1 января, суббота. Мы были почти все у обедни. Молебен на новое лето особенно кстати в настоящее время. Да благословит Господь новое лето, да отвратит свой праведный гнев на нас, да утвердит православную церковь и разорит агарянское царство! Воротясь из Хотькова, мы прочли продолжение «Гимназии» из воспоминаний отесеньки, чрезвычайно интересно и прекрасно передано. Потом стали было продолжать Посольства, но приехал священник с женой и оставался целый день. В Москве, говорят, ждут уже врагов и поговаривают о том, как бы спасать имущества.
2 января. Сегодня получили множество писем, именно от Гильфердинга, который не наверное обещает приехать к нам из Москвы, куда собирается на месяц; он, между прочим, пишет, что Святославовых дел не дождаться нам, что очень грустно и т. д. От Кулиша письмо в желчном расположении духа; он раздражается тем, что мешают ему читать у Смирновой толпа светских и дипломатических гостей и т. д. Пишет, между прочим, о затруднениях, с какими он попал в Абрамцево, и о своей возвратной поездке; я думаю, что он не приедет к нам. Письмо – от М. Карташевской; говорят, что чума в неприятельском лагерь под Севастополем – сохрани Бог. Тургенев возвещает свой приезд 8-го или 9-го. Не очень можно желать его приезда. Известия из деревни самые плохие. Дядя Николай Тимофеевич остается в Симбирске по случаю нового манифеста; видно, они приняли его в воинственном духе, и дядя одушевлен искренним энтузиазмом. Гильфердинга письмо смутило даже Константина; должно заключить, что будет мир. – Иван уехал в Москву вечером. И для него, и для нас лучше быть врозь.
Января 4 день рождения Гриши. Известий с почты особенно никаких, но надобно ждать мира.
5 января. Мы были у обедни и вечерни на водоосвящении. Служили торжественно и благочестиво… «Приидите, приимите духа премудрости, духа разума, духа страха Божия»… Молитва перед освящением воды в этот день, сочельник (накануне Крещения), удивительно хороша.
6 января. Были у обедни, но, к сожалению, опоздали и не слыхали «Елицы во Христа крестится». После обедни ходили в келью смотреть на Иордан. В одной из келий были со мною две монахини, обе ходившие в Иерусалим; мы разговорились о войне, я объяснила им, что мы отдаем православных под покровительство католиков; они обе понимают как нельзя лучше, что католики хуже турок для православных, и пришли в крайнее удивление и сердечное огорчение при таком известии; одна из них начала молиться, чтобы Господь вразумил государя, чтобы укрепил православную церковь. В этот день получила я письмо от Машеньки; она пишет, что мы принимаем даже истолкования 4 условий, только враги наши будто бы согласились выключить требование об уничтожении Севастополя и флота; но я этому не верю; враги наши не уступят нам этого пункта, а разве только согласились не делать его явным. – В 11 часов утра приехал Иван, а за ним должен был вслед явиться Самарин; между тем Константин уехал к Троице, чтобы побывать у Гилярова и Брызгалова. Иван привез подтверждение известия о мире и много разных вестей, и политических, и частных. Говорят, уже государь и двор повеселели от надежды на мир. А что за мир – позор и грех! Погодин, говорят, написал очень хорошую автобиографию и упомянул в ней об нас, т. е. об отесеньке в особенности, об братьях и об нашем доме. Хомяков слышал и очень хвалит, но нас это немного смутило. Погодин с самым лучшим намерением мог написать весьма неловко и неприлично, по крайней мере, сделать нас смешными.
К нам собираются много гостей и даже таких, которые никогда не бывали у нас. Видно, мало занимательного в Москве. Самарин приехал часа в три, Константин вслед за ним, пошли тотчас разговоры. Самарин был очень прост, дружествен. После обеда читал свой проект об крепостном праве! Это еще не кончено, но написано очень умно, местами прекрасно выражено, но применения к делу кажутся вовсе неудобоисполнимыми. Это самый затруднительный вопрос, и вряд ли можно его разрешить на бумаге, но необходимо приготовить к этому неизбежному перевороту, а главное, убедить помещиков добровольно на него согласиться. В настоящую минуту это самый главный и важный вопрос. Теперь ясно становится, что покуда народ не получит глаз и ушей, чтоб понимать, что около него и с ним делается, то никакого возрождения Россия ждать не может, а уши и глаза откроются только тогда, когда будет он освобожден от рабства, парализирующего его способности, его жизнь и участие. Но Самарин думает его распространять, но это не может пройти даром. Негодование благородного русского дворянства изыщет все средства, чтобы повредить ему. Не дай Бог! После чтения много говорили и толковали.
8 января. Целый день Константин читал Самарину отесенькины записки. Самарин просил убедительно прочесть все, что только было написано без него. Самарин был в совершенном восхищении, особенно от женитьбы Тимофея Степановича. Он сделал очень верное замечание. «Сергей Тимофеевич, – сказал он, – представляя человека, передавая все его впечатления, его сердце, – не идет путем разложения и анализа, но сохраняет его в целости, передает его в полноте, как оно есть, а между тем вы видите все подробности, и от этого такая свежесть, цельность, жизнь во всем». Это правда, и совершенно противоположное встречаем мы во всех писателях нашего времени; между ними есть и весьма замечательные и даровитые люди, но все они принадлежат к одному разбору, все аналитики, дагеротиписты, лишающие свой предмет, прежде всего, жизни и души.
После обеда, во время чтения «Гимназии», приехал Мамонов. Мы встретились радушно – добрый человек и старый знакомый. Мы давно его не видели, и он напомнил нам прежнюю жизнь. Он привез показать свой портрет масляными красками, им же самим написанный. Очень хорошо, но неоконченный, как и все, что он делает. Человек, одаренный разнообразными талантами и не способный ни одного из них обратить в дело. Продолжали читать «Гимназию» и после чаю. Много говорили, толковали, спорили даже и, наконец, простились с Самариным. Они ушли все наверх, а Самарин уехал не прежде третьего часу. Самарин – человек чрезвычайно умный и высоких достоинств. Жаль, что он слишком занялся теперь хозяйством и начинает отставать от другого рода занятий и окончательно терять доверие к своим способностям, а он мог бы сделать много полезного в умственном мире.
9 января. Получили «Московские ведомости», и 4 NN газет иностранных. Все подтверждают одно – постыдный мир; уже начались конференции с русским послом. Хотя и ждали его, но удостоверение в нем привело всех в уныние, скорбь, раздражение, почти отчаяние. Но теперь надо бы ожидать, что выместится все унижение, которое было испытано перед иностранными государствами и перед своим собственным народом над нами за то, что были нам на время развязаны языки, что мы высказали свои советы и желания и письменно и печатно, которые все теперь служат только обвинениями. За все это как бы не пришлось расплатиться! Иван получил письмо от Смирновой, всех поразившее. Она последнее время писала к нему очень часто, высказывала полное сочувствие и даже говорила, что теперь не время быть осторожной, и вдруг сегодня пишет ему такое письмо: «Милостивый государь. Я вас не знаю, не разделяла никогда и не разделяю ваших убеждений и мыслей. Запад гибнет от гордости и пустословного порицания. Россия спасется смирением, любовью и т. д. Служить надобно не фантастической России, а такой, какая она есть» и т. д. Это письмо всех удивило, и после многих толков мы не могли его иначе себе объяснить, как тем, что в настоящую минуту знакомство с такими людьми, как Аксаковы, опасно, и то, о чем она в другое время охотно бы стала рассуждать, теперь вовсе неуместно. По рассказам Ивана, он точно написал ей довольно резкое письмо, отказываясь от хлопот ее и Блудовой за себя в определении на службу и при этом довольно неосторожно выразился насчет настоящего порядка вещей, но такие письма она привыкла получать, особенно от него, и за два дня перед тем, может быть, оно ее вовсе бы не удивило и не оскорбило; но теперь, под влиянием нового решения при дворе, т. е. решения на мир, она сама быстро перестроила свои убеждения на новый лад и уже оскорбилась, что к ней могли относиться в другом тоне. Придворные люди всегда придворные, и связь их с двором так тесна, что их собственные взгляды и убеждения (незаметно, может быть, для них самих) изменяются, расширяются и суживаются, смотря по тому, какой ветер дует на дворцовом флюгере.
Как ни умна Смирнова, но она не могла оторваться от зависимости придворной; это уже сделалось другой природой. Как бы то ни было, ее поступок не предвещает ничего доброго.
Письмо от Хлебникова – благодарность за ноты, описывает трогательные доказательства готовности жертвовать бедных людей. Болит русское сердце, говорит он. Девушка моя мне сказывала, что наши крестьяне толкуют о том, что Севастополь велено будет сжечь; один из них сказал: «Это все равно, что мне велят самому сжечь свою избу, потому что враги не смогли ее разрушить». Под Москвой об этом говорят и понимают, в чем дело, но на других концах России и слух о войне заходил только как весть об рекрутстве. Пространна Россия, и народ потерял видение; откроются ли уши и глаза его когда-нибудь? Получено также письмо от Гриши, у них дети в коклюше. Как это тяжело! Дай Бог, чтоб они скорее оправились.
12 января. Мамонов пробыл у нас три дня и вчера вечером уехал с Константином в Москву. Константин устроил у Самарина празднование юбилея университета по-своему. На публичное празднование они не пойдут: без мундиров не пускают. Они условились собраться нескольким прежним студентам разных курсов и написать каждому о времени своего студентства и прочесть на этом вечере. Константин написал довольно пространное и очень интересное. Мамонова тоже подстрекнули; в первый день он прочел нам описание, коротенькое и не дающее никакого понятия о времени. Ему все это заметили и посоветовали пополнить, что он и исполнил довольно удачно, и, кажется, сам остался очень доволен своею деятельностью. Они с Константином работали не переставая целый день, так что даже он сказал, что он написал бы, если б и не был у нас. Он не только ленив, но внутри его не слышно ничего твердого, прочного, дельного. Если б только нужно было возбудить его деятельность, этого еще бы можно было достичь как-нибудь, но в нем нет внутренней, духовной крепости, которую вряд ли возможно внушить кому-нибудь, и потом мне кажется, он способен возмечтать слишком: сейчас задает себе такие задачи, которых выполнить ни в каком случае не может, и бросает все. Что за люди!
Сегодня вечером должно быть это студентское собрание; как-то оно удастся? Константинова статья слишком спешно была написана и потому очень небрежно; он ее не успеет переписать и, верно, будет не разбирать, читая. Газет сегодня не получили, а только два письма от дяди Аркадия Тимофеевича, который приведен в совершенное отчаяние, читая, что пишет «Independence Beige» о России. Анна Степановна приписывает очень мило несколько строк и гораздо его рассудительнее; пишет, что только и разговоров, что о политике. Получили также письмо от Трутовских. Слава Богу, у них все хорошо, счастливо; Трутовский занят своей живописью. О политических делах уже мало говорится, уже все бесполезно, чувствуется полное свое бессилие и только ждется что-то неопределенное в далекой дали. Что и когда будет, никто не может знать. Да совершатся святая судьбы Божий над нами!
14 января. Получили сегодня 11 и 13 NN Journal de Francfort, а 12-го нет; верно задержан, так как и 2-й номер; особенного ничего нет. Принятие нами всех 4 условий со всеми их истолкованиями совершенно подтверждается. Английский и французский послы в Вене получили полномочие от их дворов, и кажется, будет мир, потому что мы заранее на все согласны и, вероятно, подпишем все условия; тем более что Пруссия, говорят, присоединилась к трактату 2 декабря, заключенному Австрией с иностранными державами; Сардиния также, и скоро, одна за другой, и все европейские державы то же сделают. А между тем на этих же конференциях объявлено, что военные действия не прекратятся во время переговоров о мире, и иностранные державы посылают ежедневно подкрепления в Крым; несколько батальонов французской гвардии туда же отправились. Разнесся было слух о нашей победе над турками за. Дунаем, будто бы мы разбили 12 тысяч турок и т. д. Но это преувеличено; точно, из корпуса Лидерса был отряжен ген. Ушаков с войском на рекогносцировку на другой берег Дуная, и после небольшого сопротивления турки бежали до Бабадага; наши атаковали Бабадаг, и скоро турки его оставили; у наших всего 1 солдат раненый, а турок с лишком 200 чел. убито, 80 пленных. Доказательство, как легко было бы нам завоевать всю Турцию теперь, когда там вовсе нет войск (Омер-паша отправился в Крым), и особенно при содействии болгар и греков. В Москве праздновали 12 января, столетие Московского университета. По этому случаю получена грамота от государя, очень умно и хорошо написанная; вероятно, писал Блудов. Если б мы не знали заранее, что такого рода грамота и тому подобные слова – пустая бумага, мы бы порадовались за такое уважение к науке; но у нас это не имеет никакого значения, и не будет странно, если завтра же обратят университет в корпус. По поводу юбилея приготовлены и еще готовится много ученых трудов. Говорят, все должны быть в мундирах на этом торжестве, и потому многие, а в том числе и Константин, не будут участвовать в нем, а хотели сами его праздновать особо, частным образом. Сегодня был у нас сосед наш, Пальчиков, прекрасный, умный человек, очень образованный, благочестивый, с твердыми правилами, но ему недостает чего-то, трудно сказать чего именно; он как-то слишком равнодушно относится ко всему, и к науке, и к знакомым, слишком везде следует по правилам.
16 января, воскресенье. Поутру получили мы «Московские ведомости» и 2 номера «Journal de Francfort»… известий политических особенно никаких, переговоры о мире не подвинулись, и все скорее сомневаются в достижении мира. – «Московские ведомости» интересны более описанием юбилея, напечатаны речи и адресы. Слово митрополита, говоренное в университетской церкви, замечательно его особенным красноречием, места некоторые удивительно хороши и по глубине мысли, и по красоте и силе изложения. Все адресы от всех университетов и учебных заведений очень просты и хороши, кроме нескольких, весьма немногих, казенных мест в некоторых из них; во всех отозвалось живое, искреннее сочувствие со всех концов России. Только речь Шевырева невыносимо скучна, пошла и исполнена таких беспрестанных поклонений властям, что невыносимо слушать. В лице его не отличился Московский университет. Можно ли уметь так опошлить всякую мысль и предмет, изо всего сделать шутовство! Что за цветистая речь! Мы ее еще не кончили, как приехал из Москвы Константин, слава Богу, совершенно довольный своей поездкой. Собственно на акте, ни он, ни Самарин не были, отчасти потому, что думали, что без мундиров не будут пускать, отчасти потому, что им как-то не захотелось участвовать на торжестве, в которое вмешалось правительство. Слухи ходили и подтвердились, что вводят батальонное участие в университетах, дают каски и т. д. Но, несмотря на казенное вмешательство, это торжество не потеряло своего собственного значения и встретило везде искреннее сочувствие. Все университеты и все училища прислали своих депутатов с адресами (кроме Дерптского, который прислал только адрес). От всех концов съехалось множество всяких лиц, старых студентов и профессоров, для празднования этого дня, и торжество, говорят, удалось как нельзя лучше, потому что было искренно. И Константин, и Самарин очень жалели, что увлеклись каким-то оппозиционным духом, тем более что они могли успеть побывать и на акте и воротиться вовремя на свой юбилей, в дом Самарина. Их домашний юбилей удался тоже прекрасно. Хомяков был приглашен как гость. Все, кроме Елагиных, приготовили описания своей университетской жизни. Константин заставил Самарина написать в тот же день, и хотя он не успел окончить, но вышло и умно, и живо, и хорошо написано. Князь Черкасский, Стахович также написали; у всякого вышло в своем роде, и все было интересно, живо, так просто и искренно, что все были вполне довольны и как будто помолодели. Погодин приехал среди чтения, и хотя в некоторых описаниях касалось и до него и в числе отзывов были ему и не очень лестные (впрочем, касающиеся более его слога, неумения писать), но он принял все как нельзя лучше, умилялся и улыбался от удовольствия; в заключение он прочел речь «о Ломоносове», которую не успел прочесть в университете. Все были довольны, во всех пробудилось какое-то одушевление, все почувствовали какую-то связь между собой. Из посторонних были: Иван Сергеевич Тургенев и еще человека три. Тургенев – человек, вовсе не принадлежащий к этому кругу, но очень желает примкнуть к нему, потому что отстает от противоположного круга. За ужином предложили тосты за университет и за Москву, заставили Константина прочесть стихи его «Свободное слово», потом стихи Ломоносова, и так разошлись, все очень довольные.
На другой день получаю приглашение на обед университетский, Константин и Самарин решились ехать, Обед был великолепный, обедало 500 человек. Жаль, что американский посол, приехавший нарочно на юбилей и присутствовавший накануне на акте, простудился и не мог быть на обеде. На этом обеде Константин встретил много старых знакомых, которые все ему чрезвычайно обрадовались, обнимались и целовались, по славянскому обычаю. В том числе Милютин, теперь уже генерал, а 23 года тому назад молодой 17-летний мальчик, принимавший участие в литературном обществе, заведенном тогда Константином. Он вспомнил об этом и сказал, что хранит протоколы этого общества. На другой день Константин, заехавши к Грановскому (который сделал ему перед этим упрек, что он никогда его не видит), согласился у него отобедать, тем более что Милютин должен был там же обедать; но вместо одного Милютина Константин нашел там весь Запад, и не только московский, но и петербургский; так, например, издатели журналов петербургских и т. д. Обед этот и все общество оставило крайне неприятное впечатление на Константина; он очень жалел, что на него попал. Между тем в этот день давался обед студентам, и в том числе некоторые профессора и министры присутствовали на нем. Обед, т. е. одушевление, речи, восторг, был необыкновенный; Шевырев, по словам даже его недругов, говорил превосходно. Норов увлекся, выразил искренно свою любовь к университету и студентам, те хотели его даже качать, но он уклонился. Норов целовался, говорят, со студентами. Говорят, была минута, когда многие перекрестились. Что это такое было, трудно понять, но, по свидетельству людей беспристрастных, это было все искренно и просто. В день юбилея Самарин, Константин и множество студентов и профессоров ездили расписаться к Строганову, бывшему попечителю университета, хотя направления западного, но не унижавшему университета, который был почти вынужден правительством оставить эту должность. Строганова не было в Москве, и все это знали, но все хотели, по крайней мере, заявить ему свое одобрение: около дома его была толпа, это была маленькая демонстрация. Впрочем, конечно, Константин не может быть лично благодарен Строганову, который постоянно преследовал его и даже, как уверяют люди знающие, писал на него донос; все проделки с диссертацией Константина были – его дело. Много видел Константин знакомых, и многие сказали ему, что собираются к нам. Константин предложил дать обед американскому послу; эта мысль понравилась, но вскоре увидели, что она неудобоисполнима: начальство или бы запретило, или бы само вмешалось, чего, конечно, никто не желал. У князя Юрия Оболенского Константин читал по просьбе его записку о своем студенчестве и стихи свои. Там он видел очень хорошенькую девушку, племянницу Оболенского, Евреинову. С Катериной Алекс. Черкасской у Константина был весьма важный и сильный разговор по поводу некоторых выраженных его нравственных взглядов, например о необходимости руководителя для женщины и т. д. Константин услыхал и узнал в этом то безнравственное начало, которое давно уже нас возмущает и по поводу которого он написал прекрасные стихи Лже-дух. Это именно утонченная безнравственность нашего времени, которая умела проникнуть во все святые чувства и мысль человека, и как сильно это зло, как незаметно оно вкрадывается под личиной всего прекрасного!
По предложению Константина у Хомякова устроился филологический вечер, который состоял из четырех филологов: Хомякова, Константина, Гильфердинга и Коссовича. Они вдоволь и всласть наговорились о филологии и даже безжалостно продолжали свои разговоры при посторонних посетителях. Чаадаев неожиданно попал на это заседание, посидел, не выдержал и ушел. Позднее собрались туда Самарин и другие и уже поздно разъехались.
25 января, вторник. Опять давно не писала; несколько дней провели мы так шумно, что только теперь отдохнули. Через пять дней после возврата Константина из Москвы приехал перед обедом Тургенев со Щепкиным; его мы ждали, но не ждали Щепкина. Я не хотела даже выходить на это время (я и в первый раз, когда был у нас Тургенев, не выходила из своей комнаты, не имела особенного интереса его видеть). Мы поехали с Любинькой кататься в деревню; возвращаемся, кучер нам говорит: «Еще приехали гости», смотрим, от крыльца отъезжает кибитка! Это был Хомяков с Гильфердингами, отцом и сыном. Этих людей я непременно желала видеть и потому вышла в гостиную. Как ни рады мы были все Хомякову и Гильфердингам, но очень жалели, что они съехались вместе с Тургеневым, человеком совершенно противоположным по всем убеждениям. Гильфердинг-отец приехал первый раз к нам; человек весьма почтенный и летами и достоинствами, с живым участием ко всему, и очень радушный, с учтивостью и приветливостью прежнего времени; он всем очень понравился, хотя и многие его понятия устарели, и он, служа в министерстве иностранных дел, не позволяет себе резко выражаться о нем, хотя и не защищает его действия. Он, конечно, крайне некрасив лицом, но это безобразие вовсе не противно. Через несколько часов он был у нас, как будто давно знакомый.
Тургенев – огромного роста, с высокими плечами, огромной головой, чертами чрезвычайно крупными, волосы почти седые, хотя ему еще только 35 лет. Вероятно, многие его находят даже красивым, но выражение лица его, особенно глаз, бываетиногда так противно, что с удовольствием можно остановиться на лице отца Гильфердинга. Тургенев мне решительно не понравился, сделал на меня неприятное впечатление. Я с вниманием всматривалась в него и прислушивалась к его словам, и вот что могу сказать. Это человек, кроме того что не имеющий понятия ни о какой вере, кроме того, что проводил всю жизнь безнравственно и которого понятия загрязнились от такой жизни, это – человек, способный только испытывать физические ощущения; все его впечатления проходят через нервы, духовной стороны предмета он не в состоянии ни понять, ни почувствовать. Духовной, я не говорю в смысле веры, но человек, даже не верующий, или магометанин, способен оторваться на время от земных и материальных впечатлений, иной в области мысли, другой под впечатлением изящной красоты в искусстве. Но у Тургенева мысль есть плод его чисто земных ощущений, а о поэзии он сам выразился, что стихи производят на него физическое впечатление, и он, кажется, потому судит, хороши ли они или нет; и когда он их читает с особенным жаром и одушевлением, этот жар именно передает какое-то внутреннее физическое раздражение, и красоты чистой поэзии уже нечисты выходят из его уст. У него есть какие-то стремления к чему-то более деликатному, к какой-то душевности, но не духовному; он весь – человек впечатлений, ощущений, человек, в котором нет даже языческой силы и возвышенности души, какая-то дряблость душевная, как и телесная, несмотря на его огромную фигуру. А Константин начинал думать, что Тургенев сближается с ним, сходится с его взглядами и что совершенно может отказаться от своего прежнего, но я считаю это решительно невозможным. Хомяков сказал справедливо, что это все равно, что думать, что рыба может жить без воды. Точно, это – его стихия, и только Бог один может совершить противоестественное чудо, которое победит и стихию, но, конечно, не человек. Константин сам, кажется, в этом убеждается и на прощанье пришел в сильное негодование от слов Тургенева, который сказал, что Белинской и его письмо, это – вся его религия и т. д.… Я уже не говорю о его ошибочных мыслях и безнравственных взглядах, о его гастрономических вкусах в жизни, как справедливо Константин назвал его отношение к жизни, а я говорю только о тех внутренних свойствах души его, о запасе, лежащем на дне всего его внутреннего существа, приобретенном, конечно, такой искаженной и безобразной жизнью и направлением, но сделавшемся уже его второй природой. При таком состоянии, мне кажется, если Бог не сделает над ним чуда и если он не сокрушит сам всего себя, все его стремления и приближения к тому, что он называет добром, только еще более его запутают, и он тогда совершенно оправдает стихи Константина. «Дай Бог, чтоб всем нам прийти к истинному Свету».
И возле этого человека – Хомяков, человек по преимуществу исключительно духовный, не в смысле только его возвышенной, разумной, истинной веры, согретой самым искренним душевным убеждением, не только в смысле его строгой нравственности, но по свойству его натуры, трезвый во всех своих впечатлениях и проявлениях. Необыкновенный человек!
Гильфердинг молодой, ученый всей душой, но, несмотря на свою изумительную ученую деятельность, несмотря на исключительность своего направления, он не только человек не односторонний, не сухой, но, напротив, принимающий самое живое участие во всех современных вопросах, исполненный самого радушного и безразличного сочувствия ко всем людям; он интересуется жизнью каждого человека, с которым встречается, его занятиями, его впечатлениями, и если только может чем-нибудь с своей стороны быть полезным, удовлетворить каким-нибудь добрым желаниям и потребностям людей, особенно которых уважает, он сейчас же предлагает свои услуги, и от него приятно их принимать. Мы его все очень любим за его общительный характер и давно уже дружески с ним знакомы; он и прежде провел у нас в два раза неделю. Щепкин очень глух, и жалко его видеть в обществе не принимающим участия в разговорах.
Обед прошел живо, и хотя мы не ждали гостей, а достало на всех. Тургенев заранее уже завладел стулом возле отесеньки; трудно даже поверить, что он привязывает к такому пустяку какое-нибудь значение. После обеда, когда вошли мы в гостиную, нас было так много, как будто на рауте в Москве. Начались разные толки и разговоры, иногда общие, иногда частные. Хомяков было думал читать нам свою новую французскую статью о значении православия, католицизма (или, как называет Хомяков, романизма) и протестантизма, но так как тут были бы слушатели, вовсе неспособные понять ее, и так как отесеньке трудно было бы слушать скорое чтение Хомякова по-французски, то чтение не состоялось, и мы, т. е. сестры и Гильфердинг молодой, попросили у Хомякова позволения прочесть ее особо.
После чаю мы сели особо в залу за стол; Гильфердингу надобно было сверять свою копию с этой статьи, и мы начали читать, то Гильфердинг, то я, вслух. Статья эта необыкновенна; светлый христианский разум, освещающий, как день, все богословские вопросы веры, самая глубокая душевная вера, живящая все разумные доводы и служащая основой и источником всех его взглядов на весь мир, все, что поражает так сильно и заставляет читателя испытать самое высокое наслаждение. Только в некоторых местах вопросы чисто специально богословские для меня не вполне доступны. Мы восхищались каждым словом, каждое слово так полно, так точно, так обдуманно, что удивляешься, каким образом французский язык мог выразить такие глубокие мысли. Мы прочли только половину, в гостиной шумели и говорили, и мы решились оставить чтение до другого дня.
В гостиной шли разговоры о России и русском человеке между Константином, Хомяковым и Тургеневым. Разумеется, с Константином никто вполне не соглашается в его мнении о русском человеке, т. е. крестьянине; вследствие того выходило, что Тургенев с Хомяковым как будто были одного мнения. Константин это и заметил Хомякову, но Хомяков поспешил, даже вопреки учтивости, отречься от того, говоря, что он не одного мнения с Тургеневым и что если б они разговорились далее, то разошлись бы совершенно во взглядах и т. п. Тургенев понял это и сказал: «Константин Сергеевич, в самом деле, хитер; он знал, что его слова помогут ему», или что-то в этом роде. Говорят, Тургенев говорил очень умно. Разошлись, я думаю, около часу.
На другой день поутру, только что мы проснулись, нам говорят, что приехали еще гости. Мы думали, что это Стахович, который давно собирается к нам и потому только не поехал в одно время с Хомяковым, что узнал, что у нас будет много гостей; но это был не Стахович, а князья Юрий и Андрей Оболенские, добрейшие люди и самые простодушные. Мы им всегда рады и жалели, что среди многих других гостей не успеем ими заняться. Юрий Оболенский знал, что у нас будут гости, но Андрею сказал о том только подъезжая к дому, и того это так смутило, что он готов был воротиться. Итак, наше общество прибавилось еще двумя рослыми мужчинами, и в комнатах еще стало теснее. После завтрака, по просьбе всех гостей, Константин читал отесенькины сочинения, именно хронику: «Женитьбу дедушки и бабушки». Они были, разумеется, в восхищении, особенно Хомяков и Гильфердинг-отец. Тургенев хотя и восхищался, но сделал несколько замечаний. Оболенские уже слышали это самое сочинение и говорят, что в другой раз слушали еще с большим наслаждением. Перед обедом пошли погулять, сперва Тургенев один, а там и все 10 человек, но скоро воротились, потому что чуть не завязли в снегу. Мы поехали кататься и посадили с собой Гильфердинга молодого. Но ветер был так силен, что катанье не было очень приятно, к тому же лошади наши насилу нас ввезли на гору, и когда мы велели повернуть назад, то совсем было завязли. Внимание исключительное Гильфердинга к Л., начавшееся с первой минуты знакомства и возобновившееся с первой же минуты свиданья, нас очень забавляло, тем более что Л. принимала это внимание очень сурово и даже иногда чуть не грубо. Перед обедом все почти пошли отдохнуть наверх, а Константин с Гильфердингом-сыном воспользовались этим временем, чтобы наговориться о филологии. Оболенские и Щепкин остались внизу, и мы прочли между тем «Театральные сцены» Жихарева, где выведен князь Шаховской на репетиции; написано недурно, но не так, чтобы возбудить общий интерес. Тургенев вскоре сбежал сверху в ужасе от разговоров о филологии, которых был невольным слушателем. Скоро и все сошли и сели за стол, который еще более растянулся в этот день. Обед был очень живой, и часто Тургенев возбуждал общий смех своим отвращением к филологии. После обеда было опять чтение другого отрывка из хроники об М. М. Куроедове. Чтение это возбудило, разумеется, много толков о подобного рода жестоких помещиках и т. д. Тургенев расходился, пришел в неистовство, нервы его раздражились, и он жалел, что Куроедов не был наказан Степаном Михайловичем примерным образом и т. д. Вечер прошел в разнородных разговорах – и общих, и частных – и толках. Я успела прочесть всю статью Хомякова; Хомяков, поужинав и закурив трубку, расположился, кажется, долго сидеть по своему обыкновению, но в гостиной должны были лечь Рюриковичи, которые всю ночь почти не спали и нуждались в отдыхе. Мы стали прощаться: так как Хомяков и Гильфердинг уезжали рано утром, то я и простилась с ними заранее. Прощаясь с Хомяковым, я сказала, какое наслаждение доставила мне его статья. Хомяков принимает всякое сочувствие и одобрение, даже хоть от малого ребенка, с удовольствием и благодарностью и благодарил меня искренно. В то время как я ему говорила, мы услыхали слова Тургенева, обращенные к маменьке: «Даю вам слово, что в будущее воскресенье пойду в церковь».
Мы переглянулись, я спросила Хомякова: «Какое, вы думаете, произвела бы ваша статья впечатление на Тургенева?»
– Ровно никакого, – сказал он, – т. е. он бы сказал: да, это умно, очень хорошо и больше ничего, и следа бы не осталось.
– Да, – отвечала я, – он, кажется, вовсе не способен ничего понять духовного; однако же есть какие-то стремления, но это не к духовному, а к душевности какой-то. Он все понимает только впечатлениями, чисто даже физическими.
– Да, это правда, – сказал Хомяков, – стихи Константина Сергеевича, которые он мне читал, сильно написаны на него.
Потом мы поговорили о том, как удивительно, что Vinet, разрушая католицизм и протестантизм и чувствуя потребность чего-то другого, какого-то нового жизненного начала в церкви, не только не подозревает, что оно может находиться в православии, но даже не указывает на него, даже не упоминает о нем, как будто его не бывало, а между тем, сколько десятков миллионов исповедуют его, и человек ученый изучивши, конечно, все древнее и новейшее, не знает и не обращает внимания на то, что совершается недалеко от них в виду всех. Удивительно! Даже не находя исхода и утешения на Западе и не видя залогов возрождения в будущем, он указывает на отдаленный несчастный народ и думает в его смирении и детской любви к Богу и детских понятиях найти в будущем обновление жизни веры. Бичер-Стоу, замечательная американская писательница, превосходным, особенно полезным романом своим «Uncle Tom» («Хижина дяди Тома»), также думает, что из этого народа возникнет истина веры. Хомяков сказал, что ему обидно и больно, что он не знал о Vinet при жизни его, что он конечно бы сошелся с ним во взгляде. Конечно, Vinet, сколько мог, понял и предчувствовал православие в возможности. Хомяков обещал нам прислать как можно скорее список статьи; черновую же не может дать потому, что она очень перемарана. Он говорит: «Я сидел за каждым словом подолгу для того, чтоб мои враги – не столько иностранцы, сколько здешние, особенно духовного звания и направления, – не могли придраться ни к одному слову». – Прочтя статью его, чувствуешь силу православия и силу русского ума. Ни то ни другое не может сокрушиться.
На другой день, еще я не вставала, когда уехали Хомяков и Гильфердинги – отец с сыном к Троице, а оттуда в Москву, и в то же время Тургенев с Щепкиным прямо в Москву. Перед отъездом Тургенев высказал некоторые свои мысли, которые привели в негодование Константина, и он сильно выразил его. Тургенев, прощаясь с маменькой, сказал: «Вы, по крайней мере, не отчаиваетесь во мне, как ваш сын» и повторил обещание быть у обедни в будущее воскресенье. У нас остались два Оболенские, но это такие добрые и простодушные люди, что нам показалось, что мы остались одни, и отдохнули с ними. Но князь Юрий Оболенский очень неловко пустился рассуждать и сам совершенно запутался в своих рассуждениях. Константин попробовал было ему уяснить значение брака, как таинства и т. д., но тот остался при том, что после рассуждений он убеждается, что брак не таинство и т. д., и потому лучше не рассуждать. Князь Андрей несравненно умнее и все может понять, прекрасный человек и очень нас любит. Они упросили прочесть Шишкова, а после обеда читали Год в деревне, (отрывок из «Гимназии»). Разумеется, остались очень довольны; уже поздно вечером уехали и они, и мы остались одни.
На другой день принялись все опять за прежние свои занятия. Как обыкновенно водится, часто толковали о посещении гостей, об каждом из них в особенности и т. д.
Сегодня, т. е. 25 января, получил Иван письмо от князя Юр. Оболенского с уведомлением, что брат его Дмитрий зовет Ивана в Петербург, чтоб переговорить об месте в Астрахани. Иван решился ехать, хотя, по его словам, вряд ли можно ожидать, что он возьмет на себя это место. Константин также собирался в Москву, и потому они поедут вместе.
26 января. В деревне у нас очень много больных эпидемическими болезнями. Решились послать за доктором. Брызгалов приехал к обеду, осмотрел больных и нашел, что у всех тиф, что у иных очень легкого, но у других очень дурного свойства, назначил множество лекарств, и надобно было этим заняться. После обеда среди всех этих хлопот приехали Гиляров с женой. Гиляров, расстроенный до крайности, хочет выходить в отставку, между тем средств нет, а тут еще жена больная, причудливая и, должно быть, несносного характера. После их отъезда уехали и братья.
29 января. Константин воротился из Москвы, Иван уехал в Петербург накануне. Константин особенных известий не привез. Видел своих знакомых. Мира, говорят, не будет, и даже, говорят государь не доволен, что дворянство мало выказало рвения к войне; но какое же может быть рвение, когда в том же манифесте говорится и о мире; впрочем, и дворянство хорошо глупо, подло, своекорыстно и невежественно. В отсутствие Константина получил отесенька письмо от Кулиша, уже из деревни. Мы знали прежде, что он приехал в деревню, нашел жену очень больною.
В воскресенье, т. е. 30 числа, получили мы газеты и русские, и иностранные. Министерство разрушилось, Рассел вышел в отставку прежде, и все его обвиняют. Состояние английской армии, по их собственному признанию, ужасное; требуют перемены администрации. Вероятно, Пальмерстон будет первым министром. Пруссия и Австрия ссорятся.
Вот и Масленица. Мы проводим ее, как и все дни; разница только в том, что за завтраком каждый день блины.
Воскресенье, 6 февраля. Завтра пост, Масленица прошла и для нас отчасти по-масленичному. Игуменья звала маменьку, Константина и всех на блины. В четверг, 3 февраля, маменька и другие уже уехали, когда мы получили почту, письмо от М. Карташевской, в котором она пишет, что они уже прочли манифест об ополчении; итак, кажется, наше правительство потеряло надежду на мир. На другой день, 4 февраля, получили мы и самый манифест, и положение – 23 человека с тысячи. Манифест написан ужасно дурно, бестолково и непонятно, и хотя и говорится, что наши цели всегда были – защита прав единоверных братии и христианства на Востоке, и потом опять упоминается о православии, но написан он все же не довольно решительно и чрезвычайно дурно, вероятно перевод; и опять-таки упоминается о мире. Его никто не поймет, и он вряд ли возбудит сочувствие, а скорее уныние. Уже теперь нельзя поверить, как в начале: время потеряно; уже один раз пошли и воротились. Теперь только дело самое может убедить в искренности и решительности намерения. Бог ведет нас против воли нашего правительства. Что Бог даст – Бог не оставит православных! Как обманулись теперь те подлые угодники, которые думали проявлением желания мира угодить правительству, как, например, особенно казанский адрес – подлее всех. Москва написала самый воинственный адрес, но Закревский его остановил, и Москва только послала самое сухое отношение, что готова на все. Получили письмецо от Ивана, он все рассказы оставляет до свидания.
В субботу, т. е. вчера, у нас была игуменья с внучкой и с некоторыми монахинями, обедали, говорили, занимали их. Внучка очень миленькая, малороссиянка, веселая и грустная вместе, мечтательная, под влиянием беспрестанно меняющихся впечатлений самых причудливых, с натурой поэтической, но полной стольких противоречий и так спутанных понятий, что сама себя не понимает. Теперь она находится еще в стремлении, хотя искреннем, но несколько напряженном, к духовной жизни, к молитве. Но у нас была очень весела, даже шутлива, впрочем, мужчин дичится.
Сегодня, т. е. 6 февраля, с почтой получены московские газеты и иностранный журнал. Нового ничего. Мы знали и прежде, что Пальмерстон составил уже министерство, итак – война. Пруссия, верно, также скоро соединится с нашими врагами, а за ней и все другие державы. Франция выставит 100-тысячное войско на границы Польши, и если мы еще будем медлить, то, конечно, нам придется очень плохо; но в этом, конечно, мы сами будем виноваты. Константин написал еще письмо к кн. Д. Оболенскому и послал с Иваном. Константин в нем советует, как необходимое, единственное средство к нашей собственной обороне, перейти Дунай, взять Константинополь и поднять славян. Письмо написано убедительно, ясно и толково, но вряд ли можно ожидать какой-нибудь пользы от каких бы то ни было писем у нас, да и до государя не доходит ничего. Турция без войск. При первом нашем решительном движении Австрия должна распасться, если мы уверим славян в своем непреклонном решении. Они и теперь, бедные, волнуются; Сербия в движении, и уже у Буоля были переговоры с нашим посланником, кн. Горчаковым. Как бы мы сами не стали их усмирять, чего доброго!
Но вот и пост начинается. В настоящую минуту, в минуту великих мировых событий, всеобщих человеческих страданий и особенно бедствий всякого рода, настоящих и грядущих на нашу страну, настоящий пост должен был бы получить особенное значение покаяния всенародного, очистительного поста за всеобщие народные грехи и частные также, приготовления ко всяким жертвам, подвигам, к великим событиям, в которых ясно совершаются судьбы Божий и которых мы еще теперь не можем вполне обнять. Дай Бог всем провести этот пост так, как должно, в молитве и покаянии, и встретить в радости великий праздник Воскресения Христова.
11 февраля, суббота. Вот и первая неделя поста к концу. Мы провели все это время довольно тихо, ездили в церковь к мефимонам. На второй день был священник с постной молитвой. В среду сестры, несмотря на ужасную погоду, ездили к Троице. Беспрестанно все кто-нибудь нездоров, отесенька несколько раз чувствовал что-то вроде лихорадки, но тут стало получше, и Константин решился ехать в Москву на чрезвычайное собрание дворян, на которое получили приглашение через станового. Хотя это ополчение не то, что бы оно могло быть, но все же нельзя не принять участие, по крайней мере, в выборе начальников, содействовать выбору Ермолова и т. д. Сестры воротились поздно от Троицы. Уже все разошлись по своим комнатам и легли спать, когда приехал Иван. Мы с маменькой его встретили, напоили чаем и часу до третьего сидели с ним, слушая его рассказы. В Москве ожидают Константина к собранию дворян, все хотят выбрать Ермолова, но утвердят ли его? – вот любопытный вопрос. Нового в Петербурге ничего нет. Государь совершенно стоит один, ни с кем из семьи своей не сообщается и действует против желания даже сыновей своих. Наследник, конечно, не имеет твердых убеждений, но Константин Николаевич совершенно предан русскому направлению. Государь утешается тем, что английская армия погибает, что Непир в речи сказал, что и флот английский также никуда не годится и т. д. Придворные так же, как и семья царская, находясь вне всякого влияния на дела политические и отстраненные государем от всякого вмешательства, ищут себе каких-нибудь развлечений в слухах о том, что делается там-то и там-то, особенно в Москве, особенно между людьми замечательными по уму и своему направленно. Разумеется, славянофилы больше всего их интересуют, и они почти все знают, что делается между ними. Уже великая княгиня Елена Павловна знает, что К. Аксаков и Самарин не были на юбилее и т. д. что Иван Сергеевич приехал в Петербург и т. д. Петербурпкак Иван говорит, потерял доверие к себе самому, к своей администрации и к силе прежнего порядка и ждет чего-то все из Москвы. – «Ну, довольны вы теперь, – говорили ему, – в манифесте упомянуто об Вере и о братьях?» Муравьев М. Н., член Государственного совета, был чрезвычайно любезен с Иваном, жал ему руку и все заговаривал о Москве, но Иван ему все говорил о своем отчете; наконец Муравьев сказал по какому-то поводу о настоящих делах: «Это все идет еще дело чухонское, петербургское, от него не будет добра, а вот когда будет дело русское, мотовское, тогда совсем пойдет другое».
В настоящую минуту политических новостей особенных нет. По иностранным журналам видно, что, в самом деле, армия английская под Севастополем в крайнем положении, французы заняли все английские посты, англичан осталось всего тысяч 21, и те наполовину не в состоянии работать. В парламенте громко об этом говорят и не скрывают ужасного положения своего и почти позора Англии. «Times» не щадит выражений, чтоб представить ужасную картину всех бедствий, и не скупится укорами правительству и вообще всей администрации. Самые крепкие основы английского устройства колеблются, нижняя палата громко кричит против аристократических начал, которые все парализуют, не дают хода людям со способностями и т. д. Кажется, Англии угрожает переворот, если не внешний, то внутренний. Как-то она его вынесет, особенно при таких обстоятельствах? Все, чем она так гордилась до сей поры, своим неколебимым устройством, своей силой и могущественностью, все теперь оказалось несостоятельным; основы ее оказались ложными, и наше время обличило всю ничтожность этого наружного блеска и крепости. Великое явление! Французы пока держатся, хотя и им плохо приходится, и вероятно, и у них лопнет вдруг. Это несвойственное положение Франции, вероятно, кончится также падением. Пьемонт приступил к союзу с Англией и Францией, Австрия также с ними в союзе, теперь только дело за Пруссией, которая требует отдельного союза с Англией и Францией, а не хочет приступить к Австрийскому союзу с ними; сперва Франция на это не соглашалась, но теперь, как пишут журналы, она уступила желанию Пруссии, и тогда, конечно, Пруссия будет допущена до конференции о мире и, вероятно, вполне согласится со всеми насчет требований уступок от России; но Россия приняла уже все 4 пункта, даже их истолкования; теперь вопрос только в том, какими именно способами ограничить могущество России на Черном море. Пункт об ограничении вообще сил наших на Черном море уже принят, но подробности исполнения этого условия еще не решены. В ноте Нессельроде просил только, чтобы не стесняли государя chez lui [1].
В Англии Пальмерстон первым министром, но в последних газетах сказано, что и это министерство не прочно и что, может быть, Пальмерстон вынужден будет сделать воззвание к народу. И в Англии, и во Франции начинают восставать против обнародования частных писем из Севастополя, взывают к patriotisme de discretion (патриотизм молчания (фр.)). Это немного поздно. Под Севастополем у нас беспрестанные вылазки, которые очень тревожат утомленного неприятеля, измученного снегом, холодом и грязью, попеременно сменяющимися. В Евпаторию все посылают турок, которые должны будут с севера окружить Севастополь; но у нас там войска, говорят, до 130 тысяч. Меншиков, как слышал Иван в Петербурге, не сообщает государю ничего более того, как что печатается в газетах, и почти ничего не отвечает на требования государя, который посылает ему свои распоряжения из Петербурга, требует от него планов его действия. Меншиков отвечает, что, когда прогонит французов, тогда отошлет такую-то дивизию и т. д. Иван видел в Петербурге Костича, воротившегося из Сербии. Сербское правительство, расположенное в пользу Австрии, его преследовало, и он с трудом уехал, но народ сербский более, нежели когда-нибудь, предан России и готов избить каждого, кто будет уверять, что Россия приняла 4 пункта. Несчастные славяне не хотят и верить нашему предательству, но Бог, может быть, не попустит нас совершить его. В четверговых газетах помещена прекрасная речь Иннокентия, говоренная им в напутствие болгарам-волонтерам, шедшим из Измаила в Севастополь, которых велено было воротить. Эта речь прекрасна, написана без малейшего подлого выражения, упоминает о долге душевном России к ним, т. е. славянам, возбуждает их уповать непреложно на судьбы Божий и т. д. Такое слово именно было необходимо в настоящую минуту; оно утешит, укрепит веру несчастных славян в сочувствие русских, это просто воззвание. Как у нас позволили напечатать, не можем понять, но у нас все непоследовательно. А Филарет наш молчит, и ни одного слова сочувствия, утешения или укрепления не вырвалось у него по поводу таких великих событий и бедствий, – удивительно!
Новакович, попавший вместе с Костичем в Сербию, остался там профессором в семинарии в Белграде. Костич, уезжая наскоро из Сербии, захватил с собой его книжку записную, в которой были также записаны по просьбе Новаковича нами самими имена всей нашей семьи. «Когда буду священником или монахом, буду молиться об вас», – сказал он нам, и мы охотно исполнили его желание. Теперь же эта книга попалась в руки гр. Блудовой, покровительницы Костича, и всем сделалась известна.
Штейнбок прислал Константину бесценный для него подарок. Это превосходно вылепленная группа, разумеется, в маленьких размерах, такого содержания: русский мужик стоит, прислонясь слегка к камню, скрестя руки, и смотрит с совершенно спокойным выражением лица; против него, в некотором расстоянии турок, которого подталкивают с одной стороны французы, а с другой англичанин, турок упирается, хотя и схватился одной рукой за кинжал. Все фигуры сделаны превосходно, сколько жизни и простоты, ни малейшей карикатуры, напротив – все лишь так просты и благородны. Мы с наслаждением любуемся этим истинно художественным произведением; жаль, что оно не может быть исполнено в больших размерах. И каково же, государь запретил его!.. Почему и как, даже трудно решить, разве страшна показалась фигура русского человека?
Мы должны были ставить рекрута, предоставили это крестьянам, и жребий пал на человека, которого все же менее жаль других; вдруг получаем известие с дороги, что он бежал, однако же на другой день его нашли. Вероятно, он и не хотел убежать совсем, а только укрылся на время. Обвинять в этом поступке нельзя, хотя пред своим обществом он виноват; за него должен был бы идти другой.
15 февраля. Вчера приехал из Москвы крестьянин и сказал, что бежавший вряд ли будет принят в рекруты; потому что совершенно изменился в лице. Они думают, что он принял что-нибудь нарочно. Тягостное дело! Сколько горя! Нам прислали из Москвы разных журналов, и мы принялись читать их. Братья должны были приехать сегодня, но с почтой получили коротенькое письмо от них. Константин пишет, что еще не выбрали губернского начальника ополчения, что он сам не участвует в выборах, потому что не Московской губернии, что во вторник (т. е. сегодня) будут выбирать Ермолова, и они, вероятно, останутся там. Иван приписывает, что страшные интриги, что баллотируются Чертков, Трубецкой, Волков. Не можем хорошенько понять, что у них там делается. Завтра, вероятно, они приедут. Но какая подлость подымать интриги против выбора Ермолова, какая дерзость сметь тягаться с ним! Вероятно, впрочем, тут есть интрига полицейская, но хороши наши дворяне, нечего сказать: подлость и своекорыстие – вот их двигатели. – С почты привезли нам пятый номер «Journal de Francfort». Интересного и нового ничего в нем нет. Конференции не начинались еще; говорят, Россия расположена к уступкам и к ограниченности своей власти на Черном море. Пожалуй, согласятся сжечь флот и разрушить Севастополь. Лорд Джон Рассел назначен уполномоченным на венские конференции. Пруссия все толкует о трактате своем с Францией, говорят, будто для того, чтоб быть посредницей между Россией и западными державами. Неаполь присоединяется к общему союзу против нас; если это и неправда, то, по крайней мере, очень вероятно, все иностранные державы должны быть в одном союзе против нас, а мы отталкиваем и предаем своих единственных союзников – несчастных православных братии. Сами иностранные журналы не могут скрыть, что из австрийской армии много перебегают к русским, но русские выдают их австрийцам, и потому они теперь должны скитаться в лесах. Возмутительно слышать это, тем более, что это должно быть справедливо. Ответ дадут в страданиях этих несчастных те, которые должны были их спасти!
Вечером приехал наш деревенский священник с женой; он сказывал нам, что слышал от крестьян, что к назначенному числу ополчения прибавлено еще 17 человек, итак – 40 человек с тысячи. Он удивляется, как они все знают, что пишется в газетах, какое живое участие принимают, и хотя судят по-своему, но очень справедливо. Замечательно, что еще в самом начале наших несогласий с иностранными державами крестьяне говорили, что теперь будет время тяжелее 12-го года, что нас хотят окружить со всех сторон, запереть кругом и на морях, – это было тогда, когда мы сами еще не знали того, и что ж? Все вышло точно так. А теперь они нисколько не унывают и не боятся за себя самих и за свою землю; они говорят, что теперь Англия совсем разорится, что у ней последняя королева, что больше ее не будет, а что во Франции государь посадит другого царя, а этого сгонит. У народа и мысли не является о возможности победы над Россией; но они предчувствуют самую продолжительную борьбу. Наш староста говорил своим особенным способом выражаться вроде этого, на объявление ему об ополчении: «Что делать, уже это общая беда, мы полагаем, что этим еще и не обойдется, что и еще надобно будет.
Если б, то есть, мы теперь молитвами каких-нибудь святых людей, и в пух бы разбили Англию и Францию, они, то есть, через несколько лет опять бы собрались на нас, и все будет вражда, еще скорей, то есть, если и мы уступим, то все не уладится» и т. д.
Сейчас прочли несколько превосходных проповедей одесского Иннокентия во время нашествия неприятеля на Одессу с моря. Как хорошо, просто, какое истинно-христианское, пастырское слово, как соответствует минутам, в которые оно было говорено! И в каждом он повторяет о братиях, о святом долге стоять за них и т. д. Дай Бог, чтоб он так и продолжал. Наш московский митрополит не сказал ни одного слова по поводу настоящих, столько важных обстоятельств и бедствий, грядущих на России.
16 февраля. Ждали утром братьев, но вместо того получили от Константина письмо с крестьянином. Ермолова выбрали, Константин пишет: чудная была минута. Константина уговорили остаться на сегодня, будут баллотировать предложение послать депутацию к Ермолову, после которой он должен явиться в собрание. Это будет удивительная минута. Боимся, что Константин не останется до конца; хочет приехать сегодня после собрания. Послали ему на подставу лошадей. – Избрание Ермолова – важное событие; утвердят ли его в Петербурге?
Вечером в 9 часов приехал Константин прямо к нам за чай; мы его обступили, с нетерпением желая слышать его рассказ. Вот что он нам сообщил.
В пятницу Константин, приехавши в Москву, отправился к Черткову, потом к Трегубову, нашему уездному предводителю. Этот последний, прочитав отесенькино письмо, сказал, что Константин участвовать в собрании не может, т. е. не может иметь шара, потому что не приписан к Московской губернии. Но Константин скоро узнал, что может присутствовать на собрании. В субботу, в 11 часов, приехали они в дом собрания, сперва пошли на хоры, но скоро знакомые созвали их вниз. Собрались дворяне и губернский предводитель. Губернатор Капнист прочел манифест, его прослушали в совершенном молчании, затем губернатор сказал несколько слов об уверенности государя в усердии дворян и т. д. То же молчание. Тут тотчас Чертков стал приглашать дворян в собор и, таким образом, помешал, может быть, на этот случай невинно, исполниться намерению некоторых тотчас после речи губернатора провозгласить Ермолова, как губернского начальника ополчения. Все отправились в собор, наконец возвратились оттуда, и тут Чертков, не допуская еще рассуждений, представил дворянам правила выборов, им составленные с явным намерением не допустить, по крайней мере, затруднить выбор Ермолова. Многие это поняли и не согласились с правилами, которые вообще были не справедливы и нелепы. Начался спор: многие предложили Ермолова, некоторые говорили, что его нельзя выбирать, что он служит, – другие, что он не примет. Словом сказать, видны были тайные действия низкой интриги, во главе которой стоял Чертков, да, вероятно, и все власти, не желавшие допустить выбора Ермолова. Много шумели и спорили, призывали для разрешения сомнения прокурора – правоведа Ровинского. Тот очень коротко и ясно разрушал приговором закона все козни интриги. Звенигородский уезд (в котором сильно действовал Самарин) предложил единогласно Ермолова, Дмитровский также. Суббота, воскресенье прошли в этой борьбе. – В понедельник появилось в собрании письмо Ермолова, писанное в ответ на приглашение Закревского (генерал-губернатора), впрочем друга Ермолова, отказаться самому от выборов. – Сильное и желчное письмо Ермолова хотя смутило несколько малодушных, но не помешало тому, что все уезды написали его первым; кандидатом ему назначили графа Строганова. Один уезд записал еще Черткова, и еще один на случай записал Трубецкого. Выборы были отложены до вторника. Вот письмо Ермолова. На другой день собрались для баллотировки. Константин говорит, что минута была торжественная. Стали разносить шары, и слова «баллотируется Алексей Петрович Ермолов» сильное произвели впечатление на всех. Все толпой обступили стол; баллотировка кончилась; стали считать шары, все в молчании и в волнении следили за счетом, наконец раздалось: 206 белых, черных 9. Итак Ермолов выбран! Волнение охватило всех, раздалось в середине утра и разразилось во всем собрании, в галереях и на хорах таким одушевленным криком. Лица просветлели, многие плакали, восторг был общий; вдруг раздался голос (князя Мих. Оболенского): «Господа, у Ермолова черных шаров быть не может, они положены по ошибке». По ошибке, по ошибке! – закричали все. И вслед за этим раздалось в толпе: просить, просить, просить! Хотели тотчас отправить депутацию к Ермолову, чтоб просить его приехать в собрание, но и тут низкий Чертков воспрепятствовал, сказав, что это незаконно и т. д. Прокурор сказал, что хотя закона нет, но это в обычае и всегда так делается, когда выбирают купеческих голов, но Чертков решительно не согласился и сказал, что он не поедет вместе с ними и что надобно сперва выбрать и других. Вы баллотировали Строганова: ему положили 137 белых и 76 черных. Чертков решительно воспротивился депутации и предложил баллотировать это намерение на другой день. Неприятно было всем это противодействие, и, говорят, досталось Черткову, но нечего делать, чтоб не испортить дела, надобно было покориться. Чертков и Трубецкой отказались от баллотировки.
В это самое время ходило в собрании письмо к Ермолову Погодина, после выбора. Константин читал его на хорах вслух дамам, которые не менее были в восторженном настроении. Письмо горячее, но есть и ложка дегтю, говорят. Мы его еще не читали. – На другой день собралось опять в доме собрание; но Чертков принес письмо Ермолова, где тот, благодаря дворянство за выборы, просит отклонить депутацию. Говорят, он ее ожидал в самый день баллотировки, но не ожидал «ура», и, верно, удовлетворившись этим, остерегся повторения другого изъявления. После окончания собрания хотели все отправиться к нему расписаться. Константин предлагал адрес, – вряд ли соберутся. – Иван остался в Москве; не знаем, что-то там делается. Пошло ли представление о выборах, а главное – вот вопрос, который занимает всех: утвердит ли или нет государь Ермолова? Выбор Ермолова один оживил значение ополчения, которое само по себе не возбуждает почти вовсе сочувствия: все на него смотрят, как на удвоенный рекрутский набор, в который включены и дворяне.
Умели опошлить самые высокие минуты, вынуть душу из всякого живого дела, как говорит Константин. И что за ополчение, когда ведутся переговоры и соглашаются на самые унизительные и преступные уступки, потерян уже стыд, уже согласились на ограничение или даже уничтожение нашей власти на Черном море! Горчаков сделал было оговорку, чтобы, по крайней мере, не нарушали «les droits de souverainete de I'Empereur de Russie chez lui» [2], но и эту унизительную оговорку согласились исключить. Чего же ждать после этого, какой может быть энтузиазм при ополчении! Кто поручится, что не велят сдать Севастополь и не отдадут Крыма и пр.? Все тягости войны, все труды и опасности остаются те же и даже с каждым днем увеличиваются, но отнят дух, одушевлявший всех, отнята уверенность в пользе этих трудов и жертв, отнято сознание, что не даром они приносятся, а за святое дело, за веру и братьев, от которых теперь уже отказались, принявши условия. Впрочем, конечно, нам не дадут мира, вероятнее всего, что потребуют таких уступок, на которые даже и наше правительство не может согласиться, а, главное, побоится согласиться. Но и тут чего можно ожидать? Мы будем вести войну оборонительную, стало быть, по свидетельству всех авторитетов, самую невыгодную; боясь перейти за границы свои, мы должны будем с первой же минуты отступить и внести войну в свои пределы. К тому же теперь с каждым днем являются все новые и новые союзники к нашим врагам. Мы выждем, пока все соберутся против нас, пока французы пришлют 100 тысяч в Польшу и подымут ее, пока шведы войдут в Финляндию и т. д. И даже, если б и тогда Бог помог нам одолеть наших врагов, и тогда наше великодушное, в отношении иностранных держав, правительство первое возобновило бы готовность приступить к миру на тех же условиях, на которые они уже согласились. Какой может быть после этого энтузиазм и дух в несчастных, бесполезных жертвах, в наших войсках? Это возмутительнее всего – видеть неизбежность жертв и не иметь утешения думать, что они приносятся на пользу святого дела.
Воскресенье, 20 февраля. Боже мой, какое страшное неожиданное известие! Мы были поражены, ошеломлены совершенно. Сегодня привезли письма и газеты с почты рано, в то время как мы собирались к обедне. Прочли сперва за чайным столом в зале письмо от Ивана, и в нем были очень важные известия, Иван сам записался охотником в ополчение, Константин записан между баллотирующимися дворянам, но его выбрать нельзя, потому что он нигде не служил. Ермолов избран также в Петербург, и к нему прислано было об этом уведомление; он, разумеется, благодарил, но отвечал, что уже выбран в Москве. Получено частное известие, что Ермолов будет утвержден; разнесся слух, что он в такой-то день будет в собрании; все дворяне съехались; однако же слух оказался ложным. Иван отказался от избрания в дружинные начальники, и на его место – князь Леонид Голицын. Вот что заключало письмо Ивана. Мы не успели еще потолковать о нем, как отесенька или маменька спросили Константина, но где же другое письмо Ивана? Их было два. Константин смутился, замялся, признался, что точно есть, но что он считает лучше его не показывать. Разумеется, стали к нему приставать, и он сказал, в нем есть одно известие об Николае Павловиче. – «Каком Николае Павловиче?» – «О государе, – сказал он, – он очень болен». – «Как, что, значит, умирает, может быть, умер, не совсем!» – И Константин не решался вдруг выговорить, наконец, показал письмо Ивана. Оно начиналось так: «Государь Николай Павлович умер».
Не могу пересказать то впечатление, которое произвели эти слова на всех нас. Мы были подавлены огромностью значения этого неожиданного события. Следствия его нескончаемы, неисследимы. Никогда не могло оно иметь такого важного значения, как в настоящую минуту. Чего ждать, что будет, как пройдет эта минута смущения? Не пойдет ли все прежним или даже худшим порядком, или вдруг переменится все направление, вся политика? И, может быть, Бог ведет Россию к исполнению ее святого долга непостижимыми своими путями! Да, на Бога вся надежда, Господь не оставит верующих и молящихся Ему, а сколько молятся усердно по всей земле русской! Господь защитит православие и несчастных мучеников.
В сильном волнении, еще не пришедши в себя от поражения и разнородных впечатлений, столпившихся в душе, поехали мы к обедне. И во время обедни не могли мы освободиться вполне от того смутного волнения, и странно нам было слышать обычные возглашения на эктении. Искреннее чувство сожаления, как об человеке, также наполняло нам душу, и мы помолились внутренне об нем. – Помолились также, да не оставит Господь всех нас, и да совершатся Его святые судьбы во спасение всех, да помилует нас от бедствий! В Хотькове мы почти никому не сообщили вполне этого известия, только одной Каломиной, а та священнику Алексею.
Возвратившись из церкви, мы нашли всех в том же тревожном настроении. Начали было читать газеты, но чтение беспрестанно было прерываемо разговорами все об одном и том же предмете; наконец, все согласились, что Константину необходимо ехать немедленно, и он решился также. Велели закладывать лошадей, и в 4 часа перед обедом он выехал, сопровождаемый благословением отесеньки и маменьки. В самом деле, может быть, теперь единственная минута действовать, новому государю можно многое высказать, написать адрес с изъявлением общих желаний другой политики или что-нибудь в этом роде. Может быть, надобно съездить будет в Петербург? Словом сказать, необходимо Константину быть в Москве и следить за ходом событий. Как жаль, что мы не в Москве; конечно, интереснее времени не может быть в городе следить ежеминутно за возрастающими или изменяющимися событиями, делить с другими все впечатления!.. Живешь общею жизнью, а здесь, получивши такое известие, мы не скоро узнаем его подробности, не увидим и не разделим общего впечатления; не услышим любопытных и умных толков; только толкуем между собой, делаем разные предположения, перевертываем со всех сторон слова, занесенные к нам из общей жизни, и все-таки ничего не уз-t наем нового. Грустно и больно, что особенно сестры лишены этого интереса. Да и Константин не может оставаться спокойным и столько, сколько ему надобно бы было [быть] в Москве. А если б мы были все там, он мог бы принимать ежеминутно участие и даже иметь влияние на других.
Чего мы не передумали и не переговорили в этот день! Какие великие всемирные события, которые подавляют даже душу огромностью своего значения, и что будет, к чему ведет нас Бог? Вечером приехал к нам священник с женой, мы сказали им страшную новость, она всех поражает. – Не верится ей иногда, признаюсь. Право, иногда кажется, уж не подшутил ли кто-нибудь! Ничего эффектнее выдумать нельзя было в настоящую минуту, пожалуй еще, это происки иностранцев. Право, я готова поверить, что это выдумка, хотя надо мной смеются. Вечером читали проповеди Иннокентия, прекрасные, полные истинно пастырской христианской заботы к своему словесному стаду. Потом нарочно для развлечения принялись дочитывать дрянную повесть Ольги Н. Дрянь по исполнению и отвратительная дрянь по той безнравственной среде, к которой она принадлежит, задача которой вся состоит в смешении всех понятий о добре и зле, в затемнении совести и всех мерзостях. Покуда читали, внимание наше довольно было занято, чтоб с негодованием бранить это направление, но как скоро кончили, в ту же минуту разговор обратился на то событие, которое поглощает все интересы в настоящую минуту. Я уверяла, полушутя отчасти, что это все пуф! Не получим ли завтра каких-нибудь подтверждений?
21 < февраля >. И точно подтвердилось все это событие. Сегодня возвратились из города наши крестьяне, возившие туда продавать свои дрова. Они привезли туже весть. В Москве вчера уже все присягнули. На вопрос, какие вести в Москве, – «Царь помер, – отвечал один из них. – Вчера загоняли весь народ в церковь присягать. Все церкви были отворены, казаки разъезжали по всему городу с объявлением и гнали народ в церкви». – «Что же, народ жалеет?» – Крестьянин как-то улыбнулся и сказал «не знаю». В народе ходит слух, что государь был болен ден 20.
Итак, нет сомнения. Сегодня, как будто вновь узнали мы эту новость, вполне ей поверили. Неисчислимые последствия этого события стали развиваться перед нашим воображением, в самых разнообразных образах. Беда, если Александр не соединится заодно в направлении и всех намерениях с Константином. Константин имеет сильную народность; он известен везде, как русский человек, как христианин, даже раскольники надеются на него. Между ними ходит слух, что он сказал: «Я бы не стал вас притеснять, пусть всякой молится, как хочет». И к тому же в народе живет мнение, что только тот законный царь, кто родился от царя, а Александр, говорят они, родился от великого князя. Прежде Александр не разделял вовсе направления и мыслей Константина, и между их приверженцами начинал образовываться довольно сильный дух партии, но с недавних пор, из расчету ли или искренно, Александр принял мысли своего брата и вполне разделял его мнения насчет настоящих обстоятельств. Это сказал сам Вел. Кн. Константин Погодину, когда этот последний представлялся ему. «Скажите все это брату, он вполне разделяет мои мысли». Наследник принял очень хорошо Погодина, водил его к жене и пригласил обедать. Просил Погодина прислать ему экземпляр всех его писем. Мы знаем такжехнаверное, что жена его читала письма к Оболенскому брата Константина; говорят, она умная и серьезная женщина, дай-то Бог! Если Александр хочет приобрести народность и избежать разногласия с Константином, он должен действовать заодно. Иначе чего доброго сравнение может быть невыгодно и даже опасно! Неужели исполнятся предсказания Константина, которые он начал говорить еще лет 15 тому назад; предсказания соперничества между двумя братьями, не дай Бог!
Сегодня, 21 февраля, день памяти дедушки и день памяти Гоголя. Мы ездили с маменькой в Хотьково служить панихиду. Там все уже знали, сегодня были богомольцы из Москвы, которые им сказывали, что видели присягу. Все немного унылы и не знают, чего ждать. Отец Алексей напомнил нам, что так недавно еще смоленские жены чиновников поднесли государыне через архиерея ее образ Божией Матери Смоленской, прося государыню благословить им Наследника на брань, так как он назначен начальником северной армии, и притом напоминая 12-й год. Императрица и наследник отвечали и благодарили. В самом деле как будто этим образом его благословили на царство и будто Матерь Божия приняла его под Свой покров. Священник вполне уповает на защиту Божью.
Конец ознакомительного фрагмента.