив обеими руками винтовку с примкнутым штыком, а по его лицу и рукам ползали мухи. Шустрые, лоснящиеся сытой фиолетово-зелёной окалиной. Воронцов, испугавшись, что часовой убит, наклонился к нему и, прежде чем встряхнуть его, согнал с лица мух. И тут же понял, что боец жив, что он просто спит. Спит на посту. Он высвободил из его рук винтовку, перехватил её и нацелил в грудь. И тут почувствовал, что на него смотрят. «Если кто уснёт, будить не стану. Так и знайте», – и, подцепив край шинели, с силой проткнул толстую материю, пригвоздив её к стенке окопа. Штык вошёл в сырой песок легко и глубоко, по самую мушку.
Боец тут же проснулся. Но ни встать, ни вытащить винтовку он не мог. Так и барахтался в своей ячейке, испуганно озираясь, пока кто-то из штрафников не выдернул штык из стенки окопа.
Потолок… Если над ним потолок, то он, по всей видимости, находится в землянке. Но откуда в землянке электрический провод и лампочка? В землянках под потолком в лучшем случае висели тусклые карбидки. А тут настоящая электрическая лампочка и настоящий электрический провод на фарфоровых изоляторах.
Всё-таки он кое-что помнит.
Скрипнула рядом кровать, напряглась панцирная сетка, и чей-то голос удивлённо спросил:
– Сосед! Ну что, братишка, явился? С возвращеньицем!
Воронцов повернул голову и увидел бритого наголо человека в больничной пижаме. Сосед. Примерно его лет. На подбородке свежий, только-только затянувшийся розовой кожей шрам. Нога в гипсе. Гипс замызганный, со стажем, исписанный химическим карандашом. Сосед ловко перекинул свой разрисованный саркофаг с кровати на пол, подхватил костыли и подошёл к Воронцову.
– Здорово ж тебя, лейтенант, дерябнуло! Мы уже решили, не выкарабкаешься. А тебе ещё, видать, повоевать охота. – И лысый, обеими руками держа гипсовую ногу, засмеялся.
Ни в какой он не в траншее, и даже не в землянке. Вот откуда здесь электропроводка и этот запах. Запах не лучше окопного. Но всё же другой, явно тыловой.
Воронцов осматривал своё тело. Ноги вроде целы, торчат под простынёй обе. Рука одна шевелится. Другая в гипсе, подвязана на растяжке.
– У меня всё цело? – разлепил губы Воронцов.
– Да вроде всё. – Сосед наклонился над ним, заглянул в глаза. – Ты себя-то помнишь?
– Да вроде не забыл.
– Зовут как?
– Александром.
– Меня Гришкой. А родом ты откуда?
– Смоленский.
– Не земляк, – разочарованно вздохнул Гришка и погладил свою блестящую макушку. – Я с Волги, из Саратова. Ну что, выспался? Три дня пролежал. Видать, мать за тебя молится. Или жена. Женат?
– Нет пока.
– Значит, мать. Материнская молитва, говорят, крепче. Хочешь чего-нибудь?
– Нет.
– А мы тебя будить пробовали. Нет, не разбудили. После такой операции нельзя спать. Если уснёшь… Организм прекращает сопротивление. Так что мы думали, что ты уже всё, смирился, не проснёшься. А у тебя сердце крепкое. – Гришка улыбался, заглядывал Воронцову в глаза, будто всё ещё не верил, что он действительно проснулся, а не бредит. – Если что надо, скажи. Что-то ты, Саша, вспотел. Лоб весь мокрый. Жар у тебя. Пойду-ка я за сестричкой схожу.
Гришка застучал костылями к двери.
Воронцов осмотрелся. Фронтовая привычка: оказавшись в незнакомой местности, первым делом необходимо изучить местность и прикинуть свои шансы. Палата небольшая, примерно четыре на четыре, четыре кровати по углам и четыре посредине. Но заняты всего три. На одной неподвижно лежит весь в гипсе и бинтах пожилой дядька. Даже лицо почти наглухо затянуто бинтами, только усы торчат. Усы пышные, с сединой. Они выдают возраст. Раненому лет сорок, не меньше. На угловой кровати, что возле двустворчатой двери, одна половина которой приоткрыта, так что из коридора тянет свежестью и прохладой, лежит с книжкой с жилистой красной руке щуплый и тоже немолодой. Другая рука у него в гипсе от самого плеча. Читает. Что же он, интересно, читает? На фронте совсем отвык от книг. В полевой сумке всегда лежала одна книжка – «Боевой устав пехоты Красной армии. Часть I. (Боец, отделение, взвод, рота)». Книжка довольно толстая, как «Мёртвые души» Гоголя. Только форматом поменьше. И выучил он эту книжку в красных матерчатых обложках за эти годы с лета сорок первого года почти наизусть. И не только теорию. Боец, отделение, взвод, рота… Бойцом он был. В сорок первом, под Юхновом и Медынью. Под Вязьмой. Да, под Вязьмой тоже. Хотя тогда его звали Курсантом. Уважительно: Курсант. Нет, кличкой это не было, скорее звание. Хотя и звание в то время имел – сержант. Но звание как-то не приживалось. Тогда же, осенью сорок первого, он командовал отделением. Потом – взводом. Взводом он командовал долго. Ещё и лейтенантского звания не имел, когда в отряде, в Красном лесу за Прудками, окруженцы и местные мужики избрали его командиром отряда. Отряд был небольшой, числом до взвода. И потом, зимой и весной сорок второго, когда прибились к отряду майора Жабо, снова командовал разведгруппой. Взвод конной полковой разведки, пожалуй, не больше, чем его разведгруппа, с которой он ходил через лес к Вязьме. А в последний день и ротой он успел покомандовать. Недолго, конечно. Да и рота была порядком выбита. Но всё же…
Третьего, лежавшего с ним голова к голове, он не видел. Но тот тоже не спал, чем-то шелестел и вздыхал, то удивлённо, то насмешливо. Должно быть, тоже читал какую-нибудь книжку. Курорт.
Итак, местность как местность. Ничего особенного. А шансы… Если сюда положили, то – не умирать. Хотя дядька, забинтованный наглухо, лежит неподвижно и глаз не открывает. Состояние его определить трудно. В госпиталях тоже умирают. Вспомнилась яма возле школы, в которой размещался их партизанский госпиталь, навес, жёсткие нары со слежавшейся соломой, превратившейся в труху. Как он тогда ушёл? Каратели уже ворвались в село, а он ковылял, как мог, к лесу, опираясь на палку. Ему просто повезло. Рана на ноге начала заживать, и он уже мог ходить. Что с ним на этот раз, он ещё не знал. Судя по состоянию, рана серьёзная. Не зря соседи решили, что не жилец.
Воронцов тоже закрыл глаза. Прислушался к своему телу. Сильной боли он не чувствовал. Лишь к ногам уходили горячие волны, и легкое покалывание ощущалось в области живота. Значит, ноги целы. Он попытался пошевелить пальцами ног, и тут же как будто током ударило, и весь скелет, казалось, задрожал, как дрожит со звоном тугая проволока заграждений, стянутая в единый рисунок, в котором всё перекрещивается и переплетается, словно в едином организме; и вот в этот рисунок попал такой же тугой осколок… Целы мои ноги. Нет, не укоротила меня та проклятая мина. Ноги целы. И врачи, видать, пожалели резать. Доставляя в пункт первой медицинской помощи раненых, он не раз видел, как полевые хирурги кромсали перебитые руки-ноги бойцов. А меня, видать, пожалели. Пожалели… Надо ж было так глупо напороться на мину! После боя. Такой бой пережили, а тут… А что, не открывая глаз, подумал он о своей доле, наступит время и я встану на ноги, и пойду. И может, ребят своих догоню. Он собрался с мыслями и сразу ощутил, почти физически, самую яркую из них: он снова выжил. И теперь ему хотелось думать только о хорошем.
Легко, без скрипа, отворилась половинка высокой двери, выкрашенной белой краской. В палате всё было белым, стерильным. Воронцов открыл глаза, почувствовав, что кто-то вошёл, и увидел лицо Гришки.
– Гриш, – сказал он, – война ещё не кончилась?
Гришка засмеялся, и розовая кожа шрама на подбородке заволновалась, запрыгала, так что Воронцову стало страшно, что она лопнет.
– А ты, смоленский, шутник. Люблю весёлых.
– Я не особенно весёлый. Можно сказать, даже наоборот. – Воронцов вдруг почувствовал, что говорить ему тяжеловато. – Вот друг у меня был. Весёлый.
– Где ж он теперь, твой веселый?
– Похоронил я его.
– Похоронил? Если похоронил, закопал в землю и помянул, то это уже не так тяжело. Такого друга легко вспоминать. А вот если бросить пришлось… – Гришка нахмурился, отвернулся. – Слушай, смоленский, давай о чём-нибудь весёлом. Тебя когда ранило?
– Ну да, дело было весёлое…
– Да я не о том! Ты ж наверняка последних известий не знаешь. А наши Белгород взяли, Харьков, Орёл, Болхов, Жиздру.
– А Хотынец? Хотынец взяли?
– Хотынец? Что-то не слышал. И до войны я про него не слышал. Первый раз, вот только от тебя и слышу, что есть такой город.
– Наш полк на Хотынец шёл. Неужели не взяли?
– Да наверняка взяли твой Хотынец. Маленькие города не всегда и упоминают. В Москве даже салют был! Представляешь? В честь освобождения Белгорода, Харькова, Орла и твоего Хотынца! Гонят гансов по всему широкому фронту. А мы тут валяемся. Конечно, с одной стороны, не очень весело. Но с другой…
– Эй, капитан, хватит трепаться. От своего трёпа у меня температура повышается. – Это подал голос лежавший у стены любитель чтения. А может, и не он. Воронцов пока плохо различал их голоса.
Гришка хихикнул и начал перекидывать свой разрисованный гипс на другую сторону кровати, откуда раздался явно командирский голос.
Воронцов тоже повернул голову. Разговаривал усатый дядька.
– Чего ты к нему пристал? – начал выговаривать Гришке усатый. – Видишь, человек только-только в себя пришёл. А ты, видать, уже к Марье сбегал? Потрепался, душу отвёл. – И в глазах усатого мелькнула живая искорка.
– Сбегал. Доложил: мол, так и так, жизнь продолжается… Слышь, бать, а ты видел, какие груди у неё? Во! Только ордена носить!
– Трепач! – Усатый попытался шевельнуться, и хлипкая больничная койка вздрогнула под его могучим телом. – Как же я увижу?
– А, ну да. Ты ж ни хрена не видишь. – Гришка озабоченно посмотрел по сторонам. – А давай, бать, я тебе дырочку проколупаю. Чтобы ты – хоть одним глазком… Когда она к тебе нагнётся, ты и посмотришь. Самый момент… Одним глазом тоже можно всю увидеть.
– Да ну тебя к чёртям, капитан! Что ты, ей-богу!.. Как в детстве! В щёлку… За старшими девками…
Капитан… Что он его, в насмешку, что ли, называет капитаном?
– А чё, бать, было дело, да?
– Какое дело?
– Ну, за девками… Рассказал бы, скрасил досуг. А, бать? Тихо. Кажись, Марья…
– Вот я ей сейчас скажу, что у тебя не в то ухо ветер подул. Чтобы тебе, дураку, какую-нибудь таблетку дали. Чтобы дурь-то прошла.
– Нет таких таблеток, бать.
– Есть.
– У Марьи-то? При её стати у неё другие таблетки должны быть…
– Дурак. Вот гипс снимут, по уху тебе, трепачу, дам.
В коридоре слышались женские голоса. Видимо, один из них и принадлежал той загадочной Марье, о которой шептались усатый с Гришкой.
То, что в палату вошло начальство, Воронцов понял по той тишине, которая в один миг воцарилась под белым потолком среди белых стен.
– Ну что тут у нас? – послышался голос женщины средних лет. В этом голосе всё уже устоялось. И всё же Воронцов почувствовал в нём едва уловимую интонацию любопытства. В любой женщине всегда остаётся частичка той девочки, с которой, как ей кажется, она навсегда уже распрощалась. Давным-давно. Просто, видя тридцатилетнюю женщину, мы либо не знали её двенадцатилетней девочкой, либо забыли её. Человек – не предмет, у которого прошлого может и не быть. А у женщины прошлое порой бывает значительно глубже её прожитых лет.
Рука доктора была прохладной, почти невесомой, как утренняя тень в саду. И рука, и белый, тщательно выглаженный халат пахли лекарствами. И, пожалуй, только этот запах настойчиво напоминал о том, что никакая это не тень, и даже не женщина, а просто доктор. Доктор в больничной палате. В госпитале. Где он, Санька Воронцов, просто больной. Раненый, которого привезли сюда с передовой. В потоке битых, калеченых, искромсанных и обожжённых войной, но ещё живых, нашлось место и ему, лейтенанту ОШР. Лица её Воронцов не мог разглядеть. Медсестра тут же начала запихивать ему под повязку, в щель, градусник.
– Доктор, скажите, я буду ходить? Ноги мои целы? – спросил он о том, что казалось для него главным.
– Не только ходить, но и бегать будете. – Она откинула простыню и начала ощупывать бинты. Что-то непонятное сказала медсестре, что-то по поводу перевязки. Потом ему: – И ходить, и бегать. Но нужна ещё одна операция. Так что готовьтесь, лейтенант.
– Что, так сильно меня покалечило?
– Вам повезло. Кто-то из ваших товарищей правильно сделал первую перевязку. Быстро доставили в полевой госпиталь. Потом – к нам.
– Спасибо, доктор, – сказал он.
– Готовьтесь к операции, – сказала она.
И тут Воронцов увидел её лицо. Мягкий овал, смуглые веки, чёрные гладкие волосы, зачёсанные под ослепительно-белый колпак, и мягкие серые глаза, напоминающие прикосновение её рук. Кого она ему напоминала? Кого-то из прошлого, которое он хотел забыть навсегда. Особенно голос, интонация. Властная и в то же время женственная. Манера немного растягивать гласные в окончаниях слов.
Он закрыл глаза.
А доктор начала осматривать других ранбольных.
– Мария Антоновна, надо бы Кондратенкову тоже температуру измерить, – осторожно подал голос Гришка, жадно следя за каждым движением доктора.
– Эх, Гриша, Гриша… – тут же отреагировала она. – Не иначе вы в ухажёры ко мне набиваетесь! Не трудитесь, голубчик, ни фельдшером, ни истопником я вас при себе не оставлю. Недельки через три на переосвидетельствование и – на фронт.
– Фронта, Мария Антоновна, я не боюсь. А вот о вас скучать буду. Это правда.
– Ох, Гриша, Гриша, – вздохнула доктор. – Ну что там с твоим Кондратенковым? Кондратенков, как себя чувствуете? – И она наклонилась к пожилому, плотно укутанному бинтами и гипсом, которого Гришка называл батей.
– Устал я лежать в этой броне, товарищ доктор, – ответил усатый. – Пролежни, наверно, уже образовались. Бока ноют.
– Гипс начнём снимать на следующей неделе. Потерпите, Кондратенков. Потерпите.
Когда доктор ушла, усатый вздохнул и сказал:
– Капитан, разволновал ты меня, стервец.
– Ты, бать, о чём?
– Да про девок напомнил.
– Про каких девок, бать? – хитрил Гришка, вытянув шею и подмаргивая всем, кто лежал в палате.
– Ну как про каких? За которыми подсматривал. На речке, помню… Купальня у нас одна была. И они потом, ну, девки, платьишки свои и трусы в кусты выжимать ходили. Купались-то в платьях. А мы с Кузьмой, друг у меня был, затаились раз, ждём… Да ну тебя к чёрту, капитан! Ей-богу, как незнамо кто…
– Ну-ну, бать, давай дальше. Ты ж на самом интересном остановился. Вон, разведчик уже в калачик свернулся…
Батя молчал. Молча смотрел в потолок. Бинтов на голове у него после последней перевязки стало меньше. И лицо целиком открылось. Не такой уже и старый он оказался, как показалось Воронцову вначале.
– Я ж на одной из них потом женился. Кто ж про свою жену рассказывает?
Они засмеялись.
– Бать, а дети у тебя есть? – спрашивал читавший книгу. У него была перевязана грудь и ступня левой ноги.
– А как же. О них и думаю теперь день и ночь. Трое их у нас. Все сыны. Старшему через месяц семнадцать. На фронт рвётся. В аэроклуб ходит. Уже летает. А мы ещё до Днепра не дошли.
– Да, бать, попадёт твой старший на фронт как пить дать.
– Догонит нас где-нибудь под Варшавой.
– Неужто так быстро теперь пойдём?
– А что! Вон как гонят!
Заговорили остальные.
– А моему старшему пятнадцать. И я не знаю, жив ли он. Под Минском наша деревня.
– Там, говорят, в партизаны многие подались.
– Да, мужики… В один приём у нас не получилось. Мы-то, считай, уже второго призыва. Первого уже почти нет. Выбили весь. А, видать, и третий понадобится. Вот под него дети как раз и подрастут…
– Смоленский, – вдруг спросил Воронцова Гришка, – а ты какого призыва? На резервиста вроде не похож. С какого года на фронте?
– С сорок первого. С октября месяца.
Гришка присвистнул. Кивнул на подвязанную на растяжке руку:
– И что, эта твоя нашивка первая?
– Третья.
В палате сразу затихли.
– Да, кому как. Вон, батю по первому заходу, а как сразу…
Вскоре Воронцов узнал, что лежат они в тыловом военном госпитале, а вернее, в обыкновенной школе, переоборудованной под госпиталь, что находится эта школа-госпиталь в городе Серпухове Московской области на тихой улице недалеко от такой же тихой, почти неподвижной, реки Нары. В палате вместе с ним лежат офицеры. Четыре капитана, два лейтенанта и два майора. Так что Гришка действительно был капитан. Прибыл он сюда из-подо Ржева. Артиллерист, командир батареи дивизионных 76-мм орудий. Правда, через несколько дней Воронцов слышал, как он рассказывал свою историю совсем по-другому: воевал под Сычёвкой, в разведке. Батя – майор Кондратенков. Воевал в Пятой гвардейской дивизии с января сорок второго. Командовал ротой, когда его полк одним из первых ворвался в Юхнов. Перед самым ранением получил полк, преобразованный в боевую группу. Ранен под Износками. Места для Воронцова знакомые. Другой майор, Грунин, начальник штаба стрелкового полка той же Пятой дивизии, попал под обстрел, когда вместе со своим оператором и ПНШ по разведке обходил передовую. Теперь перечитывал школьную библиотеку. В разговорах он участвовал редко. Послушает, усмехнётся, снисходительно качнёт головой – и снова в книжку. Капитанов вскоре выписали. С ними Воронцов даже не успел как следует познакомиться. В один день они прошли медкомиссию и явились в палату уже в отутюженных гимнастёрках. Сияя медалями и нашивками за ранения, попрощались и отбыли по своим частям. Из всех капитанов остался один Гришка.
– А я в свой полк возвращаться не хочу, – подал голос один из лейтенантов, обычно молчаливо слушавший своих соседей. Он уже ходил по палате, бережно придерживая свой бок. Огромный осколок прошёл по касательной, разрубив несколько рёбер. Ещё бы на сантиметр глубже…
– А чё так, Астахов? – поинтересовался Гришка. Гришка интересовался всем. Поэтому вступал в любой разговор. Скучно ему было в госпитале, невыносимо. Всё чаще он заговаривал о своей батарее, о товарищах.
– Да комбат у нас – сволочь. – Астахов смотрел в окно. Там кивал листвой старый клён. Клён дорос до третьего этажа и наполовину закрывал окно офицерской палаты. – Прицепился ко мне – то не так, это не так… Штрафбатом угрожает. Ротный сквозь пальцы смотрит. Водку вечерами вместе жрут. Не вернусь. В армейский офицерский резерв пойду. А там – куда попаду, туда и попаду. Наша доля известная: больше взвода не дадут, дальше «передка» не пошлют.
А через несколько дней Астахов рассказал свою историю, из-за которой у него с комбатом и разгорелся сыр-бор. В роте у них была санинструктор, землячка Астахова. Они даже в одной школе учились до войны. И началась у них любовь. А потом приглянулась она комбату. Стала ходить к нему в землянку… У того до неё была радистка. Он её, с пузом, месяц как в тыл отправил. Комиссовали радистку. Командир полка после того случая всех радисток разогнал, солдат вместо них набрал, мужиков. А комбат санинструктора присмотрел…
– Да плюнь ты на них, Астахов! – утешал его Гришка. – Плюнь и забудь!
– Так ведь он её бросит. Позабавится, сволочь, и бросит. У него в Москве семья, жена и двое детей. Фотокарточку как-то показывал. А мне пригрозил: будешь под ногами, мол, крутиться, в штрафную, на усмирение, пойдёшь…
– А чё ты штрафной боишься? Вон, Сашка, восемь месяцев в штрафной воевал! Вся грудь в орденах! Смотри, очухался и снова на передовую рвётся.
– Ты, Гришка, людей не баламуть, – оборвал артиллериста майор Кондратенков. – Зачем ты его под руку толкаешь? Видишь, он не в себе ещё. Такое не сразу забывается. Понимать надо. А тебе, Астахов, действительно в другую часть лучше уйти. А, знаешь, давай ко мне! У меня часть особая.
– Бать, да тебя же комиссуют, – возразил Гришка.
– Ни хрена меня не комиссуют! Ты что на меня, как на списанного одра смотришь? Комиссуют… Скорей тебя спишут. В тыл или ещё куда. Вошебойкой командовать.
Когда успокоились, майор Кондратенков, с трудом перевернувшись на бок, сказал:
– Вот у меня в полку насчёт этого, бабского дела, полный порядок. Я это ещё с прошлого года завёл: ни одной бабы на передовой. Чтоб и не пахло нигде юбкой. Бойцов набрал. Через месяц и санитарами стали, и фельдшерами. Так-то.
– Жестокий ты мужик, батя.
– Зато в землянках бл…ва нет! И командиры делом заняты. Голова у них работает правильно. Думают о том, как солдата накормить, да чтобы он не завшивел в окопе и малярией не заболел. А не о том, как удобней землянку перегородить, чтобы там радистке юбку задирать.
А Воронцов думал вот о чём. Если доктор говорит правду, если через месяц-другой он встанет на ноги и снова на фронт, то куда возвращаться ему? Снова в штрафную роту? Капитан Солодовников тоже где-то лежит в госпитале. Жив ли? Санитары уносили ротного в тыл в бессознательном состоянии. Медведев и Бельский убиты. Кондратий Герасимович… Его конечно же терять не хотелось. Старый боевой товарищ. Но если возвращаться, то неизбежно придётся выяснять отношения со старшим лейтенантом Кацем. Вот уж кого Воронцов не хотел видеть ни при каких обстоятельствах. И тут же он успокаивал себя: рано, рано думать о возвращении, слишком рано и самонадеянно…