Глава пятая
28 сентября.
Моя мать умерла. Это известие я получила сегодня по почте. Хотя я от нее ничего, кроме побоев, не видела, меня это опечалило, и я много, много плакала… Застав меня в слезах, хозяйка мне сказала:
– Это еще что за манера?
Я ответила:
– Моя мать, моя бедная мать умерла!
Своим обычным голосом хозяйка на это заметила:
– Это несчастье, но я тут ничего не могу поделать. Во всяком случае работа от этого не должна страдать.
И это все… Ах, право, какая она добрая!
Меня поразило это совпадение между смертью моей матери и мучительным концом маленького хорька, и я почувствовала себя от этого еще более несчастной. Я подумала, что это мне в наказание послано и что моя мать, может быть, не умерла бы, если бы я не заставила капитана убить бедного Клебера… Сколько я ни повторяла себе, что моя мать умерла раньше хорька, ничего не помогало, и эта мысль меня преследовала целый день, как угрызение совести…
Мне хотелось бы туда поехать… Но Одиерн так далеко… на краю света!.. И у меня денег нет. Когда я получу жалованье за первый месяц, мне придется уплатить в контору, и нельзя будет даже заплатить своих мелких долгов, которые я сделала, когда была без места.
Да и зачем ехать? Брат мой служит на казенном пароходе, в Китае должно быть, потому что от него что-то давно уже никаких вестей не слышно… А где теперь сестра Луиза, не знаю… С тех пор, как она с Жаном-ле-Дюффом уехала от нас, о ней ничего не известно… Черт ее знает, где она шатается!.. Может быть, она где-нибудь служит, а может быть, также умерла. И брат, может быть, тоже умер…
Да и что мне там делать, на родине?.. У меня там никого нет, а от матери, вероятно, ничего не осталось. Ее жалких тряпок и мебели не хватит даже на то, чтобы заплатить, что она задолжала за водку.
Странно, однако… Пока она была жива, я почти никогда не думала о ней, не испытывала желания ее видеть… Я писала ей только, когда меняла место, чтобы сообщить свой адрес. Сколько она меня била… Сколько я настрадалась у нее, у этой вечно пьяной женщины! А после того, как я узнала, что она умерла, у меня душа болит, и я чувствую себя еще более одинокой, чем раньше… Я ясно помню свое детство. Пред моими глазами встают все люди и предметы, среди которых я начала свой трудный жизненный путь… Право, слишком много горя у одних и слишком много счастья у других. Нет на свете справедливости.
Однажды ночью, я вспоминаю – я еще была совсем маленькая, – мы были разбужены звуками рожка со спасательной лодки. О! Как они жалобны, эти звуки ночью, в бурю!.. Еще с вечера дул сильный ветер; в порту все было покрыто пеной от разбушевавшихся волн; только несколько шлюпок вернулось вовремя… остальные, конечно, были в опасности…
Зная, что отец ловил рыбу вблизи острова Сена, моя мать не особенно беспокоилась. Она была уверена, что он приютился в порту острова, как он делал всегда в таких случаях… Однако, заслышав звуки рожка со спасательной лодки, она поднялась, дрожа всем телом, бледная, наскоро завернула меня в большую шаль, и мы пошли к молу… Моя сестра Луиза, которая уже была большая, и мой меньший брат шли за нами, восклицая:
– Ах, святая Дева!.. Ах, Боже наш!
И она также причитала:
– Ах, святая Дева!.. Ах, Боже наш!
Улицы были полны народу: тут были старики, женщины, дети. На набережной, в тех местах, откуда раздавались крики с лодок, толпились какие-то испуганные тени. На молу трудно было устоять из-за сильного ветра и рева волн, разбивавшихся о каменные глыбы.
Везде было темно, и на берету, и на море, и только время от времени вдали, в лучах света, падавшего с маяка, белели огромные гребни волн… Несмотря на толчки при восклицаниях: «Ах, святая Дева!.. Ах, Боже наш!..», несмотря на сильный ветер и даже до некоторой степени укачиваемая этими толчками и утомленная шумом, я заснула на руках у матери… Я проснулась в низкой комнате и увидела какие-то темные фигуры, мрачные лица, жестикулирующие руки, я увидела на походной кровати, освещенной двумя свечами, огромный труп… «Ах, святая Дева! Ах, Иисусе, Боже наш!» Какой это был ужасный труп, длинный, голый, вытянутый; лицо в ссадинах, тело в кровавых шрамах, в синих кровоподтеках… Это был мой отец…
Я его и теперь еще вижу перед своими глазами… Волосы у него прилипли к черепу, а запутавшиеся в них морские водоросли образовали как бы корону на голове… Люди стояли, наклонившись над ним, терли ему кожу горячими суконными тряпками, вдували ему воздух через рот. Тут были мэр, священник, таможенный капитан, морской жандарм… Мне стало страшно, я сбросила с себя шаль и, бегая между ног этих людей по мокрым плитам, стала кричать: «Папа… Мама…» Наша соседка унесла меня из комнаты.
Начиная с этого времени, моя мать стала пьянствовать. Она, правда, сначала попробовала, было, работать на упаковке сардинок, но так как она всегда была пьяна, то хозяева не хотели ее держать. Тогда она сидела дома, тосковала и пила, а когда напивалась, колотила нас… Не знаю, как я в живых осталась…
При первой возможности я убегала из дома, по целым дням играла на набережной, воровала в садах и шлепала по лужам во время морских отливов… А часто мы уходили с маленькими мальчиками по Плогофской дороге в долину, покрытую травой и густым кустарником и защищенную от морского ветра, и под белыми терновниками предавались всяким грязным забавам. Возвращаясь вечером домой, я заставала свою мать распростертой на полу у порога, с испачканным рвотою ртом, с разбитой бутылкой в руке… Часто я должна была перешагнуть через нее, чтобы войти в комнату… Ее пробуждение было страшно… У нее появлялась страсть к разрушению. Не слушая ни моих просьб, ни моих криков, она стаскивала меня с кровати, гоняла по комнате, била меня о мебель и кричала:
– Я с тебя шкуру сдеру!.. Я с тебя шкуру сдеру!
Сколько раз я уже думала, что моя смерть пришла.
Затем она стала развратничать, чтобы было на что пить. По целым ночам не переставали стучаться в двери нашего дома… Приходил матрос и наполнял комнату сильным запахом морской соли и рыбы… Он ложился, оставался час и уходил. Затем приходил другой, также ложился, оставался час и уходил… Сколько драк и диких криков бывало в эти ужасные ночи и сколько раз в дело должны были вмешиваться жандармы!
Целыми годами тянулась такая жизнь… Нас никто не хотел знать – ни меня, ни сестру, ни брата. Нас избегали на улицах. Честные люди прогоняли нас каменьями от своих домов, когда мы приходили попрошайничать или воровать. В один прекрасный день сбежала от нас моя сестра, которая также стала развратничать с матросами. За ней последовал и брат, который нанялся юнгой. Я осталась одна с моей матерью.
В десять лет я уже не была целомудренной. Узнав, что такое любовь по печальным примерам из жизни матери, развращенная грязными забавами, которым я предавалась вместе с маленькими мальчиками, я очень рано физически развилась… Несмотря на лишения и побои, проводя свое время постоянно на воздухе у моря, свободная и сильная, я так выросла, что в одиннадцать лет у меня уже были первые проявления половой зрелости… Я еще казалась подростком, но была уже почти женщиной…
В двенадцать я уже окончательно стала женщиной… и потеряла свою невинность… Насильно? Нет, ничуть. Добровольно? Да, почти… по крайней мере в такой же степени, в какой был наивен и чистосердечен мой порок, мой разврат. Однажды в воскресенье, после большой обедни помощник мастера из сардиночного заведения, старик, мохнатый и вонючий, как козел, с лицом, заросшим густой бородой и волосами, увел меня на песчаный берег со стороны церкви, св. Иоанна. И там в укромном месте под утесом, в темном отверстии скалы, где чайки вьют свои гнезда и матросы прячут свою найденную в море добычу, там, на ложе из гниющих водорослей он овладел мною… без всякого протеста и борьбы с моей стороны… за один апельсин. Его звали смешным именем: г Клеофас Бискуйль…
И вот что для меня непонятно и ни в одном романе я не находила объяснения этому. Г. Бискуйль был некрасив, груб и отвратителен… К тому же за эти четыре или пять раз, когда он меня таскал в эту темную дыру в скале, я, могу сказать, никакого удовольствия от него не получила; напротив. Тогда почему же при воспоминании о нем – а это у меня бывает часто – у меня с уст не срывается проклятий по его адресу? При этих воспоминаниях, которые для меня приятны, я чувствую большую признательность, большую нежность и даже искреннее сожаление о том, что я никогда не увижу больше этого отвратительного человека таким, каким он был на ложе из водорослей.
Да будет мне позволено по этому поводу почтительнейше внести и свою лепту в материалы для биографий великих людей.
Поль Бурже был интимным другом и духовным руководителем графини Фардэн, у которой я в прошлом году служила горничной. Я всегда знала, что он один познал до недосягаемой глубины сложную натуру женщины. Много раз у меня появлялась мысль описать ему этот психологический случай из области любви… Но я не решалась… Не удивляйтесь моим мыслям по такому поводу. Я готова согласиться, что это совсем не свойственно прислуге. Но в салоне графини только и говорили, что о психологии… А это известный факт, что мы всегда думаем о том, о чем думают наши хозяева, и о том, о чем говорят в салонах, говорят также и в людской. К несчастью, у нас в людской не было Поля Бурже, который мог бы осветить те вопросы женской психологии, которые у нас дискутировались… Даже объяснения самого Жана не удовлетворяли меня.
Однажды хозяйка послала меня отнести «спешное» письмо знаменитому писателю. Он лично вручил мне ответ. Тогда я решилась изложить ему вопрос, который меня мучил, и объяснила при этом, что вся эта темная и скабрезная история случилась с одной моей подругой… Поль Бурже меня спросил:
– Кто такая ваша подруга? Девушка из народа? Бедная, наверное?..
– Такая же горничная, как и я, уважаемый учитель.
Бурже сделал гримасу высшего существа, его лицо выразило презрение. Ах черт! И не любит же он бедных!
– Я не занимаюсь этими натурами, – сказал он… это слишком мелкие душонки… Это даже не души… Это не из области моей психологии…
Я поняла, что в этой среде душу начинают признавать только при ежегодном доходе в сто тысяч франков.
Другое дело Жюль Лёметр, который также был вхож в дом. Когда я ему предложила тот же самый вопрос, он ущипнул меня за талию и вежливо ответил:
– Ваша подруга, милая Селестина, очень славная девушка, вот и все. И если она похожа на вас, то я, знаете ли, сказал бы ей словечко… хе!.. хе!.. хе!..
Этот человек со своей горбатой и смешной фигурой маленького фавна по крайней мере не ломался. Это был добрый малый… Как жаль, что он связался с попами.
При всей этой обстановке я и не знаю, что сталось бы со мной в этом аду, если бы из жалости меня не взяли к себе монахини Понкруа, которым я понравилась своим умом и наружностью. Они не злоупотребляли ни моим возрастом, ни моим неведением, ни моим трудным положением, меня не обременяли работой, не лишали свободы, как это часто бывает в таких домах, где эксплуатация человека доходит до преступления. Это были бедные маленькие создания, хорошенькие, робкие, добрые, которые не решались даже протягивать руку прохожим или просить милостыни по домам. Часто бывали и очень плохие времена, но кое-как сводили концы с концами… И, несмотря, на эту тяжелую жизнь, они сохраняли постоянную веселость и вечно пели, как зяблики… В их непонимании жизни было нечто трогательное, вызывающее у меня слезы на глазах даже теперь, когда я лучше могу понять их бесконечную, чистосердечную доброту.
Они меня научили читать, писать, шить, стряпать и, когда я усвоила немного эти необходимые знания, поместили меня в качестве помощницы бонны у одного отставного полковника, который каждое лето приезжал с женой и двумя девочками в маленький полуразрушенный замок вблизи Комфора. Это были честные люди, но страшно скучные… и маньяки… Они одевались только в черное платье, и никогда на их лицах нельзя было увидеть улыбки… Полковник поставил на чердаке токарный станок и по целым дням сидел один и точил рюмки из букса или яйца, которыми хозяйки пользуются для штопанья чулок. Полковница писала прошение за прошением о разрешении открыть табачную торговлю. А две девочки, молчаливые и неподвижные, одна с лисьей мордочкой, другая с физиономией хорька, обе желтые, худые, бледные, с угловатыми манерами, увядали, как растения, которым не хватает воздуха, воды, света… Они наводили на меня тоску… После восьмимесячного пребывания у них я их покинула, не задумавшись над этим, а потом сожалела.
Да и где уж там было думать!.. Вокруг меня кипела парижская жизнь… И мое сердце трепетало от новых желаний. Хотя я и нечасто выходила из дому, но я с глубоким удивлением смотрела на эти улицы, витрины в магазинах, на толпы народа, на здания, блестящие кареты, на нарядных женщин… И когда я вечером уходила спать к себе на шестой этаж, я завидовала другим нашим служанкам, их любовным похождениям, их интересным приключениям… За короткое время, которое я провела в этом доме, я по вечерам на шестом этаже насмотрелась на картины разврата, в котором и сама принимала участие со всей страстью и увлечением новичка. Ах! Сколько у меня тогда было несбыточных надежд и честолюбивых замыслов в этой изменчивой обстановке страстей и порока…
О, да!.. В молодости… когда не знаешь жизни… какие образы, какие мечты не являются только в голове!.. Ах, эти мечты! Шалости… Я ими сыта по горло, как говорил обыкновенно господин Ксавье, этот вконец развращенный мальчишка, о котором речь будет впереди…
И сколько я нашагалась… Ах! Сколько нашаталась… страшно и подумать…
Я еще не стара, но виды видала на своем веку, видала и людей во всей их наготе… Нанюхалась запаха их белья, их кожи и их души… Несмотря на духи, все это не очень приятно пахнет… Сколько грязи, постыдных пороков, низких преступлений может скрываться в уважаемых домах, в честных семьях под добродетельной внешностью… Ах! Я это знаю!.. Они могут быть богатыми, ходить в шелку и бархате, убирать свои квартиры золоченой мебелью; они могут купаться в серебряных ваннах и блистать своим шиком… Они меня не обманут!.. Все это грязно. А их сердце более отвратительно, чем постель моей матери.
Ах! Как достойна сожаления бедная служанка и как она одинока! Она может жить в больших, шумных, веселых домах и все-таки остается всегда одинокой! Одиночество чувствуешь не потому, что живешь одна, а потому, что живешь у других, у людей, которые тобой не интересуются, для которых ты значишь меньше, чем собака или растение, у людей, от которых получаешь только ненужное или старое или испорченные остатки.
– Вы можете взять эту грушу, она червивая. Съешьте на кухне этого цыпленка, он воняет.
В каждом слове звучит презрение к вам, каждым жестом вас унижают. И нельзя ничего сказать; нужно улыбаться, благодарить, иначе сочтут за неблагодарную, за злую Иногда, когда я причесывала волосы своим хозяйкам, у меня являлось бешеное желание разорвать им шею. впиться своими ногтями им в грудь. К счастью, не всегда бывают такие мрачные мысли на уме. Забываешься и стараешься развлечься среди своих.
Заметив мое грустное настроение сегодня вечером, Марианна почувствовала нежность ко мне и захотела меня утешить. Из глубины буфета, из-под груды старых бумаг и грязных тряпок она вытащила бутылку с водкой…
– Не нужно так грустить, – сказала она мне. – Нужно немного встряхнуться, моя милая… подкрепиться.
Налив мне водки и положив локти на стол, она целый час тягучим голосом и вздыхая рассказывала мне печальные истории своих болезней, родов, смерти матери, отца и сестры… Ее голос становился все более и более глухим, глаза наполнялись слезами, и, облизывая свой стакан, она повторяла:
– Не нужно так огорчаться. Смерть вашей матери… ах! это большое несчастье… Но что ж поделаешь? Мы все помрем… Ах, Боже мой! Ах! Бедная малютка..
Затем она принялась вдруг плакать, и плача причитала:
– Не нужно огорчаться… не нужно огорчаться…
Сначала она только причитала, но скоро начала реветь во весь голос и все сильнее и сильнее… Ее толстый живот, огромная грудь и тройной подбородок поднимались, как волны, от этих всхлипываний.
– Перестаньте, Марианна, – говорила я ей. – Еще услышит хозяйка и придет сюда.
Она не слушала меня и еще пуще заливалась:
– Ах, какое горе!.. Какое большое горе!..
Меня тошнило от водки и сердце болело при виде слез Марианны, и я тоже заплакала… Все-таки… она недурная женщина…
Но мне скучно здесь… скучно… скучно! Я предпочла бы служить у кокотки или даже в Америке.