Вы здесь

Дневник. «Экспериментальное поле для наблюдений над человеком и человеческим» (С. К. Островская, 2013)

Серия выходит под редакцией А. И. Рейтблата


Вступ. статья Т. С. Поздняковой, Послесл. П. Ю. Барсковой, Подгот. текста и коммент. Т. С. Поздняковой и П. Ю. Барсковой


© Позднякова Т. С. Вступ. статья, комментарии, 2013

© Барскова П. Ю. Послесловие, комментарии, 2013

© ООО «Новое литературное обозрение»

«Экспериментальное поле для наблюдений над человеком и человеческим»

В конце 1950-х годов, продолжая свои пушкинские штудии, Анна Ахматова размышляла над «тайнописью Пушкина», над тем, как спрятаны в подтекст его произведений его реальные переживания, как переплавлены они в художественные образы.

Жгучая обида на предавших друзей, гнев за клевету[1], гнев на самого себя, не могущего освободиться от их прельщений, от их демонического влияния («мне стыдно идолов моих») – все это у Пушкина «предстало в опосредованной форме, не в той откровенно биографической, прямо лирической». Последняя цитата – из статьи Л. Я. Гинзбург «Пушкин и реалистический метод в лирике». Против этой фразы на полях страницы оттиска названной статьи рукой Ахматовой написано: «Завидую»[2]. Она сама прослеживает под этим углом психологию пушкинского творчества от «Разговора книгопродавца с поэтом» (1824) до 8-й главы «Евгения Онегина», «Каменного гостя» (1830) и поздней прозы. Ахматова убедительно доказывает: эти тексты во многом спровоцированы мучительными отношениями Пушкина с его «другом-врагом» Александром Раевским и «черной мутной страстью» к Каролине Собаньской. «Это одна из тех женщин, – пишет Ахматова, – которых Пушкин не только не возносит, как Татьяну или дочь мельника, это та, кого он боится и к которой тянется против силы. Милый Демон!»[3]

Ахматовой известно и то, что не могло быть известно Пушкину: Каролина Собаньская с ее «страшной, темной, грешной женской душой» была к тому же тайным агентом III отделения, приложила руку к арестам братьев Раевских, М. Орлова и В. Давыдова, к организации политического сыска за Пушкиным…

Занимаясь исследованием психологии пушкинского творчества, Ахматова пристрастно рассматривает историю его отношений с Каролиной Собаньской. Возможно, что эти ахматовские пушкинские штудии опосредованно связаны с реалиями ее собственной жизни: в 1944 году Ахматова познакомилась с Софьей Казимировной Островской.

В середине 1940-х очарованная Островской, Ахматова искала в общении с ней спасение от одиночества. Потом у нее появились подозрения относительно ее тайной профессии, какое-то время она испытывала тягостную от нее зависимость.

Р. Д. Тименчик в своем фундаментальном исследовании на основе сличения «воспоминаний Исайи Берлина о свидетельницах его визита к А.А. в 1945 г. и обнародованных чекистом сведений о дамах, написавших донесения об этом визите» называет имена секретных сотрудниц[4]. Сопоставление данных статьи О. Калугина «Дело КГБ на Анну Ахматову»[5], справки начальника УВД по Ленинградской области, протоколов допроса Л. Н. Гумилева, воспоминаний Исайи Берлина и его отчетов для британского Министерства иностранных дел предлагается в издании Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме[6]. Сегодня можно сказать со всей определенностью: тайными агентами, внедренными в окружение Ахматовой и отличавшимися, по словам Калугина, «особой активностью»[7], были Софья Казимировна Островская и Антонина Михайловна Оранжиреева.

Секретные сотрудники МГБ в окружении писателя – эта тема была поднята в свое время М. О. Чудаковой, опубликовавшей со своими подробными комментариями фрагменты дневника Е. С. Булгаковой[8]. Более того, Чудакова, привлекая дополнительные материалы, а именно протоколы допросов арестованных Э. Л. Жуховицкого и К. М. Добраницкого, смогла определить моменты их непосредственной вербовки и ситуации, в которых эта вербовка происходила. В уже упомянутой книге об Анне Ахматовой и Исайе Берлине приведены достоверные данные о тайной второй профессии директора Ленинградской Книжной лавки писателей Г. М. Рахлина. И опять-таки получить эти данные оказалось возможным в результате анализа его следственного дела[9].

Подобными материалами о С. К. Островской мы не располагаем. Перед нами только ее личный дневник. Скажем сразу – в дневнике секретного сотрудника НКВД об этой ее работе нет ни единого слова. Но сам дневник может стать источником для исследования психологии носителя определенной, необходимой в тоталитарном государстве социальной роли – роли тайного агента, осведомителя, «стукача». Конечно, носители этой роли принадлежали к разным социально-психологическим типам с разными мотивациями[10]. Дневник Островской позволяет сделать определенные выводы об одном из этих типов.

Но сначала обратимся к биографии автора дневника.

Она сама рассказывает об истории своей семьи в письме от 4 января 1969 года, адресованном в дирекцию Музея-квартиры А. С. Пушкина, куда продавала хранившиеся в ее доме реликвии[11], и в развернутой характеристике брата, написанной в 1960-е годы по просьбе врача-психиатра[12]. Информацию о том, где и когда начинала С. Островская свое образование, можно почерпнуть из фотоальбома московской католической гимназии св. апостолов Петра и Павла за 1910 год[13]. Отсутствие дневниковых записей за 1918–1920 годы компенсируется сведениями об этом периоде ее жизни, зафиксированными в личном деле студентки Петроградского государственного университета С. К. Островской[14]; за 1924–1925 годы – записями на страницах домовой книги[15]; за 1926–1929 годы – пометами в ее тетрадях[16], подкрепленными материалами из дневников ее приятеля, философа И. А. Боричевского[17]. Основные сведения о ее отце дают материалы следственного дела № 1920–1929 (архив Центра «Возвращенные имена»). Уточнение деталей биографии получено из переписки С. К. Островской, в частности, с А. Ф. Арутюновым[18].

С. К. Островская родилась в 1902 году в семье московского купца 2-й гильдии, поляка Казимира Владиславовича Островского. Мать Софьи Казимировны, Анастасия Францисковна, принадлежала к польскому дворянскому роду Корчак-Михневичей. Бабушка по материнской линии, Стефания, урожденная Жебровская, воспитывалась в доме своего родственника графа Евстафия Тышкевича, историка, создателя Виленского музея древностей. Скорее всего, в его доме она и познакомилась с будущим мужем Франциском Адамовичем Корчак-Михневичем.

Ф. А. Корчак-Михневичу, «запятнавшему» себя участием в Польском восстании 1861–1862 годов, грозили лишение прав и имущества и даже высылка в Сибирь. Однако, благодаря ходатайству перед властями его друга А. О. Россета, все кончилось только конфискацией имения в Царстве Польском. Михневичи поселились в Москве, на Тверской, возле Страстного монастыря. Крестной матерью их младшей дочери Анастасии стала давняя приятельница Пушкина, сестра Аркадия Россета, А. О. Смирнова-Россет.

К. В. Островский и А. Ф. Корчак-Михневич обвенчались в 1897 году. Островские считали себя поляками, однако у Казимира Владиславовича была еще и венгерско-цыганская кровь, у Анастасии Францисковны – испанская и французская. В Москве, на Мясницкой, вместе с семьей Островских жила старшая сестра Анастасии – Софья (в честь нее Островские и назвали дочь), которая развелась с мужем, не простив ему измены. В отличие от нее Анастасия Островская пыталась терпеливо сносить бесконечные и грубые измены мужа. Он открыто появлялся с любовницами, вводил их в семейный дом. Обострились отношения лет через восемь после свадьбы, как раз тогда, когда в 1905-м родился сын Эдуард. Мальчик не ходил и не говорил почти до 4 лет, все время просил есть, отца боялся до обморока. Он всю жизнь был странным, чудаковатым, а в конце жизни страдал тяжелым психическим заболеванием.

Казимир Владиславович сына практически не желал замечать. Другое дело – дочь: идеально умеет вести себя, поет, танцует, декламирует, свободно разговаривает по-французски, играет на фортепиано. И на отца смотрит влюбленными глазами: высокий, красивый, богатый, властный, «все может». Из дневника: «Самая большая, самая сильная и трагическая любовь моей жизни была отдана отцу. Он мне стоил дороже всех и всего – и за него, за мою любовь к нему я платила щедро и всегда высокой ценой. Эта привязанность делала мою личность и ломала ее» (запись от 23 августа 1936 г.). В детстве Соня не сомневалась: она – дочь своего отца – умнее, красивее, лучше всех.

Спустя много лет С. К. Островская написала стихи о себе, десятилетней:

…Я в дьяболо играла лучше всех, гордясь

И ловкостью, и силой. И мое стремленье

Вертушку зацепить за облако владело

Мной долго. Мне не удавалось ни это,

Ни другое. Как я старалась добежать

До самой радуги после дождя! Только

Взглянуть один разок и сразу же вернуться

И маме рассказать, чтоб мама записала

Все «для потомства». (Очень я любила

Большие непонятные слова. Зимой

Я радовалась, что вот, наконец, и мы

Все будем называться «декабристы»!..)

Боже!..[19]

Соня Островская начала свое образование в католической школе для девочек при римско-католической церкви св. апостолов Петра и Павла в Москве на Милютинском переулке. Но через год семья переехала в Петербург. К. В. Островский занимал в это время должность коммерческого директора Русско-американского акционерного металлического общества. Талантливый инженер и коммерсант, он инициировал создание новых промышленных предприятий – судостроительного и механического завода «Охта», Сегозерского чугуноплавильного завода – и стал их директором-распорядителем.

Доходы семьи настолько возросли, что появилась возможность приобрести имения и дом в Петербурге. Модные курорты, собственный выезд, драгоценности для жены и дочери – все это присутствовало в семейном быту. Так же, как, впрочем, и напряженные отношения между родителями, которые дети, правда, долгое время не замечали. Для Сони выбрана была в Петербурге частная французская гимназия Люси Ревиль (бывший пансион Капронье) на Ново-Исаакиевской улице. Училась Островская блестяще – неизменно получала похвальные листы. При этом успешно занималась с учительницей музыки, много читала, следила по газетам за событиями в мире, посещала театры. Играла с братом, порой донимала его. Подросла и вместе с родителями стала бывать в ресторане «Медведь», в «Паризиане», на островах, в Купеческом клубе. В феврале 1917-го с жадностью ловила известия о событиях на улицах города и заносила хронику этих «беспорядков» в свой дневник. С возрастом осознала эгоизм отца, будучи очень привязана к матери, болезненно переживала обиду за нее и в своем недавнем кумире начала разочаровываться.

Революция сразу же затронула семью Островских: их дом по Преображенской, 8, реквизировали, оставив им лишь квартиру. Заводы, которыми управлял Казимир Владиславович, были национализированы, но благодаря своей энергии он смог в 1920 году перебраться в Москву и занять там должность управляющего механическим заводом «Пулемет», принадлежавшим Акционерному обществу Варшавской арматуры. С конца 1921-го К. В. Островский опять в Петрограде. Здесь он участвовал в создании Проволочно-гвоздевого объединения и принял заведование бюро «Гвоздь». В 1924 году стал заведующим коммерческой частью завода «Русский автомат». При этом оставался совладельцем нескольких мастерских по ремонту металлических изделий (пр. Володарского, 17, 22, 24, 53). В 1921-м, в 1923-м и в 1926 годах подвергался коротким арестам, но пока все кончалось благополучно. Правда, семью переселили в квартиру похуже. Теперь Островские жили на той же Преображенской, с 1923 года переименованной в улицу Радищева, но в доме 17/19.

Осенью 1919-го семнадцатилетняя Софья Островская поступила на факультет общественных наук III Петроградского университета (бывшие Бестужевские курсы). В этом же году по решению Наркомпроса этот университет слился со II-м (существовавшим при Психоневрологическом институте) и с I-м (бывшим Императорским). Образовался единый Петроградский государственный университет. Софья Островская некоторое время исправно посещала лекции на факультете общественных наук (историческое отделение).

А затем произошла странная метаморфоза: еще недавно капризная и избалованная барышня, восемнадцатилетняя Софья Островская, как позже она сама объясняла, «для поддержки семьи в материальном и пайковом отношении»[20], оставила университет и пошла служить в милицию. Служила столь рьяно, что вскоре ее зачислили в списки командного состава Красной армии по Уголовному розыску Республики. И вот она уже вхожа в кабинет к самому Кишкину, начальнику Петроградского губернского уголовного розыска. Признана спецом по следственно-розыскному делу и получила назначение на должность начальника УГРО Мурманской железной дороги и Рыбинстройки. Кишкин, которого перевели в Центророзыск, а оттуда начальником Чрезвычайной комиссии Волжского бассейна и Каспийского моря, звал ее с собой. Островская это предложение не приняла, должно быть потому, что не могла оставить мать и инфантильного брата – отец семьей интересовался все меньше.

А может, дело было в том, что она сама попала под Революционный военный железнодорожный трибунал по подозрению не то в халатности, не то в хищении государственного имущества – 19 банок консервов. Заключение было недолгим, ее оправдали, но службу пришлось оставить.

Островская вернулась к занятиям в университете, но теперь уже не на историческом, а на юридическом отделении. Будучи студенткой, она одновременно в 1922 году состояла лектором-преподавателем в Высшей воздухоплавательной школе, что тоже считалось службой в Красной армии.

В это время С. К. Островская – частый гость Дома литераторов, Дома искусств, книжного магазина издательства «Aсademia» на Литейном проспекте. Она бывает в Доме Мурузи, в издательстве «Всемирная литература» на Моховой. При этом, судя по ее более поздним дневниковым записям, не прерывает общение с некоторыми из своих бывших товарищей – милиционеров и комиссаров.

В 1925 году К. В. Островский ушел из семьи. Предательства дочка ему никогда не простила. «Ты меня не крестил перед битвой» – с этого упрека начинает она обращенное к нему стихотворение[21]. В дневнике записывает: «Тень отца лежала на мне и на моей жизни – всегда и почти во всем. А теперь я полетела с моих высот и разбилась. Я сижу среди осколков своего глинобитного кумира и думаю о том образе отца, который я создала, который я полюбила и которого в действительности и не существовало. Исчез самый страшный и, вероятно, самый нужный фантом» (запись от 23 августа 1936 г.).

Вскоре Островская встретилась с человеком, который стал для нее в какой-то степени заменой отца. Это был Густав Владимирович Рейтц. В дневнике часто встречается его имя, зашифрованное буквами «др. Р», «R». Во второй половине 1920-х он был главврачом 2-й психиатрической больницы. Пропагандировал гуманные методы психиатрии, занимался исследованием психического здоровья гениев[22], вместе с психоневрологом Государственного рефлексологического института по изучению мозга Л. Л. Васильевым участвовал в работе Комиссии по внедрению в медицинскую и психологическую практику парапсихоанализа. Островскую с Рейтцем познакомил ее приятель, историк философии и науки И. А. Боричевский. Он тоже был увлечен парапсихоанализом, но, в отличие от Васильева и Рейтца, оставался в этой области дилетантом.

Рейтц играл в жизни Островской роли исповедника, психоаналитика, психотерапевта. По настоянию Рейтца она фиксировала свои грезы и сновидения, придавая им особое значение. По дневнику видно, что ближайшие родственники – и мать, и брат – его влияние на нее воспринимали настороженно. Порой и самой Софье Островской зависимость от Рейтца становилась в тягость. 15 июля 1937 года, после встречи с профессором И. М. Гревсом, она записала в дневнике: «Очень бы хотела освободиться от R. и переключиться на другого “святого мудреца” и, кажется, знаю, что ничего из этого не выйдет». Ничего из этого и не вышло: доктор Рейтц ей был нужен всегда.

Но вернемся к судьбе К. В. Островского. В 1928 году он недолго служил в отделе по снабжению ОГПУ. В 1929-м стал консультантом и техническим руководителем литейного цеха экспериментальных мастерских Бюро изобретений при Русском техническом обществе. В этом же, 1929-м, году его арестовали, и на этот раз надолго. Он проходил по делу сотрудников Русского технического общества. Островского обвинили в экономическом шпионаже и в связях с расстрелянным несколько месяцев назад профессором П. И. Пальчинским. Коллегия ОГПУ предъявила Пальчинскому обвинение в руководстве заговором, вредительстве на железнодорожном транспорте и в золото-платиновой промышленности и приговорила к высшей мере наказания. В фонде С. К. Островской сохранилось письмо к ней А. И. Солженицына от 18 мая 1969 года[23]. Солженицын писал, что из достоверных источников ему известно о ее знакомстве с Пальчинским и его семьей и что он просит сообщить ему все сохранившееся в памяти о них. Ответное письмо С. К. Островской обнаружить не удалось.

В 1929 году Островская сама два месяца провела в доме предварительного заключения. Возможно, ее арестовали в связи с делом отца. Софью Казимировну вскоре освободили, а К. В. Островского приговорили к 8 годам исправительно-трудовых лагерей. Будут Соловки, Беломоро-Балтийский канал, Ухт-Печера, возвращение в Ленинград, скитания, новый арест, лагерь за Уралом. След Островского затерялся во время войны где-то в Чибью…

Единственным добытчиком средств к существованию для семьи осталась С. К. Островская. Она, как правило, нигде не служила. В домовой книге против ее имени написано: «Живет литературным трудом»[24]. В разные годы она по договору оформлялась переводчиком (свободно владела французским, английским, польским) в разные учреждения: на завод «Светлана», в Институт Арктики, в университет, в Институт водного транспорта, в Аэрологический, Физиологический, Зоологический, Онкологический институты. Лишь некоторое время С. К. Островская была на постоянной должности переводчика в Гидрологическом институте.

Она имела репутацию квалифицированной переводчицы технических текстов, а также переводчика-синхрониста. Ее приглашали для работы на Иранский конгресс, на IV Гидрологическую конференцию Балтийских стран. Не стоит забывать: на международные конгрессы и конференции такого уровня допускались только такие переводчицы, которым органы имели основание доверять.

Однако в марте 1935 года опять был недолгий арест. Потом снова – физиология рыб, высшая математика, конвекционные токи. Заказов на литературные переводы не было. Частные уроки французского очень утомляли. В Торгсин ушли кольца, серьги, броши и т. д.

В самом конце войны Островская выполняла функции консультанта по работе с молодыми авторами в «Ленинградской правде». Писала сама стихи, эссе и романы, убеждая себя на страницах своего дневника: «Но все-таки когда-нибудь в советскую литературу я войду. Мне есть, что сказать» (запись от 24 января 1936 г.).

Этого не случилось. Ее поэтические переводы с французского и польского так и не были напечатаны. Если и выходили переведенные ею научные тексты, то без указания фамилии переводчика. Удалось обнаружить одну публикацию перевода Островской на английский – фрагмент поэтического цикла Анны Ахматовой «Cinque»[25]. Единственное, что из ее собственного творчества появилось в печати, это статья в «Ленинградской правде», написанная в лучших традициях советской журналистики: «Гений Великого Маршала товарища Сталина и блистательные победы Красной Армии уводят фронт все дальше и дальше от Ленинграда…» Там же о ленинградской блокаде пустыми трескучими словами: «Высокий и суровый пафос героической эпопеи Ленинграда…»[26] Известно, что готовила Островская по заказу газеты несколько статей, но опубликована была только эта, ничем не хуже и не лучше той, что осталась в машинописном виде в ее архиве: «Пройдя великими путями побед, стоя у ворот Берлина и на выходе к Адриатике, Красная Армия знает, чей гений и чья мысль окрыляли ее»[27].

К середине 1940-х годов С. К. Островская сумела стать своим человеком на вечерах и банкетах в Доме писателя.

Замуж Островская не вышла, хотя всегда пользовалась у мужчин успехом. В ранней юности это были знакомые мальчики и отставной генерал-майор, бывший петроградский полицмейстер князь Ф. А. Арутюнов. В 1921-м – комиссар Мурманской железной дороги И. Артемов. В 1922-м – писатель Е. Замятин. В 1930-е – крупный ученый, разработчик ракетных снарядов Б. С. Петропавловский, профессор-востоковед А. Калантар. Из дневника Островской узнаем и о тех, с кем у нее был легкий флирт, и о тех, к кому она сама была особо расположена. Но И. А. Боричевский еще в 1927-м записал в своем дневнике: «У Гинечки [имя, производное от слова «герцогинечка»] органическое отвращение к половой проблеме. Страшное вытеснение. Не отец ли тут причиной?»[28]

В разные годы своей жизни С. К. Островская общалась с выдающимися людьми, упомянутыми выше: Е. Замятиным, Б. Петропавловским, А. Калантаром, И. Гревсом, а также с этнографом А. Миллером, географом Ю. Шокальским, писателем Г. Гором, переводчиком Т. Гнедич, поэтом Анной Ахматовой.

Нет оснований не верить дневнику Островской в том, что люди, и знаменитые и безвестные, знакомством с ней дорожили. В подтверждение тому – фрагменты писем ее молодой приятельницы Евгении Берковской Эдуарду Островскому от 30 сентября и 25 ноября 1941 года: «Очень люблю Вашу сестру, она такая хорошая, что на бумаге высказать не хватит слов <…>. Я Вам говорю как другу, что мне очень и очень недостает Софьи Казимировны <…>. Без нее так скучно, не с кем посоветоваться, не с кем поговорить так, как хочется <…>. Она чудесный, добрый, отзывчивый человек»[29]. И, словно комментарий к письмам Евгении Михайловны, следующая дневниковая запись Островской: «Люди меня любят и идут ко мне. А мне люди нужны только как экспериментальный материал. Улыбаться же им и быть ласковой и доброжелательной мне ничего не стоит» (запись от 15 июля 1943 г.).

В старости Софья Казимировна продолжала окружать себя молодыми, многие из которых общение с ней высоко ценили.

Ниже приводятся фрагменты из записанных нами воспоминаний «молодых друзей» и знакомых С. К. Островской и опубликованных воспоминаний М. М. Кралина.

Жозефина Борисовна Рыбакова, искусствовед, из семьи близких друзей Ахматовой: «Софья Казимировна очень любила молодых. Вокруг нее был такой широкий круг людей, просто диво! <…> мы чувствовали себя ее детьми. Мы – это Саша Драницын, Саша Костомаров и я. Очень тепло относилась она к нам троим. Поездки с ней в Павловск до сих пор у меня в душе. Мне позволительно было прийти к ней в любое время, хоть ночью. Разрешалось рыться в ее книгах. Она могла и деньгами помочь, от продажи антикварных вещей. Религиозности я никогда у нее не ощущала, но она соблюдала польские католические традиции. И вообще могла подчеркнуть свою польскую гордость.

Когда Ахматова поняла ее роль в своей жизни, она общение с ней свела на нет. А мы, если и были, как теперь понимаю, под колпаком у нее, то, может, это нас и оберегало…»

Марина Витальевна Бокариус, филолог, хранитель книжного фонда музея-квартиры А. С. Пушкина на наб. Мойки, 12: «Софья Казимировна произвела на меня колоссальное впечатление. Через всю мою жизнь это пролегло… Человек, много перенесший, но с великим достоинством, с огромным обаянием. Красивая. Седая. В силах. Царственная. Миры ее были высокие. Огромный масштаб личности. Только о высших материях шла речь. О поэзии. А как она говорила о Боге! И молитву произносила особенно: не “Хлеб наш насущный”, а “Хлеб над насущный”. И сколько она терпела! Брат ее тогда еще был жив, он был психически болен и вел себя, как ребенок. Она ему игрушки покупала. Диван стоял в комнате, так весь этот диван был в игрушках…»

Анна Генриховна Каминская, искусствовед, внучка Н. Н. Пунина, воспитанница Ахматовой: «Она очень нуждалась. Приносила вещи продавать. Анна Андреевна помогала ей в этом. А со мной, когда я была еще маленькая, Софья Казимировна играла в фантастическую игру, которую я очень любила. Игра была по телефону: будто звонит мне китайский фокусник Ли-Фун-Чи. Начинала говорить она, а потом передавала ему трубку. Он плохо говорил по-русски, но рассказывал мне сказки. Да, Софья Казимировна была фантазеркой. Это она привела к нам тетю Женю Берковскую, безумно обездоленную. Анна Андреевна стала ее подкармливать – давала ей работу как машинистке. Так вот, Софья Казимировна уверяла меня, что тетя Женя раньше работала циркачкой. Был на Софье Казимировне особый флер. Любила она делать подарки. Дарила мне игрушки. Наверное, свои, старинные. Такие были старинные куклы – жених и невеста. Была она очень образованной. Бывало, Анне Андреевне нужно было что-нибудь выяснить, уточнить, она звонила ей. И всегда получала ответ. Помню, разговаривали они все о возвышенном. Помню, в конце 50-х она приехала в Комарово. Будка, дача – все казалось ей роскошью. Она давно уже никуда не выезжала. И все говорила: “Ах, какая зеленая травка!”

Лева [Л.Н. Гумилев] относился к ней подозрительно. Как-то даже скандал был – он требовал от Анны Андреевны не пускать ее в дом. Это было на Коннице, год 56-й – 57-й. Помню, принесли в тот день из магазина треску в томатном соусе под маринадом. Лева обвинял Софью Казимировну, Анна Андреевна тогда ее яростно защищала. Кончилось тем, что треска полетела в ведро…».

М. М. Кралин, литературовед: «Софья Казимировна любила молодежь <…>. Не знаю, когда она спала. Она была единственным человеком, которому можно было позвонить в любое время, хоть в два, хоть в четыре часа ночи. Она всегда сама брала трубку и бодрым, отнюдь не сонным голосом начинала беседовать. Она не только любила рассказывать сама, но – что бывает много реже – любила и умела слушать других. <…>

Софья Казимировна его [Л.Н. Гумилева] очень любила, он ей платил тем же. Когда однажды я оказался со Львом Николаевичем в одном троллейбусе и сказал ему, что навещал С.К., он улыбнулся и спросил с нежностью: “Ну, как там поживает ma tante?” А надо сказать, что Лев Николаевич был недоверчив к людям, особенно к тем, в ком он подозревал стукачей <…>. Но Софью Казимировну он, кажется, не подозревал ни в чем. <…> [Далее речь идет о скрытых антисоветских настроениях.] Не знаю, были ли такие у С. К. Если и были, то она при мне их никогда не высказывала <…>.

Вызывали меня в связи с делом Михаила Мейлаха. <…> Дело в том, что Изабелл Тласти [английская славистка] в последний свой приезд в Ленинград оставила в квартире Софьи Казимировны целый чемодан с так называемой антисоветской литературой. Книги эти хранились в той, нежилой комнате, которая служила чем-то вроде склада. Софья Казимировна чувствовала себя настолько плохо, что уже год как не вставала с постели. М. Б. Мейлах занимался распространением этих книг, за что и был арестован. Софья Казимировна умерла от рака 19 апреля 1983 года. Думаю, что она до конца оставалась верна своей второй профессии, и КГБ не без ее помощи так легко раскрыло это дело»[30].

Р. Д. Тименчик, славист, профессор Иерусалимского университета: «Я был у Островской один раз вместе с Мишей Кралиным. Впечатление? Ничего зловещего. Как бы благородная ленинградская бедность. Память прекрасная. Харизмы не было, приходить еще раз не тянуло».

М. Б. Мейлах, филолог, историк культуры: «Софья Казимировна была человеком своеобразным. Я время от времени ее навещал, в течение последних лет пятнадцати ее жизни. Петербургский серый дом, поблизости от Бассейной… Познакомились мы “на почве Ахматовой”, но она, по понятной теперь причине, о ней говорила мало.

Нет, в отношении меня она ни в чем не виновата, наоборот! У меня были запрещенные книги, томов двести, спрятанные у Софьи Казимировны, и никто об этом не знал и не узнал. Хранились они в отдельной комнатке, в двух чемоданах в платяном шкафу, за ее платьями, за пальто. Иногда я какие-то книги оттуда брал, давал близким друзьям, потом привозил обратно, и никаких “проколов” никогда не бывало. Когда она заболела и поняла, что умирает, она попросила их забрать – это и оказалось роковым. Перевезти их домой я не решился, не желая подводить моего отца. Отдал их одному человеку, был такой Гелий Донской, а тот оказался ненадежным, и меня арестовали – это произошло через два месяца после ее смерти. Пока книги хранились у нее, они, как показал опыт, были в полной безопасности, и я вместе с ними, а ведь сама она рисковала. Возможно, поскольку (как мы узнали гораздо позже) ее совесть была отягчена, это ей служило для какой-то самореабилитации. К советской власти она открыто выражала отвращение. А тогда, в старое время – уверен – она просто попала в лапы ГПУ и справиться с этим не смогла. Но об этом никто не знал, ведь в противном случае я бы ей такие книги не доверил. Не знал я и того, что к ней ходит Кралин, которого я видел раз в жизни, но который, будучи впоследствии допрошен по моему делу, дал доносительские показания, что в моих публикациях, напечатанных за границей, я-де превращаю советскую поэтессу Ахматову в антисоветчицу, например, вместо “Какая есть, желаю вам другую, / Получше, больше счастьем не торгую, / Как шарлатаны и оптовики” предлагаю чтение: “…как комиссары и большевики”. Такой вариант действительно был известен. Эти показания я читал, они мне были предъявлены. Сами невежественные следователи никогда бы до этих текстологических нюансов не докопались. Это в своих мутных писаниях Кралин скрывает, зато в доносительстве благодарно обвиняет Софью Казимировну <…>. Истории чемоданов с книгами он, по крайней мере, не знал.

Вообще же репутация у Софьи Казимировны была несколько двойственная – с Ахматовой они все-таки друг друга недолюбливали. Сама Ахматова, по крайней мере на моей памяти, о ней никогда не говорила. Софья Казимировна не принадлежала к ее кругу, где ее называли – решусь это привести – “помойная яма Ахматовой”. Видимо, Софья Казимировна слишком любила сплетни. Это относится к периоду до постановления. [Речь идет о постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года «О журналах “Звезда” и “Ленинград”».] Она рассказывала, что, как только о постановлении стало известно, она тотчас же примчалась к Ахматовой, чуть ли не с цветами, а та захлопнула перед ней дверь. Но после постановления Ахматова ждала ареста и вообще никого не принимала.

Софья Казимировна была человеком со своим стилем поведения, достаточно экстравагантным. В этом доме никогда, даже днем, не раздвигались портьеры – тяжелые, не пропускавшие дневного света. Над столом, посреди комнаты, висела лампа под абажуром, освещавшая только этот стол, а в комнате стояла полутьма. За столом возвышалась сидевшая в кресле Софья Казимировна с папиросой в руке, а по другую сторону, по крайней мере по вечерам, сидел Саша Драницын, сын ее приятельницы, который никогда не произносил ни слова – кругленький, похожий на Чичикова, как его рисовал Агин, но с каким-то вечно испуганным лицом… <…>. Лицо у Софьи Казимировны было не просто бледным, а каким-то мертвенно-бледным, заостренный нос… было во всем этом, включая ее слепоту, что-то инфернальное, как в гостях у Бабы-яги, доброй помощницы… Общение с ней – это были полупаузы, полунамеки, недоговорки, в памяти почти ни одного ее рассказа о чем бы то ни было не осталось… Любила французское присловье, оно есть у Беранже, которое ничего не значит, поэтому может означать всё – etpa-ta-ti, etpa-ta-ta, – боюсь, для нее это означало что-то вроде итога ее жизни… Да, кстати, она не скрывала, что она старая дева: когда она смертельно заболела – это была гинекологическая онкология, – она говорила: “Господи, за что же мне это?!”…»

И еще один человек, знавший Софью Казимировну раньше многих других. Это В. Н. Рихтер. Мы встречались с ней незадолго до ее смерти. Маленькая Валерка бывала в доме Островских, когда, уже после революции, ее мать выполняла у них роль приходящей прачки, – вместе с ней она носила на Преображенскую выстиранное белье. Дичилась, пряталась за мамину юбку, почти не отвечала на вопросы. Валерия Николаевна помнила Анастасию Францисковну – «прическа блямбой вверх», помнила, что красавица Софья Казимировна тогда поддразнивала ее: «Мадам “Ага”, мадам “Угу”».

Софья Казимировна рассказала в дневнике, как приютила она у себя дома 18-летнюю Валерку, чудом оставшуюся живой в развороченной снарядами блокадной очереди. Взяла над ней своеобразную опеку: не гнала от себя, позволяла присутствовать при гостях, пыталась ее образовывать. Девочка с готовностью выполняла все поручения. Иногда, как пишет в дневнике Софья Казимировна, «восторженно и несмело» называла ее мамой.

По блату Островская устроила Валерку в Герценовский институт на французское отделение. Когда же выяснилось, что учебу ей там не потянуть, попробовала определить ее в Энергетический техникум и, наконец, помогла закончить Дошкольное педагогическое училище.

Разговаривать со старой и совершенно ослепшей Валерией Николаевной было нелегко: она будто ждала какого-то неприятного вопроса. Пыталась увести от него разговор в сторону, со сдержанным достоинством повторяла, что всегда помнила свое место и никаких подробностей из жизни Софьи Казимировны знать не могла. И вообще: «Зачем ворошить старое? Да, действительно, Софья Казимировна – женщина была язвительная, недаром она говорила: “Я манную кашку могу приготовить с перцем”».

Потом Валерия Николаевна вдруг сказала: «Софья Казимировна хотела, чтобы я всегда ей принадлежала. Я поэтому и замуж не вышла. Я не скоро освободилась от этого ига…»

В воспоминаниях об Островской отражаются личности, судьбы, непростые отношения друг с другом самих воспоминателей. В чем-то они единодушны, в чем-то противоречат друг другу, но в результате сопоставления их рассказов вырисовываются некоторые черты личности Софьи Казимировны.

Многие ощущали ее харизму. Она умела очаровывать и мистифицировать. Отвечая на ожидания разных людей и учитывая разную степень их прозорливости, демонстрировала кому – истовую религиозность, кому – антисоветские настроения, а кому – просто благородную ленинградскую бедность. Нелюбящая, но благодетельствующая, Софья Казимировна и в старости оставалась ловцом душ.

С конца 1960-х Островская начала слепнуть. Умерла она в 1983 году.

Дневник С. К. Островской охватывает более полувека. Иногда Островская записывает много и подробно, открывая дневник практически ежедневно, но потом вдруг в нем появляются лакуны в несколько месяцев, а то и в несколько лет. На страницах дневника многие десятки имен, сюжетные зарисовки, эскизные или подробно выписанные выразительные портреты.

Хотя по полноте и содержательности записей о самых разных сторонах общей российской, а позже советской жизни дневник С. К. Островской не идет в сравнение с уникальным дневником Л. В. Шапориной[31], тем не менее фон этой жизни прорисован здесь вполне отчетливо. Но, в отличие от дневника Шапориной, крайне негативно и бескомпромиссно оценивающего многие проявления советской действительности, дневник Островской представляет собой относительно этой действительности причудливое сочетание острых наблюдений и подчеркнуто лояльных оценок. К примеру, Софья Казимировна наряду с нелицеприятной характеристикой Ленинградского отделения Союза писателей или ироническим замечанием о социалистической совести не забывает упомянуть об увлекательном чтении журнала «Под знаменем марксизма», одобрить экспозицию музея Ленина и назвать настоящим семейным праздником день выборов в Верховный Совет. Казалось бы, следует противопоставить предельной искренности Шапориной лицемерие Островской. Но это не лицемерие в привычном смысле этого слова, это скорее игровые правила, которые Островская время от времени принимает («ведь “актерка” же я!» – запись от 4 октября 1916 года из детского дневника Сони Островской).

Современницы, Островская и Шапорина (Шапорина старше на 23 года), обе «из бывших», обе прекрасно образованны, владеют несколькими иностранными языками, не мыслят свою жизнь вне искусства. Обе воспитывались в традициях христианской культуры (Шапорина – православной, Островская – католической), однако Шапорина на всю жизнь осталась искренне верующей и воцерковленной, Островская же прошла через увлечение восточными культами, через эзотерику и спиритуализм[32].

Вообще же, культурный контекст ее жизни широк и не детерминирован никакими идеологиями. Эстетические предпочтения направлены в сторону символизма. Она и сама пытается писать в этом ключе, но тут ей часто изменяет вкус, появляется ложная многозначительность.

Ценителем поэзии Софья Казимировна была истинным. Стихи Ахматовой и Гумилева с детства помнила наизусть. Раньше, чем Ахматова, раньше, чем Лозинский, заметила особый переводческий дар Татьяны Гнедич. 25 августа 1945 года на странице дневника вспомнила день смерти Николая Гумилева. Ахматовская «Поэма без героя» принесла ей «почти мучительную радость» (запись от 28 сентября 1944 г.).

И Шапорина и Островская считали себя патриотками, но нужно отдать должное Островской: ее взгляды много свободнее – никаких проявлений антисемитизма и национал-шовинизма в ее дневнике нет и в помине.

В дневнике Шапориной отражено множество событий и частной, и общественной жизни, и о каждом Шапорина пишет с глубокой личностной причастностью. Дневник Островской иного жанра – здесь немало места занимают размышления его автора: Софья Казимировна то казнит себя, то эстетствует, то сокрушается о несовершенстве мира; иногда на страницах ее дневника – яростные взрывы тоски, иногда – мутные потоки скуки, порой – мистические откровения. Причем мистика соседствует с иронией, а иногда и с цинизмом[33]. (Нужно отметить, что тотальная ирония Островской, направленная и на других, и на себя, никогда не касается двух человек, единственных, кого она любит, – мать и брата.)

Дневник – отражение ее эгоцентричности. О чем бы она ни говорила, для нее это всегда повод продемонстрировать свой блестящий интеллект, злую иронию, утонченный вкус. В своем окружении она не видит себе равных. Постоянно подчеркивает собственную особость, презрение к обывателю, «заводящему патефоны и детей» (запись от 13 декабря 1935 г.). Островская переписывает в свой альбом цитату из «Катехизиса революционера» нигилиста Сергея Нечаева: «Революционер не имеет ни личных интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни даже имени. Все в нем подчинено единственным интересам, единой мысли, единой цели – Революции»[34]. Способность к подобному отречению – привилегия исключительности. Островская претендует на исключительность. Причем неважно, с какой идеологией может быть связана эта исключительность. Островской почти безразлично, что надеть на себя – корону Елизаветы Английской, которая предпочла замужеству обручение с нацией, или же шинель Дзержинского, которому позволено очищать мир, «против фамилий ставя крестики “налево”» (запись от 30 декабря 1946 г.).

И Шапорина и Островская – свидетели февральских событий 1917 года и участницы блокадной трагедии, обе близко познакомились с всесильными органами. Причем Островской в ее молодые годы даже прочили карьеру в этих органах, и сама она три раза побывала в их застенках. Шапорина чудом избежала ареста и тюрьмы, но судьбы близких ей людей были исковерканы репрессиями. И об этом она пишет в своем дневнике с болью и гневом.

В дневнике же Островской встречаются лишь короткие, почти протокольные тексты, без всякой эмоциональной окраски говорящие о характерном явлении в жизни советской страны: «Профессор Миллер арестован уже второй месяц», «Александр Александрович Никифоров, секретарь Гидрологического института. Расстрелян», «Ксения в катастрофе – на днях арестован ее муж». «Говорят, что Пан арестован. И Артемов тоже. И Мессинг тоже. Удивления во мне нет никакого», «О Т.Г. [Татьяна Гнедич] – дурное. Говорят, что арестована. Possible» (записи соответственно от 24 ноября 1933 г., 21 мая 1934 г., 22 апреля 1937 г., 13 декабря 1937 г., 8 января 1945 г.).

Несколько страниц дневника Шапориной посвящены тому, как вербовали ее в осведомители (сейчас мы прекрасно знаем, что вербовали многих и многих). Она пишет об этом, как всегда, откровенно и, как всегда, наивно-отважно. Не скрывает своей брезгливости к следователю, не скрывает страха и опасений за собственную жизнь, рассказывает, что вынуждена была подписать бумагу, ибо «Paris vaut bien une messe»[35]. А дальше – как хитрила с неумным энкавэдэшником, как удалось ей его обыграть.

Выше уже отмечалось, что в тексте дневника Островской нет и намека на то, как и когда она стала агентом. И мы, не располагая документами КГБ, не можем дать по этому поводу определенного ответа. Зато можем сделать некоторые предположения по поводу ее мотивов.

Рефреном через весь дневник проходят в разных формах слова «наблюдать» и «любопытство». Одиннадцатилетняя Соня Островская пишет: «буду жить и наблюдать» (запись от 15 августа 1913 г.). «К людям – холодноватое и сухое любопытство всегда анатомического порядка» (запись от 18 ноября 1949 г.). Объекты наблюдений: собственные родители, учителя, одноклассники, коллеги по службе, случайные знакомые, близкие друзья. Даже так: «С очень жестоким, нехорошим и хищным любопытством наблюдала за кривой оскорбленного, таящегося страдания» (запись от 10 октября 1921 г.). Даже во время блокады: «Несмотря ни на что, вижу, оцениваю, наблюдаю» (запись от 8 мая 1942 г.). У Софьи Казимировны цепкий взгляд, порой жесткое перо, но все люди, равно как и все события, интересны ей постольку, поскольку они являются для нее «экспериментальным полем для наблюдений над человеком и человеческим» (запись от 15 октября 1942 г.).

Как резюме запись от 13 октября 1946-го: «Прав др. Р[ейтц], сказавший на днях: – Любопытство – ваша единственная связь с жизнью».

Доктор Рейтц неправ – С. К. Островской движут и другие мотивы. Она сама пытается их осмыслить, размышляя о личности человека, предпринявшего в 1764 году попытку освободить шлиссельбургского узника, свергнутого императора Ивана Антоновича: «Какая особенная психологическая загадка – офицер Мирович, единственный заговорщик и освободитель! Авантюрист, мечтатель, поэт, тайный агент императрицы или чужеземного государства, сумасшедший или влюбленный во власть? Ненависть к Екатерине, любовь к приключениям, жажда славы или бредовая преданность государю, которого никто не знал и не помнил? А может быть, искаженные дороги к вольнолюбию и народовластию?»[36]

Конечно, как и все в стране, Островская жила в атмосфере тотального страха, конечно, безумно боялась за своих близких, и все-таки представляется, что ее к секретному занятию обратил не только, да и не столько, страх, сколько любовь к самому этому искусству. Манил искус тайной власти, притягивала романтика сыска, увлекала игра, авантюра, не давала покоя страсть к интриге, прельщало амплуа ловца душ. И постоянно тяготила нереализованность, мучили не видящие себе выхода творческие порывы. Перечитывала Евангелие, «нашла о себе: дано было рабу серебро, а он не умножил его» (запись от 8 сентября 1945 г.). Терзала зависть по отношению к тем, кто владел высоким даром и реализовал его.

Островская считала себя «музой» Татьяны Гнедич: подсказала ей тему и образ «жизнеопасного сектора», где страх прогулок связан не с артобстрелами, а с воспоминаниями. Но «блестящие октавы» создает обо всем об этом не она, а Гнедич!

Всеволод Рождественский делился с Островской своими планами о будущей мемуарной книге «Шкатулка памяти». Но она-то знает, какая у нее у самой мощная память и острая наблюдательность!

Островская скромно правила ахматовскую рукопись «Нечета» – ставила пропущенные запятые. А на вечере памяти А. Блока не ее, а Ахматову встречают бурей оваций – «встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда-то на Шаляпине» (запись от 7 августа 1946 г.).

Дневник Шапориной писался без всякой оглядки на возможного читателя, Островская ведет дневник для того, чтобы заявить о себе, пусть до поры до времени никто об этом и не подозревает. Она придает столь большое значение своим дневниковым записям, что в последние годы жизни поручает доверенным людям сделать с этих рукописей несколько машинописных копий.

Дневник С. К. Островской в составе ее архива после ее смерти был передан на хранение в Рукописный отдел Российской национальной библиотеки дочерью ее знакомого историка С. Н. Драницына[37], О. С. Драницыной. Единый фонд С. К. Островской и С. Н. Драницына имеет номер 1448. Архив Островской – это не только ее дневники, но и эпистолярные материалы, альбомы, тетради, отдельные листы с записями цитат, ее собственных и чужих стихотворений, снов, с отрывочными заметками дневникового характера.

Первая запись в дневниковых тетрадях С. К. Островской датирована 1911 годом, последняя – 1953-м. Писала Островская чернилами и карандашом в тетрадях: сначала в тонкой ученической (1911), а затем в общих, под коленкоровыми обложками или в картонных переплетах (1913, 1915–1917, 1933–1934, 1937–1941, 1942, 1942–1943, 1943–1944, 1944–1947, 1950). Иногда писала на отдельных листах (1921, 1944, 1953), вкладывая затем их в тетради, соблюдая хронологию. Самые подробные записи – в дневниках военного времени. Иногда своим дневникам Островская давала названия («Первая тетрадь войны», «Вторая тетрадь войны»), иногда впоследствии вписывала перед дневниковым текстом поэтические эпиграфы. Кроме того, записи дневникового характера встречаются в тетрадях и альбомах Островской между другими записями. В тетради за 1927–1928 годы в основном содержатся записи снов.

В конце жизни С. К. Островская при помощи друзей сделала машинописные авторизованные копии рукописного дневника. Машинописный текст в основном идентичен рукописному, но есть и некоторые различия. Детские записи за 1911 и 1915 годы не отражены в машинописи, зато включены записи с отдельных листов, не вложенных в тетради для дневника, записи снов и стихотворения Островской из других тетрадей и альбомов. Кроме того, Островская внесла в машинопись описание своих первых встреч и бесед с Ахматовой; записи за 1944 и 1945 годы предварила несколькими эпиграфами, а в конце дневника поместила свои стихотворения, подводящие итоги ее жизни (последнее датировано мартом 1968 г.). Таким образом, машинописный текст дневника Островской является позднейшей (подготовленной для публикации?) композицией.

Весьма значительное место здесь занимает тема Ахматовой. Островская познакомилась с Ахматовой в конце августа 1944 года, встречалась на вечерах в Доме писателя, 21 сентября впервые была у нее в Фонтанном доме. Целому ряду своих записей об Ахматовой придала композиционную законченность.

Островская словно хочет оставить себе прерогативу знать об Ахматовой все, продемонстрировать свои знания тем, кого это сегодня особенно интересует, а может, и передать потомкам. Она записывает за Ахматовой брошенные ею реплики о поэзии, о балете, о Всеволоде Рождественском, Вере Инбер, Алексее Толстом или, например, сказанные ею вскользь слова о праве выбора смерти: «– Нет, конечно, нельзя. И в Евангелии об этом есть. Ну, что вы, разве можно!» (запись от 26 декабря 1944 г.).

Общение с Ахматовой во многом стало определять содержание жизни Софьи Казимировны. Представляется, что Ахматова самим своим существованием мучила ее: «Видеть эту женщину мне всегда тревожно и радостно. Но радость какая-то причудливая, не совсем похожая на настоящую радость» (запись от 28 сентября 1944 г.).

В дневнике Островская не раз говорит о своем сложном, неоднозначном отношении к Ахматовой: и восторженная влюбленность, и одновременно четкая и осторожная наблюдательность мемуариста.

Встречаются записи, которые почти дословно совпадают с текстами агентурных записок, процитированных в статье бывшего генерала КГБ О. Калугина. Например, в дневнике о том, что августовское постановление ЦК только прибавило Ахматовой славы, а если бы власти ее облагодетельствовали, то был бы обратный результат и стали бы все говорить (далее Островская записывает за Ахматовой): «…Зажралась – какой же это поэт! Просто обласканная бабенка» (запись от 26 октября 1946 г.). В донесении практически буквально переданы слова Ахматовой: «Все бы говорили: “Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка”»[38].

Ничего компрометирующего в записанных Островской высказываниях Ахматовой нет – Ахматова при разговорах на опасные темы никогда не теряла самоконтроля. Калугин цитирует ее слова из очередной агентурной записки: «Все так у нас выдрессированы, что никому в нашем кругу не придет в голову говорить крамольные речи. Это – безусловный рефлекс. Я ничего такого не скажу ни в бреду, ни на ложе смерти»[39].

Известен рассказ Т. Ю. Хмельницкой о ее встрече с Ахматовой в 1944 году в доме Островской: «Зашел разговор о необычайно смешных проявлениях патриотизма – французскую булку переименовали в городскую, батон западный – в городской. Я об этом отозвалась очень насмешливо. И вдруг, к моему крайнему удивлению, А.А.А., гордо закинув голову, отчитала меня, прямо как непристойную девчонку. Она сказала: “Как вы можете так говорить, когда страна на краю гибели, когда мы окружены врагами, когда естественно национальное чувство!”»[40]

В дневнике Островской: «Ахматова заботится о своей политической чистоте» (запись от 28 сентября 1944 г.). В донесении: «Заботится о чистоте своего политического лица»[41]. В дневнике: «Нетленным и неизменным пронесла Ахматова через все годы и свой русский дух, и свою любовь к России» (запись от 17 апреля 1945 г.). В донесении: «Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда»[42].

В отличие от Анны Ахматовой наивная Татьяна Гнедич давала основания для отнюдь не безобидных агентурных сообщений. О том, что долгие годы рядом с ней находился секретный сотрудник всесильных органов, она догадалась только спустя какое-то время после своего ареста.

Трезво оценивая вероятность наличия агентов секретных служб в своем окружении, Ахматова, по свидетельству Иосифа Бродского, предпочитала иметь дело с доносчиками профессиональными. «Особенно, если тебе нужно сообщить что-либо “наверх”, властям. Ибо профессиональный доносчик донесет все ему сообщенное в точности, ничего не исказит – на что нельзя рассчитывать в случае с человеком просто пугливым или неврастеником»[43].

Не обнаруживался компромат, но агентура продолжала работать: органы были заинтересованы в том, чтобы постоянно держать «объект» под прицелом, чтобы знать все про его частную жизнь. Это, как доверительно сообщил Калугин, и есть «маленькие кнопочки, необходимые КГБ для того, чтобы можно было вовремя нажать, в удобное, политически целесообразное время»[44].

Да, Ахматова не теряла бдительности, но это не исключало ее интереса к Софье Казимировне. Оправдался расчет тех, кто старался внедрить в ахматовское окружение активных и талантливых агентов: Ахматовой нужен был близкий человек, который мог бы заполнить пустоту, образовавшуюся после конфликта с Л. К. Чуковской, блокадных потерь и недавней личной драмы – разрыва с В. Г. Гаршиным.

Вероятно, Островская импонировала Ахматовой и образованностью, и ироничностью, и, что, может быть, всего важнее, той внутренней независимостью от внешних моральных установлений, что характерно было для Серебряного века, времени ахматовской молодости. «Здесь цепи многие развязаны…» – как писал когда-то Михаил Кузмин о «Бродячей собаке».

Она стала почти ежедневно бывать у Островской на улице Радищева. Об этом иронично в письме Н. Н. Пунина к дочери в июле 1948 года: «Живет она [Анна Андреевна] нормально: по утрам сердечные припадки, по вечерам исчезает, чаще всего с Софьей Казимировной»[45].

Хотя известно, что Островская была непосредственным свидетелем, по крайней мере, одной из встреч Ахматовой с Исайей Берлиным[46], в ее дневнике об иностранном визитере не упоминается, и вообще там отсутствуют записи за соответствующие даты. Почему – можно только предполагать.

В то же время в архиве Островской сохранился документ, свидетельствующий о том, что в первой половине 1946 года Ахматова именно с Островской, как ни с кем другим, ощущала самую большую духовную близость. Кроме того, этот документ дает материал для творческой биографии Ахматовой.

Речь идет об ахматовском автографе на 10-й странице № 3/4 журнала «Ленинград» за 1946 год[47]. Здесь были опубликованы новые стихи Ахматовой, написанные под впечатлением встреч с Берлиным, – «Пять стихотворений из цикла “Любовь”». В 1960 году, составляя свою «Седьмую книгу» (которая в 1966 году в несколько измененном составе вошла в ее последний сборник «Бег времени»), Ахматова включила туда эти стихи под названием «Cinque» [ «Пять». – ит.] и предпослала к ним эпиграфом последние две строки из стихотворения Шарля Бодлера «Мученица»: «Autant que toi sans doute il te sera fidèle, /Et constant jusques à la mort» [ «Как ты ему верна, тебе он будет верен/ И не изменит до конца» (фр.). Пер. А. Ахматовой].

О том, что она уже в 1946 году предполагала назвать этот цикл «Cinque», что соотносила его поэтическую ситуацию с поэтической ситуацией бодлеровской «Мученицы», что делилась этим с Островской, говорит следующий факт: Ахматова своей рукой вычеркнула на странице журнала напечатанное название и вставила слово «Cinque», на полях записала целиком последнюю строфу из Бодлера:

«Ton époux court le monde, et ta forme immortelle

Veille près de lui quand il dort;

Autant que toi sans doute il te sera fidèle,

Et constant jusques à la mort.

C.B.»[48].

И далее: «С.К.О./ 6 мая / 1946 / а».

Более того, в верхний угол журнальной страницы вписано рукой Ахматовой: «And thou art distant in humanity. Keats»[49].

Через десять с лишним лет эту строку из Китса Ахматова поставила эпиграфом к циклу «Шиповник цветет. Из сожженной тетради», тоже имеющему отношение ко встрече и «невстрече» ее с Исайей Берлиным.

…15 августа 1946 года датирована составленная по агентурным данным справка начальника Управления МГБ Ленинградской области Л. О. Родионова на Ахматову: «<…> Особого внимания заслуживает тот интерес, который проявил к А. первый секретарь Британского посольства в Москве Берлин, доктор философии и знаток русской литературы»[50].

С осени 1946 года в дневниковых записях Островской об Ахматовой все более начинает прорываться раздражение. Она прямо-таки с торжеством фиксирует ее слабости. Старательно снижает образ.

Может быть, недоброжелательность Островской по отношению к Ахматовой подсознательно была связана для нее со стремлением самооправдания, «самореабилитации» (термин, предложенный по другому поводу М. Б. Мейлахом). Или, напротив, она была уязвлена тем, что сила того магнита, что притягивал к ней Ахматову, начала постепенно ослабевать.

Т. Ю. Хмельницкая вспоминала, как в конце 1950-х Ахматова спросила ее: «А вы знаете, что хозяйка дома, в котором мы познакомились, посадила целый куст людей?» – и Хмельницкая рассказала о своем последнем разговоре с Островской: «Я встретилась с полькой – подругой Гнедич. И она мне сказала: “Знаете, как мне тяжело! Меня считают снимательницей скальпов”. И заплакала. А я все-таки насторожилась. Думаю: что-то неладно. Ничего не сказала, но перестала с ней встречаться»[51].

Однако Софью Казимировну Островскую продолжали окружать люди. Она им помогала, мистифицировала их и очаровывала. «Людьми забиваю пустоты, но пустоты продолжают быть – великолепные, холодные, замаскированные буднями» (запись от 1 марта 1950 г.).

По свидетельству О. Калугина, последнее агентурное сообщение в КГБ об Ахматовой датировано ноябрем 1958 года[52].

В литературных текстах поздней Ахматовой можно расслышать эхо присутствия в ее жизни С. К. Островской. Это прежде всего незавершенное Лирическое отступление Седьмой элегии (1958), самой трагической из Северных элегий Ахматовой, которую она называла еще «О молчании» или «Последняя речь подсудимой», и стихи «Из заветной тетради», датированные 22 июля 1960 года.

Но стоит обратить внимание и на пародийно-гротескную линию пьесы «Энума Элиш» – фрагменты про буфетчицу Клаву и 113-ю квартиру (начало 1960-х). Бесспорно, эта квартира напоминает «нехорошую квартиру» из «Мастера и Маргариты» и «коммуналки» из булгаковских рассказов, а также черты московского быта Ахматовой[53], но представляется, что здесь еще налицо игра Ахматовой с реалиями жизни Софьи Казимировны. В названии адреса – ул. Радио – будто недоговоренное название улицы Радищева, в фамилии стариков Вэнав – отголосок фамилии Тотвен, близких знакомых Островской, кое-кто из которых, как и один из героев этого фрагмента, уехал в Польшу; в голубе мира с оливковой ветвью в клюве, другими словами, – «миротворце» – спрятанный перевод имени «Казимир», ну а «неграмотная» Клава и генерал-лейтенант МГБ Самоваров – разные грани главного прототипа.

В 1963 году, работая над статьей «Пушкин в 1828 году», Ахматова обращается к образу Каролины Собаньской, женщины, которая водила поэта «по опустошенным кругам своей обугленной души»[54].

Татьяна Позднякова