Дневник. 1901–1921
1901
24 февраля, вечер в Субботу (большой буквой). Странно! Не первый год пишу я дневник, привык и к его свободной форме, и к его непринужденному содержанию, легкому, пестрому, капризному, – не одна сотня листов уже исписана мною, но теперь, вновь возобновляя это занятье, я чувствую какую-то робость. Прежде, записывая веденье дневника, я уславливался с собою: он будет глуп, будет легкомыслен, будет сух, он нисколько не отразит меня – моих настроений и дум – пусть! Ничего! Когда перо мое не умело рельефно и кратко схватить туманную мысль мою, которую я через секунду после возникновения не умел понять сам и отражал на бумаге только какие-то общие места, я не особенно пенял на него, и, кроме легкой досады, не испытывал ничего. Но теперь… теперь я уже заранее стыжусь каждого своего неуклюжего выражения, каждого сентиментального порыва, лишнего восклицательного знака, стыжусь этой неталантливой небрежности, этой неискренности, которая проявляется в дневнике больше всего, – стыжусь перед нею, перед Машей. Дневника я этого ей не покажу ни за что, – и все же она, которая всюду ходит за мною, которая проникает меня всего насквозь, она, для которой я делаю все это – моя милая, томная, жгучая, неприступная, – она и т. д.
Боже мой, какая риторика! Ну разве можно кому-нибудь показать это? Подумали бы, что я завидую славе Карамзина. Ведь только я один, припомнив свои теперешние настроения, сумею потом, читая это, влить в эту риторику опять кусок своей души, сделать ее опять для себя понятной и близкой, а для другого – я это отлично понимаю [край страницы оторван. – Е. Ч.].
25 февраля 1901. Реликвии. Вот кусочек из моего письма к Сигаревичу (98 или 99 г.): «…хочешь узнать, как я провожу время? – Утром даю уроки, объясняю, что мужеский род имеет преимущество пред женским и что Бог есть Дух, но (!) в 3-х лицах, смотрю на толстые ноги моей ученицы и удивляюсь, как это при таких толстых ногах можно изучать придаточные предложения… Потом завтракаю – почтительно выслушиваю от мамаши, что хорошим человеком быть хорошо, а дурным – дурно, что она меня даром кормит и что завтра же пойдет она к директору… Потом читаю, читаю глупо, бессистемно, не дочитывая до конца… В 2 часа обед. За обедом узнаю, что Бог помогает хорошим людям, а скверным не помогает. Съедаю огромное количество слив, яблок и валяюсь на диване. Потом часа в 4 приходит Кац, с ним мы читаем вместе, изучаем историю русской литературы. Узнаем, в каком году родился Некрасов; и кто был отец Тургенева; узнаем, что литература – это зеркало; и узнав все это, идем на житковскую лодку*[2], где катаемся почти ежедневно. Берем с собою Розенблост, Вольф, Кац, Зильберман. Они пищат, визжат, трещат и верещат. Возвращаемся поздно. Выслушиваю краткие, но выразительные речи, сплю… Вот и все… Не правда ли, славно?»
А вот одна сохранившаяся страничка из моего прежнего дневника:
27 сентября 1898 г. «Странные вещи бывают на свете! Иду я сегодня вечером и самым наивным образом балакаю с Машей. Она несколько раз обмолвилась, назвала меня Даней, но, в общем, все благополучно… Не дошли мы еще до половины квартала, как из-за угла показались 3 фигуры – 2 гимназиста, а один – этак штатский как будто. Маша мне не сказала ни слова, а только сильно ускорила шаги. Я обернулся – гимназистов нет! Что за черт! Бегу обратно, бегу, т. к. прохладно. Вдруг подбегает ко мне Сеня Гроссман, валит меня на землю, садится на меня верхом, колотит и расспрашивает, где я сейчас был… «У Юзи…» – «Врешь, – заорал Сеня, – ты провожал М…» – «Да, провожал и объяснялся ей в любви», – ответил я. «Нет, вы, наверно, философствовали о носовых платках, а впрочем, что ж? У Коли кровь молодая, играет, как вино искрометное», – смеялся Даня…»
Интересно, что этого эпизода я совсем не помню. Помню свое о нем воспоминание, но его самого словно и не бывало.
Кусочек романа, который я писал, когда мне было 15 лет:
«Он не помнил, как это случилось, как это из религиозного мальчика, встававшего в полночь для тайной молитвы [край страницы оторван. – Е. Ч.]. А тогда ему было не до смеху, тогда, помнится ему, он подосадовал на нищих, но немного спустя ему пришло в голову, что по христианству осуждать брата, называть его подлецом – грешно, и он тотчас же вычеркнул из своей головы грешные мысли и заставил себя думать, что виноват, собственно, он, а не нищие… Такие зачеркивания происходили довольно часто. Захотелось ему в пост мяса – он сейчас заставляет себя думать: нет, мне мяса не хочется, мне хочется гороху, и так всегда и во всем. А как он зато был счастлив! Даст ли он милостыню, выучит ли уроки, поможет ли калеке перейти улицу, – он уверен, что там, где-то наверху кто-то радуется, что все эти поступки кем-то и куда-то засчитываются и что в конце концов душа его получит воздаяние. И он старался изо всех сил делать как можно больше добрых дел, т. к. себя он любил больше всех, т. к. хотел для своей души как можно лучшее достояние…
А теперь, теперь он с тоской жмется к подушке, стараясь отогнать мысли, которые еще не роятся в его голове, а стоят где-то в стороне, вне его; он чувствует их присутствие в мозгу. Но он еще борется и мучительно старается думать о другом, о том, что сказала ему Лиза, о том, что….»
Ей-богу, ничего себе. Или я, быть может, не умею приложить к этому роману теперешнего критерия, а оставляю прежний? Я почти уверен, что это так. Заставить себя забыть прежнее мнение, забыть прежнего себя.
Дневник – громадная сила, – только он сумеет удержать эти глыбы снегу, когда они уже растают, только он оставит нерастаянным этот туман, оставит меня в гимназической шинели, смущенного, радостного, оскорбленного. Вот слушай, дневник, оставь мне навсегда это, – я иду от Ф…Половина десятого. Я должен уйти, туда пришла она… Иду и смеюсь… Она, гордая и чужая, требует, чтобы я ушел немедленно, она близка мне, она понимает, сочувствует, любит, она вся во мне… Вот она идет со мною, она знает, как это натягивают шинель и хлюпают калошами по лужам, как это размахивают руками, как это говорят: до свиданья, господа! – она знает, эта суровая жидовка с нахмуренными бровями, она говорит мне: «или я, или ты», а это звучит для меня «милый, дорогой, близкий, понятный, и я, и ты», – о, если б ты имел силу удержать навсегда это, чтоб ни один кусочек сегодняшней жизни моей не ускользнул от тебя… Что там? «Монистический взгляд на историю». Дивный монистический взгляд. Доня, шахматы, Ибсен, первые проблески весны, через 3 недели 19 лет, – все это годится для того, чтобы у меня лет через 20 вырвался крик зависти, щемящей зависти к самому себе (Без 10 м. 10 ч.)
Продолжаю собирать клочки. В 14 лет я написал пародию на Лермонтова:
1) Когда весь класс волнуется, как нива,
Учитель уж дошел до буквы К;
Как в саду малиновая слива
Спину соученика
2) Когда глаза обращены в бумагу,
А сам я жду, когда бы поскорей
Наш страж порядка, наш Фаддей,
Пролепетал звонком таинственную сагу.
(оборвано) не помню. Конец такой:
Тогда-то, чуть задребезжит звонок,
Смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе.
Тогда благодарю сердечно Бога,
И пятки лишь мои сверкают по земле.
27 февраля. Утром в 6 часов был у Вельчева, давал урок. Буду делать так каждый день. Сильный южный ветер. За тучами солнца не видать, но оно чувствуется. Если бы я был поэтом, я сказал бы: так я, не видя Маши, чувствую ее. Сегодня вторник, вечером лекция. Я в десять часов встречу ее на ее крыльце и скажу ей: у тебя домоседские, семейственные наклонности. Ты живо и сильно привязываешься к людям… Тебе будут мои метанья не по сердцу. Тебе будет скучно по всем, кого я здесь брошу без капли жалости. Я тебе наскучу своими книжками да болтовней… Вот 3 вещи, которые ужасают меня. Скажи, что это не так; но если это так, что тогда? Не отнимай у меня опять моих надежд… Не отвечай мне ничего. Тогда… что тогда?.. Детко мое!
Буду продолжать свою «лекцию». В 4 часа пойду к Лизе и попрошу ее научить меня шить. Она хотела, чтобы я стал ее расспрашивать, почему ей нужно, чтобы мы расстались. В этом кокетстве много искренности, но теперь меня интересует одно – чтоб она научила меня шить.
Что это такое? На меня иногда находит такой столбняк, что я ни одной мысли самой простой не могу выразить.
Теперь 10 м. 5-го. К Лизе не пошел, «лекции» не писал, а разбрасывал снег, царапал себе лицо и бегал за молоком.
Уже больше 3-х лет не было у меня такой пустоты, как сейчас. Интеллектуальной жизни для меня почти не существует. Страдать от какой-нб. идеи, от «теории» я теперь не умею. Пропала и потребность в этих идеях и теориях. И я догадываюсь, почему. За 2 эти месяца вокруг меня только и делалось, что спрягались слова «любить», «ненавидеть», «презирать»; писались длинные письма, содержание которых я забывал через 2 минуты, в товарищах у меня оказалось такое пустое место, как Митницкий, – и вот результаты. Ну ничего, авось с Машкой догоним!
Вот стихотворенье, которое я написал ей год тому назад (а впрочем, потом). Пустота, пустота и пустота. Буря бы грянула, что ли!*
Все мысли, какие приходят в голову, вялы, бесцветны, бессодержательны, – мышление не доставляет, как прежде, удовольствия… Хорошая книга не радует, да и забыл я, какую книгу называл прежде хорошей. Раньше, когда находили на меня такие настроения, я их утилизировал, извлекал из них наслаждение, – я носился с ними, гордился, миндальничал, а теперь – просто бессилие и больше ничего. Вот даже дневника не могу вести. Теперь бы пошел я к М. Дернул бы ручку. Подождал. Через 3 минуты задергался бы засов. «Здравствуйте». Запах углерода. Ну а потом? Нет, я и к Маше не хочу.
Взял Некрасова. Хромые, неуклюжие стихи, какой черт стихи, – газетные фельетоны!
Идти на улицу, лужи, холодно, не к кому, рожа расцарапана…
Теперь 9 часов. Прочитал Глеба Успенского «Поездка в Сербию» – словно поговорил с умным, чутким, сердечным человеком. Был у меня Доня. Слушал, как я читаю ему Некрасова, спал на моей кровати, пил чай, курил. Он как в воду опущенный. Лишился, бедняга, урока. Маше написал записку. Изложил то, что хотел изложить устно. Я перед нею глупею, и нет у меня слов, нет у меня ничего… Так я лучше письменно… Пойду и стану в точке а. Это самое короткое расстояние. Хотя лучше бы в точке в. Посмотрю. Как бы Сигаревич не того… На небе вызвездило, ветер большой. Это хорошо. Иначе – туман и гниль. А ведь ей-богу мой дневник похож на дневник лавочника. Какие-то метеорологические заметки, внешняя мелочь…
Ну так что ж? Природой я всегда интересовался (не с эстетической точки зренья, а скорее с утилитарной), а мелочи мне теперь на руку. Довольно я с «крупным» поинститутничал.
«До известного момента!» Она сказала: «До известного момента!» Ура. Стало быть, она не переменила своего решения. Что и требовалось доказать. Половина 11-го. Спать. А письмо мы все же спрячем. Вклеим. И покажем ей в «известный момент». Момент ли? Известен ли?
28 [февраля]. Был у Вельчева. Снег. Когда шел туда в три четверти шестого, у М. горела лампа. Неужели она так рано встает?
1-го марта. Лампа опять горела. Кто у них так рано встает?
Ф. наговорила мне дерзостей и глупостей, которых я не заслуживаю. Я всем говорю, что еду, для того чтобы не заподозрили никакой задней мысли. С самым простодушным видом подхожу к каждому знакомому: знаете, я через неделю еду. Куда? В Аккерман… – экзамен держать. Ф. видит в этом профанацию чувства к М… М. сказала мне, что она ни за что не скажет Ф., что любит меня. «Она не поймет… Ну, скажите, на каком языке я объясню ей это, чтобы она поняла?» Я согласился с этим и не сказал ни слова Ф-е. Вдруг вчера Ф. говорит мне: «Скажите, как вы относитесь к плану М.?» Кровь бросилась мне в голову. «Неужели это они только условились. Неужели М. сказала ей все?» Оказалось еще худшее. М. ей всего не сказала, а пожаловалась на меня, что я подбегал к ней. Это не годится. Черт знает что может подумать Ф. Я сделал один промах. Говорю ей: «Ф., скажите мне, когда вы уверяли меня, что М. меня не любит, вы уже знали, что это неправда?» Удивленное лицо. «Неужели вы думаете, что она вас любит? Да как вам не стыдно!..»
Милая М., если б только одно слово!..
2 марта. Странная сегодня со мною случилась штука. Дал урок Вельчеву, пошел к Косенко.
Позанялся с ним, наведался к Надежде Кириаковне. Она мне рассказывала про монастыри, про Афон, про чудеса. Благоговейно и подобострастно восхищался, изменялся в лице каждую секунду – это я умею. Ужасался, хватаясь за голову, от одного только известия, что существуют люди, которые в церковь ходят, чтобы пошушукаться, показаться, а не – и т. д. Несколько раз, подавая робкие реплики, назвал атеистов мерзавцами и дураками.
И так дальше. Вдруг на эту фальшивую почву пало известие, что Л. Толстого отлучили от церкви*. Я не согласен ни с одной мыслью Толстого, убеждения его мне столь же дороги, как и убеждения Жужу, – и неожиданно для самого себя встаю с кресла, руки мои, к моему удивлению, начинают размахиваться, и я с жаром 19-летнего юноши начинаю цицеронствовать.
«40 лет, – говорю я, – великий и смелый духом человек на наших глазах кувыркается и дергается от каждой своей мысли, 40 лет кричит нам: не глядите на меня, заложив руки в карманы, как праздные зеваки. Корчитесь, кувыркайтесь тоже, если хотите познать блаженство соответствия слова и дела, мысли и слова… Мы стояли, разинув рот, и говорили, позевывая: “Да, ничего себе. Его от скуки слушать можно…”, и руки наши по-прежнему были спрятаны в карманы. И вот… наконец, мы соблаговолили вытащить руки, чтобы… схватить его за горло и сказать ему: как ты смеешь, старик, так беспокоить нас? Какое ты имеешь право так долго думать, звать, кричать, будить? Как смеешь ты страдать? В 74 года это не полагается…» И так дальше. Столь же торжественно и столь же глупо…
Т. е. не глупо, говорил я в тысячу раз сильнее и умнее, чем записал сейчас, но зачем? Как хорошо я сделал, что не спросил себя: зачем? Какое это счастье! Если бы я был когда-нб. наверное убежден, что хочу видеть М., хочу на самом деле, а не выдумываю этой потребности, она сейчас сидела бы возле меня и ее холодные руки лежали в моей красной, громадной руке. Но… черт его знает, хочу ли я. Зачем это бывает так редко, что мы не спрашиваем себя ни о чем, а делаем так, как вырвется у нас? Да если б мы имели эту способность. Боже, как бы сильны мы были! Маня Ландесман, Сигаревич, Митницкий – и вообще вся эта дрянь – да ведь они скалы передо мною.
И теперь я не посмеюсь над своею нелепой речью, не пожалею, что стал похож на этих милых идиотов. Но главного я не сказал. Говорил я свою речь, говорил, и так мне жаль стало себя, Толстого, всех, – что я расплакался. Что это? Вечное ли присутствие Маши «в моей душе», присутствие, которое делает меня таким глупым, бессонные ли ночи или первая и последняя вспышка молодости, хорошей, горячей, славной молодости, которая… Маша! Как бы нам устроить так, чтобы то, от чего мы так бежим, не споймало нас и там? Я боюсь ничтожных разговоров, боюсь идиллии чайного стола, боюсь подневольной, регламентированной жизни. Я бегу от нее. Но куда? Как повести иную жизнь? Деятельную, беспокойную, свободную. Как? Помоги мне…
Говорю я это и не верю себе ни в грош. Может быть, мне свобода не нужна. Может быть, нужно мне кончать гимназию*, м. б. все это [край листа оторван. – Е. Ч.].
3 марта. Полка книг, – а впрочем… К маю – июню научимся английские книги читать, лодку достанем. Май на лодке, июнь и вообще лето где-ниб. в глуби Кавказа, денег бы насобирать и марш туда! А чтоб денег насобирать – работать нужно. Как, где, что? Не знаю. Но знаю, что не пропадем. Только заранее нужно теоретически поставить вопрос, когда, от каких причин возникает обыденность, скука, сознание взаимной ненужности, как пропадает та таинственность (я готов сказать: поэтичность) отношений, без которой(ых) такие люди, как мы с Машей, не можем ничего создать, не можем ни любить, ни ненавидеть… Мы хотим обмана, незнания, если обман и незнание дают счастье. Нет ни одного влюбленного, который, узнав свою возлюбленную, продолжал бы любить ее. «Я ошибся, я обманулся», – говорит он через месяц. Я ни за что никогда не хочу ни произносить, ни слышать от нее таких слов. «Чем я был пьян, вином поддельным иль настоящим – все равно!»* Лишь бы быть пьяным. Если я узнаю, что это вино поддельно, я перестану пить его – и не достигну цели своей – быть пьяным. Так я предпочитаю не узнавать, каково вино. «Дай мне минувших годов увлечения, дай мне надежд зоревые огни.» и т. д. «Все ты возьми, в чем не знаю сомнения, в правде моей – разуверь, обмани, дай мне…» и т. д. И выше: «Дай мне опять ошибаться дорогами!»* Вот чего я прошу от всех, от судьбы, от людей, от труда, вот в чем единственный исход… (Об этом нужно будет сказать Сократу.) Ну так – стало быть, тайна, ошибка. Умышленная ошибка! По условию: ты обманываешь меня, а я обману тебя. Как же достичь этого лучшим манером?
1) Не быть вместе, т. е. занять большую часть дня отдельной работой. Вместе больше работать, чем беседовать. Жить отдельно… Если можно, даже устроить себе препятствие, т. к. препятствие усиливает желание.
Обедов не устраивать. Домашний обед – фи! Совсем как Клюге с Геккер… Молоко, какао, яйца, колбаса – мало ли что? Лишь бы не было кастрюль, салфеток, солонок и др. дряни… Это первый путь к порабощению. Я уверен, что какой-нб. кофейник – гораздо больше мешает двум людям порвать свою постыдную жизнь, чем боязнь сплетен, сознание долга. (Фу, какое скверное слово, опоэтизированное, как знамя.) «Дикая утка» – почему муж остается с женой. (Кстати… Был у меня рассказ, как одна девушка в холерный год делает чудеса самопожертвования, не боится ни заразы, ни невежества мужиков, ни интриг фельдшеров – ничего и, когда ее переводят из тесной каморки учительницы в крестьянскую просторную избу богатого мужика, уезжает, испуганная словами жены этого мужика, что в избе много тараканов.) Долой эти кофейники, эти чашки, полочки, карточки, рамочки, амурчики на стенках. Вообще, все лишнее и ненужное! Смешно! Она прямо и сознательно сказала мне: я, Коля, отдам вам всю жизнь. А если бы я попросил у нее, чтобы она ходила в платке и не надевала бы шелковой кофточки, она этого не сделала бы. Тараканы, тараканы!
3) Нужно заботиться, чтобы жить возможно больше общими интересами. Чтобы мое слово не стало для нее никогда чужим и бессмысленным, чтобы мое желание прочитать эту книгу стало ее желанием, не только потому, что оно мое…
Как же сделать это? Нужно заняться вместе с нею чем-нб. таким, чего мы оба в равной мере не знаем. Ну вот хотя бы историей. Политическую экономию мы с нею проштудируем так, что только держись. Вообще, этого я не боюсь. Ее «босячество» мне в этом порукой.
Когда я говорю слово «босячество», мне представляется человек, идущий по весеннему полю в пасхальную ночь. Колокола, огоньки, гул толпы… Где-то позади. А тут ветерок, жирная земля, травка. Идешь себе – раз, два, – и никаких. Руки в карманы. И кричать, и петь, и плакать. Смотришь, над полем медлительные вороны обделывают свои темные делишки… сбираются в какую-то шайку. Кричишь им: «Эх вы, вороны! Вороны! Ну что такое вороны! Глупые вы вороны! Зачем?»
И потом идешь дальше и часа два твердишь себе в душе: вороны, вороны.
Вот такое настроение, которое возникает от такой обстановки, у такого человека, в такое время, я и называю «босячеством». (Боюсь, что через год я не пойму этого определения.) Ну, так я говорю, что у Маши этого босячества – тьма. На него я возлагаю большие надежды. Но тараканы, тараканы… Те самые, что завелись в телефоне чеховского «Оврага»*, вот чего я боюсь. Тот рассказ о тараканах. Сюжет его очень труден, в моем теперешнем изложении он кажется даже неправдоподобным. Но у меня это рассказывается так естественно, так просто, читатель так вводится в круг событий, что под конец – когда героиня убегает – он не то что понимает, а даже чувствует, что и он сделал бы так… Здесь в этом рассказе типично и характерно не действующее лицо, а самое положение. Здесь читатель не воскликнет: «Ах, сколько таких людей я видел вокруг!» – нет, он скажет: «Сколько раз я был в таких положениях!» Разве не потому я отдал сына в гимназию, что боялся тараканов! Разве не тараканы помешали мне бросить и асессорство, и столоначальничество, и винт, и серебряную табакерку на 25-летнем юбилее, разве не от тараканов дочка моя Любочка вышла замуж за… и т. д.»
Не то я говорю… Я иногда через минуту не понимаю своей мысли. Мне хотелось поговорить о типичности положений, а съехал я на разговоры о мелочи житейской (хотя, ей-богу, под тараканами подразумевал кое-что крупнее мелочей). Джером Кл. Джером где-то говорит, что если ищешь какую-нб. книгу, она всегда оказывается последней. Поговорю об этом потом, а теперь пущу Меланью прибирать, а сам почитаю.
Только что кончил П. Бурже «Трагическую идиллию». Первый и, надеюсь, последний роман этого автора я читал. Читал я его с такими перерывами, теперь, одолевая конец, вряд ли бы мог рассказать начало. Впечатление, однако, я получил цельное и очень определенное. Очень наблюдательный человек, умный, образованный – Бурже абсолютно не художник. Всякое лицо появляется у него на сцену готовым, известным нам досконально, и это знание мы получаем не из поступков героев, а из разглагольствований автора. Они, эти заранее приготовленные фигуры, дергаются потом автором за привешенные к ним ниточки, и ни одного их качества, ни одной стороны их характера мы из этих их движений не познаем. Художественного восприятия нет, а есть только холодное научное понимание. Притом же Бурже нисколько не скрывает, почему он дернул именно эту веревочку, он считает своим долгом объяснять каждое свое «дерновение»… «Пьер, – говорит он, – поступил так-то и так-то, потому что все натуры такого рода, когда с ними случается то-то, делают так-то». Сколько измышления, сколько выдуманности и холодности в таких объяснениях, в таком выставлении напоказ своей художественной лаборатории. Мыслить образами – да разве можно художнику без этого! Да будь ты хоть распреумный человек, но если ты не можешь познать вещь иначе, как через длинную логическую цепь доказательств, произведение твое никогда не заставит нас вздрогнуть и замирать от восторга, никогда не вызовет слезы на наших глазах… Сколько ума, наблюдательности вложил Бурже в свой роман… Каждое слово его – показывает необыкновенную вдумчивость, каждое лицо его – как живое стоит перед нами. Но жило оно до тех пор, как Бурже ввел его в свой роман, чуть оно попало сюда, чуть он перестал говорить о своих героях, а пустил их на свободу жить – он не сумел стать в стороне от них да и смотреть, что из этого выйдет.
Нет, он стал справляться с рецептами учебников психологии и т. д. Поневоле вспоминается наша «Анна Каренина», это дивное окно, открытое в жизнь. Несмотря на протухлые тенденции, несмотря на предвзятость и вычурность тяжелой мысли Толстого, его самого просто и не чувствуешь, не замечаешь, забываешь, что ко всем этим Левиным, ко всем этим Облонским нужно прибавить еще одного, который всех их сделал, который сталкивал их, как было ему угодно; забываешь. А когда вспомнишь, как громаден, безграничен кажется этот человек, поместивший их всех в себе самом, могуч, как природа, загадочен, как жизнь!..
А здесь? Сколько пресных рассуждений потребовалось для того, чтобы оправдаться перед читателем за то, что баронесса Эли высморкала нос в четверг, а не в пятницу, сколько жалких слов требуется для него, чтобы заставить меня посочувствовать этой бедной, оскорбленной женщине… жалких слов, которые так и не попадают мне в сердце, а вечно суют мне в глаза автора, который неумело пригнулся за ширму и дергает за веревочку своих персонажей, заботясь больше о том, чтобы была видна его белая артистическая рука, чем о движениях своих марионеток. И я, воздавая дань справедливости Полю Бурже, должен сказать, что рука у него гладкая, белая, холеная, – но и только.
Теперь у нас все идет к весне, хотя все мы упорно держим в голове, что март бабу заморозил. Март – самый капризный месяц. И настроение у людей в марте по сорок раз в день меняется… А неизменным остается одно: чувство недоверия, подозрительность, мнительность. На дворе солнце, подле Вельчева травка, а в голове «замерзшая баба». Вот месяц, когда царь Давид мог бы и скинуть свое кольцо с надписью «все проходит» (если ношенье его было, конечно, неудобно)… Стоило ему глянуть в окно. Вон у меня в окно видно горничную Косенко. Стоит в платочке, замечталась, в небо глядит. И чувство чего-то необычного и в этом стоянии, и в этом мечтании – как-то веселит и пугает меня. Точь-в-точь кольцо Давида. Черная (а не зимняя серая) туча разорвется, и оттуда глядит синее небо, новое, незнакомое, забытое… Смотрю вверх и думаю: что это меня испугало? – А! Это новый узор облаков. Раньше испугаешься, а потом дашь себе отчет, почему испугался.
Прочитал Успенского: «Умерла за направление». Собственно – перечел. Лет 5 тому назад он уже попадался мне под руку.
Максим Иванович, от лица которого ведется рассказ, этот человечек, вечно помалкивающий в уголку, не умеющий связать двух слов, вечно отвлекающийся, – вот художник, громадный, стихийный; иначе, как образами, он и думать не умеет… Образы борются в нем, переливаются, сталкиваются, рвутся наружу, – и всем не художникам людям кажется, будто человек этот, раздираемый образами, отдающийся их власти, будто он просто-напросто не умеет правильно мыслить.
Рассказывает он про одного обстоятельного человека. Другой бы прямо сказал: так и так, обстоятельный был человек. Этот так говорить не умеет. Он приводит несколько эпизодов из жизни этого человека, заставляет его двигаться, говорить, жить – и мы из этих его движений да говорений выводим: обстоятельный человек. Меня, конечно, нисколько не соблазняет параллель между Бурже и Максимом Иванычем. Я это так, к слову, а я про другое. Про распространение идеи в обществе. Для этого следовало бы профессора Крживицкого прочитать да боборыкинским «Однокурсником» и приложить. Мне всегда казалось подозрительным и антихудожественным то маленькое обстоятельство в романах этого господинчика, что он показывает нам людей, сконцентрированных у данной идеи, стоящих, так сказать, у ее очага, у колыбели ее, а многие ли стоят у колыбели? 10–15, не больше. А идея раскинется геть широко, широко, и опынется[3], глядь, где-нб. на Чукотском носу, преломленная, отраженная, изменившаяся до неузнаваемости, неощутимая теми, кто выражает ее, на шкуре кого она вырисовывает разноцветные узоры. Декадентство!
Г-жа Цадик спрашивает: мама вдома? – «Дома, дома! Пожалуйте!» Маня пошла зажечь в «апартаментах» лампу, – писать мне больше не хочется. Теперь четверть седьмого. У мамы денег нет. Дал Меланье на обед деньги я. Жалко – страсть. На котлеты, суп и молоко пошло 89 коп., причем суп вчерашний. Был у меня сегодня Кира. Я рассказывал ему свои гимназические похождения. Впрочем, нет, теперь не четверть седьмого. Я забыл. Часы стояли. Спросил у Мани. Без четверти восемь.
Видел вчера ее… За полуквартал от дома. Ни взглядом, ни движением не показали мы, что знакомы друг с другом. Оденусь и пойду звать Федору пройтись. «Русское самосознание» – мочи нет, надоело.
В-о-с-к… – Воск! Что такое воск? – «Не знаю»… – А в церкви была? – «Была». – Свечку ставила? – «Ставила». – А из чего свечка сделана? – «С воску». – Ну, вот видишь, ты знала, что такое воск.
Больная мама лежит и еле улыбается, ей нравится все это священнодействие. Тихо, чисто в комнате, ее любимая взрослая дочь мирно трудится – все уютно, патриархально, ей хочется улыбнуться, она не может, сил нет.
Только что пришел со двора. Скверно и гнило. Федоре сказал, что сегодня читать с нею не буду. Вернулся домой.
Сейчас лягу спать и почитаю в постели что-нб. легенькое.
С невинной Мальвиной
У длинной Федоры
Сидел я в гостиной
И вел разговоры.
«В угоду народу, —
Сказала Мальвина, —
В огонь я и в воду»
и т. д.
Завтра почтальон принесет мне ответ от Вольдемара… Ровно 2 недели. Неделя туда, неделя обратно.
4 марта. Воскресение. Нет еще и девяти часов. Пришел от Вельчева… Погода великолепная. Утром – небо розоватое, ветерок подсушил дорогу. Камни беленькие, чистенькие, крыши сухие и матовые… Здоровье и надежда.
Вчера на ночь прочел хорошенький рассказик. С французского. Заглавия не помню. [Пересказ рассказа пропущен. – Е. Ч.]
Жить ожиданьями, надеждами нельзя – старость – время, когда живут прошедшим, воспоминаньями, и – да здравствует человеческая способность обманывать себя! – старичок начинает внушать себе, что он мог бы быть человеком. Что в прошедшем случилось что-то несправедливое, обидное, и отрадная грусть, горделивое смиренье – все эти приятные для человека чувства, не позволяющие ему оскорблять себя, – наполняют их сердца и позволяют им жить спокойно и тихо долгие годы, сойти торжественно в могилу.
6-го марта. Все, написанное мною под пятым марта, – кусок черновика «Разбор баллады Толстого В. Шибанов» для какой-то гимназистки 8-го класса[4]. Доня доставил мне этот заказ… Исполнив его в три часа, я получил 3 рубля. Ничего себе. Был у меня 4-го числа Вельчев, я с ним занимался от половины седьмого до половины одиннадцатого. Читали «Историю» Соловьева, делали алгебраические задачи… Да, кстати, мой месяц у него начался 2-го числа; те дни я остался ему должен; он же задолжал мне полтинник. Стало быть, я даю ему уже пятый урок, как бы не сбиться.
Так он писал темно и вяло,
Что декадентством мы зовем,
Потом главу из «Капитала»
Читал с Онегиным вдвоем.
Пришло мне в голову написать современного «Онегина» – пародию*; фельетончик что ли!
Ничего не ел, аппетит пропал. Устал я очень, бессонница. Эх, если б можно было сегодня же удрать! 3 недели. Как я вынесу их? Эти 3… Уже лет пять я не жил так однообразно, так гнило. Меланья говорит: «Потарамкал, потарамкал супу, да так полную тарелку и оставил»… Попробую сейчас молоко пить… Ты, я знаю, не любишь молока… 3 недели… Видеть тебя издали, не протянуть тебе руки, не оглянуться, оставаться в полнейшем неведении о твоих желаниях, планах, мыслях, – Маша, ну что это ты делаешь!
Мама больна. Ни кровинки на лице. Еле говорит… (Книги, какие я возьму с собою: Михайловский, Успенский, Бокль, французский словарь, английский словарь, Олендорф, Royal-readers[5], атлас, Пушкин – больше ничего. Продам все. Из учебников: латинский и греческий словарь, латинскую грамматику, алгебру, физику, Закон Божий и т. д.) Мамочка, – прости меня. Разве я имею право иметь какие-то там настроения, писать пустые дневники, любить, терять аппетит – не оправдав твоих надежд, не сделав ни шагу к тому, чтобы оправдать их. «Ах, на что мне судьба буржуа́зии, если я не окончил гимназии», – вот моя пословица.
Март… 7-го, среда. Красота и больше ничего! Красиво сказать:
Товарищ, верь: взойдет она,
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Пушкин говорит. Но, с другой стороны, очень красив и такой возглас:
Зависеть от властей, зависеть от народа – не все ли нам равно? (36 г., Пиндемонти якобы.)
Он и возглашает.
И не в возгласе дело. А в настроении. Красиво и упоительно быть пророком отчизны своей – вот вам «Клеветники России», где Наполеон назван наглецом, а вот вам в «Пиндемонти»: «Не все ли мне равно, свободно ли печать морочит олухов иль чуткая цензура в журнальных замыслах стесняет балагура?»
Все равно! Ну, а в послании к цензору (24 г.):
Скажи: не стыдно ли, что на святой Руси,
Благодаря тебя, не видим книг доселе?*
Стыдно. Человек, которому все равно, пристыживает… Скажут, разница лет. Убеждения переменились. Под влиянием чего? Ерунда! Для таких людей, как он, – убеждения не нужны. Пишет он Чаадаеву – думаешь: вот строгий ригорист, вот боец. Чуть не в тот же день он посылает Кривцову письмецо, о содержании которого отлично дает понятие такой конец: «Люби недевственного брата, страдальца чувственной любви». Просмотреть письма – прелесть. В письме к каждому лицу он иной: к Вяземскому – пишет один человек, к Чаадаеву другой; и тип этот выдерживается на протяжении 30-ти писем. Выдерживается совершенно невольно, благодаря внутреннему чутью художественной правды, выдерживается невольно, я готов даже сказать: против воли. Он сам не понимал себя, этот бесконечный человек, он всячески толковал про какую-то особую свободу, про какие-то права, объяснял себе себя: хотел сделать себя типом каким-то, для себя хотел типом быть, в рамки себя заключить. Прочитать его письма к Керн. Это милый шалун, проказник, славный малый, рубаха-парень – и весь тут, кусочка нельзя предположить лишнего, вне этого определения. Вот образчик тона этого письма: «Вы пишете, что я не знаю вашего характера, – да что мне за дело до вашего характера? Бог с ним! разве у хорошеньких женщин должен быть характер? Главная вещь – глаза, зубы, руки и ноги!.. Если б вы знали, какое отвращенье, смешанное с почтением, я питаю к вашему супругу. Божество мое! Ради Бога, устройте так, чтоб он страдал подагрой. Подагра! Подагра! Это моя единственная надежда!» Ну и вдруг:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты, —
я не знаю лучшего стихотворенья.
Соединить и то и другое – вот он истинный, живой.
Вот даю себе слово. Подтянуться в своем дневнике. Заставить его хоть сколько-нибудь отражать мою жизнь. Как это сделать? Потом… Теперь спать. Завтра Вельчев, Бельтов, Косенко, Пушкин, Феодора и царапанье своего лица. Как это сделать? Во-первых, никогда не садиться за дневник, не имея что сказать, а во-вторых, вносить сюда все заметки насчет читаемых книг[6].
8 часов. Открыл форточку – и взялся перед сном почитать письма Тургенева к Флоберу («Русская Мысль», 26 VII), вдруг шум. Я к окну. Дружный, весенний дождь. А утром сегодня было дивно хорошо. Восток красный, края туч золотые.
У Тургенева была дочь, прижитая им от крепостной его матери. Он признался в этом г-же Виардо, та взяла ее к себе в Париж и воспитала там.
9 марта. Письма Тургенева к Флоберу – ничего интересного. Каминский в предисловии уверяет, что Тургенев и Флобер были ужасно дружны, просто влюблены друг в друга*. Может быть! Но в письмах нет ничего сердечного, ничего задушевного… Советы, которые давал Флоберу Тургенев, им не исполнялись. Тургенев советовал переменить заглавие романа «Education sentimentale»[7] Флобер не переменил, Тургенев советовал скорее кончить «Antoine»[8] – Флобер кончил его через 4 года после совета. Интересна лестница обращений Тургенева к Флоберу: «Cher Monsieur», «Cher Monsieur Flaubert», «Mon cher confrère», «Mon cher ami», «Cher ami», «Mon bon vieux»…[9]
Все какие-то коротенькие записочки, с тургеневским несколько надоедливым, несколько бестактным сюсюканьем.к)
Читал Белинского. Не люблю я его статей. Они производят на меня впечатление статей И. Иванова, Евг. Соловьева-Андреевича и проч. нынешних говорунов, которых я имею терпение дочитывать до третьей страницы. Прочтешь 10, 15 стр., тр., тр., тр… говорит, говорит, говорит, кругло, цветисто, а попробуй пересказать что, черт его знает, он и сам не перескажет. Счастье этому писателю. Он и сам в письме к Анненкову сознается, что ему везет на друзей, а чуть он помер, стали его друзья вспоминать и, по свойству всех стариков, уверенных, что в «их время» было «куда лучше», – создали из него мифическую личность. Некрасов, написавший эпитафию Белинскому, чуть только тот помер, называет его «приятелем», «наивной и страстной душой», а через несколько лет Белинский вырастает в его глазах в «учителя», перед памятью которого Некрасов «преклоняет колени»*. Тургенев был недоволен Добролюбовым и противопоставил ему Белинского – здесь уж и говорить нечего об объективности*. (Правда, Достоевский через десятки лет все же осмелился назвать Белинского – сволочью, но на него так загикали, что Боже ты мой!*)
Прочитал Ветринского: «Т. Грановский». Не талантливо. Я думал о Ветринском лучше. Все же материалу довольно. Вот эпиграмма на Булгарина, помещенная в «Москвитянине» 40-х годов: «К усопшим льнет, как червь, Ф[иглярин] неотвязный; В живых ни одного он друга не найдет. Зато когда из лиц почетных кто умрет, Клеймит он прах его своею дружбой грязной. – Так что же? Тут расчет: Он с прибылью двойной презренье от живых на мертвых вымещает, и, чтоб нажить друзей, как Чичиков другой, он души мертвые скупает».
10 марта. Только что побил свою больную маму. Сволочь я такая. Сильно побил. Она стала звать дворничиху. Стучала, рвала окно. Я держал ее, что есть силы. «Смейся, смейся! – говорит она. – И над чем ты смеешься?» А у меня слезы на глазах. «Я этого и не заслуживаю, – я дура, ты умный, а кто ж уму тебя научил?» – Черт возьми, какая я дрянь.
Итак, решено… Завтра скажу Мане… Послезавтра иду в редакцию «Листка». Вечером у Маши. Если паспорт буду иметь через 4 дня – драла вперед. Увезу с собою монистический взгляд на историю. Оставлю ей записку.
Раздумал. Так скоро нельзя. Ни за что.
12 марта, понедельник. Вчера была у меня Анна Яковлевна Блюм. Мы с нею позлоязычничали – и я с восторгом убедился, что не отвык еще от этого ремесла. Она пришла за Бельтовым. Я, конечно, ей его не отдал, да он и не ее. Он принадлежит «писателю» Феодору Александровичу Боброву; этот Бобров, как оказывается, получил наследство и живет в Екатеринославе. Я с радостью взялся отнести ему книжку. Через 2 недели я там. Узнал адрес: Новая ул., д. Проскура. Жену его зовут Елисавета Петровна. Будет где остановиться. Для Маши я подстрою – сестру Каца. Нужно узнать, как ее фамилия и где она обитает. Свой план раньше понедельника не выполнил. Даже у Вельчева не был – ботинок нема. Вчера от 5 до 11 читал вслух Вельчеву «Евгения Онегина» и «Мертвые Души»…к)
13 [марта], вторник. Вчера видел ее. Луна. Все бархатное, мягкое.
Не забыть зайти к Грабку – урок. Скоро десять. До десяти потолкую, а дальше ни-ни.
Зайти мне к М. 15-го? Нет. Зайду 19-го. На именины. Зайду и скажу ей: 24-го в субботу будьте в 9 часов… Нет, она заподозрит ложь. Лучше сделаю, если подойду к ней 23-го. 10 дней! Как ждать?
Все что угодно, только не ждать. Этого я не умею. Жить «покамест» – это не жить. Милая, как хватает у тебя силы?.. Теперь я не имею никаких интересов, никаких стремлений. Прежнее оставил, новых «покамест» не получил. И живешь «как-нибудь», все равно как-нб., лишь бы смять, скомкать как-нб. эти 10 дней…
14-го [марта]. Меланья говорит: Ой, слушайте, Коленька, была вчера у нас тайная полиция… Страшно… Пузачи. В штатском. Зашли к Савелию. Я встать хочу… «Лежить, лежить, матушка, у нас к вам дела (!) нет». – Позвать управляющего? – «На черта нам управляющий!» – Что же они делали? – Книги осмотрели тай ушли.
Вчера прислал Вольдемар письмо. Уроки достать трудно. Комнаты он, наверно, достать не сможет… Э! Трижды наплевать. Еду…
Она очень любит чеховский «Рассказ неизвестного человека». Дала даже Нюне Мрост прочитать. Помнится, этот рассказ я посоветовал ей. Содержание смутно, как в тумане. Два человека – мужчина и женщина – удрали в Италию. Он тряпка; она героиня. Рассказ ведется от лица тряпки. Поэтому он невольно привлекает к себе… Но на самом деле он, как и всякий банкрот, вызывает некоторое… как бы это сказать? Жалеть мы его жалеем, но говорим: «Не хотел бы я быть на его месте». И не потому не хотел бы, что судьба его треплет, а потому, что он удобен очень для трепания. А М., кажется, он симпатичен. Она не только жалеет, не только сочувствует, но и преклоняется перед ним. И, кажется, она готова проводить параллель между ним и мною. Впрочем, я не знаю этого наверное, а что она хочет быть похожей на героиню – в этом для меня нет сомненья. Т. е. хочет, чтобы эта героиня на нее была похожа. А героиня та, если я помню, поставила во главе угла жизни своей – любовь, и все к любви приноровляет. Боюсь, чтобы М. не была такою. Вопрос: можно ли человека отучить от этого? Ответ: можно, для этого нужно изломать все его миросозерцание.
Татьяна Пушкина – не настоящая, а та, которую выдумал и навязал Пушкину Белинский, – она имела уже известные стремления, а потом бессознательно выбрала себе подходящее миросозерцание, а если миросозерцание – следствие, если причины переменить нельзя (а причина здесь – стремление), то… ответ получится другой. О! я отлично понимаю, как такие люди смотрят на вещи. Любовь сама себе довлеет, она приписывает законы, оправдывает всякое (злое даже) деяние, сделанное для нее; любовь – ее присутствие – заставляет таких людей уважать себя, она дозволяет им (очень неглупым и, подчас, насмешливым людям) священнодействовать и т. д.
Вот они каковы. Маша нет. Если бы только она сама когда-нб. поняла, сколько величия и красоты в ее простых, обыденных словах: уедем, Коля, отсюда…
Вот она решается для меня жизнь свою переломать, всю изменить и говорит мне это так, словно просит закрыть дверь. Какой вонючей свечкой показался я перед этим «солнцем правды» (да здравствует Карамзин!), я со своими напыщенными, неискренними словами, обещаньями, клятвами.
Теперь со мной некоторого рода реакция. В 17 лет я ужасно опоэтизировывал вещи. Несколько умышленно, это правда… – а теперь, как я ни напрягаю мозга, сердца, памяти, – поэзии не получается, той поэзии, которая делает такими таинственными эти лунные ночи, которая наделяет всех этих широкобедрых кур какими угодно возвышенными качествами, которая настолько добродушна, что позволяет себе быть обманутой, – нет ее совсем. – Глядишь… Черт знает, что за глупости пишу я сегодня.
Читал роман Станюковича: «Черноморская сирена». Дочитал до слов: «Оверин, обыкновенно ничего не пивший, сегодня пил более обыкновенного», и бросил.
С радостью отмечаю, что осталось 9 дней… Еще 9 дней нам глядеть друг на друга, как на зверей. А потом… Тараканы… Тараканы… Вот мы сидим в сырой лачужке. Говорить нам нечего. Все выговорено, мы выдохлись и на самом деле интересны друг другу, как вот этот стол. Перед нами политическая экономия Чупрова, но – Боже мой! – какое нам дело до всех этих ценностей, девальваций и рент! Жизнь идет еще сумрачнее и обыденнее, чем дома.
Денег нет. Ведь на дорогу 15 р. А всего у меня сейчас 18 р. 16 к. Отправляться – безумие.
Да. Но безумие храбрых – вот мудрость жизни. Лачужек бояться – хором не иметь.
14 марта 1901 года. Так сказать, предисловие. Нет, не 14-е, а пятнадцатое. Вечер. 20 м. 10-го. Отчего у меня дрожат руки? Боже мой, отчего она такая? Ну зачем она хочет торжественности, эффекта, треску? Ну зачем оттолкнула она меня? Что, она боится новой лжи или вымещает старую? Отчего я не музыкант? Я глупею, когда мне нужно говорить с ней. Я сыграл бы ей, она бы поняла.
Вот тебе предисловие. Кому предисловие? А тому, кто будет после меня. На мое место. Потомку моему. Я оставлю ему эти бумажки, и он лет через 300 будет с восторгом и пренебреженьем разбираться в них. Восторг потому, что он узнает, что он уже не такая дрянь, а пренебрежение по той же самой причине. Друг мой, я не хочу пренебрежения. Слишком жгуче, слишком остро прочувствовал я – и теперь я заработал себе право быть вялым и бесцветным. За это презирать меня нечего. Да и ты, кто бы ты, человек ХХ столетия, ни был, – ты цветистостью богат не будешь. Душа твоя будет иметь больше граней, чем моя, стало быть, больше будет приближаться к кругу. А круги все друг на дружку похожи. Ты и за это будешь презирать меня. Друг мой, ты укажешь на противоречия. Я вижу их лучше, чем ты.
Как согласовать экономический материализм с мистицизмом, мою любовь с сознаньем ее низкого места в мировой борьбе, мои надежды с сознаньем невозможности их осуществления, – я знаю, ты упрекнешь меня в непродуманности, в отсутствии критичности и т. д. Но подумай сам, если только ты хоть немного похож на нас, жалких и темных людишек порога XX века, скажи, можно ли думать о проверке, когда первый вопрос, который так рвется из меня всего, что я порой не чувствую вокруг себя ничего, кроме [угол страницы оторван. – Е. Ч.].
15-го марта. Прочитал «Земледельческие идеалы» Богучарского. Статья крохотная, да и содержание микроскопическое. Общие фразы… Удивляется, почему Успенский, который так ясно понял, что ему «соваться» в деревню нечего, почему он продолжал «соваться»? Находит объяснения Успенского (глава «Смягчающие вину обстоятельства») «чудовищными» – (Успенский объясняет свое «сованье» тем, что прежний цельный, стройный быт разлагается керосиновыми лампами да ситчиками). Признает за ситчиками не только разрушительное, но и созидающее значение. Россия должна обуржуазиться. Земля должна превратиться в товар, способный производить другие товары, крестьяне – в пролетариат, – и никакое донкихотство не поможет. Плакать нечего, ибо «Neues Leben bluht aus den Ruinen»[10]. Вот и все.
В 11-й книжке «Русского Богатства» Михайловский пишет об «одной лжи на Глеба Успенского»*: «Успенский-де вовсе не донкихотствует. Он отлично понимает, что иначе и быть не может…» Статья прочувствованная, но неубедительная.
Остригся. Беседовал со своим цирюльником об оперетках. Он в восторге. Хорошо, черт возьми, иметь гитару, выписывать «Родину», восторгаться оперетками. А впрочем, мне и этого не хочется. Не могу я жить «покамест», не могу.
Нужно прочитать чеховских «Мужиков».
Энгельса «Die Lage der Arbeiten den Klasse in England»[11].
8 дней…
Прочитал-таки «Черноморскую сирену». Бесцветно. Конец совсем дрянной. Он вытекает, положим, из свойств действующих лиц, характерен для них, но положение не характерно.
16 марта. От 24 февраля до 16 марта – 21 день.
За это время я написал 60 страниц дневника. По 3 страницы. Увеличится или нет потом, с ней? Прочитал «Переписку Герцена с невестой». Сантименты ужасные. В его письмах мне чудится неискренность, манерность. Положим, дело было в 37-м году, Герцену, если не ошибаюсь, было 25 лет, но все же чувствуется.к)
Взять сегодня у Гробка 1 р. 05 копеек. Пойду к нему в 7 ½, чтобы к Маше не подходить. Если останусь один, непременно подойду, а я не хочу. Милая, вернешь ли ты мне меня? Или я навсегда останусь таким дрянненьким, ничтожненьким, робким вздыхателем, который, невзирая на то, что его гонят, как собаку, – бегает опустив хвост и на каждый пинок отвечает виляньем этого хвоста? Где мои зубы, мое огрызанье, моя горячность? Даже горячности нет. Подошел, сказал ей несколько слов, она наговорила мне тьму глупостей, я вяло и словно против воли протестовал, потом вильнул хвостом и поплелся в свою конуру. Не умею я выразить ей такой простой мысли: мне нужно же условиться с нею насчет того, где, когда и как. Нужно предупредить насчет кое-чего, посоветоваться, – как же иначе… В этих всех приготовлениях – ничего нет ни оскорбительного, ни прозаичного, ни… приукрашивать жизнь, выдумывать, что вот это красиво, а вот это нет, – значит, не понимать красоты. Или все без изъятия красиво и поэтично, или ничего, и нет красоты совсем. (Это – не мой взгляд. Я отлично понимаю историчность этого явления, субъективность его, субъективность, которая вытягивает из разнообразных мира явлений то те, то другие и называет их красивыми. Но здесь и покривить душой можно.) Я скажу ей, что к этой романтической неестественности (от слова «естество», а не «естественность») приучили ее романтические произведения Горького, вопли и нытье по не серой жизни Чехова и т. д. (Опять знаю, что Чехов и Горький только семена, а почва (душа ее) раньше была готова.)
17-е [марта]. Был у меня вчера Швайцер. Советовал ехать морем. Интереснее, Ялта, Севастополь и т. д. Цена одна, если Азовским… Это я записал в половине 5-го утра, а теперь без 10 м. 10 ч.
Читал вчера Успенского: «Новые времена, новые нравы». Хорошо, очень хорошо! Не докончил еще. Жду, как наслаждения, свободного времени.к)
19-е [марта]. 1901 г.… Именинник, 19 лет… Кругом 19. 1901 г…Впрочем, я к мистицизму не склонен и лотерейных билетов под 19 номером покупать не стану.
Лежу в постели. Свалился позавчера с чердака. Разбил спинной хребет и черт его знает, когда встану. А делать нужно так много. Нужно познакомиться с каким-нб. гимназистом 8-го класса и попросить его, чтобы достал разрешение из гимназии. Полцены. Хоть до Ялты или Феодосии. Потом нужно узнать у знакомых, нет ли у них кого-нб. в Севастополе, в Ялте, в Феодосии, в Керчи, в Новороссийске, в Батуме…
«Ну, Коля, поздравляю. Дай Бог тебе всего… Вот, на тебе на книгу или на что-нб… Не целую, бо насморк», – говорит мамочка.
В руке у меня 3 рубля. Книга или «что-нибудь»?
Особенно в Батум, Кутаис, Тифлис. Черт с ними! 5 дней всего. Нужно пойти на гавань, узнать про пароход, нужно продать книги, отобрать книги, дочитать тьму книг, которых в Баку не достанешь. А я лежу. Боже, как это неостроумно. Деньги собрать надо…
Нашел старую записную книжку. Рисунки, заметки по астрономии, кусочки лекций.
Какие-то цифры, которых я теперь не понимаю. Книжке ровно год, т. к. есть запись: «Лекция професс. Вериго. 21 марта, вторник (дождь)»…
Есть отрывки дневника: 25 марта 1900 г. «Колович сказал мне про свою невесту: она будет несчастна на всю жизнь, если я скажу ей, что разлюбил ее». Это я записал, чтобы пристыдить его, когда он женится. Время настало, но это будет жестоко.
Познакомился с Ф. Это скверно. Я ведь ее насквозь знаю. Знаю, какие [вырвана следующая страница. – Е. Ч.].
Был у меня Б. Житков. Странно – он мне эту ночь снился. Хочу дохромать к нему сегодня. Отдал ему из маминых – 2 рубля. Получил тьму адресов. Некоторые годятся. Нужно еще и еще. Пойду сегодня к Грабку. Возьму у него 1 р. 40 к. У m-me Косенко нужно получить: с первого по двадцатое минус 3 урока.
21 марта. [На обороте картинки записано]: «Гордость, которая не выносит жалости». Вечер – 17 октября 99 г.».
Я потому записываю эти клочки, что меня теперь, как кошмар, стала давить мысль о тайне нашего «я». Я улавливаю все следы моего прежнего «ego»…
Вчера совершил безумное дело. Встал с постели и пошел к Житкову на Княжескую. Каждый шаг, словно удар молотком, в глазах темнеет, руки дрожат… Когда пришел к нему, был уже в каком-то невменяемом состоянии: жар, озноб – все что угодно. Бориса не застал. Посидел у него час и пошел назад. Я ведь не к нему ходил, как я теперь понимаю, я ходил увидать ее…
22 [марта]. А потом на извозчике. Ну, да этого я не забуду – и записывать не для чего.
В Симферополе, как сообщает «К[рымский] В[естник]» [Севастополь], застрелился (брат С. Перовской?) бывший студент Николай. Волга и Ока вскрылись уже. «Русские Ведомости» хотят хорошего министра, не педанта, мягкосердечного, твердохарактерного. А «Гражданин» хочет Ванновского. «Пущай отдохнет от „военного дыму и пороху“». Для отдыха! Прежде воеводство давалось «для кормления». В «Кредитке» повысились облигации, хоть деньги теперь дешевле, чем в январе. Почему? «Потому, – объясняет Ханс в „Листке“, – что биржа – это капризная женщина». Публика очень насторожена. Подозрительна. То ходатайство Сухомлинова о рассрочке платежей, то слухи о реорганизации выпуска облигаций. Министр отказал в ходатайстве.
Хохлацкая поэзия: в Уссурийском крае, куда переселились хохлы —
Земли хочь удавися,
Воды хочь утопися,
Лиса хочь повисся,
А хлиба хочь сказися.
Прочел Вайнбергу. «Ах, если б туда позволили переселиться евреям!»
Запах углерода. «Вы готовы ехать? Зовите извозчика!» Т. е. как? «Это так принято, чтобы Коля звал извозчика. Вы не готовы? Так зачем вы пришли сегодня? Придите, когда будете готовы». Я, подобно Хармацу… А впрочем, иду.к)
Николаев. 27 [марта]. Читал вчерашнюю газету. Хохотал как безумный. Под некоторыми сообщениями так и хочется видеть подпись: Щедрин. Вот, например, письмо митрополита Антония к графине Толстой. Ну чем не щедринская хохма: «Есть слава человеческая и есть слава Божья». «Носят они (пастыри) бриллиантовые митры и звезды, но ведь это „несущественное“». Один солдат, когда его спросили, чего он хочет, хлеба или пирога, отвечал: «Все равно, что хлеб, что пирог. Давай пирог». Все равно, что бриллианты, что рубище, давай бриллианты.
Характерно для Софьи Андреевны, что она стала упрекать попов ни в чем другом, а в ношении бриллиантов*. Она всегда на мелочь, на внешность обращала свое птичье внимание. Несомненно, она похожа на евангельскую Марфу, и Толстой гениально передал нам ее образ в Кити.
Или вот еще. На празднестве греческой колонии Навроцкий сказал: «Мы, русские, забываем тех, кто в юности не жалел своих сил и трудов на пользу обществу. Я русский. А потому позволяю себе вспомнить… об Ив. Юр. Вучине». Хорош силлогизм.
П. А. Зеленый заметил, что земля, на которой стоит Одесса, есть юг России. Ей-богу. («Одесский листок». № 80. Вечернее приложение.)
Прочел «Крейцерову сонату». Она меня как доской придавила. Ужас – и больше ничего. Ужас тихий (спокойный, сказал бы я). Возражать, конечно, можно, можно даже все произведение перечеркнуть, но ужас останется. Образная художественная сила.
Я пла́чу. Мне тяжело. Почему, как, я не умею сказать – что я понимаю? – но я чувствую, что все это не то, не так, что я обманут кем-то, чувствую. – И мне хочется кричать, проклинать…
Боже, как давит. Что делать? Николаев – пыльный, скучный, ужасный городишко. Поп, у которого я теперь, слишком уж добр. Матушка слишком уж о пасках заботится. Маша слишком далека, Ф. слишком глупа.
Перепишу ее дневник – клочок из дневника, неведомо как ко мне попавший. Если бы я не знал М., я бы посмеялся над этими кудрявыми фразами. Но я знаю, как она не любит пышности, как ей противна всякая неискренняя ложь, всякая фраза. Простота – великая вещь. Гораздо труднее быть простым, чем сложным. Не всякий это умеет. Этому нужно учиться. Я по себе знаю, как больно, когда каждое слово «не в то место попадает». Я давно уже оставил попытку записывать на бумаге свои душевные движения. Не хочется лгать… Внешний быт, внешние проявления чувства, состояние погоды – вот содержание моей летописи. Она этого не могла делать. Она не могла отречься от души своей, потому что ничего, кроме ее движений, для нее тогда не существовало, я помню ее тогдашнюю… Молодая, здоровая, вечная хохотунья – она как-то намекала (невольно, может быть) всякому желающему понимать, что у нее таится еще что-то, большое, серьезное, нисколько на трясущий хохот не похожее. Но кто же желал понимать? – Даня? Он хотел обнимать, а не понимать. Или, может быть, Роза? Нет, конечно нет. Я не обвиняю ее. Я никого не обвиняю. В этом весь ужас моего положения. Я не могу, как Толстой, – обвинять мужчин в нецеломудрии, в разврате, женщин в единственном стремлении – нравиться, в единственном крике: на, возьми меня! Меня, а не другую, меня…
Я не могу обвинять. Я знаю, насколько бессознательно, невольно исполняет индивидуум требования общества. Я знаю тысячи девушек – и почти не знаю других, – вся деятельность которых направлена к тому, чтобы возбудить в мужчине половое чувство, и которые повесились, если б узнали это. Я сочувствую бедным рабочим, я не от себя это делаю. Этого требует от меня общество, равнодействующая благосостояния которого только тогда не нарушится, когда в данный исторический момент этот класс одержит победу и… поработит остальные. Не от себя я ненавижу капиталистов, не от себя я восторгаюсь Чеховым. [Наброски статьи «К вечно юному вопросу…» пропущены. Страница заполнена нарисованными пером головами, бюстами и фигурами людей. – Е. Ч.]
Нет, я не могу писать об этом, я все лгу, все лгу. О, если б опять вернулась ко мне способность… Нет, не то, не то, не то.
Боже, помоги мне. Я плачу – оттого, что я ничего не понимаю, оттого, что я один, совсем один, оттого, что я чего-то ужасно хочу – но как, где, почему нет у меня ничего? Пусто. Не нужно слов. Пусто…
28 марта. Никогда больше не буду писать про свои «душевные чувства» или как это там называется. Бессилие полнейшее. Один разврат. Вот цель: так затарабанить себя, чтобы никогда не, и т. д.к)
Белинский был особенно любим*.
Молясь твоей многострадальной тени,
Учитель, перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени.
Читал стихотворения Крупнова. В прозаическом предисловии он «выражает гг. читателям искреннюю благодарность».
А в стихотворном обращении к читателю он говорит: «Буду рад, коль ты, стихи читая», etc. В посланиях ты, на деле – вы-с… Стихи – дрянь ужасная, но ей-богу симпатичные. Будто Плещеев, но 3-й сорт. Миросозерцание, конечно, такое: на свете скверно оттого, что есть скверные люди. Будь скверных людей поменьше – и нам будет легче жить. Рифмы: сестра и Христа, душевный – вдохновенной. Есть, конечно, и про тернистую дорогу, и про маяк, который освещает людям путь, и все такое. Это даже не остроумно. Раз – хорошо, но тысячу раз жарить по шаблону – это значит не иметь настоящего чувства, значит позычать[12] его, значит жить на чужой счет, значит мошенничать. Отсюда следует, что быть неоригинальным писателем – это быть мошенником. Талант посмотрит на любую вещь – и в каждой он найдет новую черту, новую сторону, старое чувство он перечувствует по-новому. Поэтому неталантливый писатель, который является в мир только для того, чтоб изложить в стихотворной форме прописи, – может сидеть и не рипаться. Гг. читатели знали это и до него. За прописи может и должен браться только талант. Пошлость и скука – скверные вещи – это мы станем выслушивать от Чехова, а если Митницкий возьмется пропагандировать те же вещи, то нам покажется, что он над нами смеется, издевается. Ведь все дело художника – побороть привычку. Мы, например, привыкли к тому, что мы умрем, с самого детства слышим мы про это. Ну и ничего. Смеемся, веселимся, торгуем; увидим покойника – сострим… А если б мне, скажем, до 20 лет ничего не было известно про ожидающую меня смерть и вдруг кто-нб. известил меня, что что бы я ни делал – меня в конце концов ждет уничтожение, – черт знает в какой ужас пришел бы я!
Так вот, все дело художника – заявить мне про известную знакомую вещь так, чтобы мне показалось, что я только первый раз встречаюсь с ней, чтобы все мои прежние, обычные представления о вещи не заслонили бы ее истинного смысла и значения.
Ко всему привыкает человек, ко всему приспособляется – откиньте следствия этих привычек и приспособлений, и вы заставите трепетать наши сердца от истинного познания вещей, от так называемого художественного чувства.
Только художник умеет откинуть эти обычные, привычные представления или, лучше сказать, – он не умеет не откидывать их. По нашему простому пониманию, затемненному привычками, – это не больше как преувеличение, отсюда грубая доктрина: быть художником – преувеличивать всякие чувства; отсюда лазейка для всех, кто хочет подделываться под истинного гения.
С этого момента я перестаю понимать то, что пишу, – поэтому прекращаю.
Вы вот удивляетесь, как это все мудрено в мире, все хорошо: и времена года, и устройство тела человеческого – все целесообразно. Лучше и не выдумаешь. Забывается, что человек к этому приспособился сам. Если б весь мир был кастрюлей с кипятком, то появились бы существа, способные жить и там, и потом бы они говорили: как хорошо устроено в мире, Бог нам и кипятку послал, и кастрюлю. Что бы мы делали без них! Эх, господа, а вы еще толкуете про какое-то объективное, вечное счастье! Стыдно, Рая.к)
29 [марта]. Достал у отца Василия книжку Мордовцева «Господин Великий Новгород» и прочитал за ночь с таким аппетитом, будто мне 12 лет. Роман как роман. Тьму таких прочитал я за обедом, в постели. Конечно, есть злодеи, конечно, есть герои. Конечно, Шелонская битва произошла вследствие того, что новгородец Упадыш был влюблен в жену сына Марфы Посадницы и надеялся, что в битве его (сына этого) убьют. Конечно, Марфа действует только руководимая нежным чувством. Но выдержанный стиль, дух, словно передающий былое мировоззрение, но та чудесная сила, с которой автор зовет наши симпатии к неодушевленному предмету – к городу, – пленили меня. Город живет, страдает, чувствует, оскорбляется – и мы так захвачены его индивидуальной драмой, что готовы ненавидеть и Москву, и Упадыша, и ведьму – всех врагов его. Об этой индивидуализации драмы см. первую книжку «Русского Богатства» – у Короленко*.к)
Прочел Шашкова: «О периодической печати в Англии». Статья составлена по какому-то английскому сочинению. Видимо, была написана для журнала. Чуется намек на нашу журналистику, хотя ни одного слова на этот счет…
Когда нужно представить страну, находящуюся в застое, автор берет Китай. Это похоже на манеру, о которой говорит он сам: в Англии было запрещено писать о парламентских делах. Чуть ли не смертная казнь за ослушание. Один хитроумный джентльмен стал писать о парламенте, называя его римским сенатом. Говорится, как общественное мнение было на стороне гонимых журналистов. Так и кажется, будто здесь мораль для великолепных моих соотечественников. Не принадлежит ли Шашков к числу «гонимых журналистов»?
В статье о «женщине» я встретил личные наблюдения автора над проституцией г. Шенкурска Архангельской губернии. Биографии его нет при собрании соч., стало быть, жив. Статьи помечены 70-ми годами – началом 80-х… Наверно, так. Я ничего не слыхал о нем. А впрочем, какое мне дело? Компилятор, черный работник, солдат литературы – не больше.
Но и не меньше.
30 [марта]. Играл со Скибицким в шахматы. Из 11-ти партий дал ему девять матов. Стыдно. Ведь он учитель математики в классической гимназии…
2 апреля. Ночь. Маша… Пасха, приготовления, дорога на Фонтан, Ботанический сад, слезы, Лука, язык пыли, что сорвался по дороге, вокзал, Герц.
Нужно вклеить листочек, на котором я записал кое-что из Герца. Есть у меня одна мысль, скорее чувство, о производительности общества; о равенстве. Ну, да я все равно не выражу ее…к)
Кажется, 6 апреля. Стою у ворот, бездумный, сонный, с тяжелой головой. Где-то бурхают тяжелые сапоги, шелестят туфли, вот затарахтел извозчик, а я дергаю за колокольчик: спит проклятый цыган. Теперь ¾ 1-го. Не писал – не до того.
Весь день проспал. А ночь – провел с Машей. И не только ночь, а и весь день. Мадам Гольдфельд! Кулич, Лукерья, ветчина, яйца, стакан чаю… Собаки на циклодроме…
Груз души.
7 апреля. Четверть 9-го… после Вельчева. Сольнес строит высокие башни и не решается взобраться на те башни, которые сам строит… А я! Я разрушаю все эти башни, и нет у меня мужества стать под их обломки… Сиречь: так или иначе, послезавтра еду. Ужасно насточертела эта канитель. Да, нет, да, нет, – а я ничего не делаю, хожу, как сумасшедший, из угла в угол.
12 апреля. Вот стихотворение Оле Лифшиц:
Очи к небу воздевая,
Он восторженно сказал:
[нрзб.] Моя родная!
Мой предвечный идеал!
Ах, годна для мадригалов
Ласка пошлая твоя!
Вечных нету идеалов:
Идеал от бытия.
Бытие разнообразно,
Переменчив идеал…
Ольга Лифшиц говорила,
Бедный юноша дрожал.
Герц в великом Agrarfrage[13]
Hat [нрзб.] ни аза…
И по щечке у бедняги
Покатилася слеза (Н2О).
Что там? Словно струйка пара,
Что летит из самовара,
К небу медленно взвилась
И сокрылася из глаз.
Это призрак Боливара…
Надоело! к)
16 апреля. «Ну, Коля, прощай, будь честным человеком, смотри», – сказала мамочка. Пароход свистнул. Я подобрал узлы. Серая публика, галдеж. Стою на палубе; умильно гляжу. Белое перо на маминой шляпе закачалось и поплыло от меня. Сел где-то в уголку… Солдат приглядывает за вещами.
Вот мои записи: Часы над дверьми, откуда вышла барышня, – 25 минут одиннадцатого. Жизнь моя – хоть в воду. Горе в прошлом, горе в будущем. А в настоящем ничего себе. Посередке островок. Вечный островок довольства. Он переплывает всю жизнь. Скажут – вот жалкое существо. И он думает, что он счастлив; а на самом деле! «Друзья мои! если я думаю, что я счастлив, я уже счастлив» (Bentham).
Огни Одессы словно потеснились друг к другу – и через 2 часа слились в одну нитку.
Часа 3. Светает. Лиман только что был, как твердый, застывший свинец, теперь, как сталь.
28 и 29 мая.к)
4 июня. Сижу у Черкасских (напротив), жду Марусю. Стараюсь сердиться. Уже, должно быть, девятый час, а она не идет. Дочитываем Маркса.к)
2 августа. Утонул Моник Фельдман*.
3 августа. В «Новостях» появился некролог, написанный Бродовским Исидором. Мораль: мир праху твоему, честный труженик!
27 ноября. В «Новостях» напечатан мой большой фельетон «К вечно юному вопросу». Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня «молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно»*.
Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу.
28 [ноября]. Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в кондитерской Никулина*. Altalena устроил мне дело с фельетоном… в конце сентября я принес ему рукопись – без начала и конца, спросил, годится ли. Он на другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец – он сдал в редакцию, и там, провалявшись около месяца, статья появилась на свет.
5 декабря. До сих пор погода стояла кристально чистая, с голубым небом, с сухими тротуарами, со здоровым воздухом. А вчера вечером и сегодня утром – туманы. Читаю Меньшикова: нравственно-философские очерки «Основы жизни»*. Ничего пошлее не видал.
Рассуждения субъекта из породы Иван Иванычей. Тухлые и тупые… Обывательская философия – тягучая, унылая канитель, которую любят разводить отцы семейства за чайным столом… Читаешь книгу – она постным маслом смердит, окно открыть хочется, воздух очистить.
Боже мой, сколько нынче расплодилось таких животных. У него в комнате канарейка цвиркает, на окошке горшки с геранью, все у него чисто, симметрично, прилично, – придет от ранней обедни – и валяй «от своего ума» философию разводить. Беритесь за перо, учителя чистописания, записывайте, не пропуская ни одного слова. Каждое годится в пропись. Какая глубина, какая неоспоримая правда: «Женский вопрос»… Ерунда с уксусом, и больше ничего…[14]
7 декабря. Жду мистера Барабаума. Читаю Туган-Барановского «Экономический фактор в истории». Удивительно скоро постарела эта статья. Ведь в 95 г. – это было почти откровение, а теперь – я думаю, тому же Туган-Барановскому совестно даже и вспоминать эту свою статью.
8 и 9 [декабря].к)
10 [декабря].
Ни одной строчки не могу выжать. Статья моя о Меньшикове безнадежно плоха. То есть полнейшее творческое бессилие. Ни единой мысли – техника беспомощно слаба. А между тем напечатать что-нибудь нужно во что бы там ни стало. Дать такую плохую статью Хейфецу* – это значит потерять в его глазах репутацию. Почему у меня вещь выходит так хорошо, когда я не думаю о печати, и слабеет, чуть вспомню я про газетное мое сотрудничество?
А ведь, чего доброго, клейнеровское возражение на мою статью напечатают в сегодняшнем № «Новостей». Черт его знает, что ему отвечать! Копошиться в каждой фразочке я не могу. Я напишу иногда статью и сам не понимаю ее через час. А когда пишешь – замираешь, и не знаю я, откуда у меня берутся мысли, слова для их выражения, – ведь когда я не сижу за бумагой, я никогда о них не думаю…
Так что отвечать Клейнеру на его письмо по пунктикам – нечего и думать.
Если разом не схвачу – пропало. Эх, черт возьми, хорошо Геккеру… Написал фельетон – и ни единой мысли, то есть раздолье.
Прочел чеховских «Сестер». Не произвели того впечатления, какого ждал. Что это такое? Или я изменился, или он! Ведь год тому назад прочтешь чеховский рассказ – и неделю ходишь, как помешанный, – такая сила, простота, правда… А нынче мне показалось, что Чехов потерял свою объективность, – что из-под сестер выглядывает его рука, видна надуманность, рассчитанность (расчетливость?). Все эти настроения, кажется, получены у Чехова не интуитивным путем, а теоретически; впрочем, черт меня знает, может, у меня, indeed[15], уж такая бесталанность наступила, что «мечты поэзии, создания искусства восторгом сладостным уж не шевелят больше моего ума»*.
Вот оно что такое, обыденность! Боюсь быть подло неоригинальным, но все же повторю одно славное словечко: «Заедает!» Мечешься, валандаешься, и все не по каким-нибудь «интересам», а из мелочишек. А это не то что нечестно, недобросовестно, а прямо невыгодно.
Ответить Клейнеру разве вот этак.
Право, Одессу газетчики оклеветали понапрасну. «И черствая она, и сухая она, и ничего возвышенного у нее нету».
Мне, напротив, кажется, что нет на Руси города, который до такой степени волновался бы всяким теоретическим открытием, имел бы столько, как говорили прежде, «духовных интересов» – и вот вам одно из доказательств: две недели тому назад я написал статейку об искусстве, и вот до сего времени я получаю одесситские письма по этому поводу. Опровергают, подтверждают и вообще суетятся страшно. А ведь вопрос о чистом искусстве не имеет, кажется, никакого отношения к пшенице!
Некоторые одесситы прислали на имя редакции свои мнения, высказанные на обильном количестве страниц. Вот одно из таких мнений и напечатано во вчерашнем №. Нет, такое начало не годится. А год тому назад ловко бы я закатал ответ. Кстати: нужно писать рождественский рассказ. Назвать его: Крокодил. (Совсем не святочный рассказ.)
Господа! на этом листе напечатано много рассказов. Не читайте их. Прочтите мой. Мой хорош уж тем, что в нем мы вовсе не собрались в кружок у старого университетского товарища, гостеприимного Б. Разговор у нас вовсе не коснулся женщин, старому Б. и в голову не приходило сверкать глазами и говорить замогильным голосом: я вам расскажу одну историю. Это было лет 30 тому назад… Мне шел 26 год… Нет, ничего этого (=не было). Дело происходило совершенно иначе:
В доме купца Самодурова… и т. д. [Далее записано продолжение конспекта статьи о Меньшикове. – Е. Ч.]
11 декабря. Читал сегодня Жаботинскому свою статейку. Понравилась. Отнес в редакцию – и вот я на бездельи. А мне ни за что бездельничать не хочется – опять время упустишь. Нужно, чтобы после второй обязательно шла третья – обязательно. 5 статеек дам – а там и подумаю, как и что. Милый человек этот Altalena! Прихожу сегодня к нему – он спит, а уже двенадцатый час. Какое двенадцатый – первый! Работал вчера долго – вот и заспался. Я подождал – он оделся, вышел, даю статью свою с замираньем – прочел. – Ну, говорит, неужели вы сомневаетесь! – валяйте скорей к Хейфецу. Быть может, завтра пойдет.
12 [декабря]. Хейфец был занят, статьи моей не прочел, и она сегодня не пошла. Я встретил Хейфеца на улице. Раскланялся – и, памятуя совет Альталены, – даже не заикнулся о статье. Так – лучше. Пишу это в библиотеке – жду М. Когда б скорее пришла моя искренняя, любимая девчурка. Скучно без нее – страх как!
Ну что мне читать! О самодавлении хотелось бы повести речь в следующем фельетоне. Только подойти к этому делу совсем с другой стороны. Вот когда выйдет 5-я книжка «Вопросов философии», тогда придерусь к ней и закатаю о прогрессе. Завтра утром нужно перечесть мои заметки о прочитанном – свести его воедино, хотя бы переписав в эту тетрадь, – и тогда взяться за дальнейшее чтение. Здесь каждое слово в строку писано.
Кстати. Хочется мне также о настроении поговорить, о роли настроения в современной литературе – хочется свести это на социальные условия – но это дело успеется. Раньше следовало высказаться по поводу тех вопросов.к)
14 декабря. Нужно найти естественника, который объяснил бы мне, что это за штука: какая рыба выше по организации своей – рыба с жабрами или двоякодышащая. У которой из них обособление отдельных органов напряженнее? Значит, степень обособления отдельных органов они не берут за критерий совершенства? Не знает ли он еще примера, где бы несмотря на большее обособление органов – организм понизился?.. Какая форма выше – наиболее окостенелая или (какая?). Можно ли брать за мерило совершенства – прямо наиболее позднее развитие.
В 8-й книжке «Русского Вестника» есть заметки г. Лохвицкой. Завтра справлюсь.
Саводник находит, в 8-й книжке «Русского Вестника», что любовь в стихотворениях Лохвицкой не романтическое мечтательное, нежное томление, нет, это всепожирающее стихийное влечение: «Я жажду наслаждений знойных, Во тьме потушенных свечей!»* Ни раздумий. Ни мечтаний. Знойная южная страсть. Чисто женственная любовь. Стремление отдать и свободу, стать рабой: И царица рабынею будет твоей.
Тот же самый журнал, который защищает декадентов. А они какую пользу принесли человеку?
Мне нужно достать Ренана. Discours и диалоги. Dialogues et fragments philosophiques[16]. Жаботинский переведет.к)
Вот и 15 декабря. Хейфец сказал: раньше понедельника (17-го) не ждите. Ну его к чертям. Вот бы денег достать. Ни копейки. Даже промокашку купить не на что. Плати они мне сразу деньги – я бы ежедневно по статье писал. А так дашь статью – она валяется, – глядеть тошно. Ходишь, словно проситель. Ну ее к бесу. Теперь 5 минут 8-го. Буду читать Михайловского. «Россия и Европа»*. В рассказе «Сумерки» см. стр. 340. Доказывает, на чьей стороне автор.
16 декабря, воскресенье.к)
17 [декабря]. Пробую рассказ писать святочный. Выходит. Только черт его знает что! Я ведь совсем разучился в своем разбираться. Поглупел, должно быть. С чего бы это?
18-го декабря. Помирился с Борей. Руку подали друг другу. Мы, собственно, уже месяца 1 ½ в этакой доброй ссоре, как говорится. Такие отношения, когда можно смеяться, ежели твой враг остроумничает, можно, не глядя на него, возразить ему, ежели с чем не согласен в его речах.
Условился с М. не встречаться целый день, а то я ведь и сам не работаю, и ей не даю. В 7 ч. вечера. Вот уж скоро год, как я видаюсь с ней ежедневно, не меньше 3 ч., а 10 час. – это самое обыкновенное, и как это я не надоел ей еще! Кончу Михайловского о В. В., вчера с М. начали, да не того…
Писать хочу. Во всем, что я прочел, – есть общая нить, и мне нравится мысль – соединить все разнородные произведения одной идеей. Нужно только новые журналы почитать малость. А то я 12-х книжек и совсем не видал. «Мир Божий» возьму, чуть в библиотеку приду. Боюсь, что там будет Полинковский. Мешает читать.
Он называет меня литературной проституткой. «Твоя статья – это твой желтый билет. Нужно тебе на спину к пальто приделать, чтоб знали все люди, с кем имеют дело». Он женится на той самой швейке, к которой водил меня некогда под псевдонимом графа… Черт возьми! Больше месяца ищу книжку «Новое в сценическом искусстве» Глаголина*. Вот бы я и дернул о настроении в нынешнем искусстве.
Впрочем, и произведения искусства читать для этого нужно, а я ведь вот уже год беллетристики совсем почти не читаю. Вот бы Леонида Андреева достать. Я в библиотеке беллетристики не хочу брать, ибо для беллетристики нужно настроение, а я в библиотеке даже не всегда вниманием располагаю.
Ну, возьму Михайловского, это в «Письмах постороннего»*.
Канта взять следовало бы.
Ну разве не знаменье времени то, например, обстоятельство, что забытое и погребенное имя ультраромантика Гофмана опять выкапывается из-под пепла забвения, – по крайней мере, нас приглашают выкопать его. Сбрасывание будничной действительности – вызываемое чрезвычайно развитым воображением, освежающее атмосферу, – все это одобряется и поощряется (Евгений Дегин, Эрнест Теодор Амадей Гофман). 12-й «Мир Божий»*.
Захариа Вернер – родоначальник немецкого декадентства (см. «Самообразование», 4. Статья Л. О-кого).к)
Но книжка каждая журнала
Всех уверяет в унисон,
Что славен автор «Капитала»
И Михайловский посрамлен,
Что, по словам науки строгой,
Одной-единственной дорогой
Мы все, друзья мои, пойдем.
Он ей писал: моя родная!
Мой путеводный огонек,
Вслед за Ибсеном восклицая:
О, счастлив тот, кто одинок! —
Он к одиночеству стремился
И в 19 лет женился.
Когда сквозь прорванный сапог
Три пальца скромно показались,
Все поняли, что он знаком… [17]
Звезды плачут в ночи
Плачут;
По земле палачи
Скачут;
Ты не плачь, хохочи,
Дорогая,
Звезды плачут, в ночи
Мерцая.
19-го. Был у Хейфеца. Здесь, говорит, история вот какого рода: в «Новом Времени» напечатана статья Меньшикова. Придеритесь к ней. А сроку мне дано было 2 часа. Я взял статью с собою. Бегу, на улице читаю. Пришел к Маше, поел на те деньги, что у Дони взял, – и за работу. Не клеится. Ну, да кое-как уладил дело. Приезжаю в редакцию – Хейфец уйти должен. Я, говорит, не могу. Как тут быть? А у меня еще двух-трех строчек не того, не хватает. Пока я их дописывать стал, Хейфец и ушел. Уж Altalena и по телефону, и так и сяк – никаких! Завтра пойти не может. А я весь горю нетерпеньем. Такую дрянь написал вначале, что ужас прямо. Ну, да ничего не поделаешь. Пишу это в библиотеке. Против меня восседает Сигаревич, рядом с ним Комаров, а спиной ко мне вот этот, как его… полячок, что в аптеке Пискорского служит. Мне Канта взять надобно. Самодавление просмотреть.
Кант не признавал никаких «если» – при требованиях нравственности: они категоричны. А при императивах личного счастья говорится так: ты должен быть вежлив, ежели хочешь, чтобы тебя любили. В нравственных императивах прямо: «Ты должен!» Нравственная деятельность свободна, моральные мотивы производятся совершенно свободно «практическим разумом».
О счастье.
Вчера я получил письмо от одной девицы. О, эти письма, о, эти девицы!
Т. е., собственно, против девиц я ничего не имею. Но, mesdemoiselles[18], послушайтесь же наконец доброго совета: будьте веселы, милы, обворожительны, пленяйте нас, обращайте в своих покорных рабов – но не занимайтесь же, ради Бога, философией. Ибо, как говорит Соленый, когда философствует мужчина, то это бывает или хорошо, или дурно, но когда философствует женщина, то это уж будет потяни меня за палец.
Итак, одна из девиц хочет знать, что такое счастье.
25 декабря. Само собою Рождество. С утра мы с Марусей очень хорошо читали. Только мало. Пришел я по уговору в 11 ч., а она еще была раздета(я). Я, к великому удовольствию сидящего в соседней комнате Осиного учителя, похвалил ее, назвав собакой, за что и получил должное вознаграждение. Как бы там ни было – факт остается фактом: читали мы хорошо, но мало.
У М. розовый фартук. Точка. М. ц[елует] м[еня] в висок и врет будто в лоб. Читали мы вот что…
Впрочем, об этом потом, когда кончится половина листочка. Да и пищеваренье примет менее бурный характер. Вчера с М. читали сегодняшний № «Новостей». Там есть рассказ Бурже «Отец»*. Та же неталантливость и тот же ум, громадный ум, который дает ему понять, как должен бы писать талантливый художник. Из наших он напоминает больше всего Мамина-Сибиряка.
Распространюсь потом. Много мыслей по этому поводу пришло мне вчера в голову, когда little Mary[19] читала вчера этот рассказ. Я в отличном состоянии духа. И утро не пропало, и с М. был вместе. Если бы только удержаться на таком положении и потом, впредь. Погода совсем не рождественская. Туман – и сквозь него какой-то намек на солнце. Ветчины еще не ел. Нужно будет завтра утром закончить возражение Altalen’е и снести Рашковскому. Он его с радостью напечатает. Нужно сбавить только отвлеченностей. Так будет солиднее. Я хотел бы, чтобы к прениям в Артистическом кружке мое мнение было бы напечатано. Я тогда стал бы возражать, ссылаясь на свою статейку. А то я говорить совсем не могу.
Язык у меня вялым становится…
Ну так вот что мы прочитали у Михайловского о Ренане*. Об его учении, как оно выразилось в «Dialogues et fragments»[20].к)
26 декабря. Утро. 10 ½ часов. У М. был вчера.
31 декабря. [Набросок рассказа об Ане Кумировой исключен. – Е. Ч.]
Получил за эту ерунду 5 рублей, купил капельку колбасы, сыру, рахат-локума и хотел встречать с Марусей Новый год. Но черт дернул меня помириться с Кацем, принять его приглашение. Скука, Шерман, Клюге, пьянство, подделка Розы под пьяную, лишь бы с Генрихом полапаться, слезы, опять Клюге, песни, бутерброды, пьяная Клара, опять Клюге, тягучие взгляды Бори – и над всем этим желание уединиться с Машей. В 5 часов ушли от Кацев, позже ушли повара, дворнику не дали и под конец таки хорошо поплакали вместе. На лестнице. Хорошо, хорошо. Хорошо, хорошо…
1902
1 января. Маруся сидит возле меня. Бледная, с покрасневшими глазами – милая бесконечно. Как-то невольно в голову воспоминания лезут – воспоминания бесконечно трогательные, за сердце хватающие. Помню я первое января прошлого года. Тяжелые, счастливые, удивляющиеся неожиданному счастью, с каким-то испугом перед будущим – полные самых неопределенных ощущений – пошли мы, шатаясь, на станцию. Посидели там молча. М. только иногда говорила совсем новым для меня голосом – бессвязные, понятные, не требующие связи слова. Потом поднялись. Пошли, хрустя снегом, к ее дому, поднялись по железной лестнице, подумали, стучать ли; решили постучать. Нам открыли. Мы вошли. Смешок, улыбка будущему, недоверчивая, подозрительная улыбка, но в то же время полная бесконечных надежд. Надежды! Обещанья! Ну разве сбылась хоть одна надежда, разве я сдержал хоть одно обещанье, но все же я снова даю обещанье, а в сердце нашем пылают все те же надежды. Пусть в будущем году мне не придется писать этих строк.
У М. в гостях Блиер, Зюня, Соня Шнейдер. Гриша уходит с Зюней – на ней красное пальто – и, прощаясь, говорит всякому: – Ну, что вам пожелать к Новому году?
Нужно говорить об индивидуализме. Я написал возражение Жаботинскому на его мнение о критике*. Он посоветовал мне вставить еще про индивидуализм[21].
2 января. Сегодня должен написать сочинение: «Борьба человека с природой». Пособия: Елисеев и Реклю. Черт возьми – распишусь – ай-люли. Только больше работы брать пока не буду. Altalen’e отвечу. Хотя следовало бы взять срочное сочинение, чтобы насобачиться быстро писать. Здесь у меня ерунда – возьму размажу – и готово! Три дня тому назад я про Гоголя написал – лафа! В один день 10 таких страниц. Это пол-листа – 20 рублей, будь дело журнальное. Эх! хорошо бы про Гоголя к юбилею статью закатать. Чуть кончу с Altalenой возьмусь. А там Л. Толстого изучать стану. Гоголя мне хочется в связи с нынешним временем изучать: между тем временем, когда он явился, и нынешним – тьма сходства! Про бердяевскую борьбу за идеализм* – тоже руки чешутся. Только бы время. Эх! вот и все мое междометие.
Теперь без 5 м. 9 часов. Умоюсь, причепурюсь и к М. Я сегодня встал в 7 часов. Обыкновенно в 5 или ½ 6-го. В 10 ч. я буду в библиотеке. От 10 до 1 часу, до 2-х сочинение будет готово…
3 января.
Был вчера в Артистическом кружке…* Скука. Разбирали вопрос, нужен ли нам народный театр. «Друг детей» Радецкий*, махая руками и вскидывая волосами, сказал громкую и горячую речь – апофеоз народу.
Там все воротилы – старики, и слово «народ» не потеряло еще для них своего обаяния – так что загипнотизированная публика с восторгом слушала все дикие взвизгивания: театр, школа… облагораживает чувства… человек, побывавший в театре, не станет колотить свою жену (?) и так далее. Референт, артист Селиванов, уверял публику, что народ поймет всякую классическую пьесу, «артельный батька» Левитский божился, что все великое – просто (и великие истины высшей математики?).
Одним словом, ералаш! Милый Карменсито*, как зовет Кармена Жаботинский, – тоже заговорил. Он доказывал, что народ не все пьесы понимает, и привел два примера. Но сделал это так некстати, что публика зашикала, засвистала и даже с некоторым нетерпением потребовала, чтобы он перестал говорить. Он глуп, бедный человек. Абсолютно и неукоснительно… Он, например, даже не старается скрыть, что считает Горького серьезным своим конкурентом. Он объясняет процесс своего творчества так: «Я пишу пятнами, пятнами…» А все его произведения – это одно сплошное пятно. Он вчера говорил мне, что хочет читать в Артистическом кружке о слоге произведений Горького. Он смотрит на разряженных девиц Арт. клуба и говорит, сжав зубы: «Как я ненавижу этих великосветских девиц, если б вы знали!» Первобытен и необразован, а если бы был образован – хуже было бы! Так хоть самочувствия нет у него, рефлексия не заедает, а в противном случае даже искренности не было бы у него. Последнего лишился бы!
М. что-то сердится на меня. Не знаю за что. Я вчера весь день не был у нее – это правда, но ведь я не мог. А может быть, есть и другая причина, может быть, я причину эту и знал, да забыл, может быть.
Герцо-Виноградский тоже глуп неимоверно, т. е. так глуп, что глупее и быть нельзя. И развратник, говорят, к тому же… Говорят, многие говорят. Бесцветен донельзя. Черт с ними, впрочем.
Ну, теперь пойду к М. 2 часа. Даже не умоюсь. Вчера вернулся домой в 20 м. 3-го. Сегодня встал в ½ 1-го. И ни к черту не гожусь. Ни писать, ничего…
7 января. Ничего не делаю. Поздно встаю. Это не годится. Был позавчера у Лазаровича. Он прочел мое возражение Altalen’e. Со многим не согласен. Например: Altalena будто и не говорил, что есть план, программа. Как же не говорил? Ведь у него идеи заготовлены, а в действие не приведены. (План не в смысле программы.) Говорят так: узнав именно то качество человека, которым занимается моя наука, я определю все другие свойства. Значит, те качества, которыми занимается моя наука, – самые важные, и самая наука тоже важнее всех.к)
8 января. Умираю от лени. Ни за что взяться не могу. Обыкновенно распространено мнение, что 60-е годы были что ни на есть народнические по направлению своему. Теперь это мнение особенно часто повторялось всуе по причине 40-й годовщины со дня смерти старшего шестидесятника Добролюбова. Мне кажется, именно такими чертами, как у меня, и характеризуются 60-е годы. Тогда вообще не было какой-нибудь отдельной частной идеи, подчинившей себе все остальные, – тогда была одна общая – свобода личности. Человека не нужно наказывать, не нужно звать еврея жидом, не нужно смотреть на мужика как на «быдло», – все это были вещи одного порядка, и до «системы» народничества тут было далеко. И наконец, у тогдашних учителей – у Добролюбова и Чернышевского вовсе не было таких уж особенных исключительных симпатий к народу, они, что довольно ярко подчеркивает и г. Подарский в 12 кн. «Русского Богатства»*, – не боялись называть иногда народ «тупоумным», «невежественным», «косным», даже – horrible dictu[22] – парламент они признавали вредным и т. д. Их рационализм – как верно замечает г. Подарский – не позволил им выдвинуть на передний план устроительства истории народные инстинкты.
В последнем собрании членов Литературного клуба г. председатель объявил, что в ближайший четверг г. Altalena будет прочтен реферат о литературной критике*. Основные положения этого реферата нам, читающей публике, уже известны – их изложил г. Altalena в одном из своих фельетонов («Одесские Новости» 20 декабря). Вот по поводу этих положений мне и хотелось бы высказаться печатно на столбцах газеты. Г. Altalena ответил одному своему печатному оппоненту, что будет спорить с ним в Артистическом клубе*. Как будто всякий, интересующийся затронутым сюжетом, сможет попасть в этот клуб!
Один почтенный русский журналист в личной беседе со мною по этому поводу выразил свое недоумение перед тем обстоятельством, как же это так выходит по-вашему, что развившийся капитализм послужил причиной двух противоположных явлений: с одной стороны, способствовал оскудению публицистики, а с другой – развитию ее. Разве это возможно? Конечно, возможно, так оно и было. Происходило так потому, что раньше было, главным образом, обращено внимание литературы на одних деятелей этого процесса, а потом уже на других – рабочих… Но литература, отвратив свои симпатии от мужика, не имела никого, к кому обратить их.
Но потом по вышеупомянутой причине… Щедрин, между прочим, сказал по этому поводу: «Крестьянин, освобождающийся от власти земли, чтобы вступить в область цивилизации, представляет собою… отталкивающий тип… Но это еще не значит, чтобы эмансипирующийся человек был навсегда осужден оставаться в рамках отталкивающего типа. Новые перспективы непременно вызовут потребность разобраться в них, а эта разборка приведет за собою новый и уже высший фазис развития…» («Письма к тетеньке», 632 стр.)
Когда буду говорить об этических идеях, сказать про Бердяева и Струве.
Многие склонны думать, что мужик характеризовал и шестидесятые годы. Я не согласен с таким мнением. Мне кажется, что 60-е гг. центральной идеей имели – свободу личности, всякой вообще.
В те дни, когда мне были новы
Идеи линьи мозговой.*
20 минут 5-го. Дядя сидит у окна, молчит, уже час как молчит. Мама шепотом читает «Братьев Карамазовых». Я только что переписал ¼ своего возражения Altalen’е. С М. не в ладах. Скучно. Тяжело. Хочется побыть одному, да уж слишком трудно. Давит. Куда пойти? М. на уроке. Да и препираться с нею не хочется. Да и Володя ихний противен мне очень. Кацы. Я счел бы себя сволочью, если б пошел к ним. Altalena? Он теперь работает. Синицыны? Что я с ними имею общего? Так давит, что хоть стихи пиши. Ну, что ж?
Был у Синицыных. Был у Altalena, был у М., в библиотеке был.
[Возражение Altalen’е см. Прилож. 1. – Е. Ч.]
12 января. Сейчас ¾ девятого. Переписываю возражение Altalen’е. О если бы я знал, что его напечатают! С каким рвением взялся бы я за это дело! Через 2 часа, я думаю, мое возражение будет готово! И почерк мой мне не нравится, и слог противен, и смысл для самого темен. Плету канитель, и больше ничего. Ну да ничего! «Новости» не возьмут, я в «Листок» снесу. – Посмотрим. М. – вчера. Вечер. Театр. – Не надо. – Ну хорошо, я пойду. Dear, precious![23] Когда б кончить. 5 минут просил. Еще немного! Я был вчера в Артистическом клубе. Абезгауз говорил. Великолепно – лучше этого я никогда не слыхал.
3/4десятого. Ничего почти не сделал. Работаю не разгибаясь. Altalena противополагает идею настроению если не по их смыслу, то по времени распространения их: прежде идеи, а теперь настроение. [Возражение Altalen’е см. Прилож. 1. – Е. Ч.]
11 час. ночи 13-го, воскресение. День сырой, несолнечный. Библиотека, ссора с Машей, Кацы. Черт возьми! Не написать ли мне рассказ…
Был вчера долго у Жаботинского. Ему Федоров, автор «Бурелома», дал «Детей Ванюшина»*, он третьего дня обещал дать их мне. Сам вызвался. Прошу. Говорит: не могу.
«Да ведь вы сами обещали». – «Экая скверная у меня память – я этого не помню» и т. д.
Он вечно расточает мне похвалы, что, ему действительно нравятся мои статьи, или он врет?
14 января. Прочитал я статьи г. Бердяева, и вспомнился мне такой анекдот. Один человек, лишившийся носа, сказал на исповеди своему духовному отцу иезуиту: «Возвратите мне мой нос!»
– Сын мой, все уравновешивается, горе влечет за собою счастье. Вот и теперь, хотя судьба и лишила вас носа, но выгода ваша в том, что никто никогда не скажет вам, что вы остались с носом.
– Я был бы в восторге каждый день оставаться с носом, лишь бы он у меня был на надлежащем месте.
– Вы ропщете. Ведь и здесь провидение не забыло вас, если вы вопиете, что с радостью готовы были бы оставаться с носом, то и тут исполнилось ваше желание, ибо, потеряв нос, вы тем самым все же как бы остались с носом («Братья Карамазовы», 765).
Логика иезуита необыкновенно похожа на логику г. Бердяева. Вот образчик. Он идеалист. Стало быть, верит, что красота, нравственность и прочие духовности – все это некие сущности, субстанции некоторые.
Ну вот и хорошо… Без 10 м. 9 часов. Я ничего не делаю. Михайловского читаю. Чуть приду в библиотеку – сейчас «Мир Божий» стребую.
Все глупо. Раньше обдумать.
Я знаю: и это сердечко сожмется
От черного крика души: никогда!
И в этой головке вопрос шевельнется:
Зачем это в мире так скучно ведется —
За вторником вечно плетется среда?
Я знаю: ненастья
С сухими глазами, с пылающим лбом
Ты тоже захочешь безумного счастья,
И слез, и любви, и тоски, и участья,
И тоже почуешь всем существом,
Что там, за окошком холодным и черным,
Ждать
«Сам Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира».
Л. Толстой, 13 т., 5–8 стр.
Марья Борисовна! Сегодня решается моя судьба. Хейфец по телефону сказал мне, чтобы я пришел в 7 час. Он тогда, наверное, покончит со статьей. Кланялся вам Altalena. Он угощал меня в кондитерской чаем и оттуда хотел идти в библиотеку, чтобы повидать вас, но, узнав, что вас здесь нет, переменил намеренье.
16, среда. Статья об Altalen’e не принята*. К черту! Десять таких напишу. Что же касается планов, их два.
О Толстом и о Бердяеве.к)
Я сижу в публичной библиотеке. Возле меня сидит М. Б. по правой стороне. В зале свистят, пищат, визжат и верещат. Я прочитал сегодня довольно много… Вот хорошо, что мне Кант попался. Я предложил всей нашей компании читать его. Она согласилась. Посмотрим! Маша мне все время говорит: тише, тише! Я вечером в библиотеке не читаю, а верчусь. Сегодня спал до 10 ½. Отчего бы это?.. Я совсем отучился иметь духовные страдания. Моя душа плоска, как тарелка, и пуста, как голова Клары Львовны. Я удивительно, бесконечно невпечатлителен. Нет такой вещи, которую я не мог бы позабыть через час… Память души – во мне совсем отсутствует. Вкус у меня громадный, тонкий, – но я даже посредственным художником никогда не буду, до такой степени я не впечатлителен… Каждый данный момент я переживаю как интересный роман, написанный гениальным художником. Но возьми перо, несчастный человек, и ты увидишь, кто ты такой… Бледно и бесцветно потечет моя канитель, – и хороший вкус помешает мне довести ее до 2-й страницы.
17 января.к)
18 января. 20 м. 10-го. Нужно читать про Толстого. Возьму сегодня Щеглова. Черт возьми! Хочется сделать доклад про индивидуализм – в Литературном клубе. Вчера говорил там. Аплодисменты, поздравления, а мне лично кажется, что я могу в тысячу раз лучше, что вчера я читал очень плохо. Нужно…
19 января. Рядом со мной сидит в библиотеке хитроумное этакое лицо. Рыжая борода. Показывает мне устав (законы, что ли): если высший или низший чин не станет повиноваться приказанию начальства – он должен живота лишен быть. И улыбается. – Для чего это вам? – спрашиваю. Гордо, но с ухмылением говорит: я – автор руководства для дворян, и мне предстоит говорить с различными одесскими лицами, так нужно ко всему готовым быть. А также веду тяжебные дела. – На моем лице – благоговение.
1 февраля. Эх, черт побери, возьмусь-ка я снова за дневник. Не знаю почему, забросил я его. Незачем было. Сегодня писал про Гоголя. Все больше набросочки. Впереди адская работа – собрать их воедино. Раньше перечту дней за 20 свой дневник. Там тоже мысли есть кой-какие. Я еще не уяснил себе плана статьи, но если бы мне удалось высказать все, что так неясно торчит у меня в голове, – вышла бы статья хоть куда. Все, что нынче господствует у нас, все атрибуты индивидуализма прежде преподносились русскому обществу под именем романтизма. Все как есть.
Идея ибсеновской «Дикой утки» – что правда an sich[24] под силу только исключительным людям, тем, кто способен стоять одиноко, а для людей толпы нужны маленькие успокоительные обманы, любовь.
Мы с восторгом принимаем [призывы] Горького к самоцельной борьбе, к тем, кто готов в безотчетном порыве безумно и…
Тоскливая песня Заратустры о сверхчеловеке, сильном, красивом, – мы с восторгом – все это романтизм.
План здесь таков: раньше говорить про нынешнее время, потом про гоголевское. Одинаковые проявления, но разные причины. Там – высшие натуры, обуреваемые страстями, непонятными черни, толпе, – эти небесные избранники – там они все…
В восторге Гриша. Слава Богу!
Оставив тесную берлогу,
(Он на простор полей попал).
Кстати, в ящике от стола – есть записки, способные тоже пригодиться для моей работы.
Идешь, идешь… Зачем, куда – не знаешь… —
Вперед!
Куды мне стихотворствовать! Дай Бог и так что-нибудь сделать – прозою. Эх! А время проходит. Ну, не нужно, боюсь я думать про это. Мысль о смерти, было прогнанная мною почти на год, снова посетила меня.
Эх! Возьму какую-нб. книгу, отвлекусь. Какую? «Братьев Карамазовых»? Теперь 6 ½. В 8 ч. у Маши. 2 дня тому назад была великолепная погода. Совсем весна. В пальто ходить – жарко. Много на улице встречалось людей – совсем по-летнему. А сегодня дождь без конца. И подлый, осенний дождь… Потайной, неоткровенный. С первого взгляда не заметишь, что он идет, и только когда, прищурясь, посмотришь на что-нибудь черное, увидишь, как он сеет, сеет, сеет.
Был сегодня у М. очень недолго. В 8 часов снова пойду к ней. Лечь бы спать. Пусть Анюта разбудит.
2 февраля. Должен работать, а не могу. Сижу у М. Часов 11. Ну хоть бы одна мысль полезла в голову.к)
Памяти Толстого*
В безумных поисках святого Эльдорадо,
Пути не видя пред собой,
Как серое, испуганное стадо,
Метались мы во тьме, холодной и немой.
И спутников давя, их трупы попирая,
И в свалке бешеной о цели позабыв,
Бежали к бездне мы… А ты, Земля Святая,
Осталась позади в тени густых олив.
Осталась позади, мы пробежали мимо,
«Вперед, вперед», – бессмысленно крича,
А бездна впереди ждала неумолимо
И не смолкал надменный свист бича.
Вперед! Вперед! без отдыха, без цели,
Бессмысленно судьбы покорные рабы,
Мы бешено, как буря, пролетели,
В безумном вихре яростной борьбы,
Спеша исчезнуть в пропасти бездонной.
И ты был с нами… Увлечен толпой, на гибель
обреченной, ты видел тьму со всех сторон.
Проклятья… Кровь, безумное смятенье… О родине
забытые мечты… И полный ужаса в немом
оцепененьи, у края пропасти остановился ты.
Так вот чего искали мы в пустыне,
Так вот куда бежали страстно мы!
Чему молились, как святыне,
средь мрака ужаса и тьмы!
И ты оглянулся с тоскою назад…
И видишь, там братья идут за тобою,
Идут бесконечной толпою,
И давят, и рвутся, и бьют, и кричат.
Бегут, чтобы в бездну скорее свалиться.
Как бледны их жалкие, злобные лица
и как ожесточен их потускневший взгляд.
И в поиски потерянного рая всю душу страстную влагая,
Ты мечешься во тьме и стонешь, и зовешь,
Отчаянье надеждой заменяя,
и не влечет тебя пленительная ложь
Миражей сладостных, и вдохновенным оком
Ты испытуешь тьму; там пусто и мертво,
И ты застыл в отчаяньи глубоком,
Во тьме не видя ничего. Вдруг позади,
Там, на холме высоком, ты землю увидал в тени густых олив,
Она манит к себе, лучами залитая,
И бурный закипел в душе твоей порыв,
И кинулся ты к нам, и, руки простирая
И путь нам в бездну преградив, крича.
19 марта 1902. Написал около 50 строф «Евг. Онегина»*. Дальше как-то не пишется. Нужно хорошенько выяснить себе сюжет. Получив письмо Татьяны, Онегин рассуждает в стиле Штукмея: «оно, конечно, письмо она написала мне хорошее, но все же это дело надобно прекратить: как бы чего не вышло!» Татьяна ждет его – не дождется. Он приходит поздно… а я забыл сказать вам, как раз случилось так, что ныне, назло сопернице-кузине, ждалось большое торжество: должен был приехать к Ольге «великий» тенор М. – 5 часов прождала его Ольга, зеленая от злости, он не приехал… (Напрасно она перерыла целый ворох тряпок в галантерейном магазине, ища ленту «помпадур», напрасно к ним принесено шампань – одесское вино…) Или ничего не сказать про это сейчас и повести дело так: «Когда Онегин появляется среди раздосадованных девиц – Ольга глядит на него со злобой: не для него была куплена эта лента в расшитых узорах, что теперь у нее на шее, не для него это вино, не для него торжественный абажур освещает гостиную… (тон грациозный). Кузина со змеиной улыбкой говорит ему, что Маразини обещал в 5, но, должно быть, он будет в час. Ольга, чтоб показать, что ей наплевать, берется Онегину рассказать анекдот, он внимательно слушает; когда вбегает Татьяна – (ах, я рада, как я рада, я думала, вы не придете), он холодно здоровается и заводит разговор с Ольгой… Вся компанья удивлена – Татьяна обыкновенно так сдержанна…
Татьяна удивлена поведением Онегина. Она предлагает ему пойти прогуляться. Идет. Серебряная ночь. Бархатные тени. Черные силуэты деревьев… Молчат».
И вот, когда пришел Евгений, —
Надеждой радостной полна,
Бежит она, волнуясь, в сени
И видит в ужасе она,
Что там не гений вдохновенный,
А человек обыкновенный…
Ах, ведь она не для него
Приготовляла торжество.
Не для него ценой в рупь сорок
Одесско-крымское вино,
Не для него ее мамашей
Еще вчера припасено.
Не для него толпой оборок
Ея украсился наряд
Свободным принципам не в лад.
10 минут 11-го.
Увеличу эту строфу не в пример пушкинской. Вместо двух, после «благостыней» поставлю четыре стиха. Этим делом стесняться нечего.
В этой строфе я придал размер лучшему моему стихотворению и испортил его… Я написал его 14-ти лет. Вот оно:
…Со мною иногда
Весенней ночью так бывает:
бежишь вперед, не знаешь сам, куда,
вперед, вперед, пусть ветер догоняет…
Болтаешь руками, бежишь и кричишь,
а в поле и в небе обидная тишь…
На землю падешь – зарыдаешь,
а в чем твое горе – не знаешь…
The May Queen[25]: Я хочу дожить до тех пор, как появятся цветы
и растает снег, и солнце к нам проглянет с высоты,
И в тени кустов колючих ты меня похорони.
When candles are out, all cats are grey.
I go to Mary. We shall go to buy me the coat[26].
Седых волос увенчан кущей,
Вот сионист – известный флинт,
Досель надежды подающий
Сорокалетний Wunderkind…[27]
Ночь на 20-е [марта]. Бред. Насморк.
За ней солидный наш Евгений…
Идут, молчат, полны собой…
Ложатся бархатные тени
На посребренную луной
Дорогу к парку…
Воздух синий
Ласкает нежной благостыней…
Томит упрямой тишиной…
Глядит Татьяна пред собой
И говорит ему: «Весною
Вот что случается со мною.
Бежишь из комнаты долой,
Куда, куда, зачем, не знаешь, —
Летишь, волнуешься, кричишь —
А в небесах немая тишь, —
Обидно станет: зарыдаешь,
А горе в чем – ей-ей не знаешь…
И засмеялась… Наш герой
Солидно машет головой.
Без 10 м. 7 ч. утра.
Написал 5 строф – 70 строк. Всего 56 стр.
4 июня.
Люблю вспоминать предвечерней порою
В отрадный и сумрачный час
Обо всех, кто мелькнул, как свеча, предо мною,
Зажег мое сердце и снова погас;
Обо всех, кому отдало сердце немое
Слово правды упрямой хоть раз,
Я люблю вспоминать в предвечернем покое
В тяжелый, пророческий час…
Предо мною проходят угрюмые тени,
Небрежно и злобно глядят на меня,
Проходят, смеясь, презирая, кляня,
А я – я пред ними упал на колени,
И глупые падают слезы из глаз,
Но не слышат они моих страстных молений
В тяжелый пророческий час…
Между ними одна… я не знаю, зачем она с ними,
И зачем мои губы так часто твердят
Это имя – чужое, ненужное имя, —
И зачем так суров ее пасмурный взгляд —
Ее пасмурный взгляд, где иные встречали
Слишком много тоски и печали,
Но презренья не встретил никто;
Этот взгляд, где так много ласкающей неги,
Где для всех, кто упал из житейской телеги,
У кого бессердечной судьбой отнято
Дорогое уменье смеяться и плакать
И святое стремленье себя обмануть,
Кто бредет в непогодную скучную слякоть
Как-нибудь, все равно, как-нибудь.
6 июня, утром [Пропущен набросок статьи «Дарвинизм и Леонид Андреев. Второе письмо о современности». – Е. Ч.]
Рейтеру*
I
Судьбу доверив Паркам,
Иду я как-то парком,
И слышу – там, где тополи
Листами нежно хлопали,
Раздался поцелуй…
II
В смятениях аффекта
Целует деву некто.
Она ж полна апатии,
Сливаясь с ним в объятии,
Сидит под сенью струй.
III
В тревоге и досаде
Приперся я к ограде.
И черный ворон, каркая,
Кричит, чтоб шел из парка я,
Чтоб не мешал любить.
IV
Лежат пред ними вишни,
Они для них излишни.
Ах, ручку вы засуньте-ка,
Чтоб вишни взять из фунтика
И деву угостить.
V
Но не были красивы
Все эти перспективы:
Иные фрукты – белые,
Неспелые, незрелые,
Манят его мечты.
VI
И вот из черной тучи
Луна сверкнула лучше.
Ужель тебя прогневаю,
Когда скажу, что с девою
Сидел, о Рейтер!.. ты.
VII
Луна светила ярко,
Когда я шел из парка
И устремлялся по полю
К таинственному тополю.
Не датировано:
Покаянье – его я не знаю,
Униженье – не нужно его.
Я и так его много встречаю,
Ничего, ничего, ничего.
«Ничего!» – это страшное слово.
Ах, ведь я не гляжу с ликованьем
И не знаю я сытых побед, —
2 декабря 1902. Опять Кацы, опять разговоры о спектакле, о встречах Нового года, опять гололедица, Хейфец – опять, опять, опять.
Думаю о докладе про индивидуализм, о рассказе к праздникам и о статейке про Бунина*. Успею ли? Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресение уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова – повторить сегодня же, но дальше по англ. не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя [ни] к черту. Потом будет поздно, и приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часу понапрасну. Надо же, ей-богу, хоть один месяц в жизни провести талантливо, а то теперь я «развлекаюсь, словно крадучись, и работаю в промежутках». Читаю Лихтенберже о Ницше – не нравится*. Бездарность этот Лихтенберже. Хочу выудить оттуда данные вот для какой мысли: Ницше считал самоцельность индивидуализма – необходимейшей его сущностью. А сам всячески восстает против самоцельности вообще. Не признает здоровья an sich[28], ну а абсолютное совершенство – это для него первое основание. Кстати: скоро выйдет горьковское «На дне», напишу-ка я к нему предисловие.
Теперь рассказ: Петр Иванович написал:
Друзья, взгляните – он идет, —
Веселый, пышный Новый год…
Друзья, исчезнут узы мрака…
(Как ни верти, а к слову «мрака» ничего, кроме «драки», не выдумаешь.)
Или так:
Друзья, не станет больше муки.
Как ни верти, к слову «муки» никакой рифмы, кроме «штуки», не выдумаешь. Но при чем же здесь штука? Решительно ни при чем. Новый год – и штука. Что касается суки – то Петр Иваныч ни секунды не остановился на этом непотребном зверьке. Брюки – тоже оказались весьма некстати. Не прикинуться ли декадентом? – мелькнула у него мысль. Лафа этим декадентам:
Моих желаний злые брюки —
написал, и готово! Ступай с этими брюками в публику.
Петр Иваныч подошел к зеркалу. Лицо у него солидное, борода с проседью, – никто, глядя на него, не сказал бы, что он занимается таким легкомысленным делом, как стихотворство. По крайней мере, пшеничник! – думали все. (И в самом деле, странно было подумать, что…) А на самом деле… Ах, это была старая история и т. д.
Странная штука – репортер! Каждый день, встав с постели, бросается он в тухлую гладь жизни, выхватывает из нее все необычное, все уродливое, все кричащее, все, что так или иначе нарушило комфортабельную жизнь окружающих, выхватывает, тащит с собою в газету – и потом эта самая газета – это собрание всех чудес и необычайностей дня, со всеми войнами, пожарами, убийствами делается необходимой принадлежностью комфорта нашего обывателя – как прирученный волк в железной клетке, как бурное море, оцепленное изящными сваями.
Был дней пять назад у трагика Дальского. Неприятный господин… Вхожу… Слуга просит подождать. Потом из спальни: проси! В халате – обрюзглый и бородатый. «Я с вами по-студенчески», – говорит. Я думаю: во-1-х) я не студент, во-2-х) он не студент, а в-3-х) если бы мы и были студентами, то разве студенты ходят в халатах? Наивная уверенность, что все только и думают, что о его персоне. Рассказывает эпизоды из своей жизни, свои взгляды на искусство. «Это, – говорит, – вехи… Запишите это! при вас ваша книжка?» Каково нахальство! Дал карточки на память – извивался и пренебрежительно заискивал. Сволочь.
Altalena говорит: «Черт возьми – подмывает разругать Дальского!» Это потому, что Дальский отозвался об Алталене восторженно. Он бы еще восторженнее отозвался, если бы Алталена написал о нем, – шутит Хейфец. Должен написать письма: Андрееву*, Ком[м]иссаржевской и Изетее. Сегодня же. А то потом помешают… Следовало бы ответить m-lle Боскович, ну да обойдется. Прочел 207 стр. Лихтенберже вслух без перерыва почти от 5 до 10 ½ ч. Были у меня Маша и Клейнер. Грудь болит. Писем так и не написал. Встал сегодня рано, да боюсь ложиться: а вдруг не засну.
3 декабря. [Край страницы оторван. – Е. Ч.]…читаю, бездельничаю. Сбился с панталыку. Уже… часа. Через час придет Маша. Начнем читать Шестова. Я уже читал его – да позабыл. Теперь возьмусь-ка я за составление плана статейки. Хочется мне доказать, что индивидуализм не противоречит коллективизму. Для этого я объясняю раньше индивидуализм как самоцельность; потом ввожу доказательства, что вообще самоцельность явление – желательное и необходимое. Расширяю точку зрения: в обществе все орудия имеют весьма утилитарную и недвусмысленную цель. И каждое из них, чтобы скорее и вернее достигнуть этой цели своей, – прикидывается бесцельностью. Мало того, что бесцельностью, – себя целью выставляет (примеры). То же и с индивидуализмом. Покуда довольно. Вяло все это. Не того хочу. Ну да ничего. Книжками освежиться нужно. Ведь я совсем-таки ничего не читаю. Все шатаюсь без толку туда-сюда. Плохо это. Обет на себя налагаю – работать. Работать, не выходя из дому. Заполнить весь день работой. Самым ребячливым образом разбить все свое время на части и наполнять себя содержанием. Хотя бы для этого пришлось кинуть газетничество на время. Итак, – утром до обеда чтение. Что читать – подумаю после. От 1-го часу до 4-х ч. все случайное, неотложное; от 4-х до десяти – чтение с М. и еще с кем-нибудь. С кем? Хоть с Феодорой. С кем же? Нужна тупица, не лезущая с рассуждениями, аккуратная, терпеливая, священнодействующая, – где бы взять ее? Доня – он будет рисоваться и капризничать. Наша Маня – ломаться и конфузить. Лучше Пустынина не найти. Но отчего он так не по душе Маше? Он будет молчать, насупившись. Пыхтеть. Будет отвлекать Машино внимание. Но ведь, ей-богу, никого другого нам не надобно. А вдвоем ничего у нас не выйдет. Маша пришла. Прочли стр. 80 Неведомского, у меня без воздуха разболелась голова – я вышел пройтись. Еще сильнее. Говорю Маше: нет, вы идите себе домой, а я пойду к себе. Маша усмотрела в этом обиду – и пошла писать губерния.
11 декабря. Среда. Сидел дома и все время занимался. Результатом чего явилась следующая безграмотная заметка* [наклеена вырезка из газеты. – Е. Ч.]:
«В Лит. – артистическом обществе в четверг состоится очередное литературное собеседование. Г. Карнеем-Чуковским будет прочитан доклад “К вопросу об индивидуализме”».
Что то будет!
12 декабря. Вчера А. М. Федоров преподнес мне книжку своих стихов*. Читал в библиотеке – прелесть.
Что я буду возражать оппонентам? Вот разве так: в своем докладе я стремился примирить идеализм с утилитарной точкой зрения. Я хотел угодить и общественникам и индивидуалистам, и реалистам и мистикам, – а в результате не угодил, конечно, ни тем, ни другим.
Обходя молчанием те возражения, которые вызваны недоразумением и которые, надеюсь, рассеются, чуть мои оппоненты познакомятся с докладом в печати, – я постараюсь реабилитировать свою точку зрения пред ее настоящими противниками. Господа! Мне вспоминается здесь рассказ Полевого о Суворине. Он – еще солдат – стоял и т. д.
Эпиграфом к стихам Федорова: Душой во всем ловлю намеки. Есть такие книги, которые будто созданы для того, чтобы писать на их обложке: «Дорогой кузине Оле от кузена Коли на вечную память…» Я, по крайней мере, ни одной книжки Надсона не видел без такой надписи. П. Я. и Апухтин – тоже способствуют укреплению платонических отношений между кузенами. У Апухтина есть «разбитая ваза», и у П. Я. есть «разбитая ваза». А какой же кузен не декламатор, и где видали вы кузину, которая не собиралась бы в консерваторию!
Прочтя книжку стихотворений г. Федорова, я убедился, что ей не суждено покровительствовать матримониальным видам кузенов, – в ней нет ни единой «разбитой вазы» – в ней есть «степь, тройка, бубенчик, заря и дорога, и слева и справа ковыль», в ней «море лишь да небо, да чайки белые, да лень»… И ежели бы Коля стал читать такие вещи Оле – ничего бы из этого не вышло… Но неужто же на свете нет других людей, кроме кузенов! Не для них же пишет поэт. Ах, господа, – попробуйте как-нибудь, находясь в людном месте…
[Наклеена вырезка из газеты. – Е. Ч.]:
«В непродолжительном времени выйдет в свет сборник гг. Altalena и Корнея Чуковского, посвященный индивидуализму»*.
Я стоял возле кафедры и слушал, как меня бранили. Слушал и удивлялся. Неужели я говорил так неясно?
1903
6 января. Крещенье. «После того, как моя идея о самоцельности была оскорблена и осмеяна, – я посыпал главу мою пеплом и смирился». Так я хочу начать свою статью. Нет, это не годится. Недавно вышел в свет интереснейший сборник Московского психологического общества «Проблемы идеализма». Это одна из тех книг, которым суждено сделать эпоху в мировоззрении современников, ознаменовать собою новую ступень нашего духовного развития*.
21 января. Пародия на субботнее стихотворение Дм. Цензора «Цветочница»*.
Ницшеанская песня старьевщика
Продайте, продайте штаны!
Зачем они вам – объясните!
Их толстые, грубые нити
Мешают борьбе и защите,
Они вам совсем не нужны:
Продайте, продайте штаны.
Уж лучше гулять без штанов!
И в виде святого протеста
В любое публичное место,
Где много привычки рабов,
Явиться совсем без штанов!
Продайте, продайте штаны!
Зачем вам позорные узы?
Пусть затхлые сгинут союзы
И волосы злобной медузы
Порвутся в когтях сатаны.
Продайте, продайте штаны.
Когда бы старьевщик запел
Все песенки глупые эти —
Его б осмеяли на улице дети
И вряд ли домой воротился он цел!
Но так как печатано это в газете,
То все говорят обо мне как поэте
И барышни все лишь в меня влюблены.
Продайте, продайте штаны!
8 февраля. Вот какая заметка напечатана была вчера [вклеена вырезка из газеты. – Е. Ч.]:
«Контрасты современности» (доклад К. Чуковского в Лит. – арт. о-ве) вызвали настоящий словесный турнир между докладчиком и отстаивавшим его положения гг. Жаботинским, Меттом, с одной стороны, и резко восставших против идеализма гг. Брусиловским, Гинзбургом и др. Прения затянулись до 12 ч. ночи. Следующее собеседование состоится через 2 недели»*.
11 февраля.
В немой безвыходной печали,
Надменным кланяясь богам,
Толпою скорбной мы стояли,
И был угрюм наш бедный храм.
Лондон, 18еиюля 1903.
Пустынину
Ваши мненья слишком грубы,
Представленья – слишком слабы.
Если б здесь коптели трубы,
Мы б чернели, как арабы.
Здесь не плавают микробы,
Словно в Черном море рыбы.
Если б так – то наши гробы
Видеть вы теперь могли бы.
Ему же:
Мой друг, не ждите
Прежней прыти
От музы пламенной моей.
Поймите:
Лондонское Сити
Весь дар похитило у ней.
18 июля 1903 г. Лондон. Маша – моя жена*. Сегодня первый раз, как я сумел оглянуться на себя – и вынырнуть из той шумихи слов, фактов, мыслей, событий, которая окружает меня, которая создана мною, которая, кажется, принадлежит мне – а на самом деле – совсем от меня в стороне. Страшно… Вот единственное слово. Страшно жить, страшнее умереть; страшно того, чем я был, страшно – чем я буду. Работа моя никудышная. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Я слишком большой ломака для этого. Непосредственности во мне нет. Скудный я человек. События жизни совсем не влияют на меня. Женитьба моя – совсем не моя. Она как будто чья-то посторонняя. Уехал в Лондон заразиться здешним духом, да никак не умею. Успехов духовных не делаю никаких. Никого и ничего не вижу. Стыдно быть такой бездарностью – но не поддаюсь я Лондону. Котелок здешний купил – и больше ничего не сделалось в этом направлении. И скука душевная. Пустота. Куда я иду, зачем? Где я? Жена у меня чудная, лучше я и представить себе не могу. Но она знает, что любить, что ненавидеть, а я ничего не знаю. И потому я люблю ее, я завидую ей, я преклоняюсь перед нею – но единства у нас никакого. Духовного, конечно. От нее я так же прячусь, как и от других. Она радуется всякому другому житейскому единству. Пусть. Я люблю, когда она радуется.
18 апр. 904. Вру и вру. Я в Лондоне – и мне очень хорошо. И влиянию я поддался, и единства с женой много – и новых чувств тьма. Легко[29].
1904 Англия
18 апреля 1904. Сижу в Лондоне. Маша через 1 ½ месяца рожать будет. Читаю конец «Vanity Fair»[30]. Денег ни фартинга. Жду Н. Машу люблю в миллион раз сильнее, чем прежде. Наволоку выстирал позавчера. Хорошо мне. Получил от девочки своей чудной – святое письмо.
2 июня. Четверг. Сегодняшний день – сто́ит того, чтобы с него начать дневник; он совсем особенный. Разобрал я вчера кровать, лег на полу. Читал на ночь Шекспира. И ни на секунду Маша у меня из головы не выходила. Утром встал, подарил оставшиеся вещи соседям, перенес сам корзину на Upper Bedford Place[31], условился с носильщиком, получил в board-house[32] свой breakfast[33] и вернулся на Gloucester Str. за новыми вещами. Звонок. Mrs. Noble дает мне вот эту телеграмму.
[Вклеена телеграмма. – Е. Ч.]:
Gratulieren Marie gluecklich entburden mit Sohn alles wohl. Goldfeld Chookowsky[34].
Так у меня все и запело от радости. В пустой комнате, где осталась только свернутая клеенка да связанная кровать, я зашагал громадными шагами, совсем новой для меня походкой. О чем я думал, не знаю и знать не хочу. Мне и без этого было слишком хорошо. Потом стал думать, что он будет жить дольше меня и увидит то, чего я не увижу, потом решил написать на эту тему стихи, потом вспомнил про Машины страдания, потом поймал себя на том, что у меня в голове вертится мотив:
Я здоров, и сына Яна
Мне хозяйка привела*.
Потом ушел с корзиной. Потом пошел в Британский Музей, купив по дороге эту тетрадь. В музее написал Маничке письмо, а по дороге заметил с особой радостью, как хороша ветка у дерева подле музея и как смешно сделал один человек: прицепил себе к бедру зонтик, как шпагу. Потом lunch kidney pudding[35], потом беседа с Лазурским, пригласить ли поповичей чай пить, потом писание вот этого дневника.
Сейчас я сделаю так: пойду и снимусь, чтобы сказать своему сыну: «Смотри, вот какой я был в тот день, когда ты родился» и чтобы вздохнуть, что этот день так бесследно прошел за другими. Вот этот день, когда я вижу из окна трубы, слышу треск кэбов и крик разносчиков.
Иду, потом забегу на Глостер-стрит и возьму несколько книг. Как бы мне хотелось, чтоб ни одна крошинка этого дня не пропала.
16 июня. Окончил корреспонденцию «о партиях»*. Читал З. Венгерову о Браунинге*. Взялся переводить его. Удивительно легко. Перевел почти начисто вот эти строки из его «Confession»[36].
Я лежу и смотрю, и все чудится мне
На столе между склянок – тропинка.
И бежит она, знаешь, вот к этой стене,
Где кровати железная спинка.
От усадьбы бежит между склянок она…
Да! Скажи мне: для ясного взора
Эта штора, что – видишь? – вон тут, у окна,
Голубая иль желтая штора?
Для меня она – небо июньского дня
Над тропинкой, стеною и крышей…
А та склянка, где надпись «эфир», – для меня —
Это дом, видишь – всех она выше.
Чтоб добраться туда, был один только путь…
Играл в шахматы. Это чума здешних моих занятий. Ну, теперь за Pendennis’а*. Стыдно – не кончить его до сих пор.
А впрочем, продолжу стихи:
Чтоб добраться туда, был один только путь:
(Ты ползешь) у стены по дороге,
Чтобы все – сколько есть – все глаза обмануть,
Кроме двух – все глаза в той «Берлоге».
Так усадьба звалась.
17 июня. Не нравится мне размер, ну, да что делать!
На террасе ждала меня девушка
Возле пробки… в сиянии лета… там —
Ах, неладно тут что-то, я чувствую сам,
Да уж песня у разума спета.
Дом «Берлогой» звался…
Был один к нему путь:
Все ползком… у стены… по дороге, —
Чтобы все – сколько есть, все глаза обмануть,
Кроме двух – все глаза в той «Берлоге».
И суровым глазам не настичь никогда,
Как из спальни она пробиралась
В этой склянке, где надпись «Эфир», и сюда
По скрипучим ступеням спускалась.
Начало стихотворения:
Умирающим ухом я слышу вопрос:
«Ты теперь, покидая земное,
Не видишь ли мир яко сонмище слез?»
– Нет, Отче, я вижу иное.
18-го. Осталось 2 строфы. Одну можно выкинуть: у меня для нее грации не хватает. А перед второй робею. Первую, ежели размер изменить, напишу так:
Слабеющим ухом я слышу вопрос:
«Теперь, покидая земное,
Не видишь ли мир яко сонмище слез?»
– Нет, Отче, я вижу иное.
Вчера получил от Маши великолепное письмо. Читаю З. Венгерову. Нехорошо. Дай мне неделю времени на чтение, и я напишу любую из этих статей. Она все их читала, но не жила с ними, не жила ими, они для нее люди посторонние, и потому не она к ним приспособляется, а они к ней. Все они как будто в «Вестнике Европы» сотрудничают. Она не жила их поэзией, а только писала о них статьи.
[Пропущено переписанное по-английски стихотворение R. Browning’a «Confession». – Е. Ч.]
Получил деньги, – и подарок от дорогой своей сеструни – 5 карбованцев, так трудно ею заработанных. Купил Теккерея «Снобы» и Браунинга «Plays»[37]. Читал великолепную «Прозерпину» Свинборна – несколько раз.
Получил от Демченко письмо – завтра в Kew[38] не едет. Был у него. Играл в шахматы – получил 2 мата. Потом клуб – беседовал с этим очень умным рабочим-католиком, который изучил испанский язык: нос приплюснутый, подбородок выдается – истый убийца, а улыбка, как у ребенка. Я говорил ему, что англичане не умеют наслаждаться красотой мыслей, они только смотрят, верны ли те или нет. Приводил в пример Гексли, который обрушился на Руссо – и попутно разрушил Шопенгауэра и т. д. Велика штука – разрушить Шопенгауэра. Это, небось, мой Коля уже умеет. Но красоту жизнеощущения… Ах, да, – днем читал «Пенденниса», лежа на постели (купил сегодня шляпу), Китса читал – сонет о Чаттертоне – не нравится*. Гимнастикой занимался. Теперь разденусь и за Теккерея. Что Маша теперь? Мамочка? Мне просто неземным счастьем кажется повидать их всех – и эту дорогую, так неумело и хорошо ласковую сестру мою. Я мамочкино лицо знаю, как ничье. В нем все так трогательно, так любовно. Я его ношу повсюду, со всеми его улыбками. Милые мои!
19 июня. Получил письма от Кармена, от Маши. Сейчас буду писать дорогой моей сеструне.
20 июня. Слова заучиваю из Браунинга. Решил делать это каждый день. Жду газет и писем. Дождусь – иду в бесплатную читальню. Браунинг по мне, я с ним сойдусь и долго не расстанусь. Его всеоправдание, его позитивистский мистицизм, даже его манера нервного переговаривания с читателем – все это мне по душе. Но язык трудный, и на преодоление его много времени пойдет.
Мильон иль два – иль менее, иль боле —
Моей покорны воле.
Один лишь раб – не знаю почему —
Ослушен был веленью моему.
28 июня. Только что – после обеда – перевел такие строки из Свинборна:
О, пусти мои руки, о, дай мне вздохнуть.
Пусть роса охладит мою жаркую грудь.
А луна! Как нежна на цветах ее сень;
Как цветок, она тянется к небу прильнуть…
Ах, уж день недалек, недалек уже день…
Исцелована вся я лежу, и наш сад
Мне для ложа отдать мураву свою рад,
И хочу я тебя, как полдневная тень
Хочет ночи, как полдень, влюбленный в закат.
Ах, уж день недалек, недалек уже день.
Властелин мой! Молю: отдохни, не целуй!
Разве отдыха слаще шальной поцелуй?
Да? Так вот он, возьми, мой июньский цветок,
Мою розу; она – как лобзанье нежна.
Недалек уже день, ах, уж день недалек.
29 июня.
Ах, отнимут огни этих первых лучей
Ночь у дня и восторги у страсти моей.
А пока – в полнолунье – люби же меня,
Хоть бежит уже тьма от рассветных огней.
О! Зачем этот день? О, не нужно мне дня.
Вот уж падает сердце, уж кровь не слышна.
Наша жизнь там смолкает, где громче она.
Путь любви меж убитых любовью – и там
Она кровь их возьмет, если кровь ей нужна.
Скоро день. О, зачем? Он не надобен нам!
Если хочешь, убей меня. Хочешь – убей
И багряный восторг отыми у скорбей.
Разметай виноград, пока сладок в нем сок.
Лучше смерть для меня, чем для страсти моей.
Недалек уже день, ах, уж день недалек.
30 июня. Начал стихотворение Ленского. Написал корреспонденцию об иммигрантах*. От Манички получил письмо: пишет, что сына моего зовут Харлампий и что Липа будет его крестной кумой. Сегодня ровно месяц, как мой Харлампий явился на свет. Каким-то ему этот свет покажется? Ни от З. Венгеровой, ни от Э. С.* ответа еще нету. Корреспонденций моих в газете тоже уже неделя как не было. Я не унываю. Сегодня был Демченко. Приходил прощаться и на прощание дал мне мат… Сегодня мне как-то тяжелее отсутствие своих. Странно. Я даже рад, что Лазурский ворочается.
1 июля. Вот что я вчера написал:
… И не ждешь пред собою ни жажды,
Ни поздних скитаний, ни гроз.
И знаешь ответы на каждый,
На каждый забытый вопрос.
И знаешь, зачем ты и где ты,
И твердо идешь меж могил.
И хоть не сверкают кометы,
Но вот – ты свечу засветил.
Твое завтра – сегодня готово,
С утра ты куешь вечера,
И не жди ты покрова ночного —
Не взял ты свой молот с утра.
А я – ничего я не знаю,
И рассвет, и закат я люблю.
Я не верю певучему маю,
Я о вере пою февралю.
И волну я люблю, и утесы,
Как венок, свои грезы плету.
Для ответов я знаю вопросы,
Для вопросов я знаю мечту.
2 июля.
И за ласку речного изгиба,
Уходящего в яркую тьму,
Кому-то кричу я: спасибо!
И рад, что не знаю, кому.
Сегодня узнал о смерти Уотса. Написал о нем корреспонденцию*. Перевел две строфы Свинборна.
Играл с поповичем 4 партии в шахматы и все четыре выиграл. Корреспонденций моих не печатают уже неделю. Жду Лазурского – сказал, что сегодня вернется. Буду сейчас читать «Пенденниса».
10 июля. Читаю Ренана «Жизнь Иисуса». Решил выписывать все, что пригодится для моей фантастической книги о бесцельности. Мои положения таковы: бесцельность, а не цель притягательны. Только бесцельностью достигнешь целей. Отведу себе здесь несколько страниц для выписок.
25 VII.
Ты любил ее робко, эту жизнь многоцветную,
Без надежды пред ней ты молился в тиши.
Без рыданья принес ты ей грусть безответную
Стыдливо прекрасной души.
Как сияньем заката – печалью повитая
Без рыданий рыдала молитва твоя.
Как неспетая песня, как радость забытая,
Как могила, неведомо чья.
И из сердца великого, сердца влюбленного
По капле, по капле сочилася кровь,
И какого-то неба – иного, бездонного,
Без надежды просила любовь.
И стыдливо душа невозможного чаяла,
О вечном минуту моля,
И в безбрежности вечного тихо растаяла
В тихих лучах небытья.
Как покорного вечера благоухание,
Как безропотно тихий закат,
Как весенней любви, как любви трепетание,
Как первой любви аромат…*
27 июля, среда. Сегодня утром Лазурский получил от В. Брюсова письмо, где очень холодно извещается, что моя статейка о Уотсе пойдет*. От наших сегодня ни строки.
29 июля, пятница. Вечер. Писем от наших все нет. Вечер. Я перевожу Свинборна для своей статейки о нем*. Вот что я написал:
И пальм, и лавровых ветвей,
И грудей, дрожащих весной,
Они голубиных нежней —
Эти груди у нимфы лесной.
Ты возьмешь ли все крылья страстей,
Весь восторг домогильный возьмешь?
Эту песнь убегающих дней,
Что звучит, будто лиры дрожь,
Лиры, сокрытой в цветах,
Чьи струны дрожат, как огонь.
О! Ты все повергаешь во прах,
Но этого, бедный, не тронь.
Ах, изменчиво жизни крыло,
И смертный минуту живет.
Минута – и это прошло,
Пускай же идет, как идет.
Из живущих под небом никто
Свою смерть не умел пережить,
И достаточно слез пролито,
И грустно для грусти грустить.
Уж царствуют новые боги,
Их розы сломили ваш меч.
Они добродушны, нестроги,
Нежна их тихая речь.
1 августа, понедельник. Предисловие к «Онегину»*. Будь я рецензентом и попадись мне на глаза этот стихотворный роман – я дал бы о нем такой отзыв: Мы никак не ожидали от г. Чуковского столь несовершенной вещи. К чему она написана? Для шутки это слишком длинно, для серьезного – это коротко. Каждое действующее лицо – как из дерева. Движения нет. А что самое главное – отношение к описываемому поражает каким-то фельетонным, бульварно-легкомысленным тоном. Выбрать для такой вещи заглавие великого пушкинского творения – прямо-таки святотатственно. Стих почти всюду легкий, ясный и сжатый… В общем, для «железнодорожной литературы» – это хорошо, но не больше.
4 августа. Сочиняю поздравительный стих Олимпиаде Прохоровне:
Достойно Ваши именины
Воспеть – я не могу никак.
Мой стих не стоит и полтины,
Мне платят только четвертак
За строчку. А сказать стихами
«Желаю вам того-сего» —
Ведь это, посудите сами,
Не стоит ровно ничего.
И потому я вам ни слова,
Ни слова не скажу такого.
Я не скажу: пошли вам боги
Всего, что просите у них.
Я знаю, что от слов таких
И белый покраснеет стих.
Я знаю: ни один двуногий
Своих желаний не достиг
Таким путем. Мы сами, сами
Должны добыть, чего хотим,
И только нашими руками
Мир вожделенный достижим.
(Простите стих головатючий —
Придумать не могу я лучший.)
И потому я вам желаю,
Чтоб вы желали – пожелать.
Иных желаний я не знаю,
И не желаю вам узнать.
Иль нет: уже не за горами
Тот праздник ваших именин,
Когда я кликну: сын мой, сын,
Надень-ка чистый казакин,
Идем с тобою к крестной маме,
Там угостят нас пирогами.
Тогда – ужель тебе, Аллах,
Молебный голос мой не слышен?
Да будет в этих пирогах
Начинка сладкая из вишен.
Но здесь конец сему листочку,
И потому я ставлю точку.
Август. Ночь на 22-е. Это шестая ночь, что я не сплю. Зуб. Никогда в жизни не знал таких мучений. Купил вечером лекарство против невралгии; там сказано: по 2 ложки – не больше. Я выпил почти всю бутылку, и нервы поднялись еще больше. В голове мутится: ни одной мысли не могу довести до конца.
Стараюсь думать о Маше, не могу – так болит. Зубы стучат – и я занимаюсь тем, что считаю, сколько раз они стучат. Теперь, должно быть, 2-й час. В 9 ½ пойду к дантисту. Значит, мучиться осталось приблизительно 7–8 часов. Я плачу – и все говорю: Мама, мама, мама! Хочется молиться Богу или броситься из окна. Неделя как я ничего не пишу, не читаю, не думаю. И если бы я думал, что мне предстоит вторая такая неделя, я бы покончил с собою. Ухо болит от зубной боли. Голова тяжелеет все более. С восторгом думаю о том, как дантист наложит завтра щипцы и сделает этому проклятому зубу – моему мучителю – больно, больно. Это будет моя месть. Самочувствие покидает меня. Мне кажется, что меня нету, а есть один комок боли, – а все, что не болит, не существует. Должно быть, уже прошло 5 минут, как я пишу. Вот и хорошо. Хорошо. Хорошо. Возьму сейчас Пушкина и заставлю себя прочесть какое-нибудь стихотворение, вникая в каждое слово. Прочел «Зимний вечер» и «На смерть Ризнич». Ужасно трудно находить между словом и его значением соответствие. Образ упрямо не хочет идти на место слова. Который теперь час? Странно: вчера, в воскресение, а сегодня ночь на понедельник, утром Лазурский взял меня под руку и отвел меня на Woburn Square к дантисту Read’y. Его не было дома, а была его сестра. Она, ни меня, ни Лазурского никогда не видавшая, дала мне лекарство и денег не захотела брать. Странно! А вот вещь еще более странная: каждые две минуты я встаю с постели (на которой пишу вот это), поднимаю с полу графин и полоскаю рот, хотя никакого облегчения от этого не получается. Зачем же я это делаю? Кстати: у Пушкина, кажется, нет ни одного стихотворения о зубной боли. У Чехова в «Лошадиной фамилии» и в другом, где жена ругает мужа (забыл заглавие). У Достоевского – в «Записках из подполья». Где это река Коцит? Пушкин говорит в послании к Мордвинову: «На брегах Коцита». Пробило 2 часа. Только что прочел из дневника Пушкина об Иконникове. Как умно! Удивительно! Сложный характер изображен с такой легкостью и простотой. Вместо 2-х ложек Neuralgia Mixture[39] я принял 7 – и как у меня теперь опустела голова! 3 часа. Руки и ноги немеют. Такое ощущение, будто я умираю. Сын мой! Коля! Как это странно. Чуть я подумаю о смерти, сейчас же мне приходит в голову он. С добрым ли чувством я поминаю его или с завистью – я никак не умею сказать. Боже, как я исхудал: пальцы вытянулись. Лицо – сплошная яма.
Напрасно старался уснуть. Пролежал без движения минут 10. Стоит мне коснуться языком моего зуба – как он начинает болеть нестерпимо. И мне доставляет какое-то злорадное наслаждение толкать и толкать его языком. Который теперь час? В четвертом часу светает. Но на улице еще совсем темно. Впрочем, небо слегка посинело и где-то далеко тарахтит повозка. Лазурский подарил мне Свинборна. В другое время я был бы в восторге, а теперь – я даже и 5-ти строк не могу прочесть оттуда. Сестра дантиста Read’а дала мне 3 таких пластыря [рисунок] для десны. И благодаря им я мог весь день чувствовать себя человеком. И теперь я отдал бы год жизни за вот этот кусочек тряпочки, и нет вещи, которой бы я хотел больше ее. Все прочие мои желания кажутся надуманными, неестественными, смешными, ничтожными. Небо синеет, и я сквозь окно вижу трубу противоположного дома. Тени от газового рожка в моей комнате становятся неискренними. Фонари на улице погашены. Жду, чтобы пробило четыре. Бьет. Голова моя, голова, бедная голова моя! Опять пробовал уснуть. Пролежал минут пять. Весь ужас положения в том, что дольше 2-х секунд я не могу теперь думать ни одной мысли. На небе уже ясно обрисовываются тучи. Должно быть, ¼ 5-го. Главное, смешно, что боль ни на секунду не останавливается. Нет, должно же это когда-нибудь кончиться!
Так болит, что не могу писать. Качаюсь туловищем вправо и влево, чтобы утишить страдания. Теперь около 7-ми часов. Мимо уже дребезжат повозки с углем – и мне кажется, что если б они перестали дребезжать, боль прекратилась бы. Они перестали, и мне кажется, что зуб мой болит именно оттого, что они перестали. Маша. Как я счастлив, что тебя нету со мной! Ты страдала бы мучительно, глядя, как я бьюсь головой о стенку. А я делаю и такое exercise[40]. Опять тянутся повозки. Пробило 7 часов. Стало быть, мне осталось ждать 2 ½ часа. Я ждал 9-ти часов. Значит, в 3–3,5 раза меньше, чем я уже ждал. Мальчишки уже разносят по домам газеты, горничные кое-где трут уже ступеньки, рабочие, зевая, идут на фабрику. В голове у меня вертится слово: Snap-shot[41]. Опять чувствую себя частицей чего-то громадного, имя которому боль. Она (боль) больше моего я. Уже минуты 2 прошло после семи. Сегодня Maude, переводчик Толстого, назначил мне свиданье, а куда я такой пойду? Первое, спрошу его: перевел ли он «Войну и мир»? И неужто он считает, что «Воскресение» – лучше «Войны и мира»? Какое произведение считает он лучшим? Главное, нужно больше слушать, чем говорить, и поменьше спорить. Есть такие люди, которые за недосугом не успели влюбиться в юности. И если они влюбляются под старость – то эта первая их любовь всегда бывает и последней. Они не умеют ни разлюбить, ни перелюбить. Таковы у Мода отношения к толстовству (развить, когда вернется рассудок).
Уже на улице появились повозки с хлебом и молоком. Странно: отчего это здесь (на нашей улице) не кричат: «milko!» На Montague Place – кричали. Измыслил новое занятие: беру зубные капли и лью их изобильно в рот. Секунд на десять мне легче, так как весь рот горит огнем. Вот и сейчас мне легче. Я заставлю себя улыбнуться и посмотрю в зеркало, что выйдет. Улыбнулся, но долго не могу. В 8 часов придет почтальон, принесет письма или газеты, и мне легче будет. 4 дня назад купил фотоаппарат, в субботу вечером провожал Женю Орнштейна на Victoria Station[42], он едет в Париж, в четверг водил Лазурского к Эхтерам для покупки бинокля – и все это окрашено для меня навеки зубной болью. Даже «Oliver Twist», которого пробовал читать в светлые минуты в воскресенье, навсегда будет для меня связан с левой стороной моей челюсти. Как похожа Маня на карточке с Липой. Я, когда ходил взад и вперед по комнате, всегда останавливался перед ее портретом. У нее такое лицо, как будто она только что задумалась, а кто-то пришел и помешал ей думать. Сразу видно, что лицо нервное, подвижное и что это одно из тысячи его выражений. Милая моя Маничка! Когда-то мы встретимся! Опять не могу писать из-за припадка боли в зубе и ухе. Который час? Полагаю, ¼, а то и 20 м. 8-го. Какое это счастье, что время умеет двигаться! Совсем не помню, писал ли я этой ночью о том, что в «Весах» есть моя заметка о Уотсе. Заметка плохая, но я очень рад, ибо знаю, что мог бы написать лучше. Начал я этот дневник в 1 ½, теперь 7 ½, итого с промежутками 6 часов. ¼ суток. Вот, должно быть, чепуха все, что здесь записано. (Я лично не помню.) Но как весело будет потом смеяться, прочитывая эти строки. В комнату постучалась Джесси и известила меня, что она very sorry, that I am not well[43]. Я сказал ей, что я очень sorry[44], оттого что она sorry, – и она ушла, подвергнув меня сквозняку. Без 10 минут 8 часов. Некоторые шторы уже подняты. Бьет 8 часов. 10 часов я мучаюсь; осталось меньше двух часов. Терпи, Коля, терпи. Скоро почтальон. Ах, когда б он принес мне много-много разных писем. Пусть они будут тревожные, пусть в них будет несчастье – лишь бы они отвлекли меня на секунду. Но я знаю, что будет. Почтальон принесет тощий номерок «Одесских Новостей» со статьей Сига и Чужого. Вот из окна я вижу почтальона. Сейчас надену воротник и галстух и сбегу по лестнице. Получил от Маши письмо, но зуб так болит, что и сейчас не могу прочесть его. Хожу по комнате и говорю: а, а, а. Зачем? Разве от этого легче? Уже минут 5 – 9-го. Боль зуба порою бывает, как сияние: она исходит изо всего зуба во все стороны. А моя боль, как луч – острый, единый, яркий. Руки у меня холодные и дрожат. Маша пишет, что ребенок был очень болен, и зовет скорее приехать. День серый, туманный.
Еще осталось 40 минут. В. Ф. опять поведет меня к дантисту. Он теперь ест свой breakfast[45]. У меня боль дошла до кошмара. Когда я увижу этот проклятый зуб у себя на ладони – я, кажется, буду хохотать от восторга. Должно быть, осталось 39 минут. А когда он будет у меня в кармане, я прочту эти строки как веселый и остроумный рассказ.
Вечер 22-го августа. Зуб был вырван в 10 часов утра под газом. М-р Stuck, дантист, оказался вовсе не Stuck’ом. Подлинный справляет свой holyday[46], а этот ни черта не смыслит. Десна болит, но это все ерунда. Слабость такая, что не могу встать с постели. Поддельный Stuck посетил меня сегодня часу в 6-м. Бедняга сам за меня боится. Потом пришла навестить меня Peacock. Принесла винограду и груш. Мне было очень трудно ее присутствие. Лазурский добр и внимателен ко мне, как родной. Без него я пропал бы. Это такой хороший, деликатный человек. От Кармена получил письмо. Опять жалуется на Altalen’y. Что это значит – не пойму. Дождь.
Ночь на 23 августа. Во рту все вспухло. Спать не могу. 2 часа. Выпил немного бургундского вина.
23 августа. Нет большего счастья, чем миновавшее горе. Лежу в постели. Все у меня болит, а мне хорошо от отсутствия той боли. Заиграла шарманка, должно быть, 4-й час. Скоро чай принесут. Пробовал читать Свинборна – трудно. Не могу сосредоточиться. Сволочи! – Шарманщик вдобавок еще и поет. Ну ничего – пусть себе поет. На то здесь и freedom[47], чтобы нервов чужих не жалели. Боже, как это неприятно – быть глупым человеком. Мои интересы к жизни понизились – и вот уже дней 11 я живу, как улитка. Думаю о смерти – и ничего. Ни страха, ни ужаса, ни даже равнодушия не ощущаю. Поэт гораздо больше может, чем сколько знает, не поэт гораздо больше знает, чем сколько может. А Свинборн и то и др. Вспомнил Лелю Боскович. Она говорила, что хочет журнал издавать и меня в критики пригласит. Неумная она. Я еще не видел умного человека, который был бы самоуверенным. Она самоуверенная. А самоуверенная – значит, не ищет, значит, не хочет, значит, не уважает. И жизнь для нее ясна, как простая гамма. За что люблю Лазурского. За то, что он так-таки ничего не знает. У него нет ни единого мнения.
Воскресенье утром 28-го августа. Проявляю снимки.
Понедельник 29-го авг. Ничего не делаю. Так-таки ровно ничего. Дней 20 книги в руках у меня не было. Статей не пишу ровно месяц. Что будет, не знаю, – но если долго протянется – околею. Сейчас уже 4 часа – а я до сих пор только и сделал, что написал Лазурскому important letter[48]. Хочу писать о Свинборне, и мысли есть интересные, да как-то все [нрзб.] и неулежно выходит. Сесть негде, книжек нет подходящих и т. д. Кошмар моих последних дней – не шахматы, не лодка, не Kew Garden, а фотография. Я достал камеру по оптовой цене за 15 р., ту, что сто́ит 23 р., – и снимаю запоем. Потом часами стою в темном погребке подле кухни и при копоти красной лампы идиотски покачиваю «ванночки», где лежат стеклышки. Снимаю я сцены обыденной английской жизни и только теперь, испортив 2 дюжины пластинок, научился снимать порядочно. Из испорченных выберу более или менее сносные и вклею в эту тетрадь. Странно – я снимаю только то, что видела в Англии и жена. То, что мы вместе с ней пережили. Другое в моих глазах обесценивается.
Удивительная вещь – любовь: ее менее замечаешь в себе, чем она сильнее. Снял я все улицы, где жил, кроме Titchfield и Montague Place; первую оттого, что далеко, вторую оттого, что ее разрушили до основания. Недавно каменщики обнажили стену той комнаты, где мы с женой поселились, чуть приехали. Помню Hartnell – и змеиную ее дочку; помню испанку-русскую – Валеро, помню – Нойзершу, которая стучала долго-долго нам в стену, чуть мы зачитывались за полночь и мешали ей спать. Помню Шкловского-Дионео, который приходил к нам вместе с золотыми своими очками, согнутой спиной и цитатами изо всех писателей по поводу всех предметов: ветра, немцев, картин; помню московского приват-доцента (забыл фамилью), который приходил к нам и Зине очень нравился – у него великорусская повадка и широкие движенья. У Гартнель мы были 2 месяца – и за это время ни в музее Британском не были, ни в Kew, ничего не видали – сидели дома – и так скучали, как будто мы не в Лондоне, а в Овадионополе. Потом мы переехали на Store-Street. «It’s not quite nice for an adress»[49], – говорила про Store-Street Елена – maid[50] из Montague Place, намекая на соседство с Circus’ом, где много проституток. Но мы did not care much about it[51]. Мы переехали к косой даме на свои харчи. Вот эта Store Street, снятая мною в облачный день. Чернилами я обозначил тот дом, где мы с Машей жили на своих харчах. Может быть это и выгодно – жить на своих харчах, но – разрезая хлеб, я разрезал и скатерть, хозяйка воровала провизию нещадно и ставила за каждый прорез скатерти 2 шиллинга в счет. Потом – не знаю почему, климат вероятно был такой, но мы с женой каждый день теряли ключ от дверей и, как заговорщики, выглядывали по целым дням из окна, когда один был в отсутствии, – чтобы успеть открыть дверь до того, как хозяйка заметит. Боялись мы ее ужасно. Помню Машу в коротеньком фартушке и крошечных своих туфельках, как она сбегает по лестнице мне открыть. Там-то она и забеременела. Ровно год тому назад (26-го августа, когда Зинины именины) – оставался ровно месяц до зачатия нашего Коли. Вот она, живая-то хронология… Потом нас прогнала хозяйка – ибо: 1) ковер я облил чернилами. 2) Маша от cooking’а[52] своего испортила ночной столик – ставила горячую машинку на полированную его доску. 3) Мы были не настоящие «господа», я владел только одним костюмом, а у Маши и того не было. Осенью должны были мы переехать на Titchfield Street. Там прожили неделю, ибо в ночь на воскресенье (а мы перебрались в среду) ощутили у себя в постели мышь. Испугались очень (помню Машеньку дорогую, как она в простыню укуталась и у камина села); а я сел у стола и неожиданно для себя… написал корреспонденцию о Британском музее*. Потом на другой день мы были у Рапопорта. Рапопорт, человек неумный, заикающийся и в речи и в мыслях, завистливый, честолюбивый, – но от него всегда получается такое впечатление, будто он беззаботный и любящий. Как раз сейчас прочел я в «Мире Божьем» заметку о его книге «Деловая Англия», где его сравнивают с Дионео и говорят, что перед Дионео он совсем дурак и неуч. Вот, должно быть, злится один и радуется другой. Я бы на месте рецензента утешил обоих и сказал бы, что оба они равно никуда не годны. Один подводит все под теории, а так как русского читателя хлебом не корми, а подай теорию, то читатели и не замечают, что весь Дионео понатаскан из книжек, что ежели бы из его книги об Англии взять цитаты и отдать назад их авторам, то ото всей книги останется один корешок. Рапопорт тоже не без «теорий». Только они у него не совсем совпадают с передовицами «Русских Ведомостей» – отсюда его неуспех.
Вот карточки Gloucester Street, куда мы переехали с Titchfield Str. Снимок сделан в туманную пору, и потому он не совсем ясный – но это и лучше: разве Gloucester Str. была когда-нб. ясной. Здесь-то мы сблизились с Машей больше, чем где-либо. Здесь любовь наша стала другая, чем прежде. Мы все делали вместе. Помню наше ведро, которое так трудно было сносить вниз выливать, помню камин, который упорно потухал. Помню наш ужас, когда наверху муж бил свою жену-ирландку каждое воскресение, и ужас не потому, что бил, а потому что в воскресение. Помню запах этой ирландки и ее tut, tut[53] к своему сыну. Здесь на снимке видна лавочка, где мы покупали керосин, и как раз тот красивый угольщик, который взносил к нам наверх уголь. Потом жена уехала… Ужас – сплошной ужас. Слезы, и грязь, и голод – первые две-три недели. Потом переехал я на Upper Bedford Place. Я снял ее с нашего порога*, так что в конце ее видны деревья Russell Square’а. Но если стать посередине и глянуть в противоположную сторону, то покажется, что ты в гробу. Ни лавок, ни вывесок, ни разнообразия построек. Все бординг-хаузы без конца. И кирпичные, некрашеные. Здесь я живу 3 месяца, и только здесь научился я болтать по-английски и понимать английское житье-бытье. Здесь предо мною пронеслась целая вереница английских лиц: Робинз, бас из Австралии, пьющий, беспутный. Но не богема, не поэтичная и не поэтичничающая натура, а цитирующий Библию трус, живет на счет Уикинз, притворяясь, будто влюблен в нее. Уикинз – 40-летняя с чем-то, груди, как диван, а голова крошечная. Очень похожа на верблюда в юбке. Всякому комплименту верит, и я раз сказал ей, что ее руки (величиной с мои) очень изящны и красивы, – она поверила и стала всем их показывать. Потом miss Toley, певица, художница, драматическая артистка, которая говорит «ma head»[54], закатывает глаза и играет ляжками. Ее история с Робинзом и Уэдом (independent[55] джентльмен, зонтик у него с золотым набалдашником. Очень величествен, особенно когда молчит. Жесты медленные, речь мерная. А на самом деле холуй, трус и сплетник. Волосы красит) – эту историю и записывать не нужно, ибо я век ее помнить буду. Говорит о любви и закатывает вверх глаза – любовь это что-то святое, чистое, не всякому доступное, – а сама так и смотрит по сторонам, чтобы кто-нибудь ее лапнул. Играет хорошо и поет таким голосом, будто ничего, кроме пива, не употребляет. Лет ей тоже под 40. С Уикинз они друзья, а между тем, когда сегодня мы шли домой из Музея, она мне рассказала, что Вики живет с Робинзом. Потом мистер Пай, который рад, если ему дадут занавес прибить, или хлеб маслом намазать, или посплетничать с бабами насчет соседей. Это последняя степень бабничества – ассимилирование под бабу. Не знаю, почему все это выглядит очень гнусно. Сам он маленький, горбоносенький, гнусавый…
Продолжаю свое предисловие к «Евгению Онегину»: «Если бы такая заметка появилась в печати, я на нее ответил бы следующее. Вполне соглашаюсь со своим зоилом во всем, что ему угодно было высказать по поводу моей поэмы. Но с его замечанием относительно якобы святотатственного кощунства над именем Пушкина – согласиться никак не могу. Позволю себе напомнить моему зоилу такую сценку из пушкинской же пьесы: Моцарт приводит к Сальери уличного скрипача, который безобразно играет моцартову арию. Сальери кричит о кощунственном святотатстве, возмущается, гонит скрипача взашей; Моцарт же дает скрипачу денег – и весело хохочет…
Ах, почему это о “кощунственном святотатстве” всегда кричат не Моцарты, а Сальери, эти вечные убийцы Моцартов?»
И больше ни слова. Предисловие мне нравится больше самой поэмы.
Это я снял ради курьеза – одно из тысячи объявлений лондонской прессы, будто Порт-Артур пал. Это помечено 27 августа. Интересно узнать, сколько раз еще будут появляться точно такие же объявления. Этот мальчик, которого я снял, – всегда надрывал мне сердце. Он всегда кричит о русских неудачах таким радостным голосом, что становится жутко. Теперь я рад удостовериться, что он сам не понимает, что кричит. Он, должно быть, идиот. Когда я его снял, он стал требовать у меня карточку немедленно, а когда я ему сказал, что немедленно нельзя, он принялся кричать и требовать денег, хотя я вовсе не просил его позировать и очень рад был бы, ежели бы он двигался. Фотографическая карточка вышла бы живее.
Давно уже не писал я «Онегина». У меня так много работы накопилось, что я ровно ничего не делаю. Вчера, впрочем, сочинил такие 4 строчки к «Онегину»:
Пришел сентябрь – и наши дачи
Осиротил. Как мертвецов,
Влекли запыленные клячи
Толпу кроватей и столов.
Дальше что-то помешало. Сегодня после обеда – хочу продолжать. Дело в том, что я решил, что Татьяне пора забеременеть, а от кого – не знаю. Ну, да кто к рифме больше подойдет, тому и предоставлю это удовольствие.
Сегодня ужасный ветер. Как-то мне морем будет ехаться? Я сегодня написал Лазуричу очень дикое письмо – каково-то он мне ответит? Стал писать я в милом, игривом тоне, а потом сорвался – напрасно.
Ехать мне нужно поскорее. Есть у меня рекомендательное письмо к Смиту, а отчего я не иду к нему – смешно сказать. Нет 2-х пенсов на бритье; я же сейчас так бородою оброс, что ужас. Написал сегодня Эхтеру записку с извинением, что не могу отдать денег. Как это нехорошо вышло. Он одолжил мне их на два дня, а я смогу отдать через 6, если смогу.
Теперь Эхтеры – единственные люди, с которыми я встречаюсь. Она, Эхтерша, – рыхло глупая, самодовольная женщина. Когда она смеется, мне становится стыдно. Я готов закрыть глаза, чтобы не видеть такого обнажения глупости. Он – Эхтер – честолюбив, и все его честолюбие в том, чтобы вы про него подумали, будто он умеет все дешево купить, дорого продать, будто он очень изворотливый и будто ему пальца в рот не клади. Тут же есть теперь и Наташа Орнштейн – темный, ничем не интересующийся цыпленок. Приехала в Лондон, и когда будет уезжать из него, будет помнить только одно, что в Hatton Garden’е, № 45, есть контора Эхтера. Ни музеи, ни галереи, ни зданья – ничто ее не интересует. Впрочем, девочка она мягкая и мужу доставит немало удовольствия. Карточку женского персонала я наклею потом, а здесь вклеиваю снимок с Эхтеровой конторы с самим Эхтером на фоне ее. Руки по швам, цилиндр, усища и золотая цепь. Это на его языке зовется to keep up appearance[56]. Ах, сколько я денег должен! Лазурскому 2 ф. 10 ш. Эхтеру 2 ф. 10 ш. Итого 5 ф. Да в субботу хозяйке платить около 2 ф. Вот тебе и 70 р. Как я поеду, Бог знает. Никто другой, как Бог!
Сейчас только что за обедом Пай стал говорить о Русско-японской войне. И простер бестактность до того, что при мне завел беседу о том, что русские – азиаты, что у русских нет никакой культуры и т. д. Я смолчал, а немцу соседу на вопрос о моем мнении ответил, что у меня нет никакого мнения.
Пробовал только что писать «Онегина», не пишется. Следуя правилу Китса – бросаю. Только что вспомнил, что Пикок пригласила меня на сегодня. Ну, да я уже разделся. Не пойду. Что у них там было с Лазурским? Он говорит, что только объятья и что она ему теперь мучительно противна. Все понимаю, одного понять не могу, как можно обнять Пикок. Кость у нее широкая, крепкая, тяжелая. А тела нету. То же обстоит и с душою – душа у нее твердая, уверенная – и ни женственности, ни мелодии, ни красоты, ни даже обмана в ней нету. С Пикок связан для меня какой-то затхлый запах. Запах ее комнаты, ее платья, ее волос. Лицо у нее черное, глаза и зубы зеленые. Пишет она об искусстве, говорит о широте взглядов – и широта взгляда у нее простирается до того, что она даже likes very much[57] русские кружева, – но не дальше. Она никак мне простить не может, что я ел как-то клубнику, придвинув тарелку к самому подбородку. По поводу же того, что я в разговоре с нею вертел линейку, она написала целую поэму. Вот если найду ее – вклею сюда. Теперь я здесь помещаю: снимок с уличных читателей наклеенной на стену газеты (подле Oxford Street – Holborn Library) и снимок с выставленных у писчебумажной лавчонки объявлений о содержании газет. Недурно бы у нас завести такой обычай.
Незаметно для себя я снял подряд 3 снимка, касающихся газеты. А между тем я с каждым днем все больше ненавижу газету, и меня охватывает ужас, когда я подумаю, что и у нас она скоро полонит всю литературу. Благословлю ту минуту, когда вырвусь из газетных столбцов.
30 августа, вторник. Проснулся рано и, сотворив обычную свою молитву: Боже, пошли мне рубли! – завернулся в одеяло и вновь засел за дневник.
Что мне делать – нету денег на бритье, и я не могу пойти к Смиту. Все это очень досадно. Я ничего про себя не знаю, а знать мне уже пора бы – сентябрь уже идет. Эрманс мне даже не ответил на мое письмо – не по-джентльменски это. Посмотрю, как подействует на него письмо Лазурского. Лазурский своим лапидарным карамзинским стилем известил Эрманса: «Я очень люблю Чуковского, ценю его литературный талант и постараюсь добыть ему такое место, на которое он имеет все права и которого не добивается только по мягкости своего характера». И подписался: Приват-доцент… Главная прелесть в том, что он и сам не знает, любит ли он Чуковского, ценит ли его литературный талант и т. д.
Интересный человек этот Лазурич. Душа у него пустая, и, кажется, цокни по ней пальцем – раздастся «дзиннь», как если цокнуть по пустой кастрюле. Когда он задумывается – это значит, что у него нет ни одной мысли – и он «потупился». Когда же у него есть мысли, то они о погоде, о теплых кальсонах, о том, что нужно отдать в починку сапоги. Человек он практический, людей знает хорошо – а в жизни беспомощен, как ребенок. Недоверчив, недобр – а добра делает массу и деньгами ссудит кого угодно. Ко мне он привязался, мы с ним последний год видались ежедневно и месяца 3 прожили под одной крышей – а расстаться со мной ему так же было жаль, как и с Викинз. Словом, у него какое-то одервенение душевное; бывает, что когда «засидишь» ногу, так потом ее совсем не чувствуешь, – она занемела. Так же он «засидел» душу. Впечатления вливаются туда – и выливаются тотчас же, ничего после себя не оставляя. Скучный, неинтересный человек, а я привязался к нему всей душой. Есть у него какая-то искренность, которой он немножко кокетничает, – ну, так вот я к этому кокетству в нем и привязался. Это единственная грация его характера.
Притом же – мы с ним были за кулисами, так сказать. Перед всеми лондонскими знакомыми мы были на эстраде, только оставаясь вдвоем разбирали, что у нас картон, что из тафты, где белила и где стеклярусные бриллианты.
Снял я для Маши уголок Oxford Str., сейчас как миновать Totenham Court Rd. На левом плане очень интересная английская особенность – книжные лотки на улице. Каждый подходи, бери книгу, рассмотри ее – и за тобой никакого надзора со стороны хозяина лавки. Да здесь и хозяин любопытный. Среди книг его на улице помещен портрет Гладстона и газетная выдержка о том, как дружен был он, хозяин, с Гладстоном. Фоли сказывала, что он женился на уличной певице, – но это еще во мраке неизвестности. На этом же квартале дантист Russel Trick, который рвал Машеньке зуб под газом, – и как только она почуяла запах газа – она стала кричать и я чуть в шею дантисту не дал. Газ прекратили, он вырвал без газу, а деньги и за газ, и за без газу. Ах, отчего это от Машуни так долго нет письма? Колюшка болен, должно быть. (1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 часов пробило.) Вот, должно быть, истощились Маша с ребенком. Как бы сама не заболела… Ну, 8 часов, нужно одеваться. Воротничок у меня грязнейший, а чистые только завтра возвратятся из стирки. Чем я за них заплачу – неизвестно.
31 августа. Среда. Положение мое все хуже. Вчера был у Смитов в Great St. Helens. Сначала молодой, потом старый в бархатном жилете, очень похожий на своего брата. Обещали на пятницу, а что я сделаю, если в пятницу только получатся деньги? Завтра иду к консулу визировать паспорт. Сегодня дождь. Написал я Маше письмо – очень грубое, резкое, и теперь мне ужасно жаль. Только что просматривал письма, которые мне она писала за эти полгода, – и плакал, плакал над ящиком комода. Когда я приеду – и мы останемся с ней вдвоем, мы разложим эти письма в порядке, и я буду читать их ей от слова до слова, и она вспомнит многое, что уже забыла и что без этих писем навеки бы было вычеркнуто из ее жизни.
Я Машу люблю гораздо больше, чем сам это знаю, – и плакал я над ее письмами из ревности к себе прежнему. Покуда у нас не было сына, она любила меня совсем по-другому – и первые письма ее страшно отличаются от последних. Вот и сейчас пишу я это, а сердце у меня нехорошо колотится.
Сегодня написал строфу из «Онегина». Пора мне его связать. Все надежды теперь на пароход. На пароходе закончу.
Перечитал свою вторую часть «Онегина». Безнадежно плохо. И поправить, кажется, нельзя. Остроумие вымученное, как у Як. Соснова. Я писал ее, чуть Маша уехала, – чтоб забыться. Попробую переделать на пароходе. Постараюсь спасти ее живым описанием литературного клуба. Думаю закончить предисловие к «Онегину» так: «В заключение хочется мне предложить читателю небольшой опыт. “Онегин” написан очень пестро – в нем стиль меняется чуть ли не с каждой строфой. Поэтому он вряд ли понравится хоть одному смертному весь, целиком. Кому понравится 1-я песнь, тот будет неудовлетворен 2-й, и наоборот. Вот и хочу я просить каждого читателя: пусть он черкнет мне, что понравилось ему больше, а что меньше всего.
Изо всего этого вовсе не следует, что я угрожаю, основываясь на мнениях читателя, написать второй такой роман, и т. д.».
Только что вклеил в эту тетрадь ту поэму Пикок, о которой говорил выше. Дело в том, что я как-то сказал ей, что ни за что не женился бы на ней ввиду ее любви к порядку, чистоте и опрятности.
Только что принесли из прачешной белье – и, странная вещь! – в первый раз ничего не украли. Человек, привезший белье, заговорил было о miserable weather[58], но у меня нечего было дать ему.
1 сентября. Четверг. Нахожусь в обычном своем ожидании. В кармане 2 пенса. Боже, пошли мне рубли! Что делать? Дождь уже сутки не прекращается.
4 сентября. Воскресение. Укладываюсь, 1-го получил 100 р. от Манички. Туда-сюда – отдал долги, заплатил за квартиру, купил подарок Маничке – и осталось 3 ф. Как повернуться, не знаю. Сейчас ½ 9-го. У Эхтера занять не хочется. Пойду после обеда к Пикок, отнесу ей Легальена – и попрошу 2 ф. Эхтер мне 2 ф. даст – вот и хорошо. Завтра после обеда к Смиту – большой разговор с ним иметь хочу. Вчера был у Шкловского [Dioneo]. Прощался. Говорили: о Константинополе, что там нужен паспорт, что лучше мне ехать в Талатц или в Сулину? или в Хилию?
Потом о Уитмане, о рецензии на Рапопорта (он в тысячный раз сказал, что рецензенты стараются показать, будто умнее автора), о Горьком (в тысячный раз, что Горький поэт рефлекторный), о Иоллосе, об «Атенеуме», где Бальмонт назван первым поэтом, о сыне моем, потом о редакции моей. Я жаловался, что «Одесские Новости» стали хуже. Потом он проводил меня до станции, шел скоро-скоро и говорил скоро, скоро. О Чехове – он только что прочел «Вишневый cад»… (Сейчас из окна слышу крик газетчика: Great Russian Victory[59]. Все смеются и кричат ему вослед, – свистят. Сволочи.) Так что я, заговорившись с Dioneo, пришел домой в 9 ½ часов и потерял обед. Голоден был безумно. Пошел к Пикок. Она сварила мне яичко, чай закипятила: cake, хлеб, масло и kindness[60]. Голова болит. Был у меня сегодня Эхтер. Цилиндр. Белый жилет и сюртук. Я играл с ним в шахматы – и дал ему 3 мата подряд. Даже неловко. Голова болит. Упаковывать вещи очень трудно. Вообще все трудно. Что ни говори, а писательское дело легче всего. Не потому что – сиди и пописывай, а потому что наслаждение.
Среда, 7 [сентября]. Пишу это на пароходе «Гизелла». Приключений у меня тысяча – все они самые обыкновенные и в порядке вещей, но вспомнить будет приятно, так что я постараюсь занести их сюда со всевозможной точностью.
В понедельник пришел к Смиту. Он сидит у себя в кабинете за обитой зеленым сукном дверью, в коридорчике сидят просители – и он их принимает по рангу. Пришлось мне прождать минут десять. Я стал сердиться – и это сразу подняло мой ранг. Меня из коридорчика перевели в office, где я, усевшись, стал рассматривать карту мира на стене, и через несколько минут Смит вышел ко мне, так что я принимал его, а не он меня. Он мне сказал, что его письмо разминулось с капитаном и что он не знает, как поступить. Стараясь не лебезить, я стал грубым, и грубость спасла меня. Я оторвал от каких-то бумаг один листочек, дал ему и сказал: напишите сию минуту рекомендательное письмо капитану, дайте письмо мне и я сейчас же поеду в Кардифф. Он поглядел, не зная рассердиться или рассмеяться. Обдумывал он своими тяжелыми мозгами минуты 2 и наконец решил рассмеяться. Решивши, рассмеялся. И после этого – все прорвалось: он показывал мне портреты своих дочерей, рассказывал, что они хоть и замужем, но не хотят иметь детей (а когда я спросил: а если б они захотели? – судьба моя решилась: он дал мне introducing letter[61], где именовал меня другом своего брата, сказал, что для сына своего он не сделает того, что делает для друзей брата, предложил мне чашку чаю, от которой я не отказался), что ему очень неудобно бывать у брата, так как, если заговаривают о Русско-японской войне, он не знает, как ему быть: стань он за русских – брат обидится, стань он за японцев – обидится жена брата и т. д. Потом Эхтеры, Эхтеры и опять Эхтеры. Во вторник дождь. Упаковавши вещи, пошел к Эхтерам. Поговорил Эхтер со Смитом по телефону – оказалось, я к вечеру должен быть в Кардиффе. Опять у Эхтеров – за поясом для Маши. С зонтиком м-ра Пая. Ланч в British Tea Table. Угощаю Наташу Орнштайн Гариоса и немножечком лимонаду. Она спрашивает, «что хотел Чехов сказать своим «Вишневым садом». Глубокомысленно молчу. В 2 часа забираю вещи (причем от нового чемодана, столь хваленого Эхтером, отлетает ушко). Еду на Paddington Station – попадаю в вагон 3-го класса, где, кроме меня, еще один человек. Человек пустяковый, воробьиного вида человек. Не блондин, не брюнет, не стар, не молод, росту малого, а багажу – зонтик и папка. Не успел я войти в вагон, как он хитро подмигнул мне, рассыпался морщинистым смехом – и достал небольшую аптечную склянку, показал мне и, когда я спросил его – медицина ли это, – обиделся и сказал гордо: это виски. Когда же я заметил, что пить скверно, он тотчас же со мною согласился – и изо рта его сильно понесло спиртом. Поехали мы с необычайной быстротой – так что даже на расстоянии нельзя рассмотреть пейзажа: мелькает. Впереди туча – мы догнали ее, минут пять побыли под ее дождем, и вон из-под нее – под синеву, под солнце. Часто бывал в туннелях – иные 5 миль длины. Почва по дороге каменистая, и, когда случалось проезжать разрезанный холм, – было видно, что холм состоит из кремня. Останавливались мы раза 3, и то минуты на 2, не больше.
Ужасно однообразны английские города. Reading, например, – это ряд красных ровных домиков, построенных каким-то Аракчеевым, узколобым и фанатически бездарным. И таковы почти все улицы. Хотел бы я знать годовую цифру самоубийц в городе Reading, должно быть, ужасно громадная. Хотел высмотреть из окна тюрьму, где сидел Оскар Уайльд, – не нашел. Поезд двинулся. И я рад. Ибо если бы я еще секунду глядел бы на эту безнадежную череду перпендикулярных домиков – у меня разболелись бы зубы. Помню старый замок в Ньюпорте на берегу реки, окруженный илом.
Я приветствовал из окна какую-то старушку – она радостно ответила. Мой спутник меж тем придал своему воробьиному лицу значительность, отчего оно стало еще воробьинее, и заявил: mind you – I am engineer! Electric[62]. Опять бутылка и неизбежный разговор о войне. – Mind you – всякая война всегда нехороша. По крайней мере так было до сих пор. Так что я ни за Японию, ни за Россию. – А когда бурская война была, вы то же самое говорили? – Да. – Стало быть, вы не были за Англию. – Как можно – конечно, я был за Англию. – Опять бутылка. Оказалось, что этот воробей был и в Испании, и в Голландии. Но про Голландию он ничего не знает, а про Испанию знает только, что там апельсины. Среди пути он рассказал мне анекдот – феноменально глупый, неправдоподобный – но, по его мнению, чрезвычайно смешной:
Американец прибыл в Англию, сел в английский вагон. – «Кондуктор, когда мы тронемся?» – Погодите. – Тронулся поезд – сначала легонько; американец недоволен: мы никогда так тихо не ездим в Америке. Поезд пошел по 40 миль в час. Американец крикнул: мы никогда так скоро не ездим в Америке, и с испугу выпрыгнул в окошко. «И с испугу выпрыгнул в окошко», – повторял воробьиный человек – в восторге.
Приехал в Кардифф. Улицы старые, солидные, но какие-то линючие. Таблички с названием улиц стерлись и торчат совсем ненужные. Кеб тоже особенный был у меня, провинциальный. Больше ничего не заметил, темно. Еду к Holl B-ters – заперто. И ни звонка, ни молотка. Извозчик говорит: меньше, как за полкроны, я с вами на пристань не поеду. Едем. Гавань очень извилистая – много закорючин, и каждая закорючина зовется gate[63]. Через эти gates переброшены дряхлые мостки – деревянные. Едешь, а они дрожат. Вот-вот свалишься в бездну. Справились у сторожа, тот посмотрел на бумагу, висящую у домика, сказал cabby какую-то цифру – кэбби поехал веселей и, подъехавши к какому-то столбу угольной пыли – сажен пять в высоту и сажен 12 в ширину, – сказал: – вот! Стараясь не дышать – пробрался я по досочке на пароход. Вышел высокий мужчина. Я думал, что он капитан, дал ему письмо. Он письмо прочел, положил обратно в конверт, возвратил мне и только тогда сказал, что он не капитан. Пошел к кебмену, он взял мои вещи, принес на борт, я пошел помочь ему – и до сих пор удивляюсь, как это я с тяжелой корзиной смог пройти по этой доске. Прошел. Мне показал этот высокий человек мою каюту – большую, с диваном, койкой, комодом и шкафом – и smocking room[64]. А если вы любите музыку – так вот вам фонограф. К счастью, я не люблю музыку – не то бы я возмутился против такого силлогизма. Но фонограф оказался хорошим, бесшумным, нехрипящим, с оттенками. Сыграли мы несколько пьес – я попросил этого высокого человека показать мне, где почта – домой письмо отправить захотел, тот надел галстух и мы, дружески болтая, вышли. Вдруг человек прошептал: а вот и капитан, – и подбежал к кебу. Оттуда вышел усатый толстяк, мертвецки пьяный. Я на пристани сунул ему письмо. Он взял меня за рукав, да так крепко, что захватил и руку. Высокий человек раболепно помог ему пройти по дощечке и попросил денег для извозчика. Тот глянул на него и гаркнул: пускай подождет, bloody, damned[65]. Грузно сел и тупо стал глядеть на мое письмо, которое я так торжественно вез.
Высокий мой друг, к удивлению моему, оказался steward’ом и стоял перед капитаном в струнку. Закусили мы холодным мясом, капитан дрожащими пьяными руками заводил фонограф, и ко всему этому был аккомпанемент: заплатите, сэр, извозчику, извозчик дожидается. – В ад извозчика! – Я выпил две небольших бутылки пива – голова у меня разболелась мучительно. Стюард, наконец, пошел со мною на почту. На пристани встретили мы молодого человека, а неподалеку от него – кеб. – Вы кебмен? – спросил я его. – Я, – весело отвечал он. – И вам не надоело ждать? – Чего надоело? We are accustomed to it, Sir[66], – бодро ответил он; почему-то его бодрость напомнила мне, что теперь осень. День облачный. Все спали. На пристани ни души. Впереди башня с часами. Прошли по дрожащим мосткам. Привязался к нам еще один человек – толстый, широкогрудый матрос, рассказал, непрошеный, историю одного человека, который упал с этих мостков, пожелал нам спокойной ночи и ушел. Тут-то и начались мои мытарства. С почты, которая открыта круглую ночь, пошли мы домой. Стюард по дороге сказал мне, что он хотел бы пойти в норвежскую церковь (он норвежец). По дороге повстречали мы еще двух норвежцев – один молодой машинист, шапка с гербом, как у учеников реального училища, другого не помню. В церкви был я представлен еще одному джентльмену – повару нашего парохода. Церковь переделена невысокой перегородкой на две части. В одной расставлены столы – и за ними люди распивают чай, а в другой половине повешены норвежские флаги, на фоне их статуя Иисуса Христа, простершего объятья, а перед этой статуей – кафедра. Церковь деревянная. На одной стене сбоку черная доска, где показаны №№ гимнов, которые надлежит пропеть. Все показалось мне скучно, неизящно, нерелигиозно, – и я захотел уйти. Стюард попросил повара показать мне дорогу. Повар пошел. Вышли мы – и я из деликатности сказал: не трудитесь, покажите мне только дорогу, я найду.
Он показал мне башню с часами, сказал: нужно пройти ее и 2 мостка, потом налево, потом косяком – и пароход будет найден. Раз 20 ворочался я к башне с часами, прошел 40 мостков и в результате забыл кличку парохода – так что и спросить никого нельзя. Раз сторож по бумаге отыскал мне адрес парохода, опять указал башню с часами, опять поговорил про мостки, но внимание мое от пива, бессонной ночи и усталости притупилось, и пошел я опять, от мостка к мостку, побывал во всех почти доках – а найти не сумел. Двое босяков, – которые, как они говорили, работают с 5 час. утра до поздней ночи, – вызвались помочь мне и, хотя я заранее сказал им, что денег со мною нету, бегали, спрашивали, советовали. Ничего лучшего я не придумал, как отправиться вновь в норвежскую церковь и попросить повара указать дорогу. Но повар, увидав меня, кивнул мне головой – и отвернулся. Несколько раз дергал я его за рукав – но он – как мама отвечала мне, когда я приставал к ней в церкви, – отвечал мне: сейчас, сейчас кончится. И опять глаза в молитвенник. Так что я должен был выслушать на шведском языке проповедь одного священника, низенького и лысого, другого – высокого, седого и величавого, и в довершение всего – жены одного из них. А потом еще гимны. Наконец…
Пятница 9-е [сентября]. В Бискайском заливе. Вчера весь день пролежал в каюте и кроме лимонов, которые дал мне капитан, ничего не ел. Качало неимоверно. Я старался как можно меньше ощущать внешнюю жизнь, лежал с закрытыми глазами; лоб у меня был весь в холодном поту – но рвот не было. Изо вчерашнего дня помню одно: стюард показал мне карточку брюнетки какой-то. «Это, говорит, моя жена». – Красивая, – говорю я. «Да, она румынка. Гораздо лучше моей кардиффской жены». Я сначала не понял. «У нас, у моряков, в каждом порту по жене», – пояснил он. Сегодня на ту же тему разговор с капитаном. Он шотландец. Наивно религиозный. Здоровый, простой, естественный. Женат, 3-е детей. Жену видает 3–4 раза в год, и байдуже[67]. «Я, – он говорит, – не распутник. Со всякой женщиной не свяжусь. Чтоб связаться с женщиной, мне нужно, чтоб у нее было “something special”»[68]. Ему 40 лет. «До 55 лет проплаваю, а потом и начну жить с женой». Сегодня качает изрядно. Но я целый день просидел на мостике – и постепенно привык к качке. Обогнали другое судно – разговаривали флагами. Удивительно хорошие отношения у капитана и crew[69]. Вечером к нам в столовую заходит машинист. Молчаливый, курит трубку. Ни одной лебезящей улыбки пред начальством. Слушает фонограф молча, – и когда пьеса кончается – не высказывает ни порицания, ни одобрения. Но оба, видимо, любят и уважают друг друга. Теперь 8 ¼ вечера. Я хорошо поел, видимо, буду спать как убитый. Прошлую ночь плохо спал: бросало из одного конца койки в другой. Вчера и сегодня у меня в голове ни одной мысли не было. Завтра, как выберемся из Биская, будет теплее и тише. Вообще, я очень рад, что поехал морем. Я в море влюблен, так влюблен, что ни одной строчки о нем не мог бы написать. Это как о Маше – я ни слова о ней сказать не могу – добрая она, злая, умная, глупая – не знаю; она для меня все. И больше всего.
Качает – трудно писать. Докончу вкратце заметки о первом дне своего пути. Так что steward вывел меня из церкви – лег я спать. Было часов 11. Всю ночь мы снимались с якоря. Из окна было слышно: Are you ready? We are ready, – и ответ: We are ready. Are you ready?[70] – все были ready[71] – и ни с места до рассвета. На рассвете рабочие с берега просили у капитана на чай, он бранился, давал на чай, отказывал – и мы поплыли. Проплыли злополучную башню с часами, долго возились среди других пароходов, и нельзя было разобрать – плывут ли они, а мы стоим, или мы плывем, а они стоят. Потом проплыли мимо берега – вроде нашего малого фонтана, потом река с парусными суднами – и, пройдя часа 2, – стали. Ждали каких-то хронометров. Дождались, а я покуда записывал в дневник впечатления 2–3-х предыдущих дней. Тронулись – и началось у меня – не тошнота, а слабость и головная боль. Как понимаю я теперь мамочкину мигрень! Хочется уткнуться в постель, не думать, не чувствовать и лежать тихо-тихо. А тут тебя кидает и – что еще хуже – раскачивает широкой зыбью. Я лежал и сам чувствовал бледность своего лица. Дрожало все тело – словом, дрянь. Вот и сейчас это же начинается. До завтра.
Ночь на 10. Пароход ревет, как корова. Оделся. Спрашиваю стюарда: Что такое? – Фог[72], говорит. 3 часа ночи. Мне спать совсем не хочется. Качает. Сегодня будем Португалию обворачивать.
10-е, суббота. Никогда не думал, что море умеет быть таким голубым, пена такой белой, облачка такими легкими и воздух таким чистым. Качает, но я обвыкаюсь – и уверен, когда лягу дома в постель – голова у меня закружится оттого, что не качает. Сегодня примусь за «Онегина». Глядишь на всю эту благодать и только теперь понимаешь, какая дрянь эта Англия. Еще несколько часов, и мы будем между Испанией и Африкой.
Вечер 10-го. Пробовал писать «Онегина». Не пишется. Отчего? Обстановка самая обыкновенная. Ехали мы Бискайским заливом – и как я ни старался вызвать в себе удивление, чувство необычности – нет. Как будто Бискайский залив это Большая Арнаутская, как будто я каждый день по Бискайским заливам езжу. Сейчас опять к туману дело идет.
Капитан спал весь день, а сейчас перетащил свой фонограф наверх и угощает им кого-то. Я сегодня хочу пойти спать попозже, а то я целые ночи напролет томлюсь и ворочаюсь с боку на бок. Да, чтоб не забыть. Когда я только прибыл на «Гизеллу», капитан пьяный стал говорить о Русско-японской войне. «Japanese are bloody men, to be hanged[73]. Встреть я японца, я бы его так!» – и трах рукой по деревяной стене каюты. Он выговаривает – «Russian, Русшиан». Странную вещь я в себе подметил. Все такие мелочи жизни – даже не характерные, даже бессвязные, даже ничего ничему, кроме памяти, не говорящие, – я записываю с особым тщанием. И чем я здоровее, чем бодрее, тем более привязчив к таким мелочам. Отчего это? Значит ли это, что у меня нет «Бога живого человека»? Или это значит, что мой Бог – жизнь, все равно где, все равно какая – бессвязно плетущаяся, вне доктрин, вне наших систем, вне наших комментариев, вне нашего знания. Как бы то ни было – самые искренние и умные стихи, какие я когда-либо написал, – вот они —
И за прелесть речного изгиба,
Уходящего в яркую тьму,
Кому-то кричу я «Спасибо!» —
И рад, что не знаю кому.
[нарисован карандашом человек за рулем перед микрофоном. – Е. Ч.].
Хоть и писано в Атлантике, но плохо.
Подле Португалии, 10 сентября.
Когда вот этак поглядишь на жизнь – то только тогда поймешь ее, когда увидишь, что понимать нечего, что и без понимания все all right and God is in his Heaven[74]. Кричишь «спасибо» – и не знаешь кому, и что главное – не хочешь знать, кому, – и что еще главное – рад, что не знаешь, кому. Сверху слышно, как капитан приплясывает и подпевает своему фонографу. Четверть 8-го. План «Онегина» у меня помаленьку прочищается. Сейчас пойду, вскрою свою корзину. Хочу достать бумажки из «Онегина» и разобраться в них. Но нет – лучше завтра. А сегодня буду продолжать «Онегина».
11-го сентября, воскресение. Боже мой, за что мне все это счастье? Лучшего неба, лучшего моря, лучшего настроения – у меня никогда не было. Жарко. С утра принял морскую ванну. Снял капитана, капитан снял меня и steward’a. Сидел долго с капитаном на bridge’e[75].
Говорили о неграх. Он рассказывал, как негритянки любят белых мужчин. «Когда я был second-mate’ом[76] – курс наш был в Южную Африку. Там plenty of negro-women[77]. Идешь по деревне, а негритянки тебе кричат: пс! белый! Ну и зайдешь к ним. Денег не хотят – for pleasure[78]. А с негра или деньги – или женись! Вообще моряки – побывав во всех углах земли – из этнографии знают только о женщинах. Про Одессу steward так и говорит: много девочек хорошеньких. А когда я сегодня за breakfast’ом[79] сказал капитану, что Одесса wicked town[80], он запротестовал – и сказал: нет! Sleeping with women, вовсе не wickedness. This natural. All what’s natural is right[81]. Первого англичанина такого вижу! (Он англичанин, а не шотландец, – я давеча ошибся.) У него фонограф сегодня хрипеть стал, он взялся его чинить – и вконец изломал. Сейчас сидит на палубе со steward’ом и крутит. А стюард такой, что советы подавать умеет. Эту гаечку, сэр, привинтите, этот винтик, сэр, открутите. Сэр винтит и крутит. Только что видал Португалию, берег ее. Весь как есть. Полгоризонта на западе занял. Гористая, обрывистая – с беленькими домиками, в подзорную трубу хорошо видать. Перед нею мы миновали 2 скалистых острова, на одном – маяк. Пойду на мостик опять. Я от солнца удрал. Жарит здорово. Я фуфайку сниму – жарко. Читаю я Диккенса «Tale of two Cities». Capital[82]. Из окна своей каюты совсем ясно вижу Португалию. Несколько беленьких городков, и подле одного неимоверно громадное здание – величиной с треть всего городка. Кончается Португалия так:
[Нарисован рельеф местности. – Е. Ч.]
Мы прямо метим на точку а – немножко правей. Там из-под точки а – другая земля, как в тумане. Весь этот день тихо, а сейчас солнце забежало за облачко и пошло качать.
5 часов вечера. Теперь я вижу Португалию вот так. В бинокль ясно видны деревья, пена волн, бьющихся о берега, даже окна ближайших домов. Первый раз вижу сегодня, как тучи покрывают горы. Туча набежала и закрыла половину Португалии.
11 часов вечера. На горизонте показались огни большого парохода, supposed to be Russian battle ship[83].
Я ошибся, когда говорил, что всю Португалию вижу. Точка а вовсе не конец Португалии. Вечер. Капитан окончательно исковеркал свой фонограф и потому весь вечер читал мне про Брэйтмана. Мне понравилась эта [записаны слова песни: De Maiden mid nodings on[84]. – Е. Ч.].
12, понедельник. Мы идем прямо на солнце. Пароход не колыхнется. Раннее утро. Хочу приняться за «Онегина». Вкус у меня страшно развился за последние 2 года – совсем несоразмерно с моими способностями: сегодня просмотрел первую тетрадку «Онегина» за 902–903 год и вычеркнул почти все. Самого себя стыдно. Заново писать – куда легче, чем переделывать, а мне теперь предстоит переделать характеристику Ольги. Посмотрю, что выйдет. Глупо это – в тысячный раз обличать девушек за то, что они, чтобы выйти замуж – в науку пускаются. Ну, да уж это последний раз. Потом Татьяна – письмо ее, письмо Ленского к Онегину – и конец. Ах, если б удалось закончить на пароходе!
Вчера капитан наизусть читал длинное стихотворение о потерпевшем крушение… Прелесть. Никогда я так не хохотал. «Bab. Ballads» – это он записал мне заглавие книжки, где стихи эти имеются.
«С месяц плыли мы в лодке и наконец почувствовали голод. Съели капитана, матросов, – остался я и повар. И восстал деликатный вопрос – which[85]. Я любил повара, как брата, он уважал меня – но – повар говорит: знаешь, ты должен умереть. Потому что если я умру, ты ведь не сумеешь меня приготовить» и т. д.
Мы идем на восток, и потому часы наши страшно отстают.
На горизонте «Русский броненосец». Капитан шутит: I’ll clear the deck for action[86]. – Mate[87] отвечает: She is big enough for it[88]. «В Южной Африке в войну мы не останавливали немцев», – хотя только что сказал mate’у что русские имеют perfect right[89]. Только что остановили один пароход и отпустили. «Доброволец», а не «Броненосец».
13, вторник. Вчера в 1 час ночи прошли Гибралтар. Теперь в Средиземном море. Вдали как в тумане видны горы Испании. Закончил (почти) скучную работу переделки «Онегина» – сегодня примусь за самостоятельное творчество. Господи, благослови. На душе спокойно и хорошо. Почитаю Теннисона «Мод»*, чтобы к Татьяне с должным настроением подойти.
Впервые сегодня видел снег на горах. Горы Испании скрыты за горизонтом. Видны только вершины их, и на вершинах белыми пятнами снег. Небо синее, но море – такого моря я никогда не видел. Пена бела – как морская пена – другого сравнения не подберешь. Сочиняю письмо Татьяны и, кажется, стою на верном пути.
14 сентября, среда.
Я тебя не люблю, и порою
Ненавидеть хочу я тебя,
Но вина моя в том пред тобою,
Что только любя
Я могла ненавидеть тебя.
Ты мне жалок теперь потому,
Что жалеть тебя не за что, бедный.
Ты смеющийся, смелый, победный,
Ты не жалок себе самому.
Твоя речь так ровна и тверда,
И всегда твоя вера с тобою,
И в неделе твоей чередою
Вслед за вторником идет среда.
И ты знаешь – тебя я не стою, —
Оттого ты мне жалок всегда.
Ты хозяин, ты в жизни судья.
О! Когда бы ты был подсудимый! —
Виноватый, смущенный, гонимый.
Я пошла б за тобою – рабыня твоя, —
И как своим рабством гордилась бы я.
Вот такие-то вещи пишем мы в Средиземном море. У плохих писателей – стиль сильнее их. Они не могут выбиться из той стены, которую сами же создают. Я начал письмо Татьяны в высоком штиле – и каждую минуту сознаю, что это неестественно, что нужно взять октавой ниже, а выбиться не могу. Все слова высокие лезут в голову – а письмо Татьяны именно должно быть умилительно по своей простоте. Но где же взять умиленья? Вчера я впервые видал настоящее звездное небо – такое строгое, такое вечное, такое торжественное. Все звездные небеса, доселе мной виденные, – жалкая имитация, ничего больше. Спор с капитаном о России – долгий спор, – в котором я получил два удовольствия: во-1-х, отстоял честь своего отечества, а во-вторых, заметил, что довольно сносно говорю по-английски. Опять качает. Сегодня подле Африки будем, а завтра увидим ее, мамочку, вблизи. Вчера – к моему ужасу – фонограф был починен капитаном и вновь пошел «William» Телль. Play’d by Columbia Band. Columbia Record[90].
15, четверг. Вчера написал 2 ½ строфы из «Онегина». Доволен. Ибо вместо долгих повествований и отступлений сразу наметил положение дела. Строфу о попугае написал без единого перечеркивания, и только тогда заметил, что написал ее, когда написал. А сегодня дело идет гораздо туже! Отчего бы это? Между тем никогда я не представлял себе яснее, что я должен сказать и как сказать.
16-го, пятница. Знай, сын мой, что, выкинув одну скверную строфу из твоей поэмы, ты приобретаешь больше, чем если б ты написал 3 новых. Сегодня я в этом смысле сделал большое приобретение. Выкинул такую строфу, написанную вчера. (Часть III, XXVII.) «А после чем-то осиянна пришла к покойнику в покой и граммофон из-под дивана достала. «Ой, покойник мой, ты знаешь, был мужчина видный, да только очень уж солидный. Бывало, с Мотькою своей сидит, а мы дохнуть не смей. И все играет на машинке на этой. Что ж – теперь и я сыграю: очередь моя!» И т. д. Странно, как это я в начале не заметил, до чего плохи эти строки. Сегодняшний день такой: проснулся в 4 ½ ч. утра от сладостных сновидений, для избежания которых со всеми их последствиями – должен был встать голышом и делать гимнастику, тыкаясь руками в низкий потолок кабины. Стал думать, как я приеду в Одессу. Как я увижу жену, маму, Маничку, сына, как Боре Кацу преподнесу промокашку с его портретом и т. д. Мысли эти заняли 1 час. Стюард вошел, закрыл окно – дождь.
Дождь прошел необычайно сильный – и по воде пошли тонкие змейки пены. Из окна видна Альжирия – выжженная, холмистая. За все время высмотрел только одно жилье – и то не знаю, чем его обитатели питаются, – оно среди холмов, и возле ни лесу для охоты, вокруг ни одного паруса – для fishing[91], – да и для чего этому жилью торчать так одиноко? Прошли мимо двух больших скал, из которых одна – совсем как стол. Дождь прошел. После брэкфеста до ланча я сидел на bridge’e[92] и читал Свинборна. Легко. Сегодня нашел у него много прозаизмов, ловко замаскированных фразой. Видно, образа не хватило, он выработал его умом и хочет выдать за истинный образ. Нужно признать – это ему удается. Впрочем, все кажется фальшивым и деланым – на фоне этого моря, пены, ветра и неба. А сегодня прибавилось нечто необычайное. Из-под нашего ship’a[93] идет, идет волна и на некотором расстоянии встречается с боковой волной (мы теперь прямо против Генуи – так что волнам простор большой), они разбиваются в нежно-белую пену – от пены подымается водяная пыль – в которой всякий раз встает радуга. Так в сопровождении радуг мы плыли часа 3. Вряд ли я когда-нибудь вновь испытаю такое счастье. Вчера я стирал платочки и свою блузу.
17-го, суббота. Опять чистое море, ясное небо. Вчера стюард показывал мне фокусы – палку, стоящую «посредством электричества», 12 спичек, тарелку с сажей. Рассказывал про остров, где его жена. В Норвегии. Если стоишь на одном конце его – видишь другой. В пастора там все верят как в Бога. «Пастор сказал» – это крепче заповеди Моисея. Ежели в церкви нужны новые занавеси – пастор устраивает сбор и говорит по этому поводу проповедь. Стюард раз сказал – не дам. Жена просто в ужас пришла, и сейчас на него смотрит, как на вероотступника… По-русски сегодня 5-е, и 10-го или 11-го я увижу своих. Эта мысль до того меня волнует, что плохо сплю, часто просыпаюсь. Вчера и сегодня принимал теплые морские ванны – и увидел, что се благо, и возрадовался в сердце своем. Вчера капитан вновь угощал меня фонографом. Listen to the mocking bird (and yet I will remember, remember, remember). «My kingdom»[94] пошлый романс, где объявляется, что сердце девушки царство, и про который капитан говорит – ловко написано – и все суетится, понимаю ли я эти великолепные слова. «Ave Maria», «КэкУок»», «Бабочка» (вальс) и т. д. Я прочел вчера Конан Дойля – «Похождения Шерлока Холмса», где герой – русский профессор. Смеялся много. Закончил недавно Jacobs’а – «Skipper’s Wooing»[95], ничего смешнее не читал. Беспрерывно хохочешь. Автор многого от себя не требует, но дает больше, чем хочет дать. Он хочет дать ряд смешных эпизодов, а дает самое трепетание жизни, самый перелив вот этого самого, как его? История с креслом и поваром уморительна. Повар убил собаку, которая сторожила его, – удрал, устал и для отдыха попал в курятник. Куры закудахтали, – повара изловили и привязали к креслу. Он удрал с креслом.
[Страница перевода рассказа Джекобса исключена. – Е. Ч.]
Сейчас проезжаем остров Мальту. Мальта как Мальта – такою ей и быть полагается. Коротенькая. Всю видать. Снял нашу столовую. Написал строфу из «Онегина». Теперь 1 час.
Хорошие строчки: They are slaves who dare not be in the right with two or three[96].
Тоскую. Опять мысли о смерти. Вот уж месяц, как их не было. Ничего не хочется. 5 часов.
Пошел на корму после чаю. Солнце садилось. Роскошь была ослепительная, чрезмерная – смотреть было мучительно хорошо и хотелось, чтобы все это кончилось. А когда солнце зашло – нежные тона. Прямо над головой нежно-розовое – ниже темно-темно-синее, потом желтое, потом потонувшие недвижные облака, потом кроваво-красное. А на волнах розовый налет. И на ясном небе луна – и робкая от нее полоска на воде. И за пароходом светлая дорога. Я сел у log’а[97] на тумбу – и прочитал себе всю 3-ю часть «Онегина». Хорошо. Только длинно. Больше ни одной строки. Написанную сегодня после обеда – без милосердия гоню. Потом беседа с плотником-норвежцем. – Почему он (55-летний старик) не женился? – Я видел, как живет seafaring people[98].
[Перевод еще одной страницы Джекобса пропущен. – Е. Ч.]
19 сентября. Понедельник. Греция. Матакацский мыс – наиболее южная точка в Европе. Горы, а по ним какие-то камушки рассыпаны. – Что это такое, – спрашиваю капитана. – Кладбища? – Города, – говорит.
Мы теперь совсем близко. Зданья вижу простым глазом. Лестницы в горах. Изгороди. Пойду еще смотреть. 11 час. Проходим какой-то остров, а какой – не знаю.
1 час. Только что, поворачивая к северу, – видел пещеру отшельника. Весьма комфортабельная. Мостики, оливы, дорожки, все беленькое, чистенькое. Правее – его зимняя резиденция. Видимо, не дурак – даже виноградом обзавелся. В эту пятницу или субботу я буду среди своих. Себе просто не верю: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница.
Но чем короче дни разлуки,
Тем дольше кажутся они.
Чтобы скоротать их, буду исправлять «Онегина». Писать дальше не буду, но, если II-ую часть исправлю, сочту себя прошедшим 7/8 дороги.
20 сентября. Мы в Архипелаге. Что ни минута, то остров. Ветер, как скаженный все равно. Вчера вечером прочитал Конан Дойля – «Tragedy of Corosko»[99]. Страниц 100 продул сразу. Мы и 9 миль не делаем в час. Сегодня придется ночевать на якоре. Турки в Дарданеллы не пустят. Помаленьку вылащиваю[100] 1-ую часть «Онегина».
Проходим Тенедос. 5 минут 5-го. Поля, огороды. Город. Мельницы для накачивания воды. Вот такие (рисунок).
Развалины троп среди очень красивой и пышной зелени. Мы опоздали на 1 час только в Дарданеллы – и теперь теряем день.
Ветер против нас необычайный. И откуда взяться ветру, когда кругом островки; мы едем со всех сторон загорожены землею. Капитан, хоть и знает, что не поспеем, все глядит на солнце, справляется с логом.
9 часов вечера. Стоим на якоре. В архипелаге дул необычайный, сверхъестественный ветер. И волн он не подымал, а только резал поверхность воды на тончайшие полосы, бечевки какие-то. Два дня назад – я в белой куртке на голое тело щеголял, а теперь на мне фуфайка, жилет, теплый пиджак, шейный платок. И ветер, как нож. Мы надеялись до последней минуты, но когда засияла луна и свет ее сквозь тучи пятнами лег на воду – то не было уже никакой возможности считать эту пору суток днем – мы повернули назад и пошли мимо тех мест, которые уже были нами пройдены. Зеленые фонари, красные – мы повертелись и потом плотник-скандинавец пошел к якорю и стал вертеть какую-то ручку у машины. Якорь с треском – цепляя звеньями цепи – пошел вниз. – Сколько? – кричит капитан с мостика. – 45! (Звеньев) – It will do[101]. И, поставивши anchor watch[102], он сейчас же сошел в столовую – взял фонограф и заблагодушничал. Ему и дела нет, что «Грэдель» из-за остановки потеряет 250 рублей. – Теперь и звук у фонографа чище, когда мы стоим, – говорил он. Пришел chief engineer[103], трубка в зубах. Замечательно: сыграет фонограф tune[104], капитан принимается хвалить, рассыпается перед собственным фонографом в комплиментах, а машинист хоть бы что – знай пыхтит. Сегодня на радостях они даже whisky хватили. Только что был на мостике. Мы у турецкого берега. Слышно было, как прогремел рог в турецкой крепости. Поднял волны в архипелаге. Не волны, а пендосики какие-то – ехидные. Нет того, чтобы откровенно. Пройди мы Дарданеллы сейчас, завтра я уже видел бы родных. Ну ничего, они, бедные, уже, должно быть, беспокоятся.
21 сентября. Etnos, деревяная дощечка, пушка, канат им подали, остановились, красные крыши домов, мечеть, яхты, катера, рыбачьи лодки, поля. Турецкие броненосцы очень жалкие. «Одна английская бомба – и все они к черту».
Все зелено – лучше, чем Греция, плоские широкие холмы. За нами и перед нами гуськом пароходы. Теперь проходим Галлиполи.
Погода лучше.
Стюард дал мне свою карточку. Он только что рассказал мне про салун ов нэкд уимен[105] в Одессе. Везет своей румынской жене золотую брошь (дюжину таких он скупил за форпенс[106]), сделал из корзины перекладины для ковра.
Мы теперь в Sea of Marmaro (Мраморное, что ли?). Скучные виды по сторонам, ветер; только что chif mate[107] сказал, что раньше завтрева в Черном море не будем. Так что напрасно я тороплюсь с укладкой вещей.
½ 12-го. Мы в Константинополе. Тихо, тихо – каждый звук кажется оскорблением тишины – и ее не нарушает. Контраст необычайный. Слышно, как в городе бьют часы и где-то, сами себе надоев, лают собаки. Мечети, огни. Тучливо – но какая-то ясность вокруг. Вижу какую-то мечеть этакого вида [рисунок. – Е. Ч.]. С четырьмя башенками. Гавань широко и вольно раскинулась. Впереди, как вязка кораллов, огни, о о о о о о о. Как странна эта тишина. Видно, мы сильно шумели в море, и море шумело, только это было незаметно. Теперь уху как бы чего не хватает.
Вот тихо. Даже в ушах шумит. Опять ночь спать не буду. Ах, только представить себе: суббота, я с багажом на извозчике – еду на Базарную. Скорее, извозчик!
1904 [не датировано, предположительно, после смерти Чехова. – Е. Ч.]
Если чеховщина безжеланность, – то Чехов ненавидел свою чеховщину как величайший позор, клеймил ее всеми проклятьями, и жизнь свою положил, чтоб ее искоренить из души. Эта ненависть Чехова к чеховщине, героическая эта борьба с тем духом…
Равнодушие – для этой активнейшей, ярчайшей души было страшнее гангрены. Когда его охватило то, что теперь называется чеховщиной, он возненавидел ее в себе, как стыдную хворь. С отвращением к себе самому, с омерзением, с брезгливостью говорит он о чеховщине в своих письмах о ней, все силы тратит, чтобы искоренить ее из души.
Он мог бы кокетничать ею, бравировать, – (своей «нирванной безжеланности»). Мало ли было у тогдашних людей эффектнейших и красивейших тог для прикрытия своей безжеланности. Чехов, единственный изо всего поколения, почувствовал здесь грех, боль и стыд, – единственный жестоко стал бороться с собою, вступил в затяжную борьбу с собою и с дьявольским наваждением чеховщины. Странно, что этого никто не заметил. Ведь все его письма и большинство его книг – суть как бы летопись этой борьбы. (Туда занесены все подробности – весь героический бой человека со своею душою.) Там запечатлелись все победы, поражения.
Чехов как человек и поэт
Статья К. Чуковского*
И с этим студнем в душе он все же лечит, хлопочет, одолжает, ссужает, мечется от Красного моря до Белого, и только иногда проговаривается: – в Тироль ли ехать, в Бердичев, в Сибирь ли, все равно. Если б кто пригласил меня на виселицу, то я пошел бы.
Даже в его жадности к жизни было странно напряженное. Как будто он принуждал себя к жадности, насильно вызывал у себя аппетит. Аппетита порою и не было, а он все жевал и жевал, пихая в себя кусок за куском, насильно, почти с омерзением. И чем меньше было у него аппетита, тем больше он жевал и глотал. Похоже, что и в рулетку играл он нарочно, принуждая себя к страсти, к азарту, и на Сахалин отправил себя – против воли, против влечений всего своего естества: взял себя за шиворот и проволок все одиннадцать тысяч верст. Вообще, ко всему нашему житейскому деланию, к нашим человеческим суетам и страстям должен был всемерно себя понуждать.
Но вот подозрительны и странны строки:
«Ехать…»
Если всмотреться, покажется, что и на каторгу, и на земскую службу послал себя.
Все это правда, конечно, но правда однобокая.
– Но позвольте, – закричат мне иные, – вы что-то фантазируете…
Четверг. Написал реферат о Чехове. Плохи мои дела. Денежные и духовные. Маше* некогда быть со мною. Маничка* в проклятой своей школе исхудала – страсть. Я живу на чужих харчах. В каждом углу мне чудится Зак. Вознесенский – глуп. Кармен скучен и глуп. Альталены нету. Сын мой весел, здоров, и я – к своему удивлению, уже люблю его. Маша английского не позабыла – но зачем в сутках только 24 часа!
25 ноября. Пишу «Онегина». Написал:
1904
I часть – 424
II – 330
III – 365
IV – 215
Всего 1334
Погляжу, что дальше будет.
1905
5 февраля. Читаю о цензуре. Анекдоты*: Павел запретил слово «общество» (18). Коцебу говорит, что русским воспрещалось особым (см. 37) указом иметь родину (19), «я уезжаю в Россию, там холоднее здешнего» – цензор: «там только одни честные люди»; стр. 56 о цензуре Николая над Пушкиным; Даль и цензура (58). О дороговизне извозчиков (60). Подвергались цензуре даже пряничные узоры.
6 февраля. Прочитал у Бердяева («Новый Путь», III, 1904)* очень хорошее место, которое стоило бы вставить в статью о Минском:
«Ратнер понимает философскую сторону вопроса, но он не понимает проблем идеализма, они не являются для него психологическим переживанием, ответы на эти проблемы только тогда могут быть поняты человеком, когда эти проблемы переживались как важные и существенные моменты духовной жизни; тому, кто не пережил их подобным образом, знакомство с философией не может помочь. Оно научит человека различать разные направления, различные точки зрения, но не научит считать проблемы проблемами. На стр. 20. Исправляет Скабичевского. Выход из данных проблем представляется ему очень легким именно потому, что у него не было тех психологических переживаний, на почве которых возрастают эти проблемы».
7 февраля. Пришла в голову статейка о цензуре. О пряниках (Филипповских); О многоцензурии (Иоанн Кронштадтский); о нотах; о моей английской статье. «И твой сын отцу родному* не поверит в свой черед».
Вчерашний день провел я ужасно: был у Нюси и у Дудель. Поссорился с женой – ушел, не обедал, не читал, не писал. И потом шлялся, лишь бы день убить. Последнее время я повадился к Федорову – люблю его. Вот нет у него ни одной черты положительной – он и трус, и бахвал, и фразер, и за грош продаст тебя, а люблю я его – и все. Писал прошлую неделю о Минском, обедал с Минским, был в кафе-шантане с Минским, Минский был у меня – вот он мне не по душе. Холодный и четырехугольный какой-то. Мне вообще – Федоров представляется в таком виде: [рисунок],
а Минский в таком: [рисунок].
Ив. Бунин в таком: [рисунок].
Леонид Андреев в таком: [рисунок].
Боже мой, скольких я литераторов знаю: 1) Diоnео, 2) Пшибышевский, 3) Волынский, 4) Минский, 5) Федоров, 6) Бунин, 7) Евг. Соловьев, 8) Найденов, 9) Юшкевич, 10) Айзман – если не считать Жаботинского, Рапопорта, Кармена и себя. 11) проф. Милюков, 12) Свирский, 13) Л. Андреев, 14) З. Венгерова, 15) С. А. Венгеров. Но как это все отдельно – в стороне от кружков, от направлений. Теперь только литераторы сплачиваться стали, а доселе каждый особняком стоял – сам по себе. Пришли в голову рассказы – «Студент», «Жидовка»*.
10-го февраля. Утро. Насморк. Был вчера у m-me Дебуше. Маша пьет чай и говорит: с воскресенья ты дебушируешь.
18-го февраля. Вчера и третьего дня мои фельетоны*. Заработал 32 р. Сегодня и вчера ничего не делаю. Вечер уже.
Был у Духновского, Федоровой, Эрманса, Лифшиц. Всюду разговоры о готовящемся на завтра погроме. С Эрмансом говорил о своем желании ехать в Питер. Послезавтра ответ. Читаю теперь философию литературы Евг. Соловьева*. Ужасно поверхностно. Он говорит, что вся литература наша аболюционистская[108]. (При этом врет на Пушкина, стр. 13.) Это верно. Но аболюционизм он видит только в проповеднических творениях. А если шире глянуть, то аболюционизм и в декадентстве есть. Ведь говорит же он, что во имя общественного служения – литература выдвинула индивидуализм. Почему же не хочет понять, что во имя проповеди выдвинула она отрицание проповеди.
Итак, факторами, создавшими литературу, он признает 1) общественный строй (рабство); 2) Государство. Он все о влиянии Запада говорит. А ведь из Запада мы брали то, что к нам подходило. (Пример с Шопенгауэром у Чернышевского, см. Volynsky.)
Главная ошибка: он национальный характер литературы выводит из классового.
Ну, Бог с ним. Вот к 6-му февраля еще приписка. Тренделенбург, один из критиков Гегеля, обвинял его в том, что он в своей диалектике воспроизводит заранее известное из опыта, подобно фокуснику, вынимающему из шляпы только вещи, им заранее туда положенные.
Маша (кормилица) рассказывает, что ни в одной пекарне нельзя сегодня найти хлеба. Люди закупают, предвидя назавтра – забастовку. Что будет?
«Вопросы Жизни», II, 24. «Вообще нет ничего неправильнее, как определять какое-нб. жизненное или литературное направление по тем проявлениям, которые присущи ему в моменты той или иной борьбы и антагонизма. В борьбе каждый перестает быть самим собою и всецело определяется качествами моего противника». Аскольдов*. Об этом же у Бердяева. За 20 лет*.
16 марта 1905 [Петербург]. Писал 4 дня подряд. А сегодня не могу. Только что получил от Машутки телеграмму. Едет. Как я рад: я сегодня в окне видал хорошую вуаль, сарпинки хорошие – много всего кругом. И некому купить это. А в кармане деньги. Хорошо еще, что я не выслал их Маше. Начал писать статью об английском театре*, да нет, не могу.
16 марта. Телеграмма была получена таким образом: я пошел к Кнорозовскому за деньгами. Денег у него не было, он дал мне чек. Получив в Сибирском торговом (против Гостиного Двора) банке 25 р., я пошел домой по Невскому. Туман, как в Лондоне. Зашел к Вознесенскому – взять рубль и отдать ключ. Он читал мне свою рецензию, я ел орешки. По дороге купил колбасы – иду медленно, злобно, устало. Прихожу домой – Настя ничего не говорит… «Ну, неужели и письма нет!» – думаю себе. Иду – телеграмма и записка от Соколовской. Записка какая-то декадентская, Бог с нею. А телеграмма… – Боже мой – я стал ходить по комнате… Завтрашний день проживу, а послезавтра… Утром встал – на вокзал. Потом извозчик, вещи в корзине, – мы едем и разговариваем без конца. Хорошо! Потом вместе в галереи, на выставку, ловко! Потом к Тихоновым пойдем, к Минским пойдем, к З. Венгеровой. Пока она отдохнет, она откормится… Только бы по Кольке не скучала. Нет, дневник, сейчас сниму сюртук и все-таки сяду за статью. Хлеб вернее кушать будем. Да и досугу-то больше… Сейчас разоблачусь. Купил себе Smart[109], нет больше брюк? вот уж она и пришьет. Пойду только сейчас к хозяйке, условлюсь. Увижу, как и что. Если дорого – смыслу нет.
[Вклеена телеграмма]:
Из Одессы № 267
Принята 16 1905 г. 12–45 Подана 16 11-45
ВЫЕЗЖАЮ СЕГОДНЯ МАША
3 апреля. Приехала и вчера уехала. Эти две недели были лучшим временем моей жизни – и, боюсь, это время не повторится. Мы были в театре, видали «Безумную Юльку», «Ради счастья» и «Секрет Полишинеля». У Юреневой на Владимирском каждый день. Даня здесь был, – мы втроем на санях к Раисе ездили – на Васильевский Остров – нашли другую Раису Дав. Коган, – смеху столько. Потом были в Манеже, потом в Пале-Рояле – у Волынского, у Сорина, у Тихоновых, – потом у Жаботинского, потом в «Еврейской Жизни», потом у Миролюбова – потом в Эрмитаже, потом в музее Александра III и т. д. Словом, отдохнула моя девочка. Она поздоровела, повеселела, пополнела – выспалась, поела всласть, пива выпила. Мы только 2 раза поссорились: один раз из-за жены Минского, другой – из-за нее же. «Нет больше брюк» она мне пришила, к З. Венгеровой мы не ходили. – Но прожили чудно. Я при ней 5 статеек написал на 105 р. (об английском театре, о Л. Андрееве, о Новом театре (2), о Льве Толстом и интеллигенции). Вчера с вокзала пошел я по Забалканскому к Фонтанке, там Саша Фидман. Был у него часа 3, рассказывал, врал, пил чай с пирожными. Потом они с Володей меня проводили – пришел домой, нашел записку от Евг. Соловьева – что мои «Пионеры» – прелесть*, но что из пародии на Лохвицкую нужно 4 строчки выкинуть. И то, и другое – чепуха.
4 апр. Был с Юреневой и Вознесенским у Минского вчера. Четырехугольный этот джентльмен – противен донельзя. В маленьком, полупроститутском, полулитературном гостиной-будуаре-кабинете г-жи Вилькиной-Минской, где рядом с портретом Буренина и Случевского висит Божья Матерь Смягчение Всех Сердец, где жарко и душно топится камин, где духи, где альбомы, где Россетти, Берн-Джонсы, «Весы» и т. д., Вознесенский в своей белой рубахе, без галстуха и воротника – кричал о женщинах, проповедницах нового, как результате того, что драматурги стыдятся пользоваться для таких скверных целей (антихристианских) столь порядочными людьми, как мужчины… Минский соглашался, потом увел Юреневу в свой неискренний кабинет – болтал, показывал ей картины, причем медальон М. Белинского (Ясинского) она приняла за Виссариона Белинского – и спросила: а вы были с ним знакомы? Сегодня утром неожиданно для себя сочинил такие строчки, которые мне очень нравятся:
Я иду вдоль ласковой реки,
Я плыву в объятиях весны,
И огни небес – недалеки,
И оковы мира не тесны.
Бог и Смерть – ничего я не знаю.
Я знать не могу, не хочу,
Я верю певучему маю,
Я молюсь огневому лучу.
И струится песня из души,
Но о чем – не ведаю, о чем.
Все загадки мира хороши,
Не руби же их безжалостным мечом.
Тут мало сходства – не умеет
Твою красу отобразить
Искусство, – но и с ним светлеет
Мой дух; и с ним надежда реет,
И мне приказывает жить.
Искандер: Везде, где людские муравейники и улья достигали относительного удовлетворения и уравновешения, движение вперед делалось тише и тише, фантазии, идеалы потухали. Довольство богатых и сильных подавляло стремления бедных и слабых.
Общественный уклад выходил тогда «из исторического треволнения в покойное status quo жизни, продолжающейся в бесспорной смене поколений – зимы, весны, лета.
9 апреля. Перевожу Байрона для Венгерова. Не знаю, удастся ли мне. Иногда нравится, иногда нет. Отобедал. Напротив сидит Балабуста. Ее Коля дрыхнет у меня на кровати. Суббота. Я поместил в «Театральной России» заметку о Сольнесе*.
12-е, вторник. 1) Член общества членовредителей… 2) Мистификация мистицизма.
Иду к Кнорозовскому за жалкими своими 23 рублями.
14 [апреля], четверг.
Гряньте, гряньте, барабаны, трубы, трубы, загремите*,
Ваши звуки пронесутся беспощадною толпой.
В церкви, церкви величавой – богомольцев разгоните,
В школу душную бегите, книгу пыльную долой.
Новобрачные забудут сладострастные восторги,
Вы разбудите безумных в упоеньи шумных
оргий, —
Вы ворветесь в двери, в окна беспощадною толпой.
Громче, громче, барабаны!
Трубы, трубы загремите!
Что? Разостланы постели? Разве нынче кто заснет?
Чьи-то песни зазвенели… Их убейте, заглушите,
Чьи-то стоны, чьи-то слезы… Громче, громче и вперед.
15 [апреля], пятница. «Таким невозмещаемым шагом идет Англия к этому покою, к незыблемости форм, понятий, верований».(«Не оттого ли здесь дети старше своих дедов и могут их назвать a la Dumas junior[110] «блудными отцами», что старость-то и есть главная характеристика теперь живущего поколения?) По крайней мере, куда я ни смотрю, я везде вижу седые волосы, морщины, сгорбившиеся спины, завещания, итоги, выносы, концы и все ищу, ищу начал – они только в теории и отвлечениях»*.
19-е [апреля], вторник. Кстати: у Тихонова есть шуточная автобиография Чехова: Переведен на все языки, кроме иностранных. Немцы и гишпанцы одобряют. – Я сижу и пишу рецензию о спектакле в Художественном театре – об «Иванове»*.
29-е, кажется, апреля; а может быть, и нет.
Нашел у Майкова ошибку: пустынной манне предпочли пиры египетской земли (в «Савонароле» нужно наоборот)*.
16-е июня, [Одесса]. Ночью пришел на дачу Сладкопевцев с невестой. Они только что из города. Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника.
Я был самым близким свидетелем всего, что происходило 15-го. Опишу все поподробнее.
Утром, часов около 10-ти пошел я к Шаевскому, на бульвар – пить пиво. Далеко в море, между маяком и концом волнореза, лежал трехтрубный броненосец. Толпа говорила, что он выкинул красный флаг, что в нем все офицеры убиты, что матросы взбунтовались, что в гавани лежит убитый офицером матрос, из-за которого произошел бунт, что этот броненосец может в час разрушить весь наш город и т. д.
Говорю я соседу, судейскому: пойдем в гавань, поглядим матроса убитого. – Не могу, говорит, у меня кокарда.
Пошел я один. Народу в гавань идет тьма. Все к Новому молу. Ни полицейских, ни солдат, никого. На конце мола – самодельная палатка. В ней – труп, вокруг трупа толпа, и один матрос, черненький такой, юркий, наизусть читает прокламацию, которая лежит на груди у покойного: «Товарищи! Матрос Григорий Колесниченко (?) был зверски убит офицером за то только, что заявил, что борщ плох… Отмстите тиранам. Осените себя крестным знамением (а которые евреи – так по-своему). Да здравствует свобода!»
При последних словах народ в палатке орет «ура!» – это «ура» подхватывается сотнями голосов на пристани – и чтение прокламации возобновляется. Деньги сыплются дождем в кружку подле покойного; – они предназначены для похорон. В толпе шныряют юные эсде – и взывают к босякам: товарищи, товарищи!
Главное, на чем они настаивают: не расходиться, оставаться в гавани до распоряжений, могущих придти с броненосца*.
4 августа.
Басня Мура «Зеркала»*
В каком-то царстве,
А в каком, кому какое дело! —
По праву царственным венцом
Семья красивейших владела.
А в чем должна быть красота,
Чтоб заслужить такое право —
В изгибе носа или рта, —
Об этом я не знаю, право.
Но было так из рода в род:
Прошли парламентские билли,
И красотою наперед
Род королевский наделили,
А верноподданный народ
Навек уродом объявили.
И чуть в народе кто-нибудь
Решался только намекнуть,
Что царь плешив, а у царицы
В Париже сделанная грудь,
Тот умирал на дне темницы.
Но это редко. В царстве том
Народ царям был крепко верен,
И в красоте их был уверен,
И в безобразии своем.
Хотите вы, чтоб я поведал
Причину этого? – Зеркал
Никто в том царстве не видал,
А потому себя не ведал.
Иной и видел у друзей
Красивей лица и умней,
Да ни гугу: кому охота
Взлететь с петлею на ворота!
Но время шло – и бурный вал
Однажды к берегу пригнал
Весьма таинственное судно,
Доверху полное зеркал,
Откуда – и придумать трудно!
Кто говорил, что к ним его
Сюда пригнали радикалы,
Кто говорил, что колдовство,
Кто говорил, что просто шквалы.
Но, как бы ни было, – оно
Пришло, и день его прихода
Собой означил заодно
Красивого паденье рода.
Теперь уже любой бедняк
Не выйдет из дому на шаг
Без зеркальца – народ толпится
И только в зеркальце глядится.
Увы, напрасно царский двор
Сулит им строгий приговор
И зеркала, как наваждение,
Велит разбить без замедления.
Чтоб эту грамоту издать,
Зачем потратил он бумагу?
В тех зеркалах, забыв присягу,
Народ себя стал узнавать.
Чуть только князь румянорожий (герцог краснорожий)
Почету требовать начнет,
Тут кто-нибудь перед вельможей
Безмолвно зеркало кладет.
Пошла дивиться вся столица,
Чуть поглядела в зеркала, —
Как эти мерзостные лица,
На троне вытерпеть могла!
Штат лекарей царю составил
Рецептов множество и правил
Для исправления лица.
Король читал их без конца,
Лица же, бедный, не исправил.
И вот однажды… Но, друзья,
Здесь басня кончена моя…
Значенье басни таково,
Что нет, увы, ни у кого,
От князя до каменотеса,
Ни права высшего – ни носа,
Священней носа моего.
5 августа. Хирге, Шахрай и прочие лица иудейского вероисповедания. Певчики. Езжу в город. Ночую у мамы, клопы… Колька мой вчера начал ходить. Уморительно.
Перевел новую басню Мура. «Маленький Великий Лама»*.
Басня
Великий Лама очень мал,
Ему лишь годик миновал.
И говорили все в Тибете,
Когда взошел Он на престол,
Что первый у него едва зубок пошел,
А может быть, второй, а может быть, и третий —
Не более. (Досель на этот счет
У всех историков великий спор идет.)
Тибетцы так его любили,
Что если б для его игры
Понадобились вдруг шары,
То головы свои они бы отрубили
И Ламе подарили.
Все было хорошо. Но вот
Уж третий год Ему идет,
И Маленький Великий Лама
Становится несносен прямо.
То генерала хвать за нос,
То ножку герцогу подставит,
То князю дряхлому до слез
Мозоль заветную отдавит.
Жезлом священным, как конем,
Вдруг овладеет и верхом
Ко храму бег его направит
И бьет из пушек восковых
Горохом подданных своих.
Доходит дело до того,
Что уж теперь без тайной дрожи
Не подойдут к нему вельможи
Одеть или раздеть его.
И собралися патриоты —
Вся высшая в Тибете знать —
Не козни строить, не комплоты,
А просто-напросто решать,
Как Ламу-баловня унять.
Свое ж решенье по секрету писал синклит.
Шлют мамок Высшему Совету:
«Вот так и так,
Мы все за Ламу с дорогою
Душою.
Чуть оспа у него, коклюш иль дифтерит,
Заразы не страшась, мы за него стеною.
Но ныне смелость мы берем
И бьем челом,
И вот о чем:
Мы просим милость вашу
Для благоденствия страны
Задрать величеству штаны
И дать ему березовую кашу».
Но, возмущением объята,
Шумит Верховная палата.
А в ней попы сильнее всех —
«Ведь тело Ламы свято, свято.
Его коснуться даже грех!»
И скоро брат идет на брата,
И скоро спором вся страна
Разделена, раздроблена.
«Сечь иль не сечь?» – о том переговоры
И споры, ссоры
И раздоры
Достигли наконец того,
Что мудрых лордов большинство
(А мудрые бывают и в Тибете)
Так положило на Совете:
«Чтоб революцию отвлечь,
Тибет от горя уберечь,
То надобно державному ребенку
Поднять доверху рубашонку
И розгами его посечь».
Вот так и сделали. И что же?
Чуть их король вкусил плетей,
Он сделался, храни нас Боже,
Куда умнее и добрей.
Ночь на 8-е августа. Манифест…* Ночь. Маша отослала Кольку к маме, а сама меня мучает и себя. Просто не знаю, что с ней. Она, бедная, психически больна. И серьезно. Эх, деньги, деньги! Ей бы полечиться, а я в Петербург хотел. Нет уж, дудки-с! С суконным рылом в калашный ряд! Мне Машу ужас как жалко, – да только неправа она. Ну, буду писать о чем-нибудь другом. Сегодня пришли мне в голову такие строки:
И побежденные, мы победили.
8-е августа. Утро. В конце концов вышло вот что:
И побежденные, вы победили,
И заточенные – стали свободны
Честь вам и слава в далекой (бесславной) могиле!
И погребенные, вы воскресили
Голос народный,
Голос свободный.
Честь вам и слава в далекой могиле!
Кровь засевалась, но чудные всходы,
Чудные всходы взошли.
В рабстве, в неволе, вы светоч свободы
Из дальней земли пронесли.
Слава вам, темным, нам свет даровавшим.
Слава вам, павшим средь чуждых степей.
Слава вам – павшим
И к небу поднявшим
Славу отчизны своей.
Слава вам, темным, нам свет даровавшим,
Там, за чертой океана, грудью вы пали – и вот
Каждая, каждая рана
Чудною розой цветет.
Всемилостивый манифест*
Вот так и сделали. На днях меня встречает
Приехавший из этих мест.
Он весь от радости сияет:
Их Лама подобрел – и так их обожает,
Что в дар для них приготовляет
Всемилостивый Манифест.
1906
Кажется, 17 января. С удивлением застаю себя сидящим в Петербурге, в Академическом переулке, и пишущим такие глупые фразы Куприну:
Ваше превосходительство ауктор «Поединка»!
Как в учиненном Вами Тосте* оказывается быть 191 линия, и как Вы, милостивец, 130 линий из оного Тоста на тройках прокатать изволили. То я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию, сия же суть 20 руб. с полтиною. В предвидении же последующих Тостов делаю тебе препозицию на пятьдесят рублей; пришли поскорея генеральского твоего ума размышления касательно [не дописано – Е. Ч.].
Да, господин дневник, многого Вы и не подозреваете. Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактором-издателем, сидел в тюрьме, познакомился с Мордуховичами, сейчас состою под судом*, за дверью висит моя шуба – и обедаю я почти каждый день.
Глаз у меня опух, что с ним, не знаю.
27 января. Пишу статью «Бельтов и Брюсов»*. Мне она нравится очень. Чувствую себя превосходно. Мне почему-то кажется, что сегодня приедет моя Маша. Вчера проводил Брюсова на вокзал и познакомился с Вячеславом Ивановым.
Боже, вот если б сегодня приехала Маша.
30 января, утро. Проснулся часа в 4. Читаю Thackeray’s «Humorists»*. Маши еще нету. Покуда я попал в глупую переделку. Получил от Обух-Вощатынского повестку – с приглашением явиться к нему в 12 час. Это уже 3-е дело, воздвигающееся против меня*.
Теперь возможна такая комбинация: Маша приезжает в половине десятого. Я встречаю ее мимоходом, иду к Обуху, меня арестовывают и Маша на улице без куска хлеба. А главное, мы даже и не поговорим друг с другом – ничего. Но гаже всего будет, если Маша и сегодня не приедет. Тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела. Был несколько раз у Куприных: она глупая и вульгарная, он – искренне уверен в своем величии и так наивно делает вид, будто скрывает эту уверенность. Общество их кошмарно по своей пошлости: Кранихфельд – добрый, глупый, должно быть, влюбчивый; заика душевный – Цензор, Поликсена Соловьева с остановившимся лицом; Дымов – нечуткий и самодовольный, – скука, скука. У Слонимских мне хорошо. Там так патриархально, люди так ничего не знают – горя и радости, там такие уютные: мать-юдофобка – так деревянна, отец, известный публицист, – так добросовестно пришиблен Богом (он очень похож на портного Сорина), Диття так безнадежно невинна, брат Дитти так безнадежно туп, – что с ними легко, что с ними свободно, что с ними ничего не хочешь, не кокетничаешь, не ломаешься. Бываю у Саши Мордуховича. Там Элла, как хороший кисель, – без мыслей, без забот, без жизни. Там лысый Давид – скромный и ленивый, там мелкий, ломающийся, умный, самолюбивый Саша – и мать Арнштама, немецкая дама… У них я пообедаю, подкину стулья и уйду… Большей частью занимаюсь, а если нет – шляюсь, – у меня бесконечная, тяжелая, неразгоняемая тоска. Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой. Недавно перечел сборник памяти Чехова* – и до сих пор не могу сбросить с себя безнадежной тоски, которую он нагнал на меня.
Этот месяц я занимался, как никогда. Во-первых, по-английски я успел больше, чем за целый год, – я прочел 3 книги, из которых – одна добрых 600 страниц будет; я выучил массу слов, я прочитал Короленку для своей о нем статьи, я написал статью о Бельтове и Брюсове, я возился с «Сигналами» – и т. д.
И это в пору, когда 7 дней я лежал с завязанными глазами – ибо у меня с 17 по 24 были на глазу нарывы – ячмени, и все что угодно. Кстати: сегодня у меня нарвало на другом глазу. Машенька, дорогая, приезжай!
30/1. 906. Ячмени на глазах. «Сигналы». Как уехать из СПб.?
Утро 31 января. Всю ночь не спал. Вчера, едучи к следователю, заехал на Морскую в English Library[111] купить Thomas Hardy, и массивная дверь так прищемила мне палец, что со мной приключился обморок. Теперь одно спасенье: холодная вода или свинцовая вода. Всю ночь просидел, встромив[112] палец в стакан с водою. Ровно через сутки приезжает Маша. Это единственное мое теперь счастье. Глаз у меня вспухает, читать я не смогу, и, если меня не посадят в тюрьму, Маша будет читать мне вслух Короленку, «Мир Божий», Гамсуна. С тех пор как я поселился на острову, я лучше работаю – и никуда не хожу: все равно далеко.
Сегодня надлежит идти к следователю. Вчера я его не застал. Хорош я буду перед ним: на глазу повязка, на пальце повязка, – сам после бессонницы желтый и нелепый… Моя комната превращается в больницу: гигроскопическая вата, борная кислота, стакан с водою – для глаза. Тряпочка полотняная, свинцовая вода, стакан с водой – для пальца. Машу я ждал вчера до того, что, уезжая к Обуху-Вощатынскому, послал левую руку «Сигнала» сказать моей жене, что я буду часа через 3. Он возвратился – говорит: «К. И., могу передать вам утешительную весть. (Пауза.) Супруга ваша не приехала». Я отчего-то так разозлился, что послал его к… Вчера обедал у Слонимских. Была З. Венгерова и Белла. Диття с Зиной ушли в театр Яворской, – и я с головной болью – сейчас же после обеда улизнул. Лег спать в 8 ½ ч. В 8 ½ пришли Айзеншер и Пустынин за Брюсовым. Дал им – и заснул до 10 ¼. За ночь докончил «Dungly Junction»[113] – давно не читал ничего такого глупого. Палец, как говорится, «стреляет». Кровь сильными редкими приливами стучит в нем – и всякий раз сердце у меня замирает, ноги холодеют, мысли и внимание останавливаются. Писать больше не могу – голова идет кругом…
Был у Обуха. Плохо мое дело. Придирка к совершенно невинной статье, лишь бы меня погубить. Но я не умею печалиться о будущем, когда в настоящем у меня такое страдание: палец. Какая страшная, непонятная работа происходит у него: ему нужно кровью и тканью воссоздать новый ноготь, прогнать старый, затянуть больное место – и нужно поторопиться, потому что он знает, как больно его хозяину. Теперь он весь опух – и стал такой величины, что кожа у него трескается.
Еще 8 часов – и я увижусь с Машей. Теперь начало 1-го часу.
4 февраля. Скоро меня судят. Седьмого. Никаких чувств по этому случаю не испытываю.
Маша уже здесь. Сейчас сидит против меня и режет шпилькой «Мир Божий». Мы только что были в «Вене», обедали с Омегой, Головковым и Случевским (какие непохожие, не нужные мне и друг другу люди!), а потом пошли к Чюминой. Зверь*, Зинаида, разговоры о сенаторах, о тюрьмах, Машин бенефис о моем гонораре у декадентов и т. д. Скучно и ненужно.
10-й час. Сейчас иду спать. Сегодня много работал в «Сигналах» и, встав в 4 часа, переводил для них стихи Браунинга. Перевел песню Пиппы из «Pippa Passes»[114], которую давно уже и тщетно хочу перевести всю.
Говорят, мне нужно бежать за границу. Чепуха. Я почему-то верю в свое счастье.
На заре вселенной близко к небесам была земля,
Жил король тогда, и низко вились кудри короля.
Над челом белоснежным и нежным,
Как чело у вола, безмятежным,
Развевались власы короля.
Вечно спал он, и беспечно жизнь его текла вперед.
И сдавалось – бесконечно он на свете проживет.
Смерть спящих царей не нужна вам, о боги,
Пусть вечно живет он, не зная тревоги,
Пусть вечно и вечно живет.
Он на солнце у порога… и т. д.
Иду спать. Машка зевает над «Миром Божиим». Завтра с утра поработаю. Звонит кто-то. Только бы не к нам. Ну, прощай сегодняшний день – прощай навеки.
14 февраля, вторник. Читал эти несколько дней декадентов. Так надоели, что явилась потребность освежиться. Взял Hackel’я «The riddle of the Univers»[115]. Прочел две главы. В первой доказывается польза естественных наук, во второй происхождение человека от обезьяны. Нельзя сказать, чтоб это было ново, но чрезвычайно полезно после Вячеслава Иванова и Андрея Белого. (Сейчас получил новую повестку от Обуха – явиться в камеру его к 1 ч.)
Вклеена квитанция:
М.П.С. КАЗЕННЫЕ ЖЕЛЕЗНЫЕ ДОРОГИ. Станция Псков 18/II месяца 1906 г. 5ч. 25 м. попол.
КВИТАНЦИЯ
За депешу № 196 в Ново-Александровск в 13 слов получил – руб. 80 к. (Подпись).
С этой квитанцией связаны у меня забавные воспоминания о бегстве в Меддум. Насколько я помню, дело было так. Я был редактором журнала «Сигнал». Меня привлекли к суду, посадили в предварилку, Марья Карловна Куприна внесла за меня 10 000 р. залогу [Абзац дописан позже. – Е. Ч.].
12 мая, пятница. Были у Чюминой – обедали. Сегодня она рассказывала свою биографию. Лет 19-ти она в Новгороде сочинила стихотворение «Памяти Скобелева», которое попало в комаровский «Свет». Отец Чюминой обеспокоился: что скажет его начальство, если узнает, что дочь его пишет стихи. Второе стихотворение (тоже о Скобелеве) в аксаковской «Руси». Потом она послала в «Новое Время» поэму «Христианка». Буренин ответил ей ласково – и пригласил зайти в редакцию. Она познакомилась тогда с Сувориным, Полонским etc. Потом Буренин стал делать ей гнусные предложения; она их отвергла, и с тех пор ее стали травить в «Новом Времени».
Сегодня нечто таинственное: приехала Паша в Питер и заявилась к нам на квартиру. Нина не запомнила ее адреса, и теперь мы не можем объяснить себе эту таинственность.
Теперь ночь – белая, – и я хочу сочинять балладу для «Адской Почты». Только что получены «Весы». Там есть «Хамство во Христе»*. Статья сама по себе неважная, – но по отношению к Волжскому – верная и выпуклая.
13 мая. Был сегодня у Зверя (муж Чюминой). Учил его фотографической мудрости. Речь Горемыкина, по-моему, прекрасна: ловкая и вежливая пощечина*. Поссорился с Марией Борисовной – из-за чего, не помню. В ресторане встретился с Володей Жаботинским; купил Менгера*, был у княгини Тархановой – старая, обольстительная женщина, – которая говорила только о себе. Теперь уже ночь, я провел вечер у Лемберка – так и убит мой день. Ужасно. В оправдание себе могу привести следующее стихотворение:
Жил-был штрейхбрехер молодой*,
Жила-была с-р.
И полюбила всей душой
Штрейхбрехера с-р.
Твердит рассудок ей одно:
Штрейхбрехеру бойкот.
А в сердце девушки давно
Амнистия цветет.
О, страсти власть! О, власть Эрота!
Что пред тобою власть бойкота!
Цвела весна, и, как цветник,
Весь мир благоухал.
И меньшевик, и большевик
Душою расцветал.
Средь черносотенных ночей
Сбирался митинг звезд…
О, провокатор соловей!
О, агитатор дрозд!
И не слышно в журчаньи ручьев беззаботных
Ничего о страданьи рабов безработных.
Плохо, по-моему. Нужно переделать совершенно. Черносотенные ночи – это не того. Дрозд здесь ни при чем. Не лучше ли так:
О, провокатор соловей!
О, агитатор дрозд!
О, средь лазоревых полей
Весенний митинг звезд!
О, если б журчанье ручьев беззаботных
Воспело (Нам пело) страданье рабов безработных!
И взгромоздяся на сосну,
О, если б ворон рек:
Читайте «Невскую Волну»,
Долой «XX Век».
Несамостоятельность М. Б-ны вызывает во мне негодование. Стоит мне с ней поссориться – она не идет обедать. Сегодня у нее были деньги, я расстался с нею, и она, чтобы наказать меня, морит себя голодом. Пришла, ест хлеб. Смотрит на меня так, будто я виноват в ее голоде.
14 мая. Сегодня наверное убедился, что амнистии не будет. Значит, самое большее через 2 недели – меня посадят в крепость. Стихотворение закончу так:
О, зоркий месяц – соглядатай
Четы, любовию объятой!
Поверь вещанию весны,
Прекрасная с-р:
Весенней ночью все равны —
Штрейхбрехер и с-р.
Весенней ночью все равны —
Штрейхбрехер и с-р…
И поддалась речам весны
Прекрасная с-р.
О, страсти власть! О, власть Эрота!
Что пред тобою власть бойкота!
18 мая. Читаю Менгера. Нарочито социалистическая точка зрения. Много произвольного. Его теория совести. По-моему, совесть есть отражение былых социальных соотношений, ставших уже иррациональными, но продолжающими мнить себя абсолютными. Отсюда оптический обман, по которому кажется, что совесть нечто трансцендентальное, могущее побороть всякого Разумихина*. В конце-то концов Разумихин прав, но он упрощает действительность. (Менгер, 17 стр.)
29 мая. Эту неделю мы благодушествовали: я продал стихи в «Ниву» и в «Народный Вестник», отовсюду получил деньгу*. Теперь у Струве моя заметка о Горьком. Если пойдет, я получаю рублей 30. В «Вестнике Европы» моя заметка о Чюминой. Хочу продать издателю свою статью о Уоте Уитмане*.
Вчера была у нас Рая Лемберк – весь вечер.
31 мая. Сегодня утром написал два сонета для «Нивы». Потом пошел отдать Рае зонтик, Косоротову книжку, встретился с Осиповым, застрял. Был в Думе, виделся с Румановым и Сашкой Поляковым. Послал письма Луговому и в Комиссию по амнистии, хочу лекцию о Уитмане читать. Вечером были у нас Лемберки – и мы до часу ели клубнику, пили чай и вспоминали детство. Сегодня в последний раз я работал в Публичной библиотеке: она закрылась на два месяца.
4 июня. Маша именинница. Я с Натальей Никитишной сложились и купили ей коробку шоколаду. Мой «Штрейхбрехер» не пошел в «Адской Почте». Зато в «Ниве» за этот месяц принято 5 моих стихотворений – и, благодаря им, мог работать над Уитманом. Спасибо им, дорогие!
Из благодарности к ним воспроизвожу их здесь*:
Из Теннисона
Опочившего воина к ней принесли,
Но она не сказала ни слова.
И подруги ее говорили вдали,
Что могила и ей роковая готова,
Если слез ее очи обресть не могли.
И негромко они поминали его:
Почивающий воин был нежным супругом,
Был он недругом смелым и сладостным другом,
И негромко они восхваляли его,
Но она не сказала о нем ничего.
И подруга ее к мертвецу подошла
И покрова откинула ткани.
И стальное забрало с немого чела
Пред очами ее молчаливо сняла,
Но она благодарных рыданий
В душе обрести не могла.
Ее сын улыбался видениям сна.
И малютку нежданно узрела она.
И, как вешние грозы, веселые грозы,
Набежали, нахлынули светлые слезы,
И, рыдая, пред телом упала она.
5 июня. Не могу ничего сочинить – даже таких скверных, кривых стихуль, как вышеприведенные. День совершенно пустой. Денег ни копейки, в голове ни одной мысли. Ни одной надежды. Никого не хочу знать. Остановка. Даже книжного дурмана не хочется. Нужно где-нибудь достать 10–15 р. и уехать к Луговому. Потом захочется возвратиться и… работать – без конца. Но где достать? Но как достать? Буду разве писать о Розанове.
Книжка Розанова очень талантливая. Чтобы написать такую талантливую книжку, Розанов должен был многого не знать, многого не понимать. Какая бы ценность была в стихах Лукреция, если бы он знал теорию Дарвина? «Солидные» революционеры, «революционных дел мастера» отвернутся от философских и психологических толкований Розанова – раньше всего потому, что солидные люди терпеть не могут философии, а во-вторых, потому что Розанов – посторонний. Человек подошел к кучке народа. Что здесь случилось? Убийство. Лежит убитая женщина, неподвижная, в кровяном ручье, а подле нее убийца с ножом. – Тут нужно доктора – не спасет ли он убитую, тут нужно здоровых, смелых людей – связать убийцу, обезоружить, не убил бы еще кого. И вдруг является Розанов, суется в толпу, мешает всем и нашептывает:
– Погодите, я объясню вам психологию убийцы; погодите, вы ничего не понимаете, он заносит нож – по таким-то и таким-то мотивам, он убегает от нас по таким-то и таким-то причинам.
Объяснения, может быть, и хороши, но только зачем же мешать ими доктору? – Каждая минута дорога. Доктора отвлечешь от работы и т. д. В участке разберут.
Розанов – посторонний. Разные посторонние бывают. Иной посторонний из окна глядел – сверху, все происшествие видел. Такому «со стороны видней» и понятней. А другой посторонний подошел к вам: а что здесь случилось, господа?
Г. Розанов, несомненно, именно такой посторонний. Он подошел к революции, когда она разыгралась уже вовсю (до тех пор он не замечал ее). Подошел к ней: что здесь случилось? Ему стали объяснять. Но он «мечтатель», «визионер», «самодум», человек из подполья. Недаром у него были статьи «В своем углу». Вся сила Розанова в том, что он никого и ничего не умеет слушать, никого и ничего не умеет понять. Ему объясняли, он не слушал и выдумал свое. Это свое совпало с Марксом (отчеркнутые страницы) – он и не знал этого, и отсюда та странная (вечная у Розанова) смесь хлестаковской поверхностности с глубинами Достоевского – не будь у Розанова Хлестакова, не было бы и Достоевского.
Отыскал 4 коп. Пойду за бумагой и сейчас же напишу*.
6 июня. Болит горло. Должен идти к Ляцкому – суп не готов. Денег нет. Написал статью о Розанове, снес в «Думу»*. Надежд на напечатание мало. Что делать, не знаю. Но и не забочусь, ибо болен, и слаб, и голоден. У меня жар. Завтра, может быть, будет в Сенате рассматриваться мое дело.
Читал «Весы» со всеми этими Кречетовыми, Садовскими и т. д. Дрянь и пошлость невозможная. Геккер, Зак, Балабан в «Одесских Новостях» и те лучше. Быть «декадентом» можно только при первоклассном таланте; для людей маленьких – это позор и унижение.
Читаю «King Richard III»[116], – вот оттуда хороший эпиграф:
Gloster
How hath your lordship brook’d imprisonment?
Hastings
With patience, noble lord, as prisoners must:
But I shall live, my lord, to give them thanks,
That were the cause of my imprisonment[117].
7 июня. Получил 10 р. авансу за «думскую» статью*. Сегодня нездоров. Пера в руке не держал.
Задумал статью о Самоцели. Люди симметричной души. Великая тавтология жизни: любовь для любви. Искусство для искусства. Жизнь для жизни. Бытие для бытия.
Нужно это только заново перечувствовать, а я только вспоминаю то, что когда-то чувствовал.
Перевожу Rossetti «Sudden Light»[118].
8 июня. Получил сегодня письмо от Ремизова. Странный человек. Он воспринимает очень много впечатлений, но душа у него, как закопченное стекло, пропускает их ужасно мало. И все это скупо, скудно, мучительно трудно. Вольного воздуха нет ни в чем, что он делает. Вот только что получил от него письмо. Все вымученно, все старательно. [Вклеено письмо. – Е. Ч.]:
Многоуважаемый Корней Иванович!
Вот Вам человек для «Плена».
Кланяюсь Марье Борисовне.
Вот что я решил: каждый день переводить (прозой) по сонету из Россетти.
Сонет – это памятник минуте, – памятник мертвому, бессмертному часу, созданный вечностью души. Блюди, чтобы он не кичился своим тяжелым совершенством, – создан ли он для очистительной молитвы или для грозных знамений. Отчекань его из слоновой кости или из черного дерева, – да будет он подобен дню или ночи. И пусть увидит время его украшенный цветами шлем – блестящим и в жемчугах. Сонет – монета. Ее лицо – душа. А на обороте сказано, кому она служит воздаянием: служит ли она царственной податью, которой требует жизнь, или данью при высоком дворе любви. Или среди подземных ветров, в темных верфях он служит, он кладется в руки Харона как пошлина смерти[119].
Прекрасно! Я начал хромыми стихами:
О памятник мгновения – сонет, —
Умершего бессмертного мгновенья.
Исправил вторую строфу Rossetti:
Внезапный просвет
Я был уже здесь когда-то.
Когда – отгадать не могу.
Помню эту сладость аромата,
Эту травку вдоль речного ската,
Эти звуки, эти вздохи, и огни на берегу.
Ты когда-то была моею,
Не помню, не знаю, когда.
Ласточка блеснула – и за нею,
Ей вослед ты изогнула шею,
И тебя узнал я тотчас, да, я знал тебя всегда!
A New Year’s burden[120]
Гуляет ветер над полями,
Над нашим радостным путем.
Из песен, прежде петых нами,
Какую ныне мы споем?
Только не эту, моя дорогая, о нет. (2 р.)
Были с нами они когда-то,
Но часам заката неведом рассвет.
Тумана бледного туманней
Вдали аллея. Новый год
Из солнца кровь, алея, пьет.
О, из былых твоих лобзаний
Какое ныне расцветет?
Сплелися ветви над очами
И небеса среди сетей.
О чем, о чем под небесами
Забыть мы рады меж теней?
Не наше рожденье, о нет,
Не нашу кончину, о нет!
Но нашу любовь, что уж боле не наша…
9 июня. Должен перевести свой очередной сонет. Но не перевел, а поехал к Луговым.
18 июня. Сегодня ездил к Юлии Безродной – в Финляндию. Был у Финского залива. В поезде обратно с Н. Н. Виноградовым. Там же член Думы Ледницкий. Там же девочка лет 16. Хорошенькая, блондинка – изящная. И финляндцы – кондуктора, которые высаживали пьяного. У Безродной – домик – точно декорация Художественного театра. А когда вышел ее хозяин, я подумал: как хорошо он загримирован. Они угощали усердно – но не радушно. Слонимски-венгеровский тон дешево насмешливого резонерства – свойствен и им: насмешливостью (как тоном) они прикрывают свое бессилье: это, как щит у дикаря. Но мне это все равно. Лишь бы иметь возможность вести этот дневник в Англии.
Заинтересовал меня Чаттертон. Вот что пишет о нем Rossetti: «С шекспировской зрелостью в диком сердце мальчишки; сомнением Гамлета близко соединенный с Шекспиром и родной Мильтону гордыней Сатаны, – он склонился только у дверей Смерти – и ждал стрелы. И к новому бесценному цветнику английского искусства – даже к этому алтарю, который Время уже сделало божественным, к невысказанному сердцу, которое противоборствовало с ним, – он направил ужасное острие и сорвал печати жизни. Five English Poets. Sonnet First»[121].
Кажется, у Китса есть о нем нечто подобное. Теперь ночь, но все же хочется справиться.
Начало сонета банально. Но конец хорош: «Ты погиб – полусвеянный цветочек, в который влюбились холодные ветры. Но это прошло. Ты между звезд теперь – на высочайших небесах. Твоим вращающимся мирам ты упоительно поешь теперь; ничто не портит твою песню – там, над бесчестным миром и над людскими страхами. На земле (этот) (добрый человек) заслоняет от низкой клеветы твое светлое имя – и орошает его слезами».
Нужно просмотреть переписку Байрона, да, кажется, у Шелли есть что-то. Какая-то вещь, посвященная Чаттертону.
19 июня. Решил взяться за рецензии для «Вестника Европы». Сегодня зубрил английские слова из прежде выученных. Стал было читать Менгера; нет, я раньше прочту Каутского. Итак, Каутский: «Этика и материалистическое понимание истории». [Конспект статьи и замечания по ее поводу опущены. – Е. Ч.]
Только что вышел скандал с хозяином. Требует денег: у нас нету. Бедная Маша наговорила ему грубостей, лишь бы оттянуть до завтра. Завтра у нас будут: Руманов выхлопотал в «Биржевых».
Я прочел ровно половину книжки Каутского. Теперь дочитаю до главы и брошу.
Как луч между тучей и тучей
По лику речному бежит,
Доколе не сгинет, – летучий, —
Завистливой Ночью обвит,
Завистливой к сердцу живому,
Что так непокорно поет
И неба ночного истому,
И радость чернеющих вод.
И небу и ветру ночному
Приветы темнеющих вод…
Переводил Суинборна. Но придется бросить. Трудность не по мне. Мне рецензировать марксистские брошюры. Сегодня никуда не выходил. И завтра не выйду. Покуда не напишу рецензий в «Вестник Европы».
Ночью уже позвонил Руманов. Отчего-то приходят в голову стихи:
О, каждого невежды ученик
И каждого ученого учитель,
К вратам познания ты ревностно приник,
Но Мудрости хранитель
Тебя не пропустил – и ты главой поник.
20-е июня. Только что встал.
Вспомнил старое свое стихотворение*:
… И промолвил Саади, лукавый пророк:
«Если солнце восходит, иди на восток;
Если солнце заходит, на запад иди —
Будет солнце всегда пред тобой впереди!»
О, ты лжешь нам Саади, лукавый пророк!
Если, солнце любя и о солнце скорбя,
Ты за солнцем пойдешь без путей, без дорог, —
И на западе солнце взойдет для тебя,
И от запада солнце пойдет на восток!
Еще 2–3 странички Каутского нарочно оставляю на завтра.
24 июня. Приходят бессвязные строки:
Отдадим в солдаты
Хватов депутатов.
Для такой палаты
Хватит казематов.
И потом обратился к Аладьину:
А тебя раздавлю я, как гадину*.
Очень нездоровится. Встал рано – с тяжелой головой. Нужно кончать мои писания. Третьего дня был у Ляцкого. Он рассказал мне смешную историю: Государю понравилась последняя хроника «Вестника Европы». Он запросил чрез канцелярию у Ляцкого – кто писал. Ляцкий ответил, что без разрешения автора не вправе ответить. А хронику писал Кузьмин-Караваев. Как получил он от Ляцкого запрос, можно ли открыть его фамилию Государю – прибежал бегом из Думы к Ляцкому, – рад чрезвычайно – тем или иным путем хочется человеку быть министром.
Третьего дня Маша снесла в «Ниву» стихи. Сегодня ответ. Если приняты – перебьемся как-нибудь. Главное – закончить эту дурацкую статью о Каутском. Отчего-то застряла в зубах – ни туда ни сюда. – Кончил после получасовой работы. Теперь переписать. Боюсь. Вчера нигде не был – целый день работал, сегодня тоже буду работать. Вообще эту неделю я просиживаю у письменного стола с утра до ночи. Маша спит в соседней комнате. А то бы я давно надел пиджак и послал Нину за газетой. Переделаю свою статью о Розанове – для «Страны»*. Она была принята для Думы, набрана – а Дума и лопнула.
В Лондон тянет страшно. Когда за окном кричат разносчики, мне все кажется, что это – строо-берри![122] Вот сейчас идет дождь – а напротив меня красный, облупленный дом, – ну даже запах вспоминается лондонский. А запах терпентину, когда войдешь в Британский музей!
4 июля. Сижу в Бологом у Ольги Николаевны. Уже четвертый день мы здесь. Очень, очень хорошо, а мне сильно нездоровится. Читаю Н. Бельтова «Критика наших критиков»* – и так рад, что не приходится думать о завтрашнем обеде, о завтрашнем взносе за квартиру. Книга Бельтова производит странное впечатление. Она очень неровная. Это статьи разного времени и для разных читателей. Их бы следовало переделать, а то странно, например, когда встречаешь в книге, изданной в 1906 г., такие строки: «Школа Маркса и у нас имела своих последователей. Книга Н. Зибера “Очерки первобытной экономической культуры” очень пригодилась бы Л. И. Мечникову в его исследованиях» (стр. 293). Дух книги ужасно неприятный: в полемике Бельтов груб и заносчив (например, стр. 137), во всех своих утверждениях самоуверен и поверхностен. Встречаются полемические выпады против г. Михайловского и против народников – которые в этом издании являются анахронизмом… Для разных аудиторий написана эта пестрая книга: стр. 282 – для детей.
5 июля. На случай, если я захочу заняться в Англии вопросом о прислуге, – вот источники: Бельтов, стр. 68–69.
10 июля. Ольга Николаевна – именинница. После двух дождливых дней – солнце. Мы совершенно потеряли здесь всякую власть над своими мыслями, сейчас сошлись на мостике и давай петь все, что в голову придет. Дошли до того, что если бы кто подслушал, подумал бы, что мы сумасшедшие. Ольга Николаевна надела свое пестрое платье, я – в высоком воротничке, Машка тоже вся в светлом, а Зверь увесил свой жилет массивной цепью – все мы ждем Фаворского, странного врача, который забросил практику, обратился в мужика, купил именьице и уже 15 лет живет в этом гнилом месте, получая «Новое Время» и сожительствуя с какой-то деревенской бабой. Я сейчас возился в трех лодках, подбрасывал палку, а теперь корплю наверху над своей рецензией на книгу Бельтова. Только что пришел Фаворский и принес страшное известие, что Дума распущена. У меня голова кружится, ноги меня не держат. Что будет? Что будет? Боже мой.
24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джекобса, – а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате – и вдруг почувствовал страшную жажду – любить себя, свою молодость, свое счастье, и любить не по мелочам, не ежедневно, – а обожать, боготворить. Это наделала новая квартира, которая двумя этажами выше той, в которой мы жили в начале прошлой зимы. До слез.
[Вклеено письмо. – Е. Ч.]:
Милый Чук!
Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.
Вы – славный, Чук, Вы – трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.
Марье Борисовне сердечный поклон.
В меня прошу верить. Я, все же, лучше своей славы.
«Прохожий и Революция» прилагаю*. Не дадите ли ее для «Биржевых»?
Засим обнимаю. А. Руманов
2–3/VI–906.
У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе – и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина чемберленовская орхидея – вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление. Познакомился за зиму с Ясинским, Розановым, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой, – а все-таки ничего записать не хочется.
Лучше впишу свое стихотворение, написанное 3 года назад и сегодня мною исправленное.
Средь чуждых стен приморского селенья
Израильских гробниц я видел скорбный ряд.
Спокойные – средь вечного смятенья, —
У неумолчных вод – они молчат.
Давно срослись могильные их плиты с землею кладбища,
И мнится – предо мной скрижали древние, что некогда разбиты
Пророком яростным у гор земли святой.
О, что за вихрь вражды бесчеловечной,
какие казни диких христиан
Забросили Агарь за этот бесконечный,
за беспощадный этот океан?
Грехом безверия не искушен лукаво:
«Смерть – это мир», – пророк скорбящий рек, —
«Бог дал нам Смерть, ему за это слава,
По Смерти жизнь не рушится вовек».
Но Смерть настигла их, и темной синагоги
Вовек не огласит торжественный псалом.
Божественный завет, томительный и строгий,
Вовек не прозвучит на языке святом.
Что было раз, того не будет боле,
Былым векам не возвратиться вспять.
Для новых страждущих открыто жизни поле,
А мертвецам вовек уже не встать.
Неутолимые души своей алканья
Они насытили обманом вечных грез,
И злаками томленья и изгнанья,
И горечью невыплаканных слез.
Анафемы озлобленные крики
Толкали их из края в новый край.
От всех дверей, скорбящий и великий, —
Отвергнут был презренный Мордохай.
Но сила им дана, и нашей властью бренной
Твердыни горестной никто не победит.
Развеяны, как пыль во всех углах вселенной,
Они тверды и крепки, как гранит.
Призывы их отцов над ними властны снова,
Им озаряя путь из мрака дней былых,
И все великие предания былого
В веках грядущего отражены для них.
Что было раз – того не будет боле.
Реке времен не возвратиться вспять.
Иным бойцам открыто жизни поле,
А мертвецам вовек уже не встать.
И еще одно, особенно мне дорогое:
В печке огонь веселился, где-то дверьми зашумели,
Задумчиво глядя, молчали вокруг зеркала.
Снега пышного песни за окошком неслышно звенели,
Ты куда-то на миг уходила и снова пришла.
За окном проходили ненужные люди.
В улице беспомощно за огоньки
И плакал я весело – о счастьи, о Боге, о чуде
У белой, холодной руки.
Однако нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло, – нужно проверить Омулевского со стороны искусства*. И он сам был неправ, когда писал в стихах, – а что, я еще не знаю…
3 августа. За Омулевского получил в «Ниве» 100 р. – истратил. Работал с ног до головы. На пальце от писания мозоль выскочил. Перевел Джекобса, написал стихи, теперь нужно за Траубеля браться.
Сейчас у нас Дина (беременная) и Кармен. У Ольги Николаевны операция сошла хорошо.
Спасаюсь от самого себя работой.
Снова примусь за работу, – вот только запишу сегодняшнее стихотворение.
В небе ли светлая полночь таится,
В сердце ль моем?
Небо в бреду разметалось и бледными снами томится,
Сердце весенним обвито венком.
Тише молчания, тише лесной тишины
Эти томные стоны весны.
Все словно светлую тайну, заветную тайну узнали,
Словно приветная весть прозвучала для всех.
Девушки в сумраке окон грезят о светлой печали,
И всех осеняет какой-то бесстрастный, какой-то безрадостный грех.
Девушки белых ночей! Как вы тревожно красивы,
Чуда вы ждете, весеннего чуда, и чудо придет.
Меркнущих улиц влекут, и пьянят, и томятся извивы,
В небе и в сердце весенняя полночь, как белая чайка, плывет.
Не знаю числа. Из «Нивы» возвратили мой перевод, над которым я работал 10 дней, не разгибаясь, и за который надеялся получить 200–250 р. У меня от нервов разболелись зубы, и я всю ночь почти не спал. Теперь перевел из Браунинга вот что:
Там, где тает, улыбаясь, вечер синий…*
13 августа. Воспоминания Пассек*. Пасьянсы, люстры, парики, Плениры и Темиры, письмовник Курганова, фальконет, муромские сальные свечи, альбомы, куда вписывались такие строки:
Ручей два древа разделяет,
Судьба два сердца разлучает.
Девицы плакали над стихами.
Сентябрь, 5. Маша говорит: слава Богу, ты не болый и не госый.
1907
Январь, 6. У нас Маруся. Вон ворочается на диване.
Июль, 16. («Русское Богатство» (Дионео), 1907, 8–9).
Самоцель помогает (и единственно делает возможным) существование идеологий. Ибо каждая эпоха идеи своего времени представляет себе незыблемыми для всех времен и народов – раз навсегда данными – это представление и делает из комплекса идей идеологию.
Мы на даче в Финляндии. За стеной Ценский. Дождь. Читаю Дионео о Томсоне. Андреев, Рославлев, чушки. В окна видны сосны.
Июль, 17. Самый несчастный изо всех проведенных мною дней. Утром получил письмо от ростовщика Саксаганского с оскорблениями, которых не заслужил. О Чехове Миролюбову не написал. В «Речи» нет моего фельетона о короткомыслии. Встретил Пильского, которого презираю. Был непонятно зачем у Леонида Андреева. С ним к Федоровым. Потом через болото ночью домой. Бессонница. Теперь один час ночи. Даже Чехов не радует меня. Что сказать о нем в журнале Миролюбова?
О Чехове говорят как о ненавистнике жизни, пессимисте, брюзге. Клевета. Самый мрачный из его рассказов гармоничен. Его мир изящен, закончен, женственно очарователен. «Гусев» законченнее всего, что писал Толстой. Чехов самый стройный, самый музыкальный изо всех. «Гусев» – ведь даже не верится, чтобы такой клочок бумаги мог вместить и т. д. Завтра пойду куплю или выпишу Томсона и Мережковского. Нужно посетить Аничкова: он заказывает мне статью о русской поэзии 80-х годов.
С послезавтрева решаю работать так: утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 – и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в «Речи» я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском*. Дельные статьи. Но предыдущие были плохи, и нужно стараться их загладить. Сегодня я написал две рецензии о книге Шестова и о «Белых ночах»*.
22 июля. Вчера Коленька долго смотрел из моего окна на сосну и сказал: «Шишки на дерево полезли как-то». Он привык видеть их на земле. Сегодня воскресение. Вчера напечатан мой фельетон в «Речи» – «О короткомыслии». Словно не мой, а чужой чей-то. Программу свою начинаю понемногу выполнять.
29 августа. – Жила-была Зиночка, и ее съела корова. – Корова не ест девочек, а только траву. – Не траву, а сено. – Сено – это трава. – Нет, трава синяя, а сено белое.
Вот какой прерафаэлит: плита варится. Много муравей лазают и камурашек.
Бабочки – трусишки, они большие, только трусишки. Они улетают: они думают, что люди – волк. Они другого не боятся. Шишки на дерево полезли как-то.
– Вот, папа, человечек. – Фу, нет, какой же это человек? – Ну, тогда я палку сделаю.
9 сентября. Сейчас у меня был И. Е. Репин. Он очень вежлив, борода седоватая, и, чего не ожидал по портретам, борода переходит в усы. Прост. Чуть пришел, взобрался на диван, с ногами, взял портрет Брюсова работы Врубеля*. – Хорошо, хорошо, так это и есть Брюсов? – Сомова портрет Иванова. – Хорошо, хорошо, так это и есть Иванов? – Про Бакстов портрет Белого сказал: старательно. Смотрел гравюры Байроновых портретов: вот пошлость, шаблонно. Карикатуру Любимова на меня одобрил. Сел, и мы заговорили про Россетти (академичен), про Леонида Андреева: – «Красный смех» – это все безумие современной войны. Губернатор – это Толстой, Гоголь и Андреев сразу. – Про С. Маковского: – Стихи хорошие, а критика – с чужого голоса, слова неосязательны. – Я ему показал его работы Алексея Толстого. Он говорит: – Это после смерти поэта. Под впечатлением. Какой-то негодяй заретушевал – ужасно! – Потом внизу пили чай; груши, сливы, Тановы дети. Колька пищал. Я говорил о Уотсе: дожил до 90 лет. Видимо обрадовался. Я сказал, что Уотс работал до 90. Забыл пальто наверху – взбежал наверх, – чтобы на него не смотрели, как на старика. Я проводил его до калитки – ушел, старик, сгорбившись, в крылатке.
Был утром у Андреева. У него запой. Только приехал в СПб. – сейчас же запил. Сына своего не видит – ходит и на головную боль жалуется. Квартира большая, пуста, окна высокие, он кажется сам меньше обычного роста – и жалкий. Ходит, грудь вперед, не переставая. Я прочитал ему письмо Мошина. – «Да, это патетично». Какая-то примиренность в нем, будто он старик: «я, – говорит, – простудился». Я в пальто графа Толстого, он помогал мне одеться и смеется: зато рукава короткие.
Октября, 21. Сегодня проснулся – все бело. И настроение, как о Рождестве в молодости. Вчера с Таном по обыкновению копал песок на речке; копаю затем, чтобы отвести русло, строю неимоверные плотины, кто-то их ломает, я опять строю. Уже больше месяца. Пришел, лег спать. Потом читал с Машей Овсянико-Куликовского о Достоевском – пресно. После чтения долго лежал. Думал о своей книге про самоцель. Напишу ли я ее – эту единственную книгу моей жизни? Я задумал ее в 17 лет, и мне казалось, что чуть я ее напишу – и Дарвин, и Маркс, и Шопенгауэр – все будут опровергнуты. Теперь я не верю в свою способность даже Чулкова опровергнуть и только притворяюсь, что высказываю мнение, а какие у меня мнения?
Репин за это время вышел из Академии*, был у Толстого и в Крыму и возвратился. Я был у него в среду. Неприятно. Был у него какой-то генерал, говорил о жидах, разграбленных имениях, бедных помещиках. Репин поддакивал. Показывал снимки с Толстого: граф с графиней – жалкий. Она, как его импресарио: «живой, говорящий Лев Толстой». Рассказывал Репин, как Толстой читал Куприна «Смена» и плакал при печальных эпизодах*. У Толстого мужики «экспроприировали» дубы. Графиня позвала стражников. Толстой взволновался, заплакал и сказал: я уйду. Этого не знает общество, и гнусные газетчики бранят Толстого. Узнал о смерти Зиновьевой-Аннибал. Огорчился очень. Она была хорошая, нелепая, верблюдообразная женщина. В октябре я написал статьи о Репине, о Мережковском, о Зайцеве*. Работал над ними целые дни и доволен ими больше, чем иным. Мама моя скоро приезжает.
25 октября, четверг. «А я печке делаю массаж», – говорит Колька. Я только что возвратился из города. Вчера утром отвозил фельетон о Дымове*. Мороз, а я был в легком пальто. К отцу Петрову. Не застал. Человек писал каталог. Сытин ждал у окна. Я разговорился – не зная, что Сытин. В 2 ч. пошел к Андрееву, – в Москве. Пришел к Петрову опять, завтракал, сладких пирогов изобилие, его жена курсистка.
Разговор о Будищеве, тот написал рассказ о сухой беременности мужика, о Божьей Матери Девятая Пятница и т. д… У Петрова масса книг – и все неразрезанные. От Петрова к Блоку: он в белом шиллеровском воротнике, порядок в квартире образцовейший. Я ему, видимо, не нравлюсь, но он дружествен. О Владимире Соловьеве, Пильском, Полонском, Андрееве. От Блока в «Биржевые». Из «Биржевых» к Василевскому – в электричке. Он рад. Я взял 30 рублей – и к Чюминой. Чюмина хнычет, работает бездну и о Ходском говорит уже без энтузиазма. Ей ее юбилей обошелся в круглую сумму. Ходский выклянчил у Зверя деньги. Она плакала, и звала себя кошкой, и, потупляя глаза, говорила шепотом, что она непрактичная, не умеет пристроиться, что она ездит на перевязку, чтобы сберечь 1 ½ рубля. Я дал ей пять рублей.
Ночью у меня бессонница. Думал о смерти. Все мне кажется, что я в Куоккала этой зимой умру. (Месяца 2 назад был я у Куприна. У него тогда родилась дочь от Елисаветы Морицовны. Он говорит: больше я ее не трону. Нужно ее пожалеть: узкий таз. Буду находить женщин на стороне. А ее пожалеть надо…) На вечере в «Шиповнике». Долго говорил с Андреевым. «О семи повешенных». «Цыганок* – это я. Я тоже орловский. Если бы меня вешали, я бы совсем был, как Цыганок». Я решил непременно уехать за границу. Для этого хочу овладеть английским в совершенстве (разговором) и беру учителя. До сих пор я обходился сам.
Оказывается, я женил Андреева на Денисевич. Я познакомил Толю Денисевич с Андреевым, а Толя – с Матильдой*.
1908
28 мая. Только что вернулся от Тана. Катался в лодке. Читал ему перевод из Киплинга – по-моему, неважный. Володя его очень изменился: похорошел и смеется иначе. Очень трудно идти такую даль. Иду я мимо дачи Репина, слышу, кто-то кричит: «Дрянь такая, пошла вон!» – на всю улицу. Это Репина жена m-me Нордман. Увидела меня, устыдилась. Говорят, она чухонка. Похоже. Дура и с затеями – какой-то Манилов в юбке. На почтовой бумаге она печатает:
Настроение
Температура воды
и пр. отделы, и на каждом письме приписывает: настроение, мол, вялое, температура 7° и т. д. На зеркале, которое разбилось, она заставила Репина нарисовать канареек, чтобы скрыть трещину. Репин и канарейки! Это просто символ ее влияния на Репина. Собачья будка – и та разрисована Репиным сентиментально. Когда я сказал об этом Андрееву, он сказал: «Это что! Вы бы посмотрели, какие у них клозеты!» У них в столовой баночка с отверстием для монет, и надписано: штраф за тщеславие, скупость, вспыльчивость и т. д. Кто проштрафился, плати 2 к. Я посмотрел в баночку: 6 копеек. Говорю: «Мало же в этом доме тщеславятся, вспыливаются, скупятся», – это ей не понравилось. Она вообще в душе цирлих-манирлих, с желанием быть снаружи нараспашку. Это хорошо, когда наоборот. Она консерваторша, насквозь, и впутала меня в дело с женской типографией, которая оказалась штрейкбрехерской. Немцы Добраницкие сегодня обедали у нас. Вчера Маша взялась меня учить в крокет, я оказался бездарность.
Хочу писать о Короленке. Что меня в нем раздражает – его уравновешенность. Он все понимает. Он духовный кадет. Иначе он был бы гений.
1 июня. Ах ты, папа, «дьяволенный», – говорит Коля. Я перевожу «Рикки-Тикки-Тави». Были у нас: Санжар и ее муж. Она читала пьесу – глупую. Я уже 8-й раз купаюсь в речке. Играл с немцем в городки – обогнал его на три фигуры. Ночью смотрели, как Гущины жгут свой лесок на болоте, чтобы землю пустить под огород. Ночью дописывал свой «урок».
2 июня. Сегодня Коля бунтовал против меня: – Закрой двери! – (а он с такой досадой, как взрослый): – Ах, отчего ты не закроешь сам!
Казик про ноги своей матери: у моей больше.
3 июня. Коля не хочет умываться. Маша его бьет и выгоняет. Он стоит во дворе, глубоко задумчивый. Я беру его за руку.
– Не бери, он не умывался! – Я отпускаю руку, говорю: иди умойся. – Он на цыпленка не поглядел даже, а серьезно и печально пошел умываться, очень задумчиво и грустно.
В 40 минут 11-го я начал переводить «Рикки-Тикки». Нужно перевести 4 стр., посмотрю, сколько в час.
Идут беременные: муж и жена. В этом есть что-то глубоко неприличное.
– Рипа! Рипа! (рыба) – кричит чухонец.
– Рыба, сударыня, не прикажете ли? Сигов, лососина хорошая.
Коля заболел. Жар. Как разваренный.
Сегодня купаюсь 10-й раз и только что искупался 11-й. «Купайся, купайся! – сказал кордонный солдат. – Я ничего!»
5 июня. Купаюсь 14-й раз. Вечером буду 15-й. У Коли оказалась малярия! Вчера Машино было рождение. Очень весело, 3 сибирячки, Вася с трубой, городки, костер. Агата.
Коля вчера: – Отчего Бог держится на небе и не падает вниз? У него есть крылья? А у Бога есть жена?
Вместо «дьяволенный» («диволенный»), он говорит сокращенно: «дива» – деревяный, и даже девятый.
Жара невыносимая – сижу на вышке голый. Не рисую уже две недели. Был в городе.
6 июня. Купался 18-й раз. У Коли оказался брюшной тиф, а не малярия. Он стал, как взрослый. От Манички нет вестей. Маша сегодня при Федосии опять звала меня Меланкиным сыном.
14 августа. Маничку отправил. Был в Зоо. Рисовал (у Репина) много и без удовольствия. Прочитал всего Толстого и Короленку, написал о том и о другом. Сегодня нужно писать о Каменском в «Вечер»*. Дождь идет страшный. Вчера мы с М. гуляли в полях – очень красивая рябина, вся в гроздьях. Скатывались с Колей с горок: приятно.
Татьяна Александровна Богданович – похожа на классную даму – я у нее бывал довольно часто, и ночью вороча́лся один. Хотим издавать вместе календарь писателя в пользу Красного Креста.
18 августа. Был у меня вчера Куприн и Щербов – и это было скучно. Потом я бегал вперегонки с Шурой и Соней Богданович – и это было весело. Куприн ждал от меня чего-то веселого и освежающего – а я был уныл и ждал: скоро ли он уйдет. У Куприна ишиас в ноге. Когда мы шли к станции, он прихрамывал и пот выступил у него на лбу от напряжения. Он стал как-то старчески неуклюж. Сегодня ходил к Тану ночью – править Уэльса. Провожала меня Татьяна Александровна; с нею мы пошли на море, бурное и осенний запах; слегка напоминает Черное море. Говорили о своем календаре. Приедут какие-то дамы – комитет, – все, как у людей. Сидящий где-то во мне авантюрист очень рад всему этому. У Тана сидим, занимаемся – мимо окна какая-то фигура – Ильюшок Василевский, редактор «Образования». Расцеловались, даже вдавились губами друг в дружку. Он просил Тана дать ему статью, просил меня, мы оба обещали, но оба вряд ли дадим. Я завтра же сажусь за «Пинкертона»*. Он ушел, – оказалось, что его ждала у калитки его метресса, жена сидящего в тюрьме Рахманова, и Борский. Я распрощался с ними и пошел босиком домой – за 7–8 верст. Иду «под осенними звездами» парком – перевожу в уме стихотворение Киплинга. Узенькая аллейка – в ней как будто шпоры. Прихожу на станцию – зарево. В Белоострове пожар. Почему-то зашел на вокзал: вижу – стол, Рахманова, Василевский и Борский едят колбасу, шоколад, огурцы. Устроились на вокзале, как в трактире. Удивительное умение носить повсюду за собою трактир… Мы много посмеялись, мой вид (без шапки и босиком) вызвал общую веселость – но вот поезд – прощайте, кланяйтесь Марье Борисовне и т. д. Я пошел в дальнейший путь. Дома у нас Агата. Добраницкие и Сербулы уехали вчера.
19 авг. Надо писать о Пинкертоне. Вспомнил о Куприне. Он говорил: «Зная ваш бойкий стиль, я хочу вам предложить: давайте издавать все о России*. – Как все? – Все. – У Достоевского в «Бесах» (не в «Идиоте» ли?) сказано, что такая книга была бы прелесть. Или давайте издавать газету». – Щербов мило картавил, и хотя я ему не понравился, он мне понравился очень. От Изгоева письмо: «Короленко» принят в «Руссскую Мысль».
20 авг. Вчера был с Машей у Татьяны Александровны. Анненский привез рукопись Короленки о Толстом*. Слабо. Даже в Толстом Короленко увидал мечтателя. Если человек не мечтатель – Короленко не может полюбить его. Получил от Куприна из Гатчины книгу. Рая приехала к Агате – мне от этого только гнусно. «Я слышу райские напевы», – говорит Маша. Нужно заниматься, но как? О кинематографе – надо посетить кинематограф. А где его возьмешь в Куоккала? Читаю Бердяева; вот его свойство: 12-я страница у него всегда скучна и уныла. Это дурной знак. 10 страниц всякий легко напишет, а вот 11-ю и 12-ю труднее всего написать.
7 сентября. Видел сейчас Анненского. Он сказал, что в сапожнике Андрее Ив. в «За иконой» Короленко вывел Ангела Ив. Богдановича – тот тоже был такой сердитый. Я почти этому не верю: невозможно такой тип не списать с натуры. За это время было: Даня и Маша – ужас, муки и пр. Я сам не знал, что это так на меня подействует. Коленька сказал, увидав горку, которую не видел год: о, как эта горка стала меньше. «Глаза зеленые, влюбленные, и запах изо рта». Мы на даче у Анненкова, и у нас гостит Пане-Братцев. Агата с Машей сегодня помирились.
Я пишу о Нате Пинкертоне. – Еще Анненский сказал мне, что Глеб Успенский говаривал Короленке: «Вы бы хоть раз изменили жене, Владимир Галактионович, а то какой из вас романист!»
10 сентября. «Пинкертон» хоть вяло, но подвигается. Сейчас стоит праздничная, яркая, осенняя погода. У меня пред окном белые березки умилительные. Правил сегодня корректуру предисловия к 3-му изд. «От Чехова до наших дней»*. Вчера дал Пане-Братцеву, который живет у нас, целую кипу книг, пусть продаст, авось выручит 3 р., – и чувствую, что он на эти деньги загулял: не возвращается.
11 сентября. Из «Ната Пинкертона»: «Кабер и Точен». «Вставные зубы преступницы стучали: цок-цок. Злодей, уничтожив ее, уничтожил в ту же ночь и свою сообщницу». Был с детками Богданович на море. Ходили с Коленькой и с ними в купальную будку, далеко влево по берегу, волны, я мыл в море ноги. Коля говорит: у волн черные спинки и белые животики. Сегодня с Машей ходил в парк. Было изумительно хорошо. Коля болтал без умолку. Мы садились на скамейки, смотрели высокие сосны, видели школу, основанную Репиным, любовались кленом: он, как из золота. Сейчас мне вспомнился Арцыбашев: какой он хороший человек. Я ругал его дьявольски в статьях. Он в последний раз, когда я был у него в «Пале-Рояле», так хорошо и просто отнесся к этому*.
Из «Слова» письмо – боюсь перечесть. Я у них взял аванс в 100 р. и не дал ни строки. С «Натом» я мучаюсь страшно. 2 недели пишу первые сто строк, и впереди нет ни одной мысли.
Ужасно то, что я не несу никакого учения, не имею никакого пафоса. Я могу писать только тогда, если хоть на минуту во мне загорится что-нб. эмоциональное. Если б у меня была «идея», я был бы писатель. А когда нет «пафоса», я почти безграмотен, беспомощнее всех и завидую репортерам, которые связно могут написать десять строк. Прав был Рейтер, который про первые мои писания говорил: вы человек нервный, не дурак. Вы хорошо пишете, покуда есть нервы. Станете старше – или хоть каплю вылечитесь, пропало. – И теперь это сбывается. Где теперь Рейтер? Вот единственный человек, который оказал на меня хорошее влияние. Он был эпикуреец, из тех, что кончают жизнь самоубийством. Бывало, иду через всю Одессу к нему на край города в 10–11 ч., подойду к его окну – и кричу: «Сергей Сергеевич!» Появляется сонное лицо совершенно голого человека – толстенького, румяного, лет 22-х. «Сейчас». Он открывает дверь, и когда я вхожу, он уже бросается на кушетку и снова засыпает. Он был математик, но читал все и знал все. Жаботинский хотел сделать его сионистом, Рейтер сделался: он ежедневно стал пить по полбутылки палестинского вина. Играл он в шахматы а ля вегль[123] со мною – и всегда выигрывал. Мы с ним вели переписку стихами, и я помню из его «Попурри» такие строки:
Лысый, с белой бородою (Никитин)
Старый русский великан (Лермонтов)
С догарессой молодою (Пушкин)
Упадает на диван (Некрасов).
Кончается это так:
И с каким-то армянином (Некрасов)
Он загладил свой позор!* (Пушкин).
У него был дар особенно хорошо смеяться. Мы ходили с ним на Фонтан пешком, и, помню, он читал мне вслух по дороге Щедрина и хохотал. Толстенький. Помню, как утром, завернутый в простыню, читал мне «Quo…que tandem, Catilina»[124], – и я чувствовал себя Катилиной – и потуплял глаза.
23-е сентября. Написал о смертной казни*, – в печати так переделано, что больно смотреть. Но от Чюминой уже получил восторженное письмо. Вчера отвозил Татьяну Александровну в город: она заболела. Жар. Чувствую себя бодро и сейчас написал смешное письмо Либровичу. Уверен, что лекцию напишу хорошую, а это самое, самое главное.
5 ноября. Сажусь за работу над Ибсеном*. Раннее утро. 8-го лекция повторяется.
1) От сестры Владимира Соловьева, Allegro, слышал: Вл. Соловьев сказал ей однажды: «Ты моя жена!» Она изумилась: почему? – «Мы же на ты» (женаты). 2) Ночевал прошлую ночь у Анненских. Рылся в библиотеке. Вижу книжку Чулкова «Тайга». На ней рукою Владимира Короленки написано: «В коллекцию глупостей». Хочу записывать такие литературные мелочи, авось хоть на что-нб. пригодятся. Для них заведу в дневнике особую страницу. Книжка моя только что вышла.
ОСОБАЯ СТРАНИЦА [не датировано; 1908–09 г. – Е. Ч.]
3) Пшибышевский рассказывал мне об Ибсене. Он познакомился с Ибсеном в Христиании на каком-то балу (рауте?). Ибсен пожал ему руку и, не глядя на него, сказал: «Я никогда не слыхал вашего имени. Но по лицу вашему я вижу, что вы борец. Боритесь, и вы достигнете своего. Будьте здоровы». Пшибышевский был счастлив. Через неделю он увидел Ибсена на улице и догнал его: «Я – Пшибышевский, здравствуйте».
Ибсен пожал ему руку и сказал: «Я никогда не слыхал вашего имени, но по лицу вашему я вижу, что вы борец. Боритесь, и вы достигнете своего. Будьте здоровы».
4) Гинцбург рассказывал о Репине: у него надпись над вешалкой: «Надевайте пальто сами», в столовой табличка: «Обед в 5 час. вечера» и еще одна: «Если вы проголодались, ударьте в гонг». – В гонг я ударил, – рассказывает Гинцбург, – но ничего не вышло, тогда я пошел на кухню и попросил кусок хлеба.
5) Репин рассказывал о последних днях Гаршина. Гаршин женился на Надежде Михайловне. У Надежды Михайловны была сестра Вера. И когда мать Гаршина познакомилась с Верой, та ей понравилась. – Непременно женись на ней! – сказала она Евгению Гаршину. Тот и сам не прочь, влюбился. Стал хлопотать в консистории, чтоб сестру жены брата отдали за него. Консистория разрешила. Женился. И тут-то мать Гаршина вдруг возненавидела Веру. Пошли семейные дрязги. Впутался в это Всеволод. А мать перевела все на его жену, Надежду. Оклеветала ее и до такого дошла исступления, что вдруг стала проклинать Всеволода. Он был ужасно подавлен материнским проклятием – и при встрече с Репиным ему все это рассказал. Он пред смертью делал закупки в Гостином Дворе – собираясь на Кавказ к Ярошенкам. От Фидлера узнал, что мать Гаршина была нимфоманка – и отдавалась каждому желающему.
Кстати. Репин говорил мне, что Гаршин очень любил играть в винт и, когда бывал у жены в сухопутной таможне, – то ежевечерне предавался этой игре.
От Репина: Гаршин тоже пробовал вегетарианствовать, но после 2–3 дней бросил: очень пучит горох.
У Наталии Борисовны в речи Трубецкого пропущено. Он сказал: «Меня упрекают, что я не кончаю. Я только не кончаю, а другие скульпторы даже не начинают»*.
О. О. Грузенберг мне рассказывал, что Чехов через Елпатьевского вызвал его – и толковал о том, как бы разрушить договор с «Нивой». – Не понравился он мне: вертит и туда и сюда. И хочет и не хочет. – Что же вы хотите, начать это дело? – «Нет, не надо». – Махнул рукой… («Зачем же тогда было вызывать меня?» – удивляется Грузенберг.)
1909
20 февраля. С вечерней почты. Агата только что приехала; у нее: яйца, Бонч-Бруевич, Достоевский и книжки Антика. Я в шутку: «Левочку поцелуйте!» Она так простодушно: А вы, пожалуйста, Лидочку и Коленьку, привет Марии Борисовне. – Вечер месячный, снегу много, ветер. У нас мама. Маша поехала к Рукавишниковой. Я обложен хохлацкими книгами, читаю, и странно: начинаю думать по-хохлацки, и еще страннее: мне на хохлацком языке (как целый день начитаюсь) сны снятся; и еще страннее: те хохлацкие стихи, которые я знал с детства и которые я теперь совсем, совсем забыл, заслонил Блоками и Брюсовыми, теперь выплывают в памяти, вспоминаются, и еду на лыжах и вдруг вспомню Гулака, или Квiку, или Кулиша. И еще страннее: в характере моем выступило – в виде настроения, оттенка – какое-то хохлацкое наивничанье, простодушничание и т. д. Вот: не только душа создает язык, но и язык (отчасти) создает душу. Лидочка сегодня надела коричневое Колино пальто и не хотела даже в комнате снять его. Странно, как у нее речь развивается совсем не тем путем, что у Кольки.
Колька создавал свои слова, запоминал только некоторые, расширяя постепенно свой лексикон. Лидочка все до одного слова может выговорить приблизительно, у нее огромный лексикон – но это не слова, а как бы тени слов. Это потому, что она не творит, а повторяет вслед за другими. Сегодня получил от своего переводчика письмо: просит предисловие. На лыжах бегал с Сербулом и Сербулихой. Снег пристает к лыжам, но на обледенелых местах хорошо. Сербул съехал с горы и в темноте не заметил горки снегу, упал: мужики гоготали. Съехали 3 раза и поехали домой.
24, вторник. Сижу в Машиной комнате, читаю Шевченка. В последнем стихотворении Шевченка встретил слово «горище» – но тут (а теперь уже вечер) приехал ко мне в гости Василевский.
25 февраля. Среда. Сегодня с Василевским приключилась какая-то хворь, он лежал у меня на диване, прикрытый шубой, и только хрипел. Потом уехал. Я его с радостью проводил на станцию и нес за ним чемодан. С Машей говорил по телефону, забежал к Полонскому. Маша говорит, что сегодня вечером все решится, и я насилу себя сдерживаю, чтобы не поехать в город, к ней. Завтра утром – к телефону. О Шевченко мне писалось: я весь день присаживался, потом сразу накатал что-то такое, что страшно перечесть. Вечером – от 8 до 10 сидел со своею умною, удивительною матерью – и она мне рассказывала (превосходно, с хохлацким юмором), как Маруся и Липочка живут вместе. Липа, точь-в-точь как наша Лидочка за Колькой, повторяет все за Марусей. Все Липочкины мнения, вкусы, симпатии от Маруси. И когда они поселились вместе, оказалось, что у Липочки такой же самый портрет Шаляпина, такой же самый портрет Чехова, Достоевского, Коленьки и т. д. Даже два одинаковых календаря. И – что смешнее всего – рядом два шкапа с одинаковейшими книгами в одинаковых переплетах… Теперь вспомню о «горище», о котором говорил вчера. Горище – это чердак в доме Макри. Ход в него был из подъезда по дробинке: дверь была в потолке. В д. № 6 не было над подъездом чердака, и потому было видно небо, а в доме № 14 – можно было во время дождя «сховаться» в подъезде. Из этой двери горища свешивался канат, туда по блоку поднимали колеса. Я однажды захотел подняться по блоку, встал на один канат (узел в конце), а за другой тянул, и упал навзничь, и до сих пор помню ощущение свинцовой примочки, которую мне прикладывали. В садике, который был возле кухни гг. Макри, была верба (пушинки от нее летали по всему двору), и розы, и «бузок». Я помню змея, которого я пускал с Леней Алигараки, и как окна того двора, что выходил на Малую Арнаутскую, были заколочены досками, и как шла через двор проволока со звоночком к дворнику, и какой был большой ключ от ворот, и как смолили «перерезы» и желоба для подполья воловьих стойл, и как я читал «Энеиду» Котляревского хохлам – биндюжникам, – и как приходил дядя Даня, и как я был у Бухтеевой с Гоннором, Мочульским, и как нас учила m-lle Вадзинская, и висел календарь с якорем и матросом. Нет, мне пора и в могилу – я так стар, я столько уже видел.
26 февраля. Четверг. Сейчас еду в город проведать Машу. Очень некогда. О Шевченке расписался – и, кажется, много пустяковых слов. Это так больно: я долго готовился, изучил Шевченка, как Библию, и теперь мыслей не соберу. Сегодня бал одесских студентов. День превосходный.
27 февраля. Был вчера в городе.
Сегодня пишется о Шевченке. Боюсь перечесть. Завтра авось кончу. Сегодня Коля говорит: «Когда из зимы сделается лето». Мы с ним строили снежный домик.
1-го марта. Написал Маше письмо. Это весна: чуть повеет, так сейчас же хочется кому-то письмо написать. Я читаю Гиппиус, но что мне делать? – прочитаю конец, забываю начало – все так налетает облаками, как клубы пара. Мой «Шевченко» сегодня напечатан – кажется, плох*. Ничего, я его переделаю для книжки: Альбов, Репин, Шевченко, Ремизов, Ибсен, Толстой, Короленко, Уитман, Лонгфелло, Детские журналы, Сборники «Знания», Андреев*.
8 марта. Маша лежит у меня на диване. Я читал ей Андрея Белого, Кузмина, Шевченка – она заснула. Вчера – в «Пантеон» – 25 р.; в «Речь» Гессен, – m-me Сорина, – 45 р. Переделать ответ по поводу Шевченка*. К Кармену. Голубенькие глазки, золотистые кудряшки, розовые щечки – прежний. Он был и в Палестине, и в Константинополе, но говорить с ним не о чем. Как с гуся вода. – «Дам я, понимаешь ли, картинку!» – это на его языке называется «написать очерк». Я спрашиваю: ну что же Палестина? – «А это, понимаешь ли, пальмочка, пилигримчик и небо голубое, как бирюза». Мне стало безнадежно. У него пишущая машинка, живет он с братом, который его бреет, моет, одевает, содержит и благоговеет. У него я переделал ответ по поводу Шевченка, отнес к 10-ти часам в «Речь», – потом до 12-ти часов с ним в «Пале-Рояль», за Яблочковым, не застали, в кондитерскую, напились чаю и обратно в «Речь». В конце концов я взял его к себе, приехали мы с 1) чемоданчиком, 2) бочонком огурцов, 3) яйцами и 4) соловьевской гастрономией – в 3 часа ночи. Я отдал ему свою подушку и одеяло, он ничего. Я всю ночь дрожал и не спал, а он – храпел во всю носовую завертку. Утром в 8 ч. чай – и гонки чухон на лыжах. Интересно, но снег набирался в калоши, холодно.
Мы шли утром, и со всей Куоккалы, как на какое-то важное дело, текли чухонцы. Кармен кстати вспомнил:
На Посидонов пир веселый*.
Так же шли на Марафонские игры – пробирались радостно, перекликались, по три, по четыре, как-то особенно любовно. Девушки влезли в какие-то чужие сани, помчались, другие их догонять. Как черны и угрюмы на белом снегу черные фигуры чухонцев, – помощник начальника станции, дети Поповы, Свиньина, Сербулы.
Что мне делать? У меня теперь книжный потоп. Анненский прислал свои книги – много. На столе болтаются «Вершины», «Японское искусство», «Бодрое слово» и т. д. У меня нет никакой читательской дисциплины.
20 марта. У Блинова изумительные дети. Так страшно, что они вырастут и станут другими.
– Вы сочинитель? – Да. – А ну, сочините что-нб. сию минуту!
– Лидочку вы либо нашли, либо вам аист принес.
– Я именинник 23 июля. Приходите!
– А я 25 апреля. Очень хочу, чтобы вы пришли. Приходите!
Потом постояли у калитки, и 7-летний, словно вспомнил что-то важное:
– Кланяйтесь вашей жене!
Потом, когда я уже был далеко:
– Приходите завтра, пожалуйста!
Дождь, лужи, туман. Коля поехал с бабой и мамой в Зоологический сад. Изо всех газет сыплются на меня плевки. Вчера у Жаботинских. Потом ехали вместе с Машей домой. На площадке. Поцелуи. Тащили домой под луною корзины.
Коля:
– А Бог богатый? Божица – жена Бога.
Обсуждались проекты, как сделать крокодила умнее. Коля говорит:
– Пускай крокодила родят люди, вот он и будет умнее.
9 апреля. Копаю снег, читаю Гаршина. Третьего дня еще шел снег, а сегодня и вчера – гром, весна, весенний ветерок, лужи. В Гаршине покуда открыл одну только черту, никем не подмеченную: точность, отчетливость. Еду сегодня в Питер на реферат Тана.
15 апреля. Вчера забрал детишек Блинова и двух девочек Поповых и бегал с ними под солнцем весь день как бешеный. Костер, ловитки, жмурки – кое-где сыро, кое-где снег, но хорошо удивительно. Коленька весь день со мною. Блиновы-мальчики в меня влюблены. Я как-то при них сказал, что женился в 19 лет и тотчас же уехал в Англию.
Кука тотчас же сказал:
– Я тоже женюсь в 19 лет и тоже уеду в Англию.
Они пишут мне письма, дарят подарки, сегодня принесли Коле краски. Коленька даже побледнел от радости. Когда мне Марья Борисовна крикнула, чтобы я закрывал двери, Кука шепнул мне:
– А вы ее не люби́те. Зачем она на вас кричит? Вы ей говорите, будто любите, а на самом деле не люби́те.
Весна – шумят деревья, тучи округлились, укоротились.
Перечел Гаршина, составил гороскоп, есть интересные мысли, но писать не хочется. На небосклоне нынешнего дня дурак Полонский и пошляк Ашкинази.
30 апреля. Ночь. Вернулся из города. У Мережковских: читал свою статью о Гаршине*: слезы. До чего я изнервничался. К Гессену: 100 р. С Гумилевым к Яблочкову; – с Яблочковым обедать, к Вольфу и в кинематограф. Был у Фидлера. – Кука считает слово «черт» неприличным.
– К. И., кого вы больше любите, Лермонтова или же бы Пушкина?
– Пушкина.
– Я тоже: у Лермонтова есть про чертей.
Весны все еще нет.
7 мая. Читаю впервые «Идиота» Достоевского. И для меня ясно, что Мышкин – Христос. Эпизод с Мари – есть рассказ о Марии Магдалине. Любит детей. Проповедует. Князь из захудалого, но древнего рода. Придерживается равенства (с швейцаром). Говорит о казнях: не убий.
8 мая. Сегодня шел снег, у меня на вышке (на новой даче) было изрядно холодно. Тем не менее я доволен. Вчера и сегодня я целые дни – с 7 час. утра до 11 ч. вечера работаю, – и как это чудно, что у меня есть вышка. Теперь я понял причину своей нерадивости у Анненкова. Там я был на одном уровне с Машей, детьми, прислугой, и вечно мелькали люди, – и я первый ассимилируюсь с окружающим. Здесь же меня осеняет такое «счастье работы», какого я не знал уже года три. Я все переделываю Гаршина – свою о нем статью – и с радостью жду завтрашнего дня, чтобы снова приняться за работу. Сейчас лягу спать – и на ночь буду читать «Идиота». Есть ли кто счастливее меня? Слава Тебе, Боже мой! Слава Тебе!
9 мая. Тоже весь день работал. Ходил с Коленькой на море. Заблудился немного. Оршеры приехали. Она, в летней шляпке, с мамкой, с самоваром в салфетке и ламповым колпаком, зашла по дороге к нам. Маша была у нее. Холод анафемский. У меня во дворе руки до того замерзают, что потом писать не могу. Собираю палки.
Достоевский, несомненно, вывел в «Идиоте» Христа. Коля воскликнул недаром: давай жить втроем. Ведь это же восклицание Петра на Фаворе. И вообще Коля – это Петр князя Мышкина.
Снег сегодня раз пять принимался идти. Даже белая ночь сейчас черна, как чернила. Как я рад, что кончилась эта дикая полоса:
От почты до почты живу я,
От почты до почты я жду.
И с почты, тоскуя, ревнуя,
За нею влюбленный иду.
Если у меня на вышке не будет очень жарко, я черт знает сколько наработаю за лето!
10 мая. Моя идиллия трещит по всем швам. Во-первых, потому, что приехали Василевские, Ольдоры, объявился Михайлович, Яблочков, Осипович – и отняли весь день, а во-вторых, оттого, что нужны деньги и нужно ехать в город и для этого комкать свою статью о Гаршине. Этой статьи я никогда не забуду. Раньше я написал ее для себя, – прочитал Мережковским, оказалось: слабовата. Тогда я переделал ее для «Речи». Не подошла. И вот теперь я третий раз заново пишу один печатный лист – и если включить сюда месяц подготовки, то выйдет, что я дней 45–50 томлюсь над одной, довольно незамысловатой, статейкой.
Сегодня хорошо играли в свинки.
11 мая. Больше переделываю, чем пишу. Жарко. Окно мое открыто. У Маши была истерика. Все не может успокоиться после смерти отца. Внизу, в одной сорочке, у зеркала сидела – вдруг вспомнила – и у-у-у…
2 июня. Были с Машей третьего дня у Андреева. Интересно, как женился Андреев. Я познакомил его с Толей Денисевич. Он сделал ей предложение. Она отказала. Тогда он сделал предложение ее сестре. Перед этим он предлагал Вере Евгеньевне Копельман бросить мужа. Вообще: у него раньше была дача, а потом для дачи он достал себе жену. Эту его новую жену никто терпеть не может, все бойкотируют. Прислуга сменяется феноменально часто.
Андреев говорил обо мне: – Вы нужны потому, что вы показываете у всякого стула его донышко. Мы и не подозревали, что у стула бывает дно, а вы показываете. Но с вами часто случается то, что случилось с одним героем у Эдгара По: он снимал человека с прыщиком, а вышел прыщик с человеком.
Читаю «Яму» Куприна* и Дарвина.
17 июля. Не сердитесь на меня [нрзб.] за тон, сегодня я последний из последних, и ничего не знаю, и сам на себя сержусь. Вы обо мне пишете, как о писателе, и даже, пожалуй, хорошем. Но, милая, ведь это неверно, ведь я еще ни одной строчки не написал и не напишу, и не хочу написать, – т. е. очень хочу, но до того знаю, что не напишу, что уж даже и не хочу. Я только притворяюсь перед другими, будто я «писатель» и будто «Чуковский» – это что-то такое. Но пред собою, пред своими зачем же я стану притворяться!
Снова дней пять я пишу о Гаршине.
31 июля.
– Папа, что такое век?
– Кто тебе сказал?
– Так, я знаю…
– Люди умирают, папа?
– Да.
– Почему?
– Так Бог сделал, чтобы мы умирали.
– А сам, небось, никогда не умирает!
Декабрь 18. Опять у Анненкова, пишу коротышку об Арцыбашеве*.
1910
Январь, 11. Чувствую себя хорошо. Вчера была луна – у Ильи Ефимовича затевают Народный Дом – урра! – пили – я предложил вечер сатириконцев – урра! – Василий Николаевич пел свое: Васька Щиголек, учительница сияет: есть корреспонденция о бароне, – потом Репины нас проводили – потом на санях – и потом мы с Машей обратно на море – под луной – на лыжах. Она встала на мои лыжи – и несмотря на 5 месяцев беременности – носилась по морю с полчаса. – Я после возбуждения почти не спал и теперь пишу это в без 10 минут 6 часов.
И. Е. говорил со мною о стихах К. Р. – «прелесть», о Г. Г. Мясоедове – «дрянь», о Бодаревском, об Эберлинге: его ученик, пан поляк, однажды искры, и т. д., и т. д. Сейчас буду править корректуру Сологуба*.
23 января. Вас. Ив. Немирович-Данченко был у меня сегодня и рассказывал между прочим про Чехова; он встретился с Чеховым в Ницце: Чехов отвечал на все письма, какие только он получал.
– Почему? – спросил Василий Иванович.
– А видите ли, был у нас учитель в Таганроге, которого я очень любил, и однажды я протянул ему руку, а он (не заметил) и не ответил на рукопожатье. И мне так больно было.
Вечером у Репиных. И. Е. говорил, что гений часто не понимает сам себя.
8 февраля. Ночь. Вчера болтался в городе: читал в Новом Театре о Чехове, без успеха и без аппетита. Был у Розанова: меня зовут в «Новое Время». Не хочется даже думать об этом. С Розановым на прощание расцеловался. Говорили: о Шперке, о том, что в книге Розанова 27 мест выбрасывается цензором, о Михайловском (оказывается, Розанов не знает, что Михайловский написал «Что такое прогресс?», «Борьба за индивидуальность» и т. д.). Познакомился там с Переферковичем: низколобый еврей. Ночевал у какого-то немца, Кайзера по фамилии.
Утром вчера у Немировича-Данченко: говорил, как Чехов боялся смерти и вечно твердил: когда я помру, вы… и т. д. Много водок, много книг, много японских картин, в ванной штук сорок бутылок от одеколону – множественность и пустопорожняя пышность – черта Немировича-Данченко. Даже фамилья у него двойная. Странный темперамент: умножать все вокруг себя. От Немировича в театр: там какие-то люди, которые хотели меня видеть, и в том числе Розенфельд: нужно предисловие к книге его жены. Оттуда в «Мир», оттуда к Альбову. Взял Альбова в ресторан «Москва» – он задыхается. Очарование чистоты и литературного благородства… Он терзается уж который год, что не может написать ни строки. «Что так-то небо коптить?» Замыслил теперь вещь – деньги на исходе – больной старик скоро останется без копейки. Спрашивает, не могу ли я свести его с «Шиповником». Это патетично. У меня даже «слезы были на глазах», когда он говорил об этом. Он не ноет, не скулит, он не кокетничает тоскою, но выходит оттого ужаснее. Вспоминал: как студентом, уже автором «Дня итога», в день казни Кибальчича («я все их рожи близко видел») зашел к бляди и как она спрашивала, за что их казнили, и сочувствовала революционерам. Мне бы лет 20 назад написать «Яму», а теперь, после Куприна, его уже не тянет. Вспоминал о монастыре Валаам, куда ездил с отцом лет 11-ти, о молчальнике, с которым накануне молчания приехала поговорить в последний раз семья, о кающемся купце, который для подвига – вымостил один дорогу от монастыря к морю, и т. д. «Отец его – дьякон. Здесь Чехов познакомился с Ив. Щегловым», – сказал он, уходя из ресторана. Кстати, мне понравилось: Андреев меня называет Иуда из Териок – Иуда Истериок.
От Альбова опять в «Мир» – застал мать издателя, старуху Богушевскую. Она мне сию же минуту с бацу рассказала, что ее сын издает журнал, т. к. его жена умерла, а ребенок родился идиотом, «вы не хотите ли денег, возьмите, пожалуйста, вы такой милый, сын мне доверил кассу, я и даю, кто ни попросит». Я отказался – но все мне казалось, как из романа какого-нб. За один только год у этих Богушевских 40 тысяч дефициту. Ослы неимоверные. От них – к проф. Погодину – дурак, каких мало: говорун, хвастун – жена его, блондинка, с улыбками, комнаты низенькие, сын худосочный, почему-то с медалью. Оттуда на лекцию Шестова – и в 1 час ночи домой. Лекция Шестова томительна и бездарно прочитана.
10 февраля. Сейчас был у меня в гостях Григорий Петров. Приехал из Выборга. В кацавейке и синих, каких-то жандармских, штанах. Позавтракали вместе. Голова седая стала, как у Станиславского. Пошли к Репину. Там постылая Яворская, Майская, Семенов, жидок-студентик, Булла. Я дурацки делал фокусы на лыжах. Вдруг приносят известие, что Ком[м]иссаржевская умерла. Толстый профессор Каль читает из «Биржевых». Я почему-то разревелся. Илья Еф. не заметил, что я реву, – и говорит:
– Немудрено и умереть. Вот если так, как Чуковский сегодня на лыжах…
Потом заметил, сконфузился и вышел из комнаты.
Сейчас читаю «Ключи счастья» Вербицкой. Жду, не придет ли от Репина Петров.
20 апреля. Репин в 3 сеанса написал мой портрет. Он рассказывал мне много интересного. Например, как Александр II посетил мастерскую Антокольского, где был «Иоанн Грозный». Пришел, взглянул на минуту, спросил:
– Какого вероисповедания?
– Еврей.
– Откуда?
– Из Вильны, Ваше Величество.
– По месту и кличка.
И вышел из комнаты. Больше ни звука.
Рассказывал о Мусоргском. Стасов хлопотал, чтобы Мусоргского поместили в Военном госпитале. Но ведь Мусоргский – не военный. Назовите его денщиком. И когда И. Е. пришел в госпиталь писать портрет композитора – над ним была табличка: «Денщик».
Вчера И. Е. был у нас. Какая у него стала память. Забывает, что было вчера. Гессен ему очевидно не понравился. И. Е. показывал нам свою картину «18 октября», где он хочет представить апофеоз революции, а Гессен посмотрел на картину и сказал: «Вот почему не удалась русская революция» – ведь это же карикатура на русскую революцию.
24 апр. Весна ранняя – необыкновенно хороша. Уже береза вся в листьях, я третий день – босиком, детки вчера тоже щеголяли без обуви. На душе – хорошо, ни о чем не думаю. Вчера изнуряли меня: Лидия Николаевна, Анненкова, Иванова, Пуни, – отняли полдня. Нужно от них отгородиться. Решено: на почту не хожу, и вставши – сейчас за стол.
Кука рассказывает: Коля сказал: папа, купи мне зай… – потом шлеп по колено в воду – и докончил:
– ца!
Ах, да. Когда И. Е. меня писал, он рассказал мне забавный анекдот об Аполлинарии Васнецове: тот, вятчанин, никогда не видал апельсинов. И вот в СПб. (или в Москве?), увидавши, как другие едят, он купил десяток с лотка; очистил один – видит, красный, подумал, что порченый, и выбросил прочь, другой – тоже, и, в конце концов, выбросил все. Потом обнаружилось, что то были «мандаринки».
Сегодня приехала Олдорша с нянькой, Надюшей и Бертой. Дождь. У нас обедал Анненков и Лидия Николаевна. Пиво и белое вино.
29 апреля. Коля лежит у меня в комнате и вдруг:
– Папа, я думаю, что из обезьян делается человек. Обезьяна страшно похожа на человека, только бороды у нее нету.
Коля сегодня за ужином с Егоркой об чем-то разговаривал. Егорка безбожно лгал. Я сказал: смотри, Егорка, не ври, Бог накажет.
Коля: – Но ведь же сам так и сделал, что человек врет… Сам делает и сам наказывает…
Детерминизм и свобода воли… Если б я сам не слыхал, не поверил бы. Егоркин папа – повар. Он с важностью говорит: 20 р. в месяц получает.
Конец апреля. Лида: – Сколько на свете есть Петербургов? – Один. – А Москвов? – Тоже одна. – Каждой станции по одной.
19 мая. Был у Репина: среда. Он зол как черт. Бенуашка*, Филосошка! За столом так и говорит: «Но ведь он бездарен, эта дрянь Филосошка!» Это по поводу письма Философова, где выражается сочувствие Бенуа (в «Речи»). Я возражал, он махал рукою. Художник Булатов играл на гитаре и гнусно пел. Дождь, туман. У меня ящерица и уж: привез к Колиным именинам. Работы гибель – и работа радостная. Писать о Уитмене и исправлять старые статьи. Продал книгу в «Шиповник». Маша не сегодня завтра родит. Настроение бодрое: покончил с Ремизовым, возьмусь за Андреева. После Андреева Горький: по поводу «Городка Окурова» хочу статью подробную писать. После Горького – Ценский – и тогда за Уитмена и за Шевченка – в июле. Шевченко войдет в критическую книгу, а Уитмен отдельно*. Весь июль буду писать длинные статьи, а июнь писать фельетоны. 10 же дней мая, о, переделывать, подчищать – превосходно. И потом в литературном обществе лекцию о Шевченко. Идеально! Сегодня читал Псалтырь.
Июнь который-то. Должно быть, 20-й. Оля Ямпольская – таланты приживалки. Унылая скульпторша. Полипсковский вчера приехал с женою. Жена – демонстративно прозаична. Все женщины прозаичны, но они это скрывают, а она даже и не знает, что нужно скрывать. Груба, громка, стара… Он говорит напряженно; самовлюбленно, как будто горло у него сдавленное. «Офицеры» у нас, – ужас. Маша не сегодня завтра родит. Завтра с утра едет в лечебницу Герзони. Я познакомился с Короленкой: очарование. Говорил об Александре III. Тот, оказывается, прощаясь с киевским губернатором, громко сказал:
– Смотри мне, очисти Киев от жидов.
По поводу «Бытового явления». Издает его книжкой, показывал корректуру – вспомнил тут же легенду[125], что Христос в Белоруссии посетил одного мужика, хотел переночевать, крыша текла, печь не топлена, лечь было негде:
– Почему ты крыши не починишь? Почему у тебя негде лечь?
– Господи! я сегодня умру! Мне это ни к чему.
(В то время люди еще знали наперед день своей смерти.) Христос тогда это отменил.
Земские начальники, отрубные участки, Баранов, финляндский законопроект, Бурцев и все это чуждое мне, конкретное – не сходит у него с языка. О Горьком он говорил: с запасом сведений, с умением изображать народную речь, он хочет построить либо тот, либо другой силлогизм. Теперь много таких писателей, – например, Дмитриева.
Я предложил ему дать несколько строк о смертной казни, у меня зародился план – напечатать в «Речи» мнение о смертной казни Репина, Леонида Андреева, Короленки, Горького, Льва Толстого!*
Пошел с Татьяной Александровной меня провожать – пройтись. Осторожный, умеренный, благожелательный, глуховатый. Увидел, что я босиком, предложил мне свои ботинки. Штаны широкие обвисают.
Фельетон об Андрееве у меня застопорился. Сижу за столом по 7, по 8 часов и слова грамотно не могу написать.
Татьяна Александровна тревожно, покраснев, следила за нашим разговором. Как будто я держал пред Короленкою экзамен – и если выдерживал, она кивала головою, как мать.
Конфеты были Жоржа Бормана, а море – очень бурное. Белые зайцы. У меня теперь азарт – полоть морковь.
20 июня. Анатолий Каменский и его товарищ у нас. Ехал в трамвае с господином, у которого ноги попахивали. Он вынул карточку и написал: «Вам необходимо вымыть ноги и переменить чулки. Анат. Каменский». Дурак! Вечером у Короленка – Редько – пошли проводили на станцию. Говорили о спиритизме. Короленко на точке зрения Бюхнера – Молешотта. Рассказывал о проф. Тимирязеве – весельчак: проделывал тончайшие работы, напевая из оперетки. И его враг, другой профессор, живший в нижнем этаже, – всегда возмущался: как серьезный ученый может напевать. Идиллия! Склад ума у Короленка идиллический. Вчера он рассказывал о своих дочерях: как где-то в славянских землях их встретили тамошние крестьянки, разговорились и дали дочерям яиц и ягод:
– За то, что вы умеете по-нашему (по-хорватски?) говорить.
Идиллия!
24 июня. Маша уехала в город. Тайком пробралась. У меня в то время сидели Татьяна Александровна и Короленко. Короленке я чаю не дал, он говорил о Гаршине: «был похож в бобровой шапке на армянского священника». Рассказывал о Нотовиче. (Оказывается, Короленко начал в «Новостях»; был корректором, и там описал репортерски драку в Апраксином переулке.) Один корреспондент (Слово-Глаголь) прислал Нотовичу письмо: кровопийца, богатеете, денег не платите и т. д. Нотович озаглавил «Положение провинциальных работников печати» и ругательное письмо тиснул в «Новостях» как статью. – Потом я пошел с ним к Татьяне Александровне. По дороге о Луговом, после о Бальмонте, о Врубеле, о передвижниках и т. д., о Мачтете и Гольцеве.
Репин об Андрееве: это жеребец – чистокровный.
О Розанове: это баба-сплетница.
7 июля. С Короленкою к Репину. Тюлина он так и назвал настоящей фамилией: «Тюлин» – тому потом прочитали рассказ, и он выразился так:
«А я ему дал-таки самую гнусную лодку! Только он врет: баба меня в другой раз била, не в этот». Тюлин жив, а вот «бедный Макар» скончался*: его звали Захар, и он потом так и рекомендовался: «Я – сон Макара», за что ему давали пятиалтынный.
«Таким образом, если я сделал карьеру на нем, то и он сделал карьеру на мне».
У Репиных на летней террасе: m-me Федорова и Гржебин. Короленко был в ударе. Рассказал, как по Невскому его везли в ссылку четыре жандарма в карете, и люди, глядя на карету, крестились, а потом передавали его от сотского к десятскому, к заседателю и в конце концов – к бабе Оприське. У И. Е. в мастерской картина «Пушкин и Державин» сильно подвинулась вперед. Общий тон мягче: генерал (Барклай де Толли) заменен отцом, рядом с Паганини еще воспитатели, вольница заменена рыдающими запорожцами, в «Крестном ходе» – переделки.
Неделю назад у меня родился сын.
10 июля. Бессонница. Лед к голове, ноги в горячую воду. Ходил на море. И все же не заснул ни на минуту. В отчаянии исковеркал статью об Андрееве* – и, чтобы как-нб. ее закончить, прибег утром к кофеину. Что это за мерзость – писание «под» стакан кофею, под стакан крепкого чаю и т. д. Свез в город – без галстуха – так торопился, в поезде дописывал карандашом. Гессен говорит: растянуто. В редакции Клячко с неприличными анекдотами доминирует над всеми. О. Л. Д’Ор просил отвезти О. Л. Д’Орше деньги. Я взял извозчика, приехал – она у Поляковых. Там Аверченко, вялый и самодовольный. Жил с Олей Поляковой. Я с ним облобызался – и, под предлогом, удрал к Татьяне Александровне.
Короленко встретил меня радостно. О Репине. О Мультановском деле*: как страшно ему хотелось спать, тут дочь у него при смерти – тут это дело – и бессонница. Пять дней не сомкнул глаз.
«В 80-х гг. безвременья – я увидел, что “общей идеи” у меня нет, и решил сделаться партизаном, всюду, где человек обижен, вступаться и т. д. – сделался корреспондентом – удовлетворил своей потребности служения».
15 июля. Катался с Короленкою в лодке. Татьяна Александровна, Оля (Полякова), Ася и я. О Лескове: «Я был корректором в “Новостях” у Нотовича, как вдруг прошел слух, что в эту бесцензурную газету приглашен будет цензор. Я насторожился. У нас шли “Мелочи архиерейской жизни”. Вдруг входит господин чиновничьего виду.
– Позвольте мне просмотреть Лескова “Мелочи”.
– Нет, не дам.
– Но как же вы это сделаете?
– Очень просто. Скажу наборщикам: не выдавать вам оттиска.
– Но почему же?
– Потому что газета у нас бесцензурная, и цензор…
– Но ведь я не цензор, я Лесков!
Потом я встретился с ним в редакции “Русской Мысли”. Свел нас Гольцев. (Я тогда был как-то заодно с Мачтетом.) Я подошел к Лескову с искренней симпатией и начал:
– Я, правда, не согласен с вашими мнениями, но считаю ваших “Соборян”…
Он не дослушал и сразу заершился: Фу! фу! Теперь… в такое время… Нельзя же так… Ничего не понимают…
Никакого разговору не вышло.
На перемену его взглядов в сторону радикализма имела влияние какая-то евреечка-курсистка. Я видел ее в “Новостях” – приносила статьи: самодовольная».
Татьяна Александровна еще раз подтвердила, что она не боится доверять мне детей, и Короленко:
– Только не усмотрите здесь аллюзии: нас, малышей, мама совершенно спокойно отпускала купаться с сумасшедшим. Сумасшедший сидел в желтом доме, иногда его отпускали, и тогда он водил нас купаться.
20 июля. Был Андреев у Короленка: приехал часов около семи. Никакого исторического события не вышло. Нудный Елпатьевский был со своим сыном и племянником, Кулаков, – Андреев долгожданный с женою и с Николаем Николаевичем на террасе. Все смотрели на Андреева, хотели слушать Андреева, а Короленко стал рассказывать один свой рассказ за другим: о комете, о том, как он был в Сербии, и т. д. Андреев ни слова, но, очевидно, хмурый: он не любит рассказов о второстепенностях, он хотел говорить о «главном», хотел побыть с Короленкою наедине, но ничего не вышло. Рассказал Андреев анекдот, как он, подделавши голос, звонил к Николаю Дмитриевичу Телешову, якобы Боборыкин.
– Кто говорит?
– Боборыкин.
(А Телешов – он такой почтительный.)
– Что угодно, Петр Дмитриевич?
– Хочу жениться, не пойдете ли ко мне в шафера?
Потом Короленко проводил меня с Татьяной Александровной домой. Говорил о том, что ему очень понравился последний мой фельетон об Андрееве*, но главная ли здесь черта Андреева, – он не знает.
Сегодня я был с Колей и Лидой в кинематографе; потом на Асиной лодке катался с Володей, Шурой, Асей, Олей, Соней и Таней*. К берегу выбросило утопленника.
5 октября. Был вчера у Розанова. Жену его 3 дня назад хватил удар. «Она женщина простая, мы с нею теперь были за границей, и она обо многом впервые дошла своим умом – как же это Бог? – и вот приехала в СПб., ее хватил удар, и она с первого же слова:
– Это оттого, что я жила умом, а не сердцем…»
У Мережковских – ревел, обедал – иллюстрированный журнал. Сологуб в борделе.
4 ноября. Эпиграмма Кузмина на Сологуба и Чеботаревскую:
Заветам следуя де Сада,
Кузьмич вступил в конкубинат.
Я счастью старца очень рад,
Анастасии жаль мне зада.
1911
Январь. Пишу о Шевченко. Т. е. не пишу, а примериваюсь. Сегодня приедет ко мне Григорий Петров. Он был очень мил с нами, когда мы с Машей 3 дня назад отправились в Выборг. Мы покупали мебель, он – по всем мебельным магазинам, даже в тюрьму, где изделия арестантов, к немому финну – за телятиной, нес телятину за нами и т. д. Он немного пресен, банален, но он по-настоящему, совсем не банально добр – без малейшей лапидарности, – и к тому же без позы. Он мне предложил, малознакомому, 200 р., я взял у него 100 – и никаких изъявлений благодарности.
28 янв. Сейчас раздавал Мане и Нюне пряники, которые прислала им Нордман. Она всегда, когда гости (более близкие) уходят, говорит с милой и деловитой улыбкой «подождите» и выносит штук 25 пряников и раздает для передачи всем членам семейства и «сестрицам» (прислуге). Точно так же после всякого обеда она говорит: – Надеюсь, что вы достаточно голодны. – Был теперь бас Державин, Ермаков, какой-то господин, который читал свою драму: о пауке, о Пытливости и Времени. Илья Ефимович слушал-слушал и сбежал, я сбежал раньше, сидел внизу, читал. Разговор о Шаляпине – «Утро России» назвало Шаляпина хамом*. – Браво, браво! – сказал И. Е. (Это его любимое слово: горловым голосом.)
30 янв. Сижу и жду И. Е. и Нат. Борисовну. Приедут ли они? Шкаф, наконец, привезли, и я не знаю, радоваться или печалиться. Вообще все мутно в моей жизни, и я не знаю, как к чему относиться. Резких, определительных линий нет в моих чувствах. Я сейчас занят Шевченкою, но, изучив его до конца, – не знаю, как мне к нему отнестись. Я чувствую его до осязательности, голос его слышу, походку вижу и сегодня даже не спал, до того ясно чувствовал, как он в 30-х гг. ходит по Невскому, волочится за девочками и т. д. Удастся ли мне все это написать? Куоккала для меня гибель. Сейчас здесь ровная на всем пелена снегу – и я чувствую, как она на мне. Я человек конкретных идей, мне нужны образы – в уединении хорошо жить человеку логическому – а вместо образов снег. Общества у меня нет, я Репина жду, как манны небесной, но ведь Репину на все наплевать, он не гибок мыслями, и как бы он ни говорил своим горловым голосом: браво! браво! – это не помешает ему в половине 9-го сказать: – Ну, мне пора.
Получил я от Розанова письмо с требованием вернуть ему его книги. Значит, полный разрыв*.
1 апреля. Только что с Татьяной Александровной приехал ко мне Короленко дачу искать. Борода рыжеватая от лекарства против экземы. Слышит он будто туже. Об Алексее Николаевиче Толстом, с которым я его давеча познакомил: – Представлял его себе худощавым и клок волос торчком торчит. Думал, что похож на Алексея Константиновича. – Но где же у Алексея Константиновича клок? – В молодости. – Про Петрова портрет: а вот и Чириков. – Детям дал апельсины. Сломались сани, наткнувшись на столбик. Он их умело чинил. Рассказал чудесный анекдот: было это в 1889 г. Он только что обвенчал студента и девицу. Студент поехал на облучке, а он с его женой рядом. Навстречу шла ватага студентов. Когда сошли у монастыря, стали молодожены целоваться. А Короленко ищет камушков. Один студент с насмешкою: профессор, какой породы этот камушек? Короленко:
– Во-первых, я не профессор, а во-2-х, это не моя жена.
5 мая. На новой даче. Лида берет деревянную ложку – и, взбираясь по лестнице, говорит: я его сейчас науздукаю; я сижу за столом – она открывает дверь – и бац.
Пишу заметку о воздухоплавании*. Сейчас сяду переводить «Dogland»*. Маша в Художественный театр поехала вчера и не вернулась. Мой нынешний пафос – уехать куда-нб.
10 мая. Опять Walt Whitman. Вспомнил, как Короленко говорил о выражении Брюсова «миги»: очень хорошо – напоминает фиги. У нас белые мыши.
20-го мая. 93 шага от нас живет М. Н. Альбов. Ф. Ф.[Фидлер] подбил поехать на дачу – Альбов не хотел: Святловский снял с ним пополам. Последние дни кислород. В последние дни от астмы не мог спать, и ночь на сегодня без сна на кровати в осеннем пальто.
22 мая. 4 раза был у Альбова. Морфий – и все же не спал. «Леонтьич (Щеглов) едет в Кисловодск – так-то нас всех понемножку подбирают». – Песня Щеглова – «Мы еще повоюем».
Альбов: «Типун тебе на язык». [2 листа вырезано. – Е. Ч.]
16 июня, четв. Репин в воскресение рассказывал много интересного. Был у нас Философов (привез пирог, синий костюм, галстух заколотый), Редько, О. Л. Д’Ор и др. Репин говорил про Малороссию. С 15-летним Серовым он ездил там «на этюды». «Хохлы так изолгались, что и другим не верят. Я всегда являлся к попу, к духовенству, чтобы не было никаких сомнений. И никто не верил, что я на этюды, думали, что я ищу клад. Один священник слушал меня, слушал, а потом и говорит:
– Скажите, это у вас “щуп”?»
Щуп для клада – про зонтик, который втыкается в землю.
На Волге не так:
– А и трудная же у вас должность! Все по горам – все по горам (Жигули) – бедные вы, бедные – и много ли вы получаете?
Про Мусоргского – как Стасов вез его портрет из госпиталя, где Мусоргский умер, – и, чтобы не размазать, держал его над головою, и был даже рад, что все смотрят.
Я указал – как многие, кого напишет Репин, тотчас же умирают: Мусоргский, Писемский и т. д. О. Л. Д’Ор сострил: а вот Столыпину не помогло. И. Е. (как будто оправдываясь): «Зато – Плеве, Игнатьев, Победоносцев – множество».
Умер Альбов*. Все письма у Т. Богданович. Как я забрался в квартиру к Т. А. – Старший дворник выгнал.
Как Баранцевич поминал Альбова: пошли мы вместе в бардачок, взяли девочку, я полежу с нею и доволен, а Нилыч мучает ее, мучает, и так и сяк – доведет до слез, до крику. Одна горячими утюгами стала себя прижигать – до того он ее довел. – Жестокий был человек! – подхватил Фидлер.
После похорон мы собрались у Давыдки: Измайлов, Фидлер, Венгеров, Б. Б. Глинский, Баранцевич и я.
Фидлер рассказывал, что покойный последнее время читал «Исторический Вестник».
– Ах да, послушай! – говорит он Глинскому, – как он возмущался той мерзостью, которую ты напечатал.
– Какою мерзостью?
– А про юбилей Баранцевича.
– Что про юбилей Баранцевича? – вскипел Баранцевич. И т. д.
Рассказали анекдот о Немировиче-Данченко. Как он в ресторане – чуть поцелует даму, вбегает лакей. Что такое? Оказывается, над диваном был звонок. Она откинется, нажмет кнопку – и трррр!
Вообще, только анекдоты и рассказывали на этих поминках. Бедный Святловский – один так сражен этой смертью, что уехал отдыхать.
24 [20] июня. Был с Машей в Гельсингфорсе – и с Колей. Выехали 19-го. Коля: «Какие коровки маленькие, – и овечки. Вот такие». «Я все смотрю в канавки, может быть, увижу головастиков». И заклинает, чтобы скорее приехать: Гельсингфорс, Гельсингфорс, Гельсингфорс. Потом мы были на кладбище. Море – и великолепные памятники. То дождь, то солнце. Коля заметил в железном веночке – совсем низко гнездо птенчиков. Потом случилось событие. Колю переехал извозчик – он соскочил с трамвая, и мы с Машей недоглядели за ним. Маша кричала, Коля кричал, изо рта у него кровь – сбежались люди – herurgissa – неизвестно, куда везет нас извозчик – евреи заговорили по-русски – в зале много калош. Доктор молодой, никаких слов утешения, – «разденьте его» – «оденьте его» – ждал, когда я его спрошу: «is it broken?»[126] – нет, холодную воду. – М. теплыми, плачущими губами единственный поцелуй. Коля спит. М., красная, лежит на кушетке. – Сочувствие бюстной чухонской fröken: ми, шетири дами, на автомобиле. – Сошел вниз: ел omlette, у меня желтая сорочка и грязный воротничок. Потом чудо. Коля встал и пошел обеими.
М.: «положительно увидала Бога, когда это случилось. Я готова была у всех проходящих целовать ноги».
20. Были на «Зверином острове». В ресторанчике – коза, памятник. Ели простоквашу. Коля дернул маму за нос. Олень, тюлень, который делал восьмерки. Павлин. Как Коля бегал безумно по острову. Он мечтает о необитаемом острове, о нескольких необитаемых островах. На одном мы сами поселимся, а все остальные «обитаем». Когда ему примерили костюм, он сказал:
Я Шендер-Мендер,
Важный господин.
Обедали в Fennia. Это самый счастливый мой день.
21. М. говорит Коле: жаль, что тебя не резал хирург, узнал бы ты, что такое настоящая боль. Его умывают, он плачет. Остров Folesen.
Уезжаем в 3-м классе. Мальчик ест банан: держит в обеих руках по куску в обоих кулачках. Откусит от правого, откусит от левого. Коля в восторге. – Маша хочет снять дачу на каждой станции, мимо которых мы проезжаем. Финские фрекен, похожие на герцогинь, и финские студентки, похожие на горничных. Играли в нолики и крестики. У нас Маруся.
23. Целый день пускал змея, т. к. негде заниматься.
24. Пишу программу детского журнала*. Дело идет очень вяло. Хочется махнуть рукой!
Среда 13 июля[127]. Все еще пишу программу детского журнала. Ужас. Был у Репина. Там некто Печаткин прочитал неостроумный рассказ, где все слова начинались на з. «Знакомый закупил землю. Знакомого запоздравили». И. Е. говорил:
– Браво, браво!
Потом он же рассказал армянский и еврейский анекдот, как армянин и еврей рассказывали басню о «лисеночке и m-me вороне». Потом одна седая, с короткими ногами, декламировала о каком-то кинжале. И. Е. говорил:
– Браво, браво.
Потом фотограф Глыбовский позорно прочитал о какой-то вакханке. Репин:
– Браво, браво!
Ужасное, однако, общество у Репина. Эстетика телеграфистов и юнкеров.
1912
Май 15ое. Я уже давно совсем больной, 3-й день лежу в постели. 12-го Маргарита Федоровна уехала на голод. Я ее провожал. Виделся с Короленко. Он замучен: Пешехонов и Мякотин в тюрьме, Анненский за границей – больной, – он один читает рукописи, держит корректуры и т. д. – «А все же вот средство против бессонницы: поезжайте на велосипеде. Мне помогло. Я сломал себе ногу – меня уложили в кровать, и бессонницы прекратились». Ужасно весь захлопоченный. Телефон. – Что такое? – Владимир Галактионович, у одной рабочей увечье; она затеяла процесс; выиграла; 600 р.; адвокат себе берет гонорару 400 – помогите! – Короленко, не допивши чаю, начинает звонить ко всем адвокатам, – хлопочет, суетится – и так каждый день! – Рассказывал, как он одного спас от повешения: бегал по судьям и в конце концов 31-го декабря обратился к Гучкову – тот сделал все возможное. – Состряпал с Татьяной Александровной «Голодный номер», приложение при «Современном Слове» – и даже карту сам нарисовал. Когда Анненский был болен, он спал на полу – возле: – «Кто ни придет, наступит».
Был у Розанова. Впечатление гадкое. Рассказывал умиленно, как он свою жену сажает на судно.
Жаловался, что жиды заедают в гимназии его детей. И главное чем: симпатичностью! Дети спрашивают: – Розенблюм – еврей? – Да! – Ах, какой милый. – А Набоков? – Набоков – русский. – Сволочь! – Вот чем евреи ужасны.
Показывал монету: тысячу рублей стоит – Венера, окруженная фаллосами: покажет и поцелует. Про Гиппиус: – у нее между ногами все срослось, зарубцевалось. – Библиотеку основывает в Костроме. Показывал домик, где родился: изба. На прощание целовал, благодарил – и в тот же день поехал ко мне – через час. Но я был с m-me Шабад.
Кстати, чтобы не забыть. Еду я на извозчике, а навстречу Короленко на велосипеде. Он мне сказал: я езжу всегда потихоньку, никогда не гоняюсь; в Полтаве еще некоторые поехали, поспешили, из последних сил, а я потихоньку, а я потихоньку – и что же, приехал не позже других… Я подумал: то же и в литературе. Андреев и Горький надрывались, а Короленко потихоньку, потихоньку…
Познакомился с женой его. Ровный голос, без психологических интонаций. Душа большая, но грубая.
И. Е. Репин был у нас уже раз пять. Я у него – раз. Он пишет теперь портрет фон Битнера, Леонида Андреева и «Перед закатом» – стилизованного Толстого. Толстой, осиянный заходящим солнцем, духовная экзальтация, таяние тела, одна душа. Но боюсь безвкусицы: ветка яблони – тенденциозна, сияние аляповато. Это, как стихотворение в прозе, – кажется легко, а доступно лишь немногим. И. Е. ждет, когда зацветет у него яблоня, чтобы с натуры написать. В воскресение он позвал меня развлекать Битнера: у того очень уж неподвижное лицо.
3 июня. С М. Б., И. Е-чем и Н. Б. ходили на станцию провожать кн. Гедройца. Илья Ефимович рассказывал, как он познакомился с Л. Н. Толстым. В 70-х гг. жил он на Плющихе, а Толстые в Денежном переулке. Как-то вечером докладывают ему, что пришел кто-то. Он выходит: Лев Николаевич. Борода серая. «Я считал по портрету Крамского, что он высокий, а он приземистый: немного выше меня». Пришел познакомиться. И сейчас же заговорил, о своем, – он тогда очень мучился. Что говорил, не помню, – очень глубокое, замечательно (я только уши развесил!). Но помню, что выпил целый графин воды.
Стали мы считать, сколько портретов Толстого написал И. Е. Оказывается, десять. – Неужели я 10 портретов написал!* – удивляется И. Е.
Очень смешной эпизод вышел с И. Е. недавно: в трамвае он встретился с инспектором Царскосельского лицея. И. Е. сказал, что едет на собрание Толстовского комитета.
– А вы были знакомы с самим «стариком»? – спрашивает невежда инспектор.
– Да, немного, – скромно отвечает И. Е.
И. Е. ходит купаться. Пошел в бурю и в грозу. Ветер купальную будку поднял на воздух, когда в ней находился И. Е., и разбил в щепки, а И. Е. цел и невредим оказался на коленях. – Совсем Борки*, – говорит Н. Б.
– И за что мне слава такая? – говорит И. Е. – Вот уж скоро на том свете с меня за это много спросят.
4 июня. У Бобочки уже месяца три завелось ругательное слово: дяба (должно быть: дьявол, а м. б. бяка), и вот первая связная фраза, которую он недавно сказал:
– Боба – пай, няня – дяба.
Короленко о Верещагине: когда умер Михайловский, Короленко ехал на погребение в СПб. В одном поезде с ним – В. В. Верещагин.
– Осиротело «Русское Богатство», – сказал Короленко. – Михайловский скончался.
– Дело поправимое! – сказал Верещагин. – Возьмите моего брата.
5 июня. Вчера опять был И. Е. – у Маши на именинах. Подарил ей свой старый фотографический портрет. Говорили о литературе. И. Е., оказывается, очень обожает Чернышевского, о «Что делать?» говорит, сверкая глазами. Тургеневские «Стихотворения в прозе» ненавидит.
Конец ознакомительного фрагмента.