Часть I
«Это было нравственной установкой. Только нравственной»
Сергей Григорьянц:
«Во враждебной среде с таким количеством стукачей раскрытие неизбежно»
© Глеб Морев
Сергей Иванович Григорьянц (12 мая 1941, Киев) – журналист, литературовед, коллекционер. В 1963–1965 годах учился на факультете журналистики МГУ (отчислен по политическим мотивам), организовал там литературный клуб «Забытые поэты».
4 марта 1975 года арестован и 25 сентября приговорен Мосгорсудом к 5 годам лагерей по статье 190-1 и 154, ч. 2 УК РСФСР. Срок отбывал в колонии в Ярославской области, Чистопольской тюрьме, Верхне-Уральской тюрьме. После освобождения жил в г. Боровск Калужской области. В 1982–1983 годах – редактор самиздатского правозащитного бюллетеня «В». Вновь арестован 18 февраля 1983 года, 26 октября осужден Калужским областным судом по ст.70 УК РСФСР на 7 лет лагерей и 3 года ссылки. Находился в Чистопольской тюрьме. Освобожден 6 февраля 1987 года.
В 1987–1990 годах – главный редактор независимого журнала «Гласность». В 1990-е годы – председатель правозащитного фонда «Гласность». Живет в Москве.
– Какие из протестных акций, движений советского времени считать относящимися к диссидентству, а какие, с вашей точки зрения, нет?
– Это вопрос слегка не по адресу. Уже много лет и по личному интересу, и для книг и статей, которые я пишу, я отвечаю в том числе и на этот вопрос, но как исследователь, а не как действующее лицо с первых лет появления диссидентского движения в Советском Союзе. И вообще, не очень мне нравится термин «диссидентство». Мне кажется, что гораздо более точным является термин, который применял Андрей Амальрик и потом Сергей Солдатов – вот лежит эта его книжечка 1970 года, «Программа Демократического движения Советского Союза». А то, что мы называем диссидентским движением в России, – это какая-то гораздо более узкая его часть, ограниченная во времени и в числе лиц. Тогда как демократическое движение – явление, реально существовавшее. Впрочем, как и диссидентство, которое является его частью.
После освобождения из лагеря, 1987
© Из архива Сергея Григорьянца
К сожалению, ни одним из известных мне историков или участников диссидентского движения не осознается, что оно находилось в прямой зависимости от положения в Кремле. Но поскольку, как говорил Черчилль, в Кремле все играют под ковром, то никто из диссидентов этого как следует не понимал.
– Вы считаете, что демократическое движение в России, частью которого было диссидентство, конституировалось исключительно как проекция внутриполитических изменений во власти?
– Нет-нет. Это в том числе бывало и так, но часто бывало и гораздо сложнее, и сейчас я говорю о другом. Я говорю просто о том, что само по себе положение демократического движения, то преследование, которому оно подвергалось или не подвергалось в определенные периоды (и это тоже очень любопытно проследить), на самом деле были связаны с вполне определенными серьезными политическими переменами, которые происходили в управлении Советским Союзом.
– Как вы датируете широкое демократическое движение в России, какие хронологические границы ставите?
– Сравнительно широкое демократическое движение начинается с 1957 года как следствие венгерского восстания 1956 года, которое, на самом деле, вызвало бесконечно бóльшую реакцию в СССР, чем, скажем, гораздо более известные события в Чехословакии в 1968 году. До этого – во второй половине 30-х годов, в сороковые и первой половине пятидесятых, конечно, известны реальные оппозиционные политические группы, школьные и студенческие, две из них (в одной был юный гениальный физик Ландау) перед войной выдал известный поэт Павел Коган – профессиональный осведомитель НКВД. Но, по-видимому, групп этих до Будапештского восстания было немного. Неорганизованные, но очень многочисленные выступления в поддержку борющихся за свободу венгров стали в значительной степени прямым результатом атмосферы обновления и радостного ожидания перемен, царившего в СССР с 1954–1955 годов.
– Вы были свидетелем протестных настроений или подпольной активности, вызванных 1956 годом?
– Нет. Я не мог быть свидетелем, точнее, действенным участником этой активности – мне было 15 лет, но я прилежно покупал югославскую газету «Борба», которая стала ограниченно доступна в СССР, и пытался что-то понять в сербских сообщениях.
– Но вы знали людей, которые в этом участвовали?
– Да, конечно, знал. Когда я был арестован в 1975 году, я оказался в одной камере (№ 129) в «Матросской тишине», скажем, с Юрой Анохиным, поэтом, который учился на несколько лет раньше меня на факультете журналистики МГУ и в начале 1957 года на комсомольском собрании читал там стихи «Мадьяры, мадьяры, вы братья мои, я с вами – ваш русский брат…» – что-то такое. И получил за это благополучно, по-моему, пять лет. У меня это был первый арест, а у Юры – уже второй.
– Он из тех людей, которые пришли в демократическое движение в 1957 году, с самого начала?
– Это не было движением. Это была демократическая активность, но она была очень действенной, очень соответствующей духу времени. Это были отдельные люди, которые поднимали лозунги в защиту Венгрии на первомайских демонстрациях и шли с этими лозунгами. Были люди, которые выступали на собраниях в защиту Венгрии. Сохранились и резолюции собраний в защиту Венгрии. В общем, даже по материалам советских архивов, отчасти опубликованным, а не только по моему знакомству с Юрой Анохиным видно, насколько это было мощное движение, заставившее Хрущева ненадолго прекратить сокращение КГБ и МВД и даже выступить с рядом требований об усилении идеологической работы и усилении уголовной ответственности за подобные выступления. Например, Владимир Муравьев, более известный сегодня как друг Венедикта Ерофеева, не случайно вспоминал, как организовалась тогда их группа, как и группа [Льва] Краснопевцева, тоже в университете, но они не знали друг друга (но ведь было и много других, особенно в Ленинграде!) – и все они были детьми венгерских событий. Что особенно любопытно, Муравьев говорит о своей группе, численность которой даже ему неизвестна благодаря изначально введенной конспирации, но располагавшей довольно большим запасом оружия! При этом ни Муравьев, ни историки, упоминающие демократическое движение или пишущие о нем, не понимают, в какой связи оно находилось с переменами в Советском Союзе. Никто не анализирует действительной роли Хрущева. Ведь к тому времени, за 40 лет советской власти и ее преступлений, русским народом (и в первую очередь русской интеллигенцией) было прочно усвоено, что никому из «них» верить нельзя, что все они бандиты, и поэтому те действия, которые производил Хрущев, даже тогда, когда они не были секретными, даже когда о них писали, никем не воспринимались как нечто важное, реальное, меняющее суть советского режима. Между тем именно годы правления Хрущева были единственным за сто лет, вот прямо до нынешнего года, временем в истории России, когда КГБ не управлял страной, просто не имел отношения к управлению. Все уже давно забыли, что председатель КГБ Семичастный… как вы думаете, какое он имел отношение к партии?
– Был кандидатом в члены Политбюро?
– Он был кандидатом в члены ЦК! Он даже в ЦК не имел права голоса! Кандидатом в члены Политбюро, а потом и членом Политбюро стал Андропов, но это совсем другой этап русской истории.
– Вы хотите сказать, что есть прямая связь между ослаблением влияния КГБ и возникновением демократического движения?
– Да, конечно, но нельзя все сводить к этому. Это были сознательные действия Хрущева. Это не было добровольное желание КГБ. Хрущев, с одной стороны, поставил во главе КГБ своего человека и бесспорного преступника, генерала Серова, но, с другой стороны, уже в 1954 году было уничтожено 4-е управление, которое занималось интеллигенцией. Потом оно опять было восстановлено как 5-е управление, уже при Андропове. Была в десятки раз сокращена агентура и в КГБ, и в МВД. А ведь до Хрущева, скажем, только МВД полагалось иметь своего осведомителя на каждой лестничной площадке в каждом доме. Не в подъезде, а на каждой площадке! Больше того, была опубликована статья не где-нибудь, а в газете «Правда», где довольно внятно объяснялось, что не надо писать доносы и что они не будут рассматриваться. То есть это была программа, изложенная Хрущевым на расширенном заседании в КГБ еще в 1953 году, о совершенном изменении роли спецслужб в жизни страны.
Конференция Клуба независимой печати. В первом ряду слева направо: Дмитрий Волчек, Сергей Григорьянц, Сергей Митрохин; вверху – Кирилл Подрабинек и Александр Подрабинек (стоит). Москва, 1988
© Из архива Александра Морозова
Когда мы говорили о венгерских событиях, я упомянул о вооруженной группе Муравьева, в которой Муравьев не был руководителем, и я вам сказал, что он был очень наивен, он не понимал, что все это могло существовать только в отсутствие слежки. Конечно, аресты производились, но это были аресты людей, которые выходили на демонстрации с лозунгом «Долой оккупантов из Венгрии!» или, как Краснопевцев, устраивали соответствующие собрания в университете. К 1957 году вся система слежки в советском обществе была совершенно уничтожена. Начались туристические поездки советских людей за границу, множества иностранцев – в СССР. Появился Московский кинофестиваль, конкурс имени Чайковского. Советский Союз становился все более открытой страной. Это было очень существенно, но этого никто не понимает. Муравьев и другие члены его группы необычайно гордятся тем, что им не были близки эсеры, но они изучали работы народовольцев, выстраивали свою организацию в пятерки с необычайной системой конспирации, что только поэтому, конечно, их никто не нашел. Но при этом они отдавали половину своей зарплаты, скупали оружие, и об этом знали все родственники!
Скажем, я в 1982 году, уже не в хрущевское время, когда 4-е управление КГБ, занимавшееся интеллигенцией и сразу же уничтоженное Серовым, было уже восстановлено Андроповым под именем Пятого управления, начав редактировать бюллетень «В», тоже ввел систему конспирации, но у меня иллюзий никаких не было, я понимал, что рано или поздно нас раскроют. Я просто хотел, чтобы этот последний источник информации, сменивший «Хронику текущих событий», которая уже не выходила, сменивший документы Хельсинкской группы, единственное, что оставалось в начале 1980-х, просуществовал как можно дольше. Но я понимал, что во враждебной среде с таким количеством стукачей раскрытие неизбежно. Хотя мы оружие не покупали (смеется). А вот группа Муравьева в университете, молодые люди, которые переводили западные книжки, распространяли их, еще что-то такое делали, занимались самообразованием, но при этом обдумывали вопросы о взрыве райкомов, – конечно, они могли существовать только при изменившемся положении в стране.
Из-за того что архивы по этой теме засекречены еще на 30 лет, совершенно неизвестной фигурой остается Шелепин.
– «Железный Шурик».
– Да. Который был достаточно агрессивным человеком, у него были далеко идущие планы. Существовал так называемый план Шелепина. В Советском Союзе должен был появиться либеральный лидер, который будет приемлем для всей Европы, а Европа будет с помощью КГБ, с помощью остатков Коминтерна, с помощью, как было сказано в документе, «возросшей активности советской, в том числе религиозной, общественности» по связям с заграницей обрабатываться потихоньку. С одной стороны, Советский Союз станет более приемлем для Запада, с другой стороны, Запад станет гораздо ближе к Советскому Союзу, и в итоге Европа будет единой от Атлантики до Урала.
С этим планом было связано очень много разнообразных проектов. Это соответствовало общей идее, именно поэтому и с этой целью Шелепин стал [25 декабря 1958 г.] председателем КГБ. Именно этому была посвящена встреча Шелепина с Хрущевым, Брежневым и [Николаем] Мироновым, тогда начальником КГБ Ленинградской области, который потом стал начальником административного управления ЦК КПСС, то есть заведующим всеми силовыми структурами. Это вполне соответствовало планам Хрущева и Суслова, который им активно помогал. Вообще Суслова сильно недооценивают. На мой взгляд, он является одним из наиболее приличных людей среди всей этой шайки преступников, тоже преступником, но хотя бы не всю свою жизнь. Так продолжалось несколько лет с переменным успехом. Другое дело, что это не вполне соответствовало планам маршалов, которые готовили войну, то есть существовала борьба внутри Кремля. В зависимости от борьбы внутри Кремля и происходили те или иные, в том числе демократические, изменения в стране. Подпольные группы времени правления Хрущева (большей частью – неокоммунистические), так же как первые постхрущевские выступления, с которыми прямо связывают зарождение диссидентского движения (митинги СМОГ’истов на Пушкинской площади в 1965 и 1966 годах, подписантские кампании в защиту Синявского и Даниэля и главным образом Галанскова, Гинзбурга, Лашковой и Добровольского, пикет «За нашу и вашу свободу» на Красной площади в поддержку «Пражской весны» и с протестом против оккупации), – все имели очень разнообразные и сложные исходные данные; частью я пишу об этом в статье «Четыре маски Андрея Синявского», частью у меня это в других главах неопубликованной книги «Полвека советской перестройки», и пересказывать все это долго и здесь не место. Главное в другом: прежде всего, все они имели различных и еще не объединенных, неизвестных друг другу участников, но всех их, несколько огрубляя, можно назвать выросшими из журнала «Новый мир» и ряда других публикаций, а на самом деле – действий хрущевского руководства. Скажем, «Теркин на том свете» Твардовского, опубликованный в «Известиях», до этого был запрещен, распространялся в самиздате, печатался за рубежом в антисоветских изданиях. Осторожный Солженицын в самиздат ничего не давал, но общественное значение публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире» оказалось гораздо значительнее, чем гениальных «Колымских рассказов» Шаламова в самиздате. А была еще статья Лена Карпинского и Федора Бурлацкого «На пути к премьере» в «Комсомольской правде» в 1967 году и многие другие публикации в официальной советской печати, которые еще нельзя было отделить от демократического движения в стране.
Все изменилось, опять несколько огрубляя, с приходом в 1967 году Андропова в КГБ, когда либерально-демократические публикации в советской печати ощутимо сменились все более массовыми арестами и началом издания «Хроники текущих событий», созданием Инициативного комитета по защите прав человека у Петра Якира и Комитета по правам человека, а главное – все более систематическими и на разные темы пресс-конференциями Андрея Дмитриевича Сахарова. Когда к этому [в 1974 году] прибавился и Общественный фонд помощи политзаключенным Александра Солженицына, объединение и формирование диссидентского движения можно было считать завершенным, и оно уже прямо противостояло карательной политике власти.
– Ваш приход в демократическое движение относится, насколько я понимаю, ко второй половине 60-х годов, к периоду ужесточения внутренней политики?
– Трудно сказать. С одной стороны, уже с 1963 года, то есть в сравнительно либеральное время, в университете я начал проводить «Вечера забытой поэзии». На самом деле это были вечера расстрелянных поэтов. Анна Андреевна Ахматова долго меня расспрашивала, как происходят эти вечера, я рассказал, и потом она сказала: «Нет, так вернуться в Московский университет я не могу». Саша Морозов говорил о Мандельштаме, целые вечера были посвящены Олейникову, Хармсу, [Ивану] Пулькину и так далее. Меня, правда, перевели на заочное, но, в общем, по сравнению с последующими всякими репрессиями это было малозначительно. Это еще было время, когда легальная, но соответствующая твоим представлениям – свободного человека в несвободной стране – деятельность с какими-то ограничениями, конечно, но все-таки была возможна.
– А в какой момент происходит – у вас и вообще в общественном движении – переход от деятельности по реабилитации забытой культуры к политическому движению?
– Лично у меня это было абсолютно вынужденно. С одной стороны, на этих вечерах постоянными посетителями были Варлам Тихонович Шаламов, Синявский, еще кто-то, с кем я был просто дружен. С другой стороны, существенным моим недостатком, явно проявившимся в 1980–1990-е годы, было полное тогда отсутствие политических и вообще организационных амбиций. Что, на самом деле, человеку, который замешан в политике, совершенно необходимо, у него должны быть личные цели. У меня никаких личных целей никогда не было.
– Свойственно ли это всему движению?
– Кому-то это было свойственно, кому-то не свойственно, это отдельный вопрос. Для меня это произошло автоматически, меня просто арестовали. Причем арестовали опять-таки не за дело, если говорить серьезно, а лишь потому, что два года меня уговаривали сотрудничать с КГБ, не могли уговорить и решили пугнуть. Они совершенно не собирались меня сажать в 1975 году. Их просто очень интересовали мои родственники за границей, друзья и знакомые, среди них были известные люди, с которыми я переписывался. Нина Берберова, [Александр] Сионский (из НТС и «Русской мысли»), Наталья Кодрянская, все наследники Ремизова и многие другие. Но в СССР их интересовали, скажем, [Виктор] Некрасов, Владимир Максимов, Наташа Горбаневская, в общем, масса моих знакомых. А с другой стороны, им казалось, что человек, который занимается русской эмиграцией, просто обязан с ними сотрудничать.
– А вы занимались литературной эмиграцией?
– Да, я около сотни статей напечатал в «Литературной энциклопедии»: о Мережковском, о Минском и так далее. К тому же у меня была тогда такая самозащитная идея, что политика всегда вредна литературе, что ничего, кроме пакости, она не привносит. Чернышевский, затравивший Случевского, и так далее… К сожалению, на мне подтвердилась поговорка, что если ты сам не занимаешься политикой, она займется тобой.
– Можно ли сказать, что действия КГБ по отношению к вам вас же и радикализовали?
– Да, конечно, бесспорно, на все сто процентов. Они мне показали, что я был не прав, что на самом деле надо было что-то делать, что моя лично совершенно свободная, но политически пассивная позиция была совершенно не верна. Больше того, у меня после ареста была большая обида, впрочем, на самого себя, что меня арестовали, в общем, ни за что.
– И чем кончился ваш первый арест?
– Тем, что я просидел пять лет от звонка до звонка. Меня все пять лет уговаривали, мать уговаривали и пугали, из последних трех лет я больше половины провел в карцерах и голодовках. И когда я вышел, я уже точно понимал, что я был не прав: необходимо что-то делать более решительное.
– Вы садились в одной обстановке: весной 1974 года публично назвала себя редакция «Хроники текущих событий», по всему миру победно идут переводы «Архипелага ГУЛАГ», наконец, 1975 год – год Нобелевской премии мира академику Сахарову. А вышли вы в 1980-м, в иной реальности: Сахаров выслан в Горький, начата афганская авантюра, репрессии почти добили «Хронику». Какой вы увидели Москву, в которую вернулись?
– На человеческом уровне помощью моим родным, детям занимался от Солженицынского фонда Юра Шиханович; то, что при этом Юра редактирует «Хронику», я знал, и в первый же день после моего освобождения я пошел его провожать и сказал, что хочу помогать «Хронике». В ответ он на меня посмотрел и сказал: «Погуляйте хотя бы пару месяцев» (смеется). Это действительно было время вполне ощутимого уничтожения демократического движения. Оно, с одной стороны, было уже вполне ясно для меня в своих симпатиях и антипатиях, своих группах, направлениях и так далее, но, с другой стороны, это были уже совершенно очевидно его остатки. Лара Богораз и Толя Марченко пытались мне найти дом в Александровском районе, рядом с ними.
– Вам было запрещено жить в Москве?
– Да, конечно. Мне установили надзор на три года, так что я все время жил под надзором, через три года меня вновь арестовали и дали месяца полтора на то, чтобы найти жилье где-то за пределами Московской области. В этом была довольно противная проблема – надо было обязательно купить дом, нельзя было ничего снимать. Потому что, если у тебя надзор, любые квартирные хозяйки, как это было с Марченко, которые, конечно, полностью зависят от милиции, тут же по требованию милиции сообщат, что ты пришел домой не вовремя, и ты получаешь следующий срок. Надо было купить дом, а дом мне продавать никак не хотели – в результате моей неуступчивости из тюрем я привез очень плохие характеристики. В Александровском районе председатель райисполкома (а мне как судимому надо было получить у него разрешение), когда я нашел все же дом, просто сказал: «В своем районе я вам дома не продам».
– Удалось как-то обойти это?
– Более-менее случайно. За мной следили, ездили… Было очень забавно – идешь по глухой, нищей деревне, а за тобой едет черная «Волга» с пятью антеннами (смеется). Но все же какой-то здравый смысл и минимальный опыт у меня были, ведь за мной следили уже года два и перед арестом. Я ведь не уверен, что им нужно было из меня сделать только стукача. Судя по тому, что потом они обо мне говорили и как они говорили со мной, наверное, у них были планы более крупные, поэтому они сначала долгое время за мной следили, последние девять месяцев к нам с женой перестали доходить письма. К омерзению всего нашего дома, скажем, полгода стукач стоял в телефонной будке около нашего подъезда. Это был большой девятиэтажный дом, и две телефонные будки на пятиподъездный дом были только около нашего подъезда. И он с утра до вечера занимал одну из будок и делал вид, что звонит по телефону. Представьте себе, как его ненавидели все жильцы!
Ну и поэтому я довольно легко, когда мне понадобилось, от слежки ушел. Мне кто-то сказал, что в Боровске на рынке висит объявление о продаже дома, я туда приехал, обманув слежку, пришел в этот дом… Ну, и там было несколько, в общем, удачных совпадений. С одной стороны, этот дом был оценен несколько дороже, чем продавались дома вокруг, поэтому его уже довольно давно не могли продать. С другой, родственник покойной владелицы дома, ее племянник, был заместителем начальника милиции в Боровске. Он видел мою справку об освобождении, в которой еще и была ошибка – вместо статьи 190-прим. и штампа «Подлежит документированию по месту прописки» (то есть надзору) стояла статья 191-я, а это «Нанесение телесных повреждений работнику милиции» (смеется). И он, здоровенный такой майор, посмотрел на меня после голодовок, когда я едва ходил вообще, и спросил с нескрываемым удивлением: «Ну что вы могли сделать работнику милиции?» А я ему честно сказал: «Да нет, это ошибка, на самом деле тут должно быть 190-прим.», то есть политическая статья. Он все понимал, но тем не менее, желая помочь родственникам, тут же поставил мне в паспорт штамп о прописке в этом доме. Дальше со мной уже районное КГБ боролось полгода… Я никак не мог оформить документы на дом. Нотариус мне не оформляла документы, какие-то люди приходили и предлагали хозяевам теперь гигантские деньги за дом, но у меня уже был паспорт с пропиской в нем, и поэтому я имел первоочередное право на его покупку. Этим пришлось заниматься, по-моему, [адвокату Софье] Каллистратовой, то есть только через суд мне удалось этот дом купить.
– А экономическая сторона дела? На какие деньги вы его покупали?
– Понимаете, я существенно отличаюсь от всех остальных людей в диссидентском мире. У нас в семье всегда были большие коллекции живописи и археологии. Я вырос с ними, но понимал (и когда меня сманивали еще до суда), что есть вещи важнее в жизни, чем коллекции, а в этом положении я без труда что-то мог продать, что спокойно и сделал. Это не было обязательным, потому что покупали вот так, вынужденно, как и я, дома довольно многие, вернувшись из лагерей и тюрем. Обычно на это собирали деньги.
– Насколько эффективной была работа солженицынского Фонда помощи политзаключенным?
– Фонд не финансировал покупку домов, насколько я помню. Я, по крайней мере, не знаю об этом. Может быть, частично только помогал. А просто пускалась шапка по кругу, деньги собирались, так же как собиралась и мебель. У меня, скажем, был письменный стол Володи Тольца, которого тогда как раз выпустили из Советского Союза. Собственно говоря, его вынужденный отъезд и создал довольно сложную проблему для правозащитного движения. Потому что, когда я то ли еще искал дом, то ли уже нашел, но все же приехал к Ларе и Толе Марченко в Карабаново, со мной вместе оттуда уезжали Таня Трусова и Федя Кизелов, которые мне сказали: «Бюллетень В» придется закрывать, а это последнее, что есть, потому что Ивана Ковалева арестовали раньше, а тут арестовали Лешу Смирнова, а Володю Тольца выслали». Ну и я сказал, что подумаю, но, вероятно, буду редактировать бюллетень. То есть делать то, что делал Володя последнее время, а перед этим Иван Ковалев. Но сказал, что бюллетень будет делаться иначе, чем делали это они, что мне нужно несколько дней на то, чтобы подумать. Там было человек семь.
– Редакционной команды?
– Да. Была вполне внятная редакционная команда, у каждого из этих семи была своя корреспондентская сеть. Я сказал, что теперь это будут не просто отдельные листы, как это было у Ивана и Володи, выходящие как бог на душу положит. Будет совершенно жесткая периодичность – раз в 10 дней, три раза в месяц. Будут титульный лист, оглавление, в бюллетене будут постоянные разделы. И главное, что будет совершенно другая система сбора и редактирования материалов и что сам я ни с кем из сотрудников видеться не буду.
– Как же вы обменивались материалами?
– У Лены Кулинской был первый муж, с которым она давно уже была разведена, Володя; он был абсолютно приличным человеком, но у него никогда никаких конфликтов с КГБ не было, о нем никто никогда не спрашивал, нигде он замечен не был. Я встретился с Володей, и он согласился быть курьером. И дальше он раз в 10 дней объезжал сотрудников, собирал все материалы, после чего все это мне привозил в Боровск, а я купил себе пишущую машинку в магазине, купил большой запас бумаги; в Боровске в магазине была почему-то папиросная бумага, очень дешевая и очень противная, но тогда труднодоставаемая.
Я нашел сочувствующего всему этому делу человека, которого никто из редакции не знал. Он работал в научно-исследовательском, по-моему, биологическом институте в трех километрах от Боровска по течению Протвы. Он у меня иногда бывал, мы с ним познакомились в Боровске. И дальше это происходило довольно просто. Я разбирал все привезенные мне материалы, собирал их в разделы, редактировал, чаще всего переписывал заново, а вот этот человек, Виктор Бессмертных, перепечатывал мой текст уже на своей машинке в семи экземплярах, и это был готовый для размножения и отправки за границу вариант. Бессмертных не знал никого из сотрудников «Бюллетеня В», и его никто не знал.
– Сколько вашей редакции удалось продержаться?
– Удалось продержаться около полугода, то есть выпустить под моей редакцией 18 или 20 номеров до моего ареста. Причем арестован я был не в связи с этим, выследить бюллетень КГБ так и не удалось. Но сам арест был неизбежен в том мире, в котором мы тогда жили. Я работал кочегаром в газовой котельной, а руководство этих котельных было в Калуге, куда я иногда ездил. Там жил Дима Марков, он тоже был диссидент и по профессии фотограф, работал в Калужском музее. Он переснял все бюллетени на пленку. А Федя Кизелов сделал у меня в подполе тайник, который не был найден. Как не были найдены пленки Димы, как не то что не был установлен, но не была доказана причастность к изданию ни одного сотрудника бюллетеня. За Димой следили по его делам, но я это понял, уже выйдя от него. Подъезд в доме у него был на одну сторону, а окна выходили на другую, и когда я вышел и обошел дом, увидел, что там стоит «Жигуленок» с направленными антеннами.
Но у меня в Калуге была вторая задача, которую я выполнил до этого. У меня был приятель, Саша Богословский. Мы с Сашей были знакомы с университетских еще времен по общим книжным интересам, потому что он был соседом вдовы Андрея Белого, у которой я бывал, в доме в Нащокинском переулке. Я сделал первую публикацию стихов Белого в «Дне поэзии» 1963 года. И Саша был одним из основных источников эмигрантской литературы в Советском Союзе, что сейчас никем не понимается. Все это – благодаря приятельским отношениям с русскими во французском посольстве. Когда стало ясно, что Саше угрожает арест, и они поняли, что надо из дому вывозить книжки, пришлось не уносить в руках, но вывозить машинами… А у Саши был дядюшка, отставной майор милиции. И Саша ему отдал на хранение довольно большое количество литературы, которая его не интересовала. В частности, по-моему, 20 или 25 номеров журнала «Континент», книгу [Эрла] Браудера [ «Маркс и Америка»], какие-то номера «Посева», еще что-то такое. Он мне предложил: «Если вам вся эта макулатура интересна, пожалуйста, забирайте». Для чего я и пришел к дядюшке. И в результате у меня был полный портфель этих книг. И меня от Димы Маркова «проводили» на электричку. Там милиционер, посланный, конечно, и подошел ко мне в зале ожидания.
Дом С.И. Григорьянца в Боровске и тайник в нем
© Из архива Сергея Григорьянца
Его послали, но не объяснили, что искать. Он надеялся, видимо, найти там что-то ему понятное. Он ушел, сказал, что ничего интересного нет – одни книги. Но ему сказали: дурак ты, тащи его сюда. Он ко мне подошел опять, сказал, что надо проверить документы в дежурной комнате милиции, потащил меня в эту дежурку, где заранее уже сидел какой-то штатский. Они книжки раскрыли, я с большим интересом посмотрел на книжки, сказал: «Как интересно…» Говорю (и я это потом много раз на следствии и в суде повторял): «Знаете, я вообще-то библиофил, но люблю пиво выпить. Зашел в пивную, а там высокие такие столики, и лежал какой-то пакет с книжками. Мне интересно, я их в портфель положил, а уж что там за книжки…» К сожалению, это их совершенно не удовлетворило (смеется). И меня арестовали тут же. Причем отправили даже не в КПЗ, а сразу в тюрьму. Дальше они устраивали обыски у меня в доме, но помимо этого портфеля у следователей ничего не было. Они не смогли найти сделанный Федей тайник, где был громадный рюкзак корреспондентских донесений. По этим донесениям, конечно, могли арестовать… не знаю сколько – возможно, несколько сот человек кроме сотрудников «Бюллетеня В». А тайник был сделан достаточно профессионально. У меня, как во всяком деревенском доме, были подпол и печь. Это была русская печь, переделанная в голландку. Естественно, в подполе был кирпичный фундамент этой печки. И Федя Кизелов продолжил кладку от печки до стены, продолжающую этот фундамент и не отличающуюся от него. Залезть в этот тайник можно было только сверху, где действительно были две снимавшиеся доски в полу. Но именно на этих досках между печью и стеной всегда стояли грязные сапоги, и вообще как-то никакого интереса именно эти две доски, которые не отличались от всех остальных, не вызывали. Поэтому из подпола, куда они лазили и где, конечно, обнюхали все как могли, тайник виден не был, а снимать весь пол сверху они не стали. Этот дом еще сохранился у моих родственников с этим единственным уцелевшим, много раз сфотографированным диссидентским тайником.
– То есть фактически у них уликой против вас был портфель с книжками?
– Сперва да, хотя была и еще одна попавшая к ним «улика». Я писал для «Бюллетеня В» статьи редактора, в предыдущем номере была одна такая статья, и на столе (единственное, что они нашли) была другая статья, совершенно очевидное ее продолжение. Ну, нашли и нашли… В целом эта придуманная мною нехитрая конспиративная структура была действенной. Меня отпускали на три дня каждый месяц в Москву, к жене и детям, но я ни к кому не ходил за очень редким исключением, с диссидентами не виделся. Раз в месяц в Боровске ко мне приезжал Федя, забирал готовый номер, и они сами занимались его отправкой. Правда, Асе Лащивер, которая перепечатывала самиздат уже 10 лет с утра до ночи, безумно хотелось распечатывать «Бюллетень В», и когда я об этом узнал, я категорически воспротивился. Мы довольно жестко с ней поговорили, она вспоминала об этом несколько иначе, но суть была в том, что я ей сказал: то, что мы делаем, слышат сотни тысяч людей благодаря «Радио Свобода», «Голосу Америки», ВВС и так далее. В эти годы «Бюллетень В» был единственным источником информации из СССР. Ну хорошо, сказал я, вы раздадите 10 экземпляров, и через две недели выйдут на вас, а потом на других. Также я был категорически против контактов с НТС, к которым пыталась склонить нас Лена Кулинская. Я хорошо понимал, занимаясь литературой русской эмиграции, насколько он «нашпигован» сотрудниками КГБ. И в то же время сам нигде не появлялся.
Сотрудники журнала «Гласность» Сергей Григорьянц (второй слева) и Андрей Шилков (в центре), арестованные после прибытия в Ереван, март 1988
© Из архива Сергея Григорьянца
Поэтому, когда они меня арестовали, единственным, на кого КГБ удалось тут же выйти, был человек, перепечатывавший бюллетень, Виктор Бессмертных. Ему сказали: «У тебя двухкомнатная квартира, ты же понимаешь, что мы тебя продержим полгода под следствием и даже если суд оправдает, у тебя ее заберут просто потому, что ты полгода не будешь жить в квартире». А у него ничего, кроме этого, не было. Но у него в это время лежал перепечатанный в семи экземплярах предыдущий номер, уже отредактированный, где к тому же было начало той статьи, которая лежала у меня на столе, и оригинал его, напечатанный на моей машинке. Ну и Бессмертных видел Федю Кизелова, однажды случайно пришел, когда был Федя. Больше никого он не знал.
Однако у них благодаря этому появилась привязка меня к бюллетеню.
– Понятно, пазл сложился.
– Ну, не очень сложился, поскольку они все равно были уверены, что редактор бюллетеня – Федя, потому что его видели то у Каллистратовой, то у Сахаровых, то еще где-то, а я, так сказать, просто какой-то человек, который передавал материалы для перепечатки. Но для меня было вполне очевидно, что пройдет очень недолгое время – и они все поймут. Потому что, во-первых, там было написано, что это статья редактора, и была явная связь этих статей. А во-вторых, у него-то был экземпляр, перепечатанный на моей машинке. У меня была немецкая, маломощная… «Консул», по-моему. То есть у них был мой экземпляр. Я понимал, что при всей их тупости, уже сформировавшейся группы из пяти моих следователей и двух оперативных подразделений – Обнинского (там был свой КГБ) и Калужского, недели через две они начнут меня изобличать. И, чтобы лишить их этого удовольствия, я сказал, что я редактор «Бюллетеня В». Но ни на кого другого никаких материалов у них не было. И они меня привезли на первый обыск ко мне домой.
© Из архива Сергея Григорьянца
У меня было две собаки: французский бульдог Арсик и гигантский сенбернар Тор, который никого не подпускал к дому, так что соседи предпочитали ходить по другой стороне улицы. Собаки понимают, в каком положении находятся их хозяева. Он никого никогда не укусил, но просто становился лапами на забор, и морда его была видна поверх забора. Он был большой даже для сенбернара. Гэбисты его боялись, все пытались меня уговорить дать ему колбасу со снотворным. Сначала я согласился, раз собака возбуждена, не видела меня двое суток в доме. Но потом сказал: «Нет, никто не знает, как действует снотворное на собак…» Недели через две они Тора все равно отравили, чтобы устроить уже нелегальный обыск, который им все равно ничего не дал. У меня вообще отравили двух сенбернаров. Поэтому я теперь и не завожу собак, они не выбирают хозяев и обстоятельства своей жизни. Ну, так или иначе, в общем, в дом им удалось попасть. Начали рыться, нашли книжку Блока с автографом, еще что-то такое. У меня была книжка под названием «Дегенераты у власти», она стояла на полке обложкой вперед и сейчас стоит (смеется). На самом деле она была о Гитлере. Они, естественно, с восторгом просто в нее вцепились, но вынуждены были разочарованно отступить. Короче, ничего не нашли.
Единственным, что продолжало вызывать мои опасения, когда выяснилось, что тайник они найти не могут, был лежавший на кухонном столике электрический фонарик с большим количеством батареек к нему. В одной из батареек была смотанная пленка Димы Маркова с полным комплектом бюллетеней. Я меланхолически сказал, что мне надо пойти в уборную, взял фонарик и благополучно эту батарейку спустил в кучу дерьма. И еще умудрился с этими идиотами написать жене записку, которую они и передали, чтобы вывезли рюкзак из подпола, что и было сделано осторожненько, по частям, чтобы не привлекать внимание. Они просто не поняли, что я пишу.
В результате действительно из «Бюллетеня В» не был арестован ни один человек, кроме меня. И даже этот дядюшка-майор милицейский, который, конечно, был свидетелем у меня на суде, с удивлением узнал, что книжки я взял не у него, а нашел в пивном ларьке. Впрочем, гэбисты ему сказали, что я во всем признался и они все знают. По-видимому, они за мной следили и до квартиры Димы Маркова.
В 1983 году меня осудили на семь лет строгого режима. В 1987 году я освободился и, вернувшись в Москву, с уцелевшей редакцией «Бюллетеня В» начал издавать журнал «Гласность». Но это уже другая история.
Габриэль Суперфин:
«Среди чекистов двадцать процентов идиотов, а остальные просто циники»
© Олеся Лагашина
Габриэль Гаврилович Суперфин (18 сентября 1943, ст. Кез Кезского р-на, Удмуртия) – филолог, историк, источниковед. В 1964–1969 годах учился на историко-филологическом факультете Тартуского университета (Эстония). В 1967–1968 годах совместно с А.Б. Рогинским редактировал сборники материалов научных студенческих конференций (сборник 1968 года не был пропущен цензурой). В 1968 году принял участие в петиционной кампании вокруг «процесса четырех» (дело А.И. Гинзбурга, Ю.Т. Галанскова и др.). В 1969 году по представлению КГБ был отчислен из университета.
Вернулся в Москву, работал в отделе проверки журнала «Новый мир». С начала 1970 года до осени 1972 года – один из ведущих сотрудников «Хроники текущих событий» (выпуски №№ 15–22). Составил и передал в самиздат сборник документов «Существует ли в Советском Союзе цензура?..» Помогал А.И. Солженицыну в работе над повествованием «Красное колесо» своими библиографическими и архивными разысканиями. Участвовал в редактировании книги английского советолога П. Реддавея «Неподцензурная Россия» («Uncensored Russia»,1972) – первой книги о советских диссидентах. В 1972 году участвовал в передаче на Запад «Дневников» Эдуарда Кузнецова.
Арестован 3 июля 1973 года. В первые месяцы следствия давал обширные показания (август – октябрь 1973), в ноябре 1973 года отказался от них. На процессе В. Хаустова (Орел, март 1974), выступая в качестве свидетеля, публично объявил об отказе от всех данных им ранее показаний и заявил протест против высылки из СССР А.И. Солженицына. Осужден Орловским областным судом (12–14 мая 1974) по статье 70 ч. 1 УК РСФСР («антисоветская агитация и пропаганда») на пять лет лишения свободы в колонии строгого режима и два года ссылки. Виновным себя не признал.
Срок отбывал в пермских политических лагерях. В июле 1978-го – апреле 1980 года отбывал ссылку в г. Тургай (Казахская ССР). После освобождения жил в Тарту, работал продавцом в газетном киоске, реставратором в архиве. В начале 1983 года уволен с работы без объяснения причин. 2 июня 1983 года выехал в ФРГ. В 1984–1994 годах – сотрудник отдела «Архив самиздата» радиостанции «Свобода» (Мюнхен). В 1995–2008 годах – архивариус Исторического архива в Институте изучения Восточной Европы при Бременском университете. Живет в Бремене.
– Мне кажется, сначала стоит определиться: что понимать под явлением, известным как «диссидентство»? Каковы его границы? Людей, которым по самым разным причинам была несимпатична советская власть, было довольно много, но не все они принадлежат к кругу, который мы называем диссидентским. Каковы были формальные критерии принадлежности к этому кругу?
– Профессиональная антисоветчина. Профессиональный антисоветчик – это тот, кто занимается хотя бы часть своего рабочего или свободного времени составлением петиций, участием в каких-то диссидентских мероприятиях или тех, которые тем или иным боком связаны с «Хроникой текущих событий» или с Московской Хельсинкской группой, с другими правозащитными организациями.
Начало 1960-х
© из архива А. Д. Сахарова
– Значит ли это, что до возникновения в 1968 году «Хроники текущих событий» диссидентства не существовало?
– Диссидентство, определяемое как круг, независимый от личных дружеских связей друг с другом, видимо, не существовало, а только оформлялось.
– И когда оно оформилось как явление?
– По-видимому, порог – где-нибудь 1968-й, точнее – между процессом Синявского и Даниэля в 1965–1966-м и процессом Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой в 1968-м. И одновременно создание «Хроники».
– Насколько многочисленным был этот круг в Москве и вообще в Союзе? Здесь, наверное, надо говорить о разных, на самом деле, временных координатах. Одно дело – в Москве, другое дело – в Союзе, в разных городах.
– Наверное, не только временных, но и географических. Я к 1973 году пытался прикинуть, сколько людей читало «Хронику», скольким людям я давал читать. Допустим, двумстам так или иначе связанным друг с другом людям: думаю, общая аудитория составляла порядка 10–20 тысяч человек по всему Союзу – разных направлений, разной информированности.
– С чего началось ваше вхождение в этот круг? Что вы ретроспективно считаете шагом, который позволяет причислять вас к этому кругу?
– Личное – это некий кризис в серьезном внимании к тому, что происходит вокруг, явно с оппозиционной точки зрения. Желание как-то вписаться в исторический контекст событий начала ХХ века – формирование кадетской партии при участии в ней академических, университетских кругов. С другой стороны, чисто эмоциональное желание поддержать [Наталью] Горбаневскую, мою приятельницу. Ну и… в каждой бочке затычка (смеется). Опечатки, ошибки и недостатки в «Хронике текущих событий» и к 1969 году уже стремление ею заняться непосредственно.
– В качестве редактора-составителя?
– Нет, даже не думал. Сначала, до ареста Горбаневской [24 декабря 1969 года], я просто сообщал информацию и какие-то исправления, а после ее ареста помогал документально. Затем, совершенно неожиданно для меня, мне предложили войти в редколлегию.
– И как долго вы занимались «Хроникой»?
– Активно – думаю, что около двух с половиной лет, может быть, чуть больше. Я точно не помню.
– То есть вплоть до своего ареста 3 июля 1973 года?
– Нет. За год до этого я сказал [Анатолию] Якобсону, что я выхожу, но продолжал давать информацию, что-то делать, но фактически меня не было уже.
– Почему вы тогда вышли?
– Такой же кризис. Мне показалось, что я пустею внутренне. Может быть, страх после обыска дома.
– То есть между обыском и арестом прошло время?
– Между первым обыском и окончательным арестом прошло 10 месяцев.
– Связывали ли вы свой арест с участием в «Хронике»? Это было решающим фактором?
– Решающее было непонятно, да я и не задумывался. Единственное обвинение – это передача на Запад, подготовка к печати дневников [Эдуарда] Кузнецова. Вот это я никак не могу считать главным, как мне пытались выставить мои следователи.
– Вы сказали, что вдохновлялись опытом начала ХХ века, в частности – участием ученых в тогдашней политической деятельности. Насколько в гуманитарной среде второй половины 1960-х эти идеи, эти параллели находили отклик?
– Я мог свободно говорить со своими тартускими друзьями независимо от их отношения к советской власти. В основном единомышленниками были бывшие и тогдашние тартуские студенты, товарищи-рижане. Люди, с которыми я непринужденно на эти темы мог говорить, – это [Мариэтта и Александр] Чудаковы, Литвиновы, друзья – скажем, Коля Котрелев. В общем, каждое знакомство с тем или иным филологом, молодым или пожилым, было аккуратным выяснением платформы, позиции, где главную роль играло знакомство с кем-то еще, с кем ты был знаком и кому доверял. Но мне казалось тогда, что уже можно было не скрывать свои взгляды, что Сталин – преступник, Ленин – преступник, а советская власть – это зло.
Конец 1960-х
© из архива Международного Мемориала
– Насколько люди, которые тогда участвовали в диссидентском движении, представляли себе его перспективы? Это была ежедневная работа, но ожидали ли вы увидеть результат этой работы при своей жизни? Иначе говоря, насколько безнадежным казалось вам ваше дело?
– Можно ответить не прямо, а как бы иносказательно? Многие среди нас говорят о крушении гуманизма, кризисе и так далее, но мы продолжаем заниматься своими делами, закрыв глаза и уши. Вот и мы так. Я буду заниматься этим, а там посмотрим.
– То есть это не было прагматической деятельностью.
– Нет. Это история с нами. Вот мы развивали историю, и она в наших руках. Я говорю о начале 70-х годов. Потому что потом совершенно другие темы были.
– Ваша работа с Солженицыным над собиранием исторических материалов о русской революции шла в этом же русле профессиональной исторической помощи?
– а) в каждой бочке затычка; б) мои архивные занятия. Коль скоро я занялся началом ХХ века, то накопил те материалы, которыми грех было не поделиться. И, зная, что другой персонаж этим занимается, нельзя не поделиться именно с ним.
– Откуда было известно, что Солженицын пишет про революцию?
– Я был в общем круге, где так или иначе оказывался и он. Надо понимать, что речь идет не про «Архипелаг ГУЛАГ», о котором ходил небольшой, но уверенный слух, а про «Август четырнадцатого», вышедший в 1970 году. Там было предисловие о желании собирать материалы. Я как раз в это время занимался [А.И.] Гучковым и, занимаясь им, просто по архивной линии набрел на фонды, увидел их многообразие, уходящее одними концами в XIX век, другими – в ХХ. Исторический персонаж вдруг ожил, и оказалось, что он совсем не тот, что в книгах, – со слабостями, почетом, деньгами и безумием жен, ближайших родственников…
– Помощь Солженицыну ставилась вам в вину на следствии?
– Никогда в жизни, поскольку это уголовно ненаказуемо. Интересовала, конечно, но так… Пытались сначала про «Архипелаг ГУЛАГ» выяснить, знаю или нет и если знаю, то что.
– Ведь вас арестовали незадолго до того, как КГБ обнаружил рукопись «Архипелага»…
– …в августе 1973 года. Но не кричали, что, мол, помогаешь преступнику, власовцу. Их, скорее, Сахаров уже интересовал. Причем прямо про Сахарова вопросов не было. Не могу сейчас проанализировать свое дело, возникло ли имя Сахарова, но, кажется, они вертелись вокруг Елены Георгиевны Боннэр… Сахаров оставался, видимо, фигурой-недотрогой для чекистов. Нужен был сигнал сверху заниматься его разработкой. Поэтому они заходили с другого – со стороны жены, чтобы опорочить и так далее.
Фотография из следственного дела. Лефортовская тюрьма, 4 июля 1973
© «Мемориал»
– 1973 год. Недавно вышел фильм Андрея Лошака о деле Якира и Красина. И 1973 год был там преподнесен как некий кризис диссидентского движения, которому к тому времени было не так много лет, оно фактически только устанавливалось. Нельзя не вспомнить, что буквально через полтора месяца после процесса Якира – Красина, фактически синхронно с ним, в активную фазу действий вступил тот же Сахаров, через полтора месяца после покаяния Якира и Красина вышел первый том «Архипелага ГУЛАГ», что придало новый мощнейший импульс всему антисоветскому движению, и связанный с процессом Якира и Красина кризис был, как мне представляется, преодолен. Так ли это?
– Поскольку мы оба занимаемся историей литературы, мы знаем, как формируется вторая волна, первая, новаторство и все такое. Если это и был кризис, то кризис поколения диссидентства, связанного с формированием инициативной группы, той же «Хроники текущих событий». И мы не заметили, как сформировано было уже следующее поколение, для которого это был выход из кризиса. Да, это был кризис, да, распад, желание одного уйти, другого – признать себя виновным. Я находился в заключении, и как раз в эти дни у меня проходила ломка – каким путем вернуть себя назад в человеческое состояние. И на меня очень сильно подействовало… Я уклонюсь немножко от темы в сторону фактов. Учитывая мое хорошее поведение, мне разрешили читать «Литературную газету». Не только «Орловскую правду» и газету «Правда». А в «Литературной газете» около 1 сентября была цитата из заявления Солженицына, где он сказал, что Виктор Красин и Петр Якир продались за пол-литра водки. И я все время думал: неужели я продался за бутылку водки и что это – «продался»? Простым словом тебя огрели по голове, и это, как заноза, сидело, торчало, и импульс был – как выходить из этого состояния. Честно говоря, 1973 год был кардинальный. До 1972–1973 годов мы все думали (по крайней мере, я), что пришел на допрос – отбрехался, сказал «пошли на фиг». Что не давать показания, когда ты арестован, – это легкое дело. Все читали романы Юрия Давыдова, Трифонова про народовольцев, все это было далеко, и все считали, что опыт набран и все такое. Ничего подобного. Вдруг оказалось, что ты попал по-настоящему в это дело, теперь происходит формирование тебя как человека и тебя давят. И я позже узнал, что, когда я давал показания, в это же время – я читал это в деле уже позже – были заявления [Евгения] Барабанова, Боннэр… И я вижу, что 1973 год – это радикальный, переломный момент, описываемый не только как кризис, а как год острого… именно формирования нового направления, когда люди закаляются. И не только я, но та же Боннэр считает 1973 год узловым в истории освободительного движения.
– Если вам была в тюрьме доступна «Литгазета», то наверняка в январе-феврале 1974-го вы читали антисолженицынские статьи в рамках кампании против «литературного власовца»?
– Этого я не помню, «Литгазету» тогда уже отобрали у меня… «Литературный власовец» – это я услышал раньше, на каком-то из съездов писателей. Говорил, кажется, Сергей Михалков. Под следствием я ограничен был в чтении. «Архипелаг» я прочитал уже после освобождения. Если даже не в эмиграции.
– Вы вернулись из ссылки в 1980-м. Какие изменения вы увидели в диссидентской среде?
– Я приехал в 1979 году в Москву в отпуск, и ко мне в ссылку приезжали друзья в 1978–1979 годах. Внешне люди изменились. Одежда, интерес к одежде, какая-то обеспеченность западными деньгами и все такое. В Москве, когда я приехал, мне немножко было не по себе, когда я видел зажиточность в нашем кругу.
– Эта зажиточность была связана с западной помощью?
– По-видимому, да. При том что в ссылке сталкиваешься с тем, что вокруг шаром покати. А вообще шел я по Москве осенью 1979 года – и это другой город был, другие лица, почти что никого знакомых. Все в кожаных курточках, замшевых – ну, не все, а многие. И это тогда уже была чужая мне Москва. А среди своих – такая вполне обеспеченность и нежелание много слушать про ту реальность, из которой я вернулся.
– Это было связано со своего рода защитным механизмом?
– Скорее, с профессионализмом. Кто-то занимался информацией о ссыльных, кто-то занимался церковными делами… Сам я по выходе не был нацелен на то, чтобы включаться в политическую деятельность, и меня больше интересовало, кто родился, кто умер…
– Тем не менее вас вынудили уехать. Почему?
– Ну, во-первых, начиная с 1982 года была установка – чистить Советский Союз, чистить Эстонию. И во-вторых, неясность относительно меня как такового. Нераскаявшийся, общающийся, имеющий контакты с Западом – я был им непонятен.
– Как вам объявили о том, что вы должны уехать?
– Увольнение в Тарту с работы, лишение прописки…
– Под каким предлогом?
– Прописка – явились к моей квартирной хозяйке, вдове Якова Абрамовича Габовича, погибшего в 1980 году тартуского математика, шахматиста и автора песенок в немецком кабаретном стиле, покровителя нас, нищих студентов 1960-х, и просто рекомендовали выписать меня от себя. Параллельно меня по сокращению штатов увольняют из Исторического архива в Тарту, несмотря на сопротивление профсоюза. Когда профсоюзное собрание высказалось против… Меня попросили выйти из зала, и началось давление. Видимо, неожиданное. Там были члены комсомольского бюро, и, видимо, один не стал голосовать, он сидел до 1956 года как сотрудничавший с немцами, и молодые возмутились… В общем, потом проголосовали единогласно. Эта история описана в юбилейном сборнике Исторического архива Эстонии лет пять назад. И я остался без работы и без места жительства. И без семьи, потому что жена в это время уже в Москве выходила замуж за другого. Я стал искать работу через разных людей – в школе для трудновоспитуемых, в строительстве, где угодно, что давало бы возможность где-то жить. Но потом тоже объяснили, что все усилия напрасны – дано указание не принимать меня на работу. Даже туда, где всегда есть места. В общем, как в кампанию против филологов 1952–1953 годов. И в начале 1983 года я решил поехать в Москву, в центральный КГБ. Я пошел не в приемную, а с противоположного Лубянке входа. Я знал только одну фамилию – человека, который приезжал ко мне в ссылку в Тургай и потом в Тарту в 1980 году. Это был Александр Владимирович Баранов, начальник 9-го отдела, как потом выяснилось, 5-го управления, полковник. А 9-й отдел – это оперативная работа с диссидентством, от Сахарова до других. Там прапорщик или кто-то стоял, и я говорю: «Можно видеть товарища Баранова?» Он говорит: «У нас десять тысяч…» Успеваю завершить его фразу: «…баранов». В общем, через некоторое время меня направили на Кузнецкий Мост, в приемную, и мне сказали: часа через два приходите, вас примет товарищ Баранов. И действительно, довольно оперативно появился этот Баранов с молодым человеком, который, если я бы сделал предложение сотрудничать, перенял бы меня как связник. В этот же день или на следующий, не помню, мне была дана возможность, редкая тогда, эмигрировать. Баранов так и сказал: вам дана редкая возможность отправиться на Запад, это мало кому дается, разумеется, по израильской линии. Я говорю: «А другие варианты?» Другие варианты – написать покаянное письмо. Я говорю: «А о чем? Я, собственно говоря, ничем не занимаюсь!» – «Ну, о своем заключении, о том, что были неправы…» Я сказал, что подумаю. «Ну, не знаю, какую работу вам тогда дадут… В Литмузее, может быть, в Тарту… Конечно, вы не будете редактором журнала». Главное же, Баранов сказал: «Вам дается еще одна возможность – стать нашим консультантом по диссидентству». И на мою усмешку – «Чего вы смеетесь? Вам никто не предлагает стать стукачом, у нас их много». Я спросил: «А еще есть варианты?» – «На БАМ езжайте». А на БАМ принимали через райкомы комсомола. Не помню, было ли прямо сказано, что «если вы не согласны поехать на Запад, мы вас вынуждены будем посадить», но ясно, что я уже стал паразитом-тунеядцем. И я после встречи пошел к [Александру] Осповату, к нам пришла Мариэтта [Чудакова], советовала, что делать. В общем, я написал заявление на имя Андропова, что в СССР ощущается необходимость перемен и что может быть в новых условиях полезен каждый, в том числе и я. Однако я не готов осуждать свою прошлую деятельность не потому, что считаю себя правым, а потому, что говорить о ней могу лишь в совершенно свободных условиях, но я хочу трудиться и жить в СССР. И на следующий день уехал с этим заявлением в Тарту. Принес его в местный КГБ. Мне сразу сказали: никакого Литмузея, там нет мест. Было уже ясно, что это игра: Москва говорит одно, эти – другое. Говорят: «Приходи завтра». Я пришел завтра, мне сказали, что текст письма не годится, и вернули его. Я решил воспользоваться другой возможностью – обратиться прямо в ЦК КПСС. В Тарту была какая-то конференция, и на нее приехала Лора Степанова с [мужем, Георгием] Левинтоном. Мы с Лорой специально встретились вне помещения, опасаясь прослушки, и я попросил ее узнать у ее отца – академика-секретаря [Отделения языка и литературы АН СССР], у которого, естественно, были прямые контакты с ЦК, не примет ли он меня и не поможет ли устроить встречу с кем-то в ЦК. И я ждал от Лоры условного сигнала о том, что он согласен меня принять. Но когда такой сигнал пришел, мне в тартуском КГБ сказали: «Не вздумайте ехать в Москву, ничего не получится». И вернули мое заявление. Я сказал: «Ну, тогда я готов уехать за границу». И тут я увидел удивление на лице чекиста (кажется, его фамилия была Ситин). Потом, в 1992 году, из ставших доступными бумаг КГБ выяснилось, что уже планировалось склонить меня к выезду за границу.
Отъезд в иммиграцию. 25 мая 1983 г.
© Из архива Габриэля Суперфина
– Чисто по-человечески интересно: когда этот Баранов говорил: «Мы даем вам возможность выехать на Запад» – как он сам это воспринимал? Как наказание?
– Нет. Наоборот, как редкую тогда привилегию. Немного кто ее сейчас (в 1983 году) имеет, он это специально подчеркнул.
– А они идейные были, чекисты? Те, с кем вы общались.
– Думаю, что Баранов все понимал. Конечно, циники. Я и сейчас уверен, что среди чекистов 20 процентов идиотов, а остальные просто циники. Если они считают, что все за деньги в этом мире, это уже обо всем говорит.
– Вы выехали из Москвы?
– Нет. Я ехал через Москву на поезде как тартуский житель, как житель Эстонии, то есть должен был через Чоп ехать поездом. Ехал в Австрию, в Вену.
– К 1983 году на Западе была уже тоже своя диссидентская среда. Что она собой представляла?
– Сначала я бы хотел сказать несколько слов о той Москве, откуда я уезжал, где был перед отъездом. В 1983 году в Москве было довольно много диссидентов и им сочувствовавших. Но все были ужасно деморализованы. В частности, то поколение, с которым я общался. Люди жили в страхе. С одной стороны, они просили не забывать их, что-то присылать, с другой – чтобы поменьше упоминали их имена на «Свободе» (было известно, что я еду не в Израиль, а в Германию) – «Нам здесь жить».
В ссылке. Тургай (Казахстан), 1979
© из архива Майи Улановской
На Западе же уже сложилась эмигрантская среда 1970-х годов. Тем более я в результате в Мюнхен приехал. В Вене Горбаневская меня сразу повела к Льву Квачевскому. В общем, везде там были свои люди, все знакомые.
Конечно, тогда диссиденты были в центре внимания Запада, и поэтому, когда людей принимали на работу, отношение к диссидентам, в частности, отношение администрации «Радио Свобода», было особенно благожелательным. Это кончилось с перестройкой, когда стало ясно, что диссиденты уже не играют никакой роли в общественном движении в России. Американцы даже думали сразу закрыть радио – потому что началась, как им казалось, демократия в России. Я, помню, просто диву давался тогда их простодушию и наивности.
Бостон, 2009
© Александр Зарецкий
Сергей Ковалев:
«Это была нравственная несовместимость с советским варварством»
© Сергей Карпов / ТАСС
Сергей Адамович Ковалев (2 марта 1930, Середина-Буда, УССР) – биофизик, правозащитник, политик. С 1932 года жил под Москвой, в поселке Подлипки. В 1954 году окончил биологический факультет МГУ. Занимался изучением клеточных мембран, специалист в области нейронных сетей. Опубликовал более 60 научных работ; кандидат биологических наук (1964). В 1964–1969 годах работал в МГУ заведующим отделом межфакультетской лаборатории математических методов в биологии.
В 1966 году организовал в Институте биофизики сбор подписей под обращением в Президиум Верховного Совета СССР в защиту А. Синявского и Ю. Даниэля.
В 1969 году уволен с должности заведующего отделом межфакультетской лаборатории математических методов в биологии МГУ. В мае 1969 года вошел в состав Инициативной группы защиты прав человека в СССР. С 1971 года – один из ведущих участников «Хроники текущих событий».
Арестован 27 декабря 1974 года. В декабре 1975 года суд в Вильнюсе приговорил его к 7 годам лишения свободы и 3 годам ссылки. Срок отбывал в колонии строгого режима «Пермь-36» и в Чистопольской тюрьме; в ссылку был отправлен в Магаданскую область. По отбытии срока ссылки поселился в городе Калинине (Тверь). В 1987 году вернулся в Москву. До 1990 года работал в Институте проблем передачи информации АН СССР.
В марте 1990 года был избран народным депутатом РСФСР. В 1990–1993 годах – член Верховного Совета РСФСР, член Президиума Верховного Совета, председатель парламентского Комитета по правам человека.
В 1993–2003 годах – депутат Государственной думы РФ. В 1993–1996 годах – председатель Комиссии по правам человека при Президенте Российской Федерации. В 1994–1995 годах – первый Уполномоченный по правам человека в Российской Федерации. В 1996–2003 годах – член Парламентской ассамблеи Совета Европы. Живет в Москве.
– В своей книге «Прагматика политического идеализма» вы пишете, что для вашего биографического самоопределения поворотным был 1968 год, подавление Пражской весны советскими танками. В тот момент вы были вполне успешным ученым, делали хорошую академическую карьеру…
– Скажем так, был широко известен в кругу узких специалистов.
– Были заведующим лабораторией в МГУ…
– Отделом. Только отдел – это обычно объединение нескольких лабораторий, а у нас отдел был частью одной большой межфакультетской лаборатории.
9-й класс, 1946
© Из архива Сергея Ковалева
– Как произошло ваше вхождение в диссидентский круг? Ведь до 1968 года также была определенная диссидентская активность. Вы о ней знали?
– 1968 год сыграл огромную роль в моем становлении, но для меня началось все гораздо раньше. Если говорить прямо о гражданских проявлениях, имеющих в виду и государственное устройство, и курс политики, и оценку власти, это, наверное, 1966-й. А много раньше была активность, которую тоже считали политически вредной. Если я правильно помню, это была осень 1956-го, а очевидные последствия – весна или лето следующего года. Это был бунт научного содержания. В 1954-м я окончил университет, а в 1956-м был старшим лаборантом на кафедре биофизики и поступал в аспирантуру. Это были годы продолжавшегося господства идеологии [академика Трофима] Лысенко и репрессий по отношению к его оппонентам. Годы официальной поддержки жульничества в науке. Молодые выпускники МГУ – старшие лаборанты и аспиранты – написали письмо в деканат. Инициаторами были девочки с кафедры зоологии беспозвоночных. А нас с моим другом выбрали «в писатели».
Это было очень сдержанное письмо, не лозунговое, но очень честное. Моим соавтором был Левон Михайлович Чайлахян, увы, уже покойный. Лева стал крупным ученым, физиологом и биофизиком. Он был постоянным моим соавтором и близким другом. Суть письма была в следующем: мы – молодые выпускники университета, следовательно, нас готовят к научной работе, значит, мы должны обладать полной, непредвзятой и объективной информацией о ключевых проблемах биологии. Если есть какие-то разногласия между учеными, что обязательно бывает, они должны быть изложены подробно, и всякий, кто заинтересуется этими разногласиями, должен иметь прямой доступ к источникам.
Аспирантура, кафедра биофизики МГУ, 1955
© Из архива Сергея Ковалева
Но вот университетская педагогическая практика: важнейшая отрасль биологии – генетика. Нам преподают подробнейший курс так называемой мичуринской генетики, возглавляемой Лысенко, а противная точка зрения лишь упоминается беглым перечислением, без разъяснений, в сугубо оценочном (а прямо говоря, хамски ругательном) ключе. Но это не просто самый худший способ воспитания научного работника. Нет, это прямой способ готовить вместо ученого угодливого халтурщика.
В какой-то форме в письме было сказано, что наука не зависит от политики, что она сама по себе, у нее есть свои ценности и свои критерии. Ученым надлежит давать возможность самим знакомиться с разными точками зрения и оценивать их по своему разумению.
– Были ли последствия у этого письма?
– Разумеется, были, и еще какие! Впрочем, для нас с Левой и для большинства людей покрепче из тех, кто подписал это письмо, последствия были переносимыми. Мы-то с Левой считали, что написали, подписали, а уж организаторы пусть дальше работают. Вот они и собирали подписи. Многие из тех, кому предлагали подписать, подписывали не раздумывая. Иные же спрашивали – «не донкихотство ли это?» Эти не подписывали. Многие из тех и из других стали потом известными учеными (смеется). Это важная деталь в характеристике отечественной интеллигенции.
Приближалось к 100 подписям уже. И вот-вот надо было отдавать в деканат, как вдруг это письмо исчезло. Оно объявилось уже в других руках – в деканате и в парткоме.
И что началось! Тогда руководящей единицей была «тройка», что влечет печальные ассоциации, но эта тройка не стреляла. Она состояла из дирекции, партбюро и профкома. Им надлежало разбирать разные вещи. Так вот, письмо исчезло из рук активистов, его просто отобрал доцент кафедры физиологии растений, забыл его фамилию, сукиного сына! Он просто поинтересовался, когда оно там ходило среди аспирантов этой кафедры, они ему показали. Вот, отобрал он это письмо и отдал куда следует. И началось разбирательство.
Вступить в обсуждение содержания письма с авторами никто и не подумал, а стали вызывать на эти самые «тройки». Каждая кафедра на свою «тройку» вызывала, и мы все через это прошли.
Главный вопрос – кто из профессоров подбил нас на это. Но не было таких профессоров, да и откуда им было взяться. После августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 г., на которой ЦК ВКП(б) назначил Лысенко диктатором в биологии, на биофаке прошли чистки. Выдающихся ученых прогнали, были и аресты. Кафедры дарвинизма и генетики укомплектовали лысенковским отребьем. Деканом стал Исай Презент, правая рука Лысенки или левая – не знаю, важная рука (смеется).
Это был исторический фон эпизода 1956 года, о котором я говорю. Начались непристойности. Например, вызывали на собеседование родителей некоторых девочек. Но ведь мы были взрослые уже люди с университетским образованием! Правда, это были девочки особые и родители особые, статусные родители. Цель была – заставить отказаться от подписи и узнать, кто надоумил. И довольно быстро эта сотня человек раскололась на упрямцев и согласившихся признать ошибку. Правда, не было доносчиков, которые сказали бы, что, мол, вот эти меня уговорили.
Завершилось это общим комсомольским собранием биофака. Аудитория битком набита, звучат речи с явным политическим оттенком, как у нас положено. Ибо, как известно, число щетинок на лапках дрозофилы уже с 1948 года приобрело политическое значение (смеется). Нас клеймили профессора, а комсомольцы молчали. Профессор кафедры генетики (или дарвинизма?) Фани Каплан, не помню отчества, заявила: оказывается, вам нужно слушать курс морганизма-менделизма! А вот теперь преподается научный атеизм, что же вам Библию читать? Ее поддержал доцент Фейгинсон, прочитавший длиннейшую цитату из непростой генетической работы, насыщенной сложной, неизвестной нам терминологией. Он точно понимал эффект такого цитирования и спросил: «Ну что, кто-нибудь из вас это понял? Вы этого хотите?» (Смеется).
Возбужденный этими двумя логическими оборотами, я попросил слова и сказал: да, ровно этого и хотим. Раз уж вы читаете генетику, то это ваше дело, товарищи профессора, научить нас понимать, что написано в работах по генетике. А соглашаться или не соглашаться – это уж дело каждого из нас. Что же касается Библии, так ежели атеизм в самом деле научный, то Библия должна быть важным предметом этого курса. Иначе какой же он научный?
Это вызвало одобрительный шум в аудитории и бурное возмущение в президиуме. Но, в общем, все кончилось относительно безобидно. Хотя не без последствий.
Скандал этот был подобен камню, сброшенному Маугли в пчелиное гнездо. Он разбудил бдительность. Например, выпускнику факультета, увы, покойному уже Коле Воронцову, запретили приходить на биофак – распорядились, чтобы вахтеры его не пускали. (Николай Николаевич Воронцов был потом депутатом Думы, министром.) Правда, прямой причиной этого запрещения были его отношения с двумя выдающимися учеными – генетиком Тимофеевым-Ресовским и математиком Ляпуновым. Но и наше письмо тут тоже при чем, оно плеснуло кипятком в вонючие советские помои факультетского разлива.
Мне пришлось покинуть комсомол (не скажу, чтобы расставание было печальным), ибо маячило исключение, а тогда уж и увольнение из университета.
Коснулось меня и еще одно событие. Где-то через год или около того славные чекисты в отдельной комнатке деканата, а потом уж и ректората долго, настойчиво пытались уговорить меня стать сексотом. Мягко припугивали, вспоминали и это письмо тоже. Я все твердил, что если вдруг придется мне узнать о подготовке взрыва где-нибудь, так я и без всяких расписок и соглашений догадаюсь, куда бежать, чтобы предотвратить трагедию. Они же в ответ: «Да бог с вами, Сергей Адамович! Какие взрывы, какие бомбы? Разговоры, вот что нужно…». Каждый стоял на своем, не столковались.
Вот так жили. Книги надо писать о той жизни. Но это важная и совсем отдельная история.
– Это предыстория нашей темы, 1956 год. Вы упомянули о событиях, которые произошли 10 лет спустя – в 1966 году. Вы имели в виду дело Синявского и Даниэля?
– Разумеется. Но прежде отступлю в еще более ранние времена.
Хочется понять, почему я такой, а не другой? На этот вопрос трудно ответить… Что-то в генетике, что-то в воспитании.
– Родители были настроены лояльно?
– Родители, как говорят, молчали как рыба об лед по поводу острых тем. Но мать умела очень красноречиво молчать. Дети чувствуют настроение взрослых и даже строят гипотезы о причинах этого настроения.
Есть семейное предание об одном эпизоде. Я и сам его помню. Это был 37-й год. Конституция была принята в 36-м – и вот последующие за ней выборы.
На стенке висит картонный репродуктор – едва ли не единственное тогда средство информации: в газеты заворачивали селедку. Из репродуктора несутся бравурная музыка, лозунги и непристойный треп. Наслушавшись, я спрашиваю у мамы: «Мама, ты почему не ликуешь?» Она сурово отвечает: «Я ходила на выборы». Я не отстаю: «Да, но весь советский народ ликует, а ты не ликуешь». Тогда она снимает пенсне, как делает, произнося внушение, близко смотрит прямо в глаза и очень раздельно говорит: «Я ходила на выборы. Ты понял?» Мне стало невыразимо стыдно. Конечно, потом у меня пошли разные спекуляции на этот счет: дескать, тогда я понял, что это за выборы, раз там один кандидат. И т. д. Ничего подобного. Это уж навязчивая логика мемуариста.
1968
© Из архива Сергея Ковалева
Было просто стыдно. Стыдно, что эта картонка орет, тон ее отвратительный; да разве о серьезном деле можно говорить вот так? Да где это все ликуют? Вот дом, двор, соседи – как-то никакого ликования.
А уже следующий эпизод – это 7-й класс, 1944 год. В 7-м классе был предмет «Конституция». Вот учительница спрашивает меня про 125-ю статью. Вы, наверное, ее не помните? А я очень хорошо помню. Эта статья имела огромный международный резонанс, в ней коротко перечислены и названы гарантированными основные права и свободы личности. Первая часть статьи начиналась примерно так: «В интересах трудящихся граждане Советского Союза имеют право…» Далее перечислялись мирные шествия, демонстрации, митинги, свобода слова, свобода религии. Одним словом, в коротенькую статью загнали всю будущую Декларацию прав человека. Понятно, ключевые слова – «в интересах трудящихся». А во второй части говорилось, что гарантией этих прав является общественная собственность на помещения, типографии, бумагу. Всенародная собственность, оказывается, гарантия. Ввиду полной нелепости, на эту часть не обращали внимания. Я повторил содержание статьи. И что-то угораздило Елену Владимировну спросить: «Как ты это понимаешь?» Смысл моего ответа был естественный. У нас всенародное государство, и народ имеет полную свободу мнений, возможность сопоставлять и оценивать решения, принимаемые нашим правительством, и т. д. Она говорит: «Нет, ты неправильно понимаешь». И стала объяснять так, как потом, в наших уже процессах, объясняли прокуроры. Дескать, да, все эти свободы есть и гарантированы, но исключительно в интересах трудящихся. Был долгий спор, класс кайфовал – никого ведь не спросят и вообще отличник Коваль, похоже, приложил нашу тетку. Я не смогу точно повторить свою финальную реплику, но смысл ее помню хорошо. Я сказал учительнице: «Думаю, что вы не правы. Если бы законодатель хотел изложить ваше понимание 125-й статьи, он написал бы, что все перечисленные права исполняются тогда и постольку, когда и поскольку они соответствуют интересам трудящихся. Но он написал иное – в интересах трудящихся. Значит, как раз в исполнении этих конституционных прав интерес трудящихся и состоит». Она позеленела и сказала: «Садись, двойка». Началась война. Урок конституции был раз в неделю. На следующем уроке она опять поставила мне двойку за то же самое. А я уперся: «Кто определяет интересы трудящихся, разве не они сами? Если сами, так они сами и знают, что в их интересах». В таком духе эта дискуссия повторялась еще раза три.
Подходит конец четверти. Я уже не помню, поставила она мне двойку в четверти или двойка только висела. Кажется, все-таки поставила. Вы понимаете, чем в то время могла кончиться эта скандальная история? Я этого совсем не понимал. Война, 44-й год, Подмосковье. Отличник на уроках упрямо спорит о конституции. О советской!
Меня позвали к директору. Я пришел в ожидании головомойки, внутренне напряженный, ожидая продолжения схватки теперь уже с директором. Ничего подобного не было, он попросил меня изложить историю. Я ее изложил довольно точно, хотя и горячо. Он меня выслушал очень внимательно и начал разговор с общего замечания: «Когда ты подрастешь, ты лучше поймешь трудности, которые есть у взрослых». А вот решение: «Елена Владимировна ошиблась. Ошибка в том, что она попросила ученика 7-го класса, уж не обижайся, скажем так… с еще не завершенным формированием интеллекта интерпретировать конституцию. Это серьезная юридическая проблема, это дело профессоров, а не семиклассников. Ты должен знать конституцию, а не толковать ее. Я попрошу Елену Владимировну погонять тебя по всему материалу и не спрашивать, что и как ты толкуешь, а только знания. И если ты будешь знать, тебе исправят эти оценки, а если не будешь знать, то получай, что заслужил». Я счел, что это справедливый подход к делу. Учительница точно исполнила приказ. Она гоняла меня по всему курсу и поставила «пять» с не очень ликующим выражением лица. В результате, кажется, в четверти получилось «четыре».
Директора звали Сергей Сергеевич Смирнов, историк.
Были и еще школьные события в этом роде. С подпиской на займы, например. Мы должны были подписаться на какую-то долю родительской зарплаты. Класс очень возмутился, а я формулировал протест: то есть как? Это родители подписываются, а я-то как могу распоряжаться родительскими деньгами?
Я хорошо учился в школе, по-моему, незаслуженно хорошо, но семейное воспитание помогало и привычка задумываться.
Самый для меня существенный вывод из школьной жизни – дальше надо учиться на каком-нибудь естественнонаучном факультете. Меня привлекали история и право, как я их понимал тогда. Но я оказался достаточно неглуп, чтобы сказать себе: пойдешь на юридический или исторический – всю жизнь придется проституировать. Надо заниматься физикой или биологией. Я решил заниматься биологией и выбрал медицинский, даже не подумав о биофаке. Решил, что вот там-то я и буду развивать учение И.П. Павлова о том, как человек думает. Я говорю об этом, чтобы показать уровень моего тогдашнего понимания того, что где делают, что какая наука значит. В 1948 году я поступил в медицинский институт, который потом стал Институтом имени Павлова и переехал на его родину, в Рязань. Учился я там два курса, а на третьем курсе я оказался в 1-м медицинском институте как раз потому, что наш институт переводили в Рязань и очень давили на студентов, но у меня была привилегия – я женился на втором курсе. Семейных распихали по другим московским институтам. В 1-м медицинском я проучился всего год – третий курс. Проучился я год и решил перейти в университет, что и сделал не без некоторых трудностей. Это диктовалось целым рядом причин.
В ссылке с дочерью Варей. Начало 1980-х
© Из архива Сергея Ковалева
Я понял, что интересует меня не медицина, а физиология. Еще на 2-м курсе я стал делать студенческую работу у доцента Вячеслава Александровича Шидловского и посещать вечерами в университете лекции Михаила Егоровича Удельнова, моего будущего старшего друга и руководителя. Меня эти лекции увлекли.
Вторая причина: мне не нравилась в медицинском институте подчеркнутая иерархия. В университете я видел, что я – человек и профессор – человек, а когда я был в медицинском институте, я видел, что профессор – сверхчеловек, а я – недочеловек. Это не редкость в медицинском мире и сейчас. Нельзя было, например, обратиться с вопросом прямо к профессору, надо было сначала спросить ассистента, и если он сочтет, что твой вопрос не бессмыслен, то подобострастно переизложит его профессору.
Еще одна причина: я решил, что из меня не получится врач. Третий курс – пропедевтика, вводный курс, начало клинического образования, начало общения с больными. Вы должны осмотреть больного. Взяли стетоскоп, слушаете, как он дышит. Ассистент, ведущий занятие, говорит: обратите внимание на такие-то хрипы. Я напряженно вслушиваюсь и действительно слышу то, что говорит ассистент. Но на следующий раз другой больной. Вас спрашивают: что вы слышите? Мне кажется, я слышу то же самое, что запомнил с предыдущего раза. Но, оказывается, там что-то совсем другое. А я не умею слышать, и меня очень легко убедить в том, что я должен слышать. Но я слышу то, что слышу. Поэтому я решил, что это не для меня, я не смогу быть врачом. Потом я понял, что это дело преходящее: сейчас ты не слышишь того, что слышат настоящие врачи, а потом будешь. Надо просто много слушать, и все будет в порядке. А мне казалось, что это врожденная способность.
Но вот главная причина, важная для всей моей последующей жизни. Тогда в медицинских институтах (и, наверное, не только в медицинских) кроме ребят, поступивших после школы, как я, было довольно много фронтовиков, поступавших льготным образом. Все они были членами партии, а еще состояли и в комсомоле – так полагалось. Это были тупые люди, настроенные на карьеру и по-советски правоверные. Откуда этот выбор? Неужели их всех из СМЕРШа брали? И, разумеется, во всех общественных студенческих организациях они были самые главные.
Почему так было, не могу сказать. В жизни у меня было много друзей-фронтовиков, сыгравших важную роль в моей судьбе. Это были очень интересные и значительные люди, очень самостоятельные.
И в 1-м меде был у меня приятель, тоже фронтовик, между прочим, но со своей судьбой. Аркадий Рогов родился в Америке (отец его был какой-то номенклатурный работник). Он жил в Америке до 8 или до 10 лет, потом они переехали в Союз. Из-за статуса отца семья была очень благополучной. А потом началась война, и Аркадия мобилизовали. Он был сильно старше нас, лет на шесть-семь. В 18 он попал в авиацию, окончил быструю летную школу и стал штурмовиком.
Были, кажется, у него и какие-то боевые вылеты, но потом в одном из тренировочных вылетов он налихачил и разбил самолет. Штурмовики летают очень низко, а он полетел еще ниже и наскочил на колодезный журавль. Жертв не было, и он остался жив, и сидевший с ним пулеметчик тоже остался жив. В общем, это счастливая авария, но самолет-то они разбили. Он попал в штрафроту и уже в штрафроте кончал войну. И остался жив. Хотя заикался от тяжелой контузии, был ранен – все, что полагалось штрафникам. Но живой и реабилитированный по своим военным делам, поэтому и поступил в институт, как все фронтовики, с некими льготами.
Не то было с его отцом. Отец чудом избежал ареста – вот-вот попадал во враги народа, ему светила тюрьма, но он тяжело заболел и умер. Они жили в огромной квартире, естественно, мать не работала, отцовской зарплаты хватало, пока он ее получал. Но его прогнали сначала с работы, потом из партии и должны были забрать, но не успели. Вдова и сын жили в чудовищных материальных условиях, денег не хватало, и Аркадий уже на первых курсах стал подрабатывать. Он подрабатывал на скорой помощи. Это дежурства, то дневные, то ночные, а он в это время учится. Учеба в медицинском институте – трудная учеба, одной зубрежки по анатомии хватает. А ночью он не спит или спит урывками. Семейное их положение характеризовалось яркой и неприятной деталью – им не на что было захоронить урну с прахом отца, она стояла в квартире в ожидании лучших времен, когда можно будет заплатить за могилу.
Фото из уголовного дела, 1975
© Из архива Сергея Ковалева
Аркадий был славный мужик. Но тяжелая судьба и контузия сказались, конечно, – он был довольно несдержан.
Однажды его вызвали в комитет комсомола и дали поручение – назначили агитатором. Выборы какие-то надвигались, он должен был посещать избирателей. Он говорит: «Ребята, я же работаю, мне приходится на жизнь зарабатывать, у мамы жалкая пенсия, а у меня стипендия. Как нам жить? Мне спать некогда, а вы еще и это добавляете?» Его коллеги-фронтовики говорят: «Ах вот как ты относишься! А ты вообще-то за советскую власть? Ты в Америке жил, еще надо посмотреть, чему ты там научился!» И т. д. Слово за слово, он послал их по матушке, достал из кармана комсомольский билет, шлепнул его на стол, сказал: «Подавитесь». Повернулся и хлопнул дверью. Это в 1950-м, скорее, в начале 1951 года, вы понимаете, что за времена? Естественно, комсомольское групповое собрание, и на нем вся эта шобла великовозрастная покатила на Аркадия, а мальчики и девочки сидят робко.
Я многократно выступал в защиту Аркадия, стараясь быть аккуратным и сдержанным. Вот моя логика: человек погорячился, и были веские причины горячности. Его провоцировали, вместо того чтобы проявить к нему товарищеское сочувствие. Точно не помню другие выступления. Большинство молчало. Кажется, кто-то один поддержал фронтовиков. Кто-то, отметив святотатство проступка, предложил ограничиться внушением.
После долгой дискуссии – голосование. Предлагается исключить из комсомола, а это значило тогда – и из института.
И тут я совершил самый постыдный в моей жизни поступок, который я каждую минуту помню; я задержался с голосованием, повел глазами по сторонам и вижу, что все подняли руки. Все. И я вдруг почувствовал, что и я тяну руку вверх. Только оглянулся – и поднял. Мне сразу стало стыдно, в тот же момент. Но что сделано, то сделано. Посчитали. Потом оказалось, что все-таки одна рука была против – это была Рина Андреева, замечательная девочка, которая потом стала женой Аркадия. Я искал такие случаи в литературе, вспоминал рассказ Хаджи-Мурата о том, как он струсил однажды. На самом деле оправдания нет. Я это помню.
Демонстрация в защиту Сергея Ковалева и Ивана Твердохлебова. Нью-Йорк (?), 1975
© Из архива Сергея Ковалева
Теперь решение группового собрания должно было утвердить собрание потока, потом курса. Вместе с Лялей Саксоновой, с которой меня связывала дружба до самой ее кончины, мы пошли в комсомольское бюро к Алику Сыркину, рассказать о беде Аркадия и нашем постыдном голосовании. Его усилиями (были и другие приличные люди) дело свернули на строгий выговор. Аркадий остался в комсомоле, следовательно, и в институте. Странно: после собрания он относился ко мне по-прежнему дружески. И это было для меня дополнительным терзанием.
Как говорят, он стал очень хорошим ревматологом. Он на шесть лет старше меня. Должно быть, его уже нет в живых.
Абрам Львович Сыркин – знаменитый теперь профессор. По старой дружбе он меня лечит.
Это была самая важная причина, по которой я решил, что должен уйти из института. Было непросто уйти и перейти в университет. Я опущу анекдотические подробности этого перехода и обстоятельств того, как мне удалось завершить образование в 1954-м, тогда же, когда я должен был окончить мединститут.
А дальше – нормальная научная работа. Предмет и результаты такой работы – не тема для интервью. А вот традиции и обстоятельства работы в советских научных учреждениях, привычные нам, но находящиеся в противоречии со здравым смыслом и приличиями, – интересная и важная гражданская тема. Но об этом или подробно, или ничего. У меня есть наброски на этот счет, может быть, я сумею когда-то их опубликовать.
Вернусь к началу гражданской активности. О первом эпизоде, наивной защите унижаемой науки, я рассказал. И следующие эпизоды опять о науке, но уже не на факультетском уровне.
После аспирантуры, еще до защиты диссертации, я оказался в Теоретическом отделе Института биофизики Академии наук. Отдел был организован выдающимся математиком Израилем Моисеевичем Гельфандом. Он тщательно отобрал сотрудников. И не только по профессиональной квалификации. Получился замечательный коллектив, объединенный крепкой дружбой. Там была Тата Харитон, историк по образованию (а у нас – лаборант), дочь Юлия Борисовича Харитона и невестка Николая Николаевича Семенова. Она свела меня и моих друзей со своими знаменитыми родственниками.
Вот следующий мой околонаучный гражданский шаг (собственно, даже два следующих) связан с академиком Н.Н. Семеновым, нобелевским лауреатом, основателем важного направления физики, директором крупного академического института.
В 1964 году Николай Николаевич предложил мне и моим друзьям Л.М. Чайлахяну и М.Б. Беркинблиту помочь ему со статьей, разоблачающей Лысенко. Это было важно, мы согласились. Собственно, мы написали статью втроем, а Николай Николаевич не написал ни одного слова. Но он был не просто полноценным соавтором – он был ведущим соавтором. Он придирчиво читал каждую строчку, привставал на каждом месте, требовал объяснений, выступал с возражениями. Было непросто убедить его, что мы и здесь правы, а Лысенко опять не прав. Что Лысенко не прав, он и сам знал, но не успокаивался, пока не будет достигнута строгость аргументов, выразительность стиля. Словом, стремился к совершенству. Наконец статья была написана. Мы втроем считали ее основательной, спокойной, убедительной и не оставляющей камня на камне от бреда Лысенко. Однако Николай Николаевич отдал статью журналистам для стилистической правки. Что ж, это не лишнее. Но тут настала эра философов. Юра Семенов, сын Николая Николаевича и муж Таты, наш общий приятель, был философ. (Он очень казнился этой ошибкой молодости.) Вот он нашел каких-то своих коллег, и они взялись за эту нормальную, хорошую статью. Они видели свою задачу в том, чтобы доказать: именно эта статья соответствует канонам марксизма, а вовсе не лысенковские утверждения, будто это он марксист. Как-то они это показали. Я этого не умею понимать. Статья была заметно испорчена, но смысл в ней остался.
Эту статью приняла газета «Правда», и были готовы гранки. Семенова попросили прислать его помощников (нас), чтобы считать гранки и снять вопросы. Нас привезли в редакцию на машине и глубокой ночью развезли по домам. Я в первый раз в жизни приехал в Подлипки на машине.
Незабываемое впечатление от редакции «Правды». О, если бы в нынешних наших редакциях был такой порядок! Скрупулезная, до знака препинания, сверка всех цитат. Занудная, строжайшая проверка точности изложения чужого мнения. Ведь это ж надо было по ссылкам раскопать многие десятки работ! И не было тогда интернета, но несколько младших сотрудников умудрялись это сделать. Цены бы не было этой газете, если б не врала ежедневно.
Сказали, завтра будет в номере. Завтра нет, и послезавтра, и через три дня нет статьи. Н.Н. – лауреат, член президиума академии, кандидат в члены ЦК, а вот «Правда» его не печатает.
Не помню, откуда пришли сведения, что Лысенко узнал об издательских планах и включил свой аппарат давления.
Семенову сообщили, что публикации не будет. Он был шокирован. На грани скандала, стал выяснять, в чем дело. Однажды на приеме в Кремле он обратился с этим вопросом к Демичеву. Тот показал на кого-то и спросил: «Вы знакомы?» – «Нет, не знаю, кто это». – «Он может дать вам хороший совет, обратитесь к нему». Николай Николаевич стал горячо излагать этому человеку проблему. Он спрашивает: «А при чем здесь я?» – «Вот Демичев посоветовал». Тот говорит: «Нет, Петр Нилович, наверное, пошутил, я Семичастный, председатель КГБ. Но все-таки расскажите подробнее». Николай Николаевич рассказал. «А почему бы вам не напечатать в “Науке и жизни”? Солидный научный журнал. При чем здесь “Правда”, это не по профилю».
Редактор «Науки и жизни» был учеником Николая Николаевича, у них были хорошие отношения. Он говорит: «Ладно, у меня большой тираж, про эту статью все узнают, будут читать».
Отнесли в «Науку и жизнь». И вдруг ответ: нет, статью не берем. Семенов вышел из берегов, кричит по телефону: «Да ты кто такой? Ты что о себе думаешь?» А все равно: «нет», «не годится», «не по профилю».
Вдруг вызывает Н.Н.: «Звонок по вертушке, срочно ехать в “Науку и жизнь”. Статья идет в послезавтрашний номер». Мы помчались и опять просидели там долго. Статья появилась. Естественно, под именем Семенова. Николай Николаевич со смехом рассказал нам, что Лысенко, прочитав статью, заметил: «Да, якись неглупые хлопцы писали. То я теперь розумию, як вин Нобелевскую отримав» (смеется).
Статья имела успех. Она вышла за один-два месяца до собрания АН СССР, на котором Лысенко был низложен.
В ссылке. Начало 1980-х
© Семейный архив
Я упомянул еще об одном эпизоде, так сказать, «научной гражданственности». Увы, рассказывать его слишком долго. Жаль, он очень поучителен. Н.Н. силой затащил меня в эту историю. Дело было в отвратительной склоке, которую затеяли престарелые научные интриганы в Ленинграде, в Институте физиологии АН. Разумеется, они защищали павловское учение от ревизионистов и космополитов, опираясь на марксизм и советскую идеологию, а более всего – на злобный патриотизм Ленинградского обкома. Скандал достиг такого масштаба, что Президиум АН поручил разобраться вице-президенту Семенову. Н.Н. учредил комиссию и назначил меня ее членом и ответственным секретарем. Комиссия наполовину состояла из самостоятельных научных авторитетов, наполовину из грамотных и робких. Эти поглядывали наверх, но верхом, по совести, выбрали Семенова – авось защитит от обкомовского гнева. Комиссия писала объективные рецензии, но в драку не вступала. Мы доблестно выиграли битву с клеветниками: я – семеновским авторитетом, а он – моими руками.
– В начале разговора вы сказали, что 1966 год был рубежным для вашего гражданского самоопределения.
– Да, так. Поздней осенью 1965-го мы гуляли с моим другом Михаилом. Зашел разговор про арест Синявского и Даниэля: «Видишь, Сережа, что вокруг творится? Может быть, нужно что-то делать?» Мы присели на скамейку, сметя с нее снежок, и я сказал: «А что делать? Я вижу один способ поправить дело – накопить взрывчатки, пробраться в тот вонючий дом, где они собирают свои вонючие съезды, и взорвать их всех к чертовой матери. Но если бы даже у меня были эти возможности, надеюсь, я все-таки не поступил бы так. Ведь если бы я это сделал, я стал бы точно таким же, как они. Зачем же мне тогда своих убивать?
Нет, я не хочу им уподобиться. Что же мне делать? Я вижу для себя только один выход – честно заниматься моей честной наукой. Уж насколько успешно – другой вопрос. Но честно, и тогда я могу уважать себя».
Так кончился этот разговор. А в январе суд.
С Андреем Сахаровым, Еленой Боннэр и Ларисой Богораз за составлением списка политзаключенных, 1988
© Татьяна Янкелевич
– Вы к тому времени читали что-нибудь из текстов Синявского и Даниэля?
– Тогда – нет. Очень скоро прочитал, а в то время я мало читал самиздата, но что-то доходило.
– А радио слушали?
– Я старался слушать, но опять-таки позже стал больше стараться. Кое-что слушал; помню, что мне очень нравился Анатолий Максимович Гольдберг [на Би-би-си]. Но трудно же было слушать.
– Глушили?
– Да. Потом стало легче. Когда меня прогнали из университета, я стал летом бывать далеко от Москвы по новой работе. Тогда и слушал. А так рассказывали друг другу. В этом круге сплетен не бывало. Ученые все-таки. А кое-что узнавали, читая советские газеты между строк. Это тогда многие умели.
Первый мой гражданский шаг, который был посвящен совсем другим проблемам, нежели насилие власти над наукой, как раз касался суда над Синявским и Даниэлем. Т. е. того самого события, которое послужило поводом совсем недавнего разговора с Мишей. И я, не задумываясь, поступил вопреки своему мнению. Мы решили, что не будем писать коллективный протест сотрудников отдела. Кто захочет, пишет независимо. Из теоротдела было несколько писем. То, которое написал я, подписали еще двое наших сотрудников и незнакомый мне Николай Каверин – сын Вениамина Каверина.
– Это МГУ?
– Нет, это теоротдел Института биофизики. Именно там Гельфанд создал свой отдел.
– Нашлось четыре подписанта?
– Нет, только в этом письме четыре. Было еще несколько писем из теоротдела. Мы не спрашивали друг друга, писал ли. Эта деликатность очень естественно возникла среди диссидентов. Захочет, чтобы я знал, – сам скажет.
– Куда вы адресовали эти письма?
– Наше письмо было адресовано в Президиум Верховного Совета СССР. Это был естественный адрес. Письмо было короткое. Его смысл: в связи с состоявшимся судом мы обращаемся к вам, поскольку Президиум Верховного Совета – высшая инстанция, осуществляющая конституционный надзор (тогда же не было Конституционного суда), а результаты этого процесса заведомо противоречат конституции. Просим вас устранить эти опасные противоречия.
– У вас уже тогда было понимание, что все это бессмысленно, или, наоборот, были надежды, что будут сдвиги, поворот к либерализации?
– Безрезультатно, но не бессмысленно. Эти размышления заняли огромное место в моей жизни. Конечно, уже тогда я знал, что власть будет давить протесты, а вовсе не прислушиваться к ним. Так что иллюзий не было. Но я легко отказался от поверхностной позиции, будто, кроме бомбы, нет приема.
Я понял, что самоуважение от честных научных занятий – фикция, пожалуй, даже унизительная, как всякая мистификация. Твое отношение к насилию, хамству, лжи ничего не стоит, пока ты «высказываешь его про себя».
Что же до результатов – ну что результаты? Каждый народ заслуживает ту власть, которую имеет. Невозможно изменить власть, не заслужив лучшей. Вряд ли ее заслужишь молча. В общем, я стал зарабатывать право на настоящее, а не поддельное самоуважение.
Вспоминается: «Говорить правду легко и приятно». В самом деле так – ясно чувствуешь облегчение.
Наше письмо не попало в сборники, но каким-то самиздатом было учтено. Это имело интересное следствие. Николай Николаевич пригласил нас, своих соавторов, погулять. Он и прежде нередко нас приглашал, но в гости. А тут погулять. Погулять так погулять – встретились. Семенов почему-то обращается только ко мне: «Сережа, я слышал, что вы написали письмо с протестом против приговора Синявскому и Даниэлю. Разве ученый позволит себе высказать мнение о чем-то, о деталях чего он совершенно не осведомлен? Вы читали это дело?» К тому моменту я прочел что-то из вмененных подсудимым произведений. Но это не важно. Я ответил: «Николай Николаевич, мне не надо читать никакого дела. Я точно знаю, что в Советском Союзе нет закона, запрещающего писателю издавать свои произведения, где ему заблагорассудится, и нет закона, воспрещающего ему пользоваться литературным псевдонимом. Какие претензии к этим писателям? Содержание их произведений? Но это повод для литературного разбора, а не для обвинений в публикации за границей. Им вменяется 70-я статья, агитация и пропаганда с целью ослабления, свержения и т. д. Это откуда следует? Почему главный довод в пользу этой статьи – тайная переправка за границу и псевдоним?» Семенов подумал и говорит: «Вы правы, такого закона нет. А если бы он был, вы были бы рады? Вы же знаете, как у нас законы принимаются. Ну, эти двое отсидят без закона. Это плохо. Зато закона нет – это хорошо». Он потряс меня этими соображениями: боже мой, и это Нобелевский лауреат (смеется)!
На самом деле он все понимал. Его интеллектуальная мощь вне сомнения. У многих наших корифеев она достигает уровня Андрея Сахарова.
Проблема российской интеллигенции – совсем другая проблема. Думаю, нехорошо говорить «трусость», точнее, «реалистическая осторожность». Для нашей истории это как бы и не еще хуже – осторожность не вызывает такого стыда, как трусость.
– То есть серьезность этих предостережений вы себе тогда не представляли?
– Нет. По этому поводу никого из нас не трогали. Думаю, сложили эти письма в архив какого-то отдела КГБ. Занесли авторов в соответствующие списки.
– В 1968 году была уже другая реакция?
– Конечно. Вы спрашиваете меня, когда был сделан решающий выбор? Нет, не на эпизоде писательского суда. Я знал, что приговор не изменят. Повторю – честной науки для самоуважения не хватило. Но я понимал, что особых последствий не возникнет.
Ну да, буду не просто беспартийным, а еще и с такими письмами. Наверное, это не будет способствовать моей научной карьере, ну и черт с ней! В конце концов, если я что-то умею в науке, я это сделаю. А если я не умею, то никакая карьера мне не поможет.
А 68-й – совсем другое дело. До этого года прошли еще политические процессы и протесты по ним. А тут Прага. Потом образование Инициативной группы, некоторое участие в «Хронике». После 68-го я занял уже некое место в чекистских списках, как я понимал. Тут уж глупо было надеяться, что авось пронесет.
Конечно, жаль было рисковать наукой. У нас тогда сложился хороший авторский коллектив, пять человек. Аршавский, Беркинблит, Ковалев, Смолянинов, Чайлахян. В этом коллективе каждый что-то значил, и я тоже. Я понимал, что значу я, а что мои друзья значат. Эти годы были временем нашего общего заметного содержательного продвижения в научных проблемах, о которых я говорить не буду. И этот период кончился, кстати сказать, в 1974 году.
– С вашим арестом?
– Да.
– То есть до ареста вы все-таки занимались наукой?
– Все-таки занимался, да.
– Это важный вопрос, я хотел об этом спросить. В какой момент вы поняли, что самоуважение требует отказа от научной карьеры? Я имею в виду, что самоуважение и вытекающая из него правозащитная деятельность будут превалировать над вашей научной деятельностью, что нужно отдать предпочтение этому в ущерб тому?
– Самоуважение требует не отказа от науки, а готовности сесть. Это первое письмо и разговор с Семеновым были для меня неким шагом. Эти шаги заставили меня вспоминать Аркадия. Но поначалу эти шаги я не рассматривал как рискованные. Просто приятно чувствовать себя честным человеком.
Стало важно, что есть достойная позиция, состоящая не в том, чтобы преследовать какой-то результат. Борьба за результат часто вовсе не достойна. Желание же остаться самим собой и не скрывать этого – вот внутренняя свобода. Что бы ни было вокруг, ты свободен, пока говоришь прямо то, что считаешь нужным. Другой свободы не бывает.
Вопрос о том, что за эту свободу придется дорого платить, возник передо мною где-то в середине 69-го. Ответ печальный, но единственный. Ты же знал, что делаешь, и считал нужным делать? Ну так убедись, что ты мужик!
Мой скепсис относительно результата всегда помогал мне. Многих – я имею в виду не близких моих друзей, а других очень хороших людей, прекрасных ученых – неудача протестов и заступничества приводила к надлому. Дескать, я писал-писал, а теперь меня таскают всюду. И я вынужден говорить, что не отказываюсь от своей точки зрения, но не ожидал, что она будет использована антисоветской западной пропагандой. Это были умные люди, эти слова они еле выдавливали из себя. И это, конечно, надлом.
Очень важное для моей судьбы событие – Чехословакия и суд над демонстрантами на Красной площади. Я попал бы в число демонстрантов, если бы заранее знал. А я не знал.
Прямо с суда, то есть с октября 1968 года, у меня возникло много новых связей, новых знакомых, вскоре ставших друзьями.
– А что значит «прямо с суда»? Вы пришли на суд?
– Придти-то я пришел, да не пустили, разумеется. В суде были только родственники. Из подсудимых я знал Павла Литвинова, об остальных только слышал. Да и с Павлом был едва знаком, а вот с его родителями, Флорой и Мишей, сестрой Ниной и ее мужем, Генькой Сыроечковским, был дружен. Флора Павловна Ясиновская, как и я, была ученицей Михаила Егоровича Удельнова.
Как водится, зал был заполнен специально привезенными с разных предприятий советскими патриотами. Их пропускали через служебный вход.
– То есть суд над демонстрантами в вашей биографии был первым случаем, когда репрессии коснулись уже ваших знакомых непосредственно?
– Я бы сказал, ближний круг был затронут через родственников Павла, с ним самим, повторяю, я был поверхностно знаком. Конечно, слышал о Ларе Богораз, Наташе Горбаневской, Косте Бабицком – с ними были общие знакомые. Потом мы близко сошлись. С Павлом мы сблизились, когда я навестил его в ссылке, в Верх-Усуглях. Нас таких было мало, и мы сходились быстро.
Повторяю, я был бы на Красной площади, если б знал. Но я рад, что там не был. Почему рад? Мне рано было садиться или даже ехать в ссылку. Моя нравственная позиция обнаружилась и дальше не менялась, а вот школьный еще интерес к праву и истории, вновь давший о себе знать, не был удовлетворен. Да поди-ка удовлетвори его в СССР! Мировоззрение дается трудом и мучительными размышлениями. И общением, разумеется. Вот после суда на Котельнической набережной было много бесценного общения с Сахаровым, Боннэр, Есениным-Вольпиным, Софьей Васильевной Каллистратовой, Юрием Орловым, Твердохлебовым, Чалидзе, Цукерманом, Якобсоном. Я знал, что имею какой-то потенциал, но без этих связей он совсем не осуществился бы. Это был внутренне очень важный для меня период.
С друзьями (Евгений Рывкин, Арий Мизякин), Московская область, 1974
© Из архива Сергея Ковалева
Возле суда я приобрел многих знакомых, а потом и близких друзей. Там я познакомился с Юлием Кимом, Петром Григорьевичем Григоренко, Юрием Айхенвальдом, Таней Великановой, Татьяной Сергеевной Ходорович; кого там только не было.
– Андрей Амальрик?
– Андрей Амальрик там был. Я с ним практически не знаком. Он всегда был сам по себе. У него были друзья из этого круга, но это были сугубо личные отношения.
– Павел Литвинов с ним дружил довольно близко?
– Кажется, да.
В толпе возле суда, естественно, бродили члены так называемого Студенческого оперотряда МГУ. Ну и оперативники КГБ, понятно.
На моих глазах произошел смешной и гадкий эпизод. По рукам ходил текст протеста относительно суда. Желающие читали и подписывали. Там, где подписывали, крутился какой-то маленький человечек неопределенного возраста. Он тоже взял текст почитать. И все, растворился. Как не бывало. Шумят, ищут. А он вынырнул за пределами толпы, уже подбегая к служебному входу. Высочайший уголовный класс. В КГБ попал заведомо из карманников.
Во время перерыва в судебном заседании нас с Петром Григорьевичем Григоренко делегировали попытаться встретиться с судьей. Ну, генерал – понятно. А почему меня избрали, ума не приложу. Как ни странно, нас принял какой-то судейский чин. Понятно, мы спросили, кто и когда незаметно заполнил зал. Судят наших друзей, и мы хотим присутствовать в открытом процессе. Услышали: «В зале просто граждане. Это самый большой наш зал. Что ж вам, в Лужниках суд проводить? Читайте газетные отчеты».
Вот такой дурацкий разговор.
– То есть это была ваша персональная точка вхождения уже в круг правозащитников?
– У нас с Сашей Лавутом оказалось много знакомых среди собравшихся у суда. Но, в общем, да. Новый круг складывался вне профессиональных научных связей.
– Как эта дружба и деятельность, связанная с этой дружбой, стали занимать в вашей жизни больше места, нежели деятельность научная?
– Я вовсе не хотел расставаться с наукой. Хотел совмещать, пока позволят. Думаю, моя самооценка была верной. Я не считал себя ни огромным талантом, ни поденщиком. Я не занимал чужого места в науке, но и не был незаменим.
Тут важна жесткая оценка обстоятельств. Для закрепившегося в списке антисоветчиков выбор невелик. Или ты пойдешь в грязь, спасая свою свободу и научную работу лживым покаянием, или ты пойдешь в тюрьму. По-моему, достойное решение одно – я ведь искал права на самоуважение? Но это я уже говорил.
Ситуация вполне определилась еще за некоторое время до того, как я стал редактором «Хроники текущих событий». Незадолго.
Я не торопил события. Я просто знал, что будет, и знал, что момент выбираю не я. Ну, если уж ты хорошо знаешь, что посадят, и продолжаешь то, за что посадят, то ясно – ты выбрал, наука уже не на первом месте. Увы, не только наука. А семья, дети? Я успокаивал себя тем, что, когда выйду из тюрьмы, мне не стыдно будет смотреть им в глаза.
Все это время было участие во многих протестах, потом Инициативная группа – первая независимая гражданская организация, впервые обратившаяся в ООН с жалобой на свое правительство.
Весной 1969-го, когда создалась ИГ, я еще «Хронику текущих событий» не редактировал, хотя временами какое-то участие в ней принимал. Тогда у диссидентов сам собою сложился замечательный обычай: не нужно знать того, что тебя прямо не касается. Я и не хотел знать подробностей о «Хронике», которую читал. Но догадывался, как попадают туда сведения, и пользовался этим (увы, и КГБ догадывался). Понятно, все знали, что Наташу Горбаневскую взяли прямо за работой над 11-м выпуском, но это уж знание постфактум. Конечно, для узкого круга лиц имена последующих работников – например, Толи Якобсона, Гарика Суперфина – секрет Полишинеля. Не стремились знать, но знали. А многие и не знали.
Потом пришла моя очередь, и я получил почетную кликуху «Редактор» в моем оперативном деле. Первый мой выпуск мы делали вместе с Юрой Шихановичем. Потом его посадили. А «Директором издательства» была Таня Великанова. Тогда она категорически отказывалась от участия в редактировании, но как точно, полно и вовремя обеспечивала работу!
Итак, то, что я делал, делалось исключительно для себя, а не «для Отечества». Так жил не я один – не все, но многие мои друзья. Это была нравственная несовместимость с происходившим вокруг. Но, разумеется, мы понимали, что в истории ничто не остается бесследным, все находит свое место. Увы, нескоро, не доживешь, конечно. Но – декабристы разбудили ж Герцена. Может, и мы когда-нибудь кого-нибудь разбудим.
Вот яркий эпизод на этот счет.
Однажды Израиль Моисеевич Гельфанд сказал мне: «Вот Анатолий Якобсон, замечательный учитель, какие лекции читает во 2-й школе. (Тогда ходила в самиздате замечательная Тошкина лекция о поэзии 1920-х годов. Это не наука, скорее, публицистика, но какая публицистика!) Вот чем ему надо заниматься. А он какие-то воззвания пишет». Я говорю: «А как вы думаете, если бы он не подписывал протесты, он бы прочитал такую лекцию?» – «Бросьте, Сережа, прочитал бы. Я понимаю, она острая, но ведь это для школьников. Для них это много значит. А то, что вы делаете, бессмысленно». Я говорю: «Если даже только для себя, уже не бессмысленно. А можете ли вы точно предсказать результаты человеческих поступков?» Он отвечает: «Приведу вам исторический пример. Вот Византия. Всем умным ее современникам было ясно, что это загнивающее государство, вот-вот сгниет. Но она “гнила” еще 300 лет. Это вас не наталкивает на размышления? Вы встречаетесь с очень умным человеком, Борисом Исааковичем Цукерманом. Передайте ему мои соображения и сомнения. Мне интересно его мнение».
Цукерман был учеником Гельфанда, тот его очень ценил. А кроме того, он был одним из самых талантливых авторов самиздата, незаслуженно забытых.
Встретились мы с ним, я пересказал Гельфанда. Борис Исаакович, как всегда, взял паузу, пожевал губами, сказал: «Ну что ж, 300 лет меня вполне устраивают». Как вы знаете, история пошла по-другому, микробунт 60–80-х сказался раньше.
Вот еще в близком направлении – о том, что слабые возмущения могут иметь гигантские последствия. Знаменитое сахаровское интервью. Известный западный корреспондент, не помню кто, спросил Андрея Дмитриевича, ожидает ли он каких-то перемен в Советском Союзе. Подумав, А.Д. ответил: «В обозримое время не будет». «Зачем же вы делаете то, что вы делаете?» – спросил корреспондент. – «А что умеет интеллигенция? Только строить идеал. Пусть каждый делает что умеет». Потом он подумал и сказал: «Впрочем, крот истории роет незаметно».
Рыбинское водохранилище, начало 1950-х
© Из архива Сергея Ковалева
Думаю, в отличие от Амальрика, Сахаров сказал это ради научной аккуратности. Он полагал маловероятным, что этот крот вот-вот вылезет наружу. Но сказал не случайно, понимая, что малые возмущения к чему-то могут привести. А Андрей Амальрик угадал год, но это литературная реминисценция, он использовал название романа Оруэлла, «1984». Он был очень одаренный человек, анализировал точно и правильно. Но определенных сроков из его анализа не вытекало. Становилось понятно, что какие уж 300 лет, эта телега и 50-то вряд ли проскрипит.
Откуда безумная, казалось бы, надежда, что «строительство идеала» ничтожной кучкой людей, разбросанных по земному шару, сможет повлиять на «крота истории»?
Посмотрим вокруг себя. Окружающая нас природа битком набита малыми возмущениями с гигантскими последствиями.
Вот фазовые переходы. Бросим в переохлажденную воду (чуть ниже нуля градусов) мельчайший кристаллик льда. За доли секунды сразу во всем сосуде жидкость превращается в твердое тело – это уже лед. Вот триггерные, пороговые процессы (триггер – переключатель, курок, спусковой крючок). Вы делаете маленькое движение пальцем, а дробь летит с огромной силой. Но это может быть и полутонный снаряд, и атомная бомба, какая уж тут дробь.
Кстати, о бомбе. Чтобы произошел ядерный взрыв, нужна критическая масса ядерного вещества. Ее получают, плотно сдвинув разведенные части заряда. Прижатые друг к другу, они дают взрыв, уничтожающий крупный город. Что значит подвинуть несколько сот грамм на несколько десятков сантиметров?
Однако возможны ли такие процессы в социуме? По-видимому, да. Чтобы остаться в пределах хорошо известных примеров – вот мировые религии. Как они завоевали мир?
Оставим в стороне утверждение о Божественном озарении или о стремлении наших предков объяснить мир. Здесь мне годятся обе гипотезы.
Как религии овладевали народами? Ведь речь не идет о массовом озарении либо массовом наблюдении. Нет. В истоке, например, передававшийся из уст в уста рассказ о воскресении казненного человека, ранее того объявившего себя Сыном Божьим. О том, что Он явился своим ученикам после смерти и Фома вложил персты в раны Его. В Евангелиях, не говоря уж о Ветхом Завете, много противоречий. То есть ничто документально и достоверно не установлено. Но из этого рассказа возникло христианство с его замечательными идеями и заповедями, перевернувшими традиционную мораль, представление о том, что хорошо, что плохо и как надо жить. Уже более 2000 лет заповеди играют важную роль в нашей жизни и в истории.
Ясно, что инквизиция, индульгенции, крестовые походы, кровавые распри братьев во Христе, все грехи христианства не отменяют этой роли.
Так же обстоит дело с рождением ислама.
Не очень здоровый человек, проснувшись, рассказывал о своих видениях. Это записывали. Так был создан Коран. Теперь эту религию исповедует полмира. Разные толкования Корана и слепая страсть их последователей повлекли кровавые распри среди мусульман. Но этого мало. В отличие от раннего Средневековья, в мусульманском мире крепнет тенденция диктовать остальным. Фанатизм, культивируемая узость взглядов приводят к фальсификациям собственной религии, спекуляции идеологических мошенников на полуграмотности большой части мусульманского населения. К господству принципа «Все средства хороши». И к господству лидеров, у которых за душой ничего, кроме злобы. Результаты – варварское уничтожение памятников культуры, «Талибан», «Аль-Каида», ИГИЛ.
Некоторые говорят о запоздалом повторении инквизиции и охоты на ведьм, за которым последует реабилитация. Дай-то Бог.
А начиналось все со сновидений.
Я думаю, что Андрей Дмитриевич в своих соображениях обращался к идее о больших последствиях малых изменений. Не могу этого доказать, но почти уверен в этом. Это так естественно для гениального физика, создателя инженерных конструкций и теоретических идей. Не случайно любимый его афоризм – делай что должно, и будь что будет. Это религиозное изречение, а он не был верующим. Я бы сказал, он был своеобразным агностиком. В нашем разговоре он как-то сказал: «Кто может поручиться, может быть, что-то там и есть». Ясно, он имел в виду уж точно не «рай», не «ад» и не Вседержителя, ежеминутно занятого каждым из нас.
Думаю, он считал, что упрямая правдивость, упрямая доброжелательность, уважение к другим, которое невозможно без самоуважения, могут что-то изменить. Даже если они не станут вдруг общенародным свойством. Что люди способны поверить меньшинству.
– А как вы познакомились с Андреем Дмитриевичем?
– Тут воспоминания Сахарова, Саши Лавута и мои расходятся. Поэтому я точно ответить не могу. Расскажу как помню. В Москве проходил международный съезд генетиков. Это был 1970 год.
Кончился доклад, последним перед перерывом к доске вышел высокий сутуловатый человек и говорит: «Я – академик Сахаров. Вашего коллегу Жореса Александровича Медведева насильно поместили в психиатрическую больницу. Мотивы задержания политические. Я напишу на доске мой адрес и телефон. Может быть, кого-то это затрагивает». Все знали о знаменитой первой гражданской публикации Андрея Дмитриевича, вышедшей летом 68-го и прогремевшей на весь мир. Я не был на съезде, но услышал о происшедшем в тот же день. Мы с моим другом Гориком Дворкиным (оба мы знали Жореса) пошли к Сахарову, так и познакомились. Поговорили о Медведеве, подписали некий протест.
Саша Лавут полагает, что мы вместе с ним еще осенью 68-го говорили Сахарову об Олеге Мельникове, студенте-заочнике, одновременно лаборанте биофака. Его прогнали из МГУ, заметив возле упомянутого суда над демонстрантами. А сам Андрей Дмитриевич в своей книге датирует наше знакомство Калужским судом, что и понятно – это было настоящее знакомство, скоро перешедшее в дружбу.
Судили Револьта Пименова, Борю Вайля и некую [Валентину] Зиновьеву. Это было ярким, теплым сентябрем 1970 года. Мы с Пименовым тогда не были знакомы. Бориса же до суда не арестовали, мы жили в гостинице, там и познакомились. На этом суде Андрея Дмитриевича пустили в зал, а остальных приехавших, разумеется, нет. Приехали многие.
Очередное дело по самиздату. Зиновьева, третья подсудимая, была аспиранткой и жила в общежитии научного городка в Обнинске. Пименов надавал ей книг и распечаток на папиросной бумаге. Как она утверждала, она никому их не показывала, а держала в чемоданчике в шкафу. Официальная легенда о начале дела: был сильный дождь. Крыша в общежитии текла, и в комнате Зиновьевой образовалась лужа. Уборщица убирала лужу, а тут случайно открылся шкаф, с верхней полки выпал чемоданчик, от удара раскрылся, и из него выскочили разные листочки и книжки. Уборщица стала все собирать, но видит – что-то не то. Доложила куда следует. Эти легенды писали на раз, не раздумывая.
Наш трижды Герой [Социалистического Труда] сидит в зале. А нас не пускают.
Очень тепло. Окна в суде открыты. И во дворе все слышно! Но тут появляется автомобиль и три человека. Эти трое открывают капот, мотор гремит вовсю, а они в нем ковыряются, но не выключают. Ну, больше не слышно. Понятно, зал набит определенной публикой, душно, окна не закроешь. От рева мотора и в зале плохо слышно, что поделаешь. Итак, среди мобилизованных патриотов только Сахаров и жены Револьта и Бори.
Последний день, оглашен приговор (героям ссылка, не помню, кажется, по пять лет; девушке год условно). Первым выходит Андрей Дмитриевич, ни с кем не заговаривает, кивает головой и быстро – на выход и в сторону вокзала. Все удивляются немножко. А тут валят «мобилизованные». И жены выходят – обеспокоенные и скованные какие-то. И вдруг выходит офицер, ищет глазами кого-то. Останавливается на мне и говорит: «Можно вас на минутку?» – «Пожалуйста». – «Знаете, произошла беда, пропали бумаги Револьта Ивановича, его записи. Кто-нибудь нечаянно вынес». Я говорю: «Да, и что же вы хотите?» – «Понимаете, это большая неприятность, Револьта Ивановича ведь не примут в тюрьму». Я говорю: «Да, это трагедия. Ну что ж, устроим его как-нибудь» (смеется). – «Вы смеетесь, а у начальника конвоя будут крупные неприятности. Потеряно много записей, выступление Пименова, его замечания по делу. Это должно быть в деле». – «А почему вы ко мне обращаетесь?» – «Мне показалось, вы свой человек в этом кругу; может, найдете того, кто случайно забрал бумаги? Вы готовы помочь Револьту Ивановичу и ни в чем неповинному офицеру? Вас хотят увидеть прокурор и судья». Я думаю: не нужно отказываться. Но портфель у меня, надо сказать, не совсем безопасный. Я тогда отдал его Люсе Боннэр. С ней мы были уже знакомы. «Люсь, ты не подождешь меня?» – «Конечно, подожду». – «Так, что я буду таскать портфель. Подержи».
Приводят меня в кабинет, там двое – судья и прокурор. Начались невнятные тары-бары. Мол, мы уверены, что бумаги найдутся, что вы в состоянии нам помочь. «Может быть, кто-то их случайно прихватил? Вы, может быть, нам не верите? Пусть Револьт Иванович скажет».
Повели меня в камеру. По дороге я говорю: «Вы же закон нарушаете. Вы же не должны давать мне неоформленное свидание». – «Да ладно!»
Вошли. Сидят там соединившиеся подельники – Револьт и Боря. Оба такие улыбчивые. Там я с Револьтом и познакомился. И он поставленным голосом говорит: «Мне очень жалко начальника конвоя. Он славный человек, не грубый, нормальный милицейский офицер. У него будут крупные неприятности. Если можно, постарайтесь, чтобы эти записи вернулись в надлежащее место». Он говорит тоном недоумения. Необъяснимое, мол, и неприятное недоразумение. Но ясно, что природу этого недоразумения он понимает. «Ладно, – говорю, – сделаю что смогу». Тащат меня снова в кабинет. Я говорю: «Если вы хотите, чтобы я у кого-то спрашивал об этих бумагах, отпустите меня скорее. Последняя электричка уходит, бегом надо бежать». – «Бегите, бегите».
Могли бы, сукины дети, машину дать. Ну, уж это нет. Встречает меня Люся. «Опаздываем!» Слава богу, от остановки отошел троллейбус с открытыми дверями, мы вскочили в него. Две остановки до вокзала. Поезд стоит. Вскакиваем в последний вагон и идем вперед. Нашли тех, кто был с нами. Несколько хороших знакомых, и Андрей Дмитриевич тут. Он вдруг говорит: «Полез в карман и обнаружил какие-то бумаги. Кажется, они имеют отношение к суду. Как они там оказались, ума не приложу. Что же теперь делать?» Кто-то говорит: «Андрей Дмитриевич, вы не хотите, надеюсь, дернуть за стоп-кран и возвращаться пешком в эту Калугу? Вернем, в конце концов». «Да, надо вернуть. Но до того прочитать внимательно», – говорит Сахаров.
В суде дело было так. Скамья подсудимых, перед ней столик, на нем бумаги. Все толпятся, конвой хлопочет, суматоха. Тут Виля, жена Револьта, говорит: «У меня шоколадка, хочу ее мужу дать, пустите меня, видите, шоколадка, ничего больше нет». Начинается женский базар, ее в конце концов пускают, она сует Револьту шоколадку, а сама берет эти бумаги. Отходит и наталкивается на Сахарова. «Андрей Дмитриевич, спрячьте, вас не будут обыскивать». Он берет и сует в карман. Потому он так быстро и убежал.
Это и было наше настоящее знакомство и происшествие, которое мы часто вспоминали.
– Вас арестовали в Москве, но судили в Вильнюсе. Зачем они вас в Вильнюс отослали?
– Очень просто. Было две кардинальные причины для этого. Первая – ожидался скандальный процесс, каким он и вышел. Преимущество Вильнюса перед Москвой и другими городами состояло в том, что в Вильнюсе не были аккредитованы иностранные корреспонденты. А интерес к суду ожидался большой – и потому, что А.Д. [Сахаров] энергично отреагировал на мой арест, намеревался поехать и поехал на него. И потому еще, что ему присудили Нобелевскую премию. Да и я к тому времени был не то чтобы уж совсем незаметной фигурой. Это одна причина.
Депутатские годы. Начало 1990-х
© Из архива Сергея Ковалева
Но была и вторая. Был в «Хронике» раздел «События в Литве» – переизложение, а иногда перепечатка материалов «Хроники Литовской католической церкви» – не то чтобы нашего дочернего, но вдохновленного нашим примером издания. Разумеется, с прямыми ссылками на источник. Мы стремились заниматься грамотной журналистикой. Не упоминалось только то, что могло способствовать оперативникам.
Я был тем, кто получал из Литвы сведения и все выпуски литовской «Хроники». Мои прямые и интенсивные связи с Литвой – отдельная песня. Для меня она важна и эмоционально насыщена, но не помещается в это интервью. В двух словах – опять все началось с науки. Коллеги, научные связи, замечательные студенты-дипломники (не в обиду другим, упомяну лишь Аримантаса Рашкиниса). Ребята были приятно удивлены дружеской откровенностью вненаучного общения в лаборатории. Ну и пошло – лиха беда начало. Потом и в лагере литовцы были для меня как родные.
Итак, вторая причина моей передачи в руки литовского правосудия – оперативные данные о моих связях с Литвой.
Ну, была к тому же и надежда найти там свидетелей обвинения. С этим в политических делах был дефицит. Не то что в благословенные 30-е годы. Стали уже привыкать к тому, что в таких процессах потенциальные свидетели занимают нравственную позицию. Бывали, конечно, и более покладистые. Но большинство, пожалуй, давали подсудимому хорошую характеристику. И никаких деталей. А то и вообще отказывались участвовать в следствии.
Ввиду моих обширных связей в Литве рассчитывали найти кого-нибудь. Но не нашли. Я этим горжусь, думаю, что и литовцы могут гордиться.
Был единственный, особый в этом смысле, случай. В «Хронике Литовской католической церкви» появилась заметка об обыске у некоего Гудаса и побоях, сопровождавших этот обыск. Заметка была переизложена в нашей «Хронике», разумеется, со ссылкой. У Гудаса нашли «Эру». Это предшественница нынешнего ксерокса. У нас таких не было, множительную технику КГБ стерег как зеницу ока. А литовцы собирали «Эры» из списанных деталей и печатали на них самиздат.
Гудас был крестьянин, жил на хуторе, на отшибе.
Следствие поддержало позицию, занятую Гудасом. Дескать, он понятия не имел, что было в оставленных у него чемоданах. Просто проезжие попросили его сохранить поклажу, за которой вернутся на днях. Мол, им не с руки возить на машине тяжелую кладь – сейчас их маршрут не туда, куда ее нужно доставить. Обыск-то и обнаружил в чемоданах «Эру». Обыск был, а побоев будто бы не было.
Следователи хитроумно согласились с Гудасом. Он был на фиг им не нужен. Им нужны были «доказательства» лжи в литовской и нашей «Хрониках». Эта логика рушилась как карточный домик. На суде я спросил: «Почему он просто не показал следователям оставленные чемоданы, зачем обыск? И где же хранил он чемоданы?» Судья немедленно отвел вопрос как не относящийся к делу.
А чемоданы-то Гудас закопал в огромной куче песка посреди двора. Песок был для какой-то постройки. Интересное место для хранения случайной, безобидной клади. Следователи знали, что ищут. Не нашли, припугнули хозяина, поколотили – «Эра» и нашлась.
Вот единственный случай, ничего больше в Литве они на меня не накопали.
Не могу не вспомнить дорогих мне литовцев, с которыми дружил до тюрьмы, в тюрьме и после нее. Пятрас Плумпа, Йонас Каджионис, его преосвященство Сигитас Тамкявичюс, Ниеле Садунайте, Йонас Шеркшнис, наши студенты и многие другие.
Детальные воспоминания – о «технических» приемах, об отношениях, о мотивации решений – составили бы добрую половину солидной книги.
В общем, диссиденты жили как жили, а иначе не могли.
– Почему же, как вы сказали, диссидентство работало так и не могло иначе?
– Да просто потому, что это была нравственная несовместимость с советским варварством, пропитанным злобой и враньем. Попытаюсь основать это обвинение на краткой характеристике нашей судебной системы. Примеры из собственного дела.
Моя позиция, заявленная на первом же допросе за несколько дней до ареста, – я не участвую в следствии. Причина – я подробно знаю многие судебные дела этого рода. В каждом из них приговор грубо фальсифицирован. Гарантированная конституцией свобода слова и убеждений представлена как преступное посягательство на законную власть. Процесс не имеет ничего общего с состязательным судом, право на защиту и равенство сторон – жалкая имитация. Суд всецело подчинен политической власти. Я не желаю участвовать в издевательстве над Правом.
Протокол допросов выглядел так. Вопрос – ответ. Отказался отвечать. Изредка я дописывал в протоколе, что отказываюсь не только отвечать на данный вопрос, но и вообще участвовать в следствии. По ходу следствия мои претензии стали опираться на конкретные обстоятельства моего конкретного дела.
Вот моя логика. Обвинение квалифицирует «Хронику» как клеветническое, антисоветское издание. Согласно логике и требованию закона, надлежит, прежде всего, установить событие преступления. Для этого необходимо: 1) установить, что сообщения «Хроники» не соответствуют действительности; 2) эти сообщения – результат вымысла, ведь неверные сведения могли бы оказаться и добросовестным заблуждением; 3) показать, что они носят клеветнический характер, то есть порочат кого-то или что-то сознательно и целенаправленно.
Вот тогда остается 4) – показать, что клевета имеет антигосударственный умысел, это не злобные сплетни, а преступное намерение свергнуть законно избранную власть, по меньшей мере, нанести ей существенный ущерб.
Лишь сочетание этих признаков позволило бы отнести предполагаемые деяния подозреваемого (обвиняемого) к «особо опасным государственным преступлениям» и вменить ему ст. 70 из этого раздела УК РСФСР.
А до того разнообразные вопросы (участвовал ли, с кем участвовал, кто доставлял сведения, кто перепечатывал, как распространяли и т. п.) не просто бессмысленны, но даже неприличны. Не ваше это дело. «Хроника» – анонимное издание, и это не запрещено. Отчего анонимное? Да вот в попытке минимально защититься от вашего наглого произвола. Что тут непонятного?
Ну, это моя логика. А логика следствия была совсем иной. Что за сомнения в том, что событие преступления налицо? Человек, не скрываясь, нагло утверждает: советская власть чинит произвол, суды принимают неправосудные решения, законы плохи, да и те нарушаются. Что еще тут доказывать? Как не клевета? Как не особо опасная?
Словом, в их убогом умишке навеки застрял марксистский тезис: «Право – это воля господствующего класса, выраженная в форме закона». Несколько упрощенный. Но не искаженный.
Теперь о следствии. Довольно долго моя позиция меня никак не затрудняла. Не участвую, и баста. А что вы там пишете – ваша забота.
И вдруг, в конце уже следствия, Истомин (он был командирован из Перми и фактически возглавлял следствие) заявил, что, вняв моей критике, они проверяют теперь достоверность сообщений «Хроники». Я страшно перепугался. Я отрезан от мира, а у них в руках полный набор фальсификаций. Подделают любой документ, состряпают любые показания. Как я могу их разоблачить?
Но ведь я сам поучал их – прежде всего, извольте проверить достоверность сообщений «Хроники». Вот, с запозданием, но взялись. Если требуешь честности от других, будь сам честен. Промучившись ночь, я заявил: «Я меняю свою позицию; готов обсуждать вашу проверку, тем самым участвуя в следствии».
Я зря трусил. Эти ленивые кретины (в следственной бригаде их было 12 человек!) даже врать правдоподобно и то не научились. Я скрупулезно исследовал следственную проверку двух с половиной сообщений «Хроники». И не оставил от этой проверки камня на камне. Жаль, что я не могу втиснуть в интервью хоть один из этих примеров. Они были переполнены нелепостями. Допросы каких-то безграмотных уголовников, сидевших вместе с политзэками, ментов, не понимающих сути вопросов, бессмысленные справки и выводы из них, не относящиеся к делу. Мой подробнейший анализ продолжался несколько дней (и даже ночей. Небывалый случай – мне отдавали бумаги в камеру, разрешивши не гасить свет!).
Почему два с половиной эпизода? Истомин увидел, что выносить дискуссию о достоверности «Хроники» на суд невыгодно, и прервал мою работу. Дескать, сроки проходят, вернемся к анализу, если останется время. «Ну что ж. Значит, возвращаемся в исходную позицию. Я опять не участвую в следствии».
Приведу все-таки хоть беглую характеристику «проверки». Посылается т. н. отдельное поручение в другой следственный орган. Он обязан поручение выполнить. Вот схема запроса: «В таком-то выпуске на такой-то странице антисоветского клеветнического издания (курсив мой) “Хроника текущих событий” излагается … (приводится текст сообщения)… Прошу вас тщательно проверить…»
Это ведь только еще запрос. Дескать, нет ли неправды в тексте? Но уже в запросе черным по белому – «антисоветское клеветническое». Каков вопрос, таков ответ: «…относительно размещенного в антисоветском клеветническом издании… сообщения… можем сообщить: сообщение клеветнического антисоветского издания… в основном соответствует действительности». Вот тебе на! И таких ответов очень много!
Ну, правда, много и других, с голословным отрицанием: не было такого, да и все тут! Либо же подтверждение или опровержение сообщения заменяется описанием беспросветного прошлого и отвратительного облика упомянутых в нем персонажей.
Но и при «соответствии действительности» находились опровергающие обстоятельства. Вот, например, голодовка в зоне. Да, была объявлена, но… «есть сведения (!)», что голодающие «употребляли продукты питания».
Встречались и очень изысканные аргументы в пользу позиции, прямо заказанной запросом и прямо внедряемой официальной пропагандой, например: заключенный Я.М. Сусленский не мог участвовать в голодовке, поскольку Я.М. Сусленский в списках учреждения ЖХ (номер не помню) не числится. Впрочем, есть з/к Сусленский Я.М., но он, «по сведениям», принимал пищу.
Я не понимал, что это значит, и несколько дней приставал к Истомину. Тот угрюмо отмалчивался – «Полноте, Сергей Адамович, ну что вы с мелочами?» Наконец объяснил: «Надо писать “Л.И. Брежнев”, а вас так нельзя, вы – Ковалев С.А» (смеется).
– Потом, когда советская власть уже пала, вам, наверное, приходилось общаться с бывшими кагэбэшниками?
– Еще бы. И с бывшим моим следователем, Анатолием Александровичем Истоминым. И со многими – с [бывшим председателем КГБ СССР Владимиром] Крючковым, например.
– Было ли у них какое-то чувство вины или, наоборот, идейная убежденность? Какая мотивировка у них преобладала?
– Нет, ни того, ни другого. Естественно, прямее всего эти темы затрагивались в разговоре с Истоминым. Но впечатление от всех встреч общее и прочное. Была имитация сожаления о велениях времени и службы. Знаете поговорку уголовников? «Это не мы такие, это жизнь такая».
Попервоначалу чувствовался страх. Кто знает, чем завершатся перемены? Может, будет люстрация, а может, судебные дела. Почему бы и нет?
Они же понимали, что совершали тяжкие преступления даже по советским законам. Это же юристы по образованию, чудовищному советскому образованию, но – юридическому. Им ведь читали теорию доказательств и мягко объяснили, что Вышинский не совсем прав. Они видели в УК раздел «Преступления против правосудия» и знали, какой срок стоит за статьей о фальсификации обвинения.
Но ведь велено же посадить, например, этого Ковалева. А как его посадишь, не вменив фальшак, фуфло. Суд, конечно, свой, но и ты должен суду помочь с приговором. Вы же одна система.
Вот и Ельцин включил суд в правоохранительные органы. А ведь настоящий суд не вмешивается ни в политическую, ни в социальную жизнь государства и населения, не дай бог! Он только выслушивает и оценивает позиции сторон в состязательном процессе. Как раз именно в этом состоит его огромная роль в цивилизованном государстве. Ну как это понять советскому человеку?
Разумеется, упомянутый страх быстро прошел. А теперь возродилась хамская самоуверенность: набольший-то – свой пацан, чекист. И покатило все назад. Еще не так страшно, но уже гаже.
C Андреем Сахаровым в Академии наук США. Нью-Йорк, 1988
© Из архива Сергея Ковалева
А вот простонародное понятие о законе. Я приехал однажды в Пермь-36, где сидел прежде, где знаменитый, недавно уничтоженный, музей. Там немцы-волонтеры помогали реставрации. Они расспрашивают нас (мы втроем приехали). А потом позвали Ивана Кукушкина, бывшего мента. Он помнит меня в зоне, и я его помню. Он был неплохой мент. Хороший мент – это ленивый мент. Он не напишет на тебя рапорт без приказа. Вот он после зоны (да еще отсидев короткий срок за драку) стал работать в музее, сперва на пилораме, а потом в охране. Привычное дело – сидит, охраняет, только уже не зэков, а территорию.
Пришел Иван. «Здравствуйте». – «Здравствуйте». Он тянет руку, я ее пожал. Немцы наседают с вопросами, каждый из нас что-то рассказывает. И вот наконец кто-то из немцев: «Как же вы, господин Кукушкин, позволяли себе нарушать закон?» «Этого не было, – говорит Ваня и показывает на меня, – им жилось здесь, конечно, несладко, но закон мы не нарушали». Я ему говорю: «А за что в ШИЗО таскали?» Он отвечает: «Какое же нарушение закона? Вот зам по режиму майор Федоров вызывает меня, спрашивает, написал ли я рапорт на Ковалева. Не написал, я не заметил, чтобы он что-то нарушал. “Иван, тебя не спрашивают, что ты заметил, – говорит Федоров, – тебе велели рапорт написать – вот и пиши, а про что напишешь – это уже твое дело”. Как же вы считаете, что я закон нарушал? Начальник приказал, я должен делать». Он искренен в этой логике. Советское представление о том, что закон, а что не закон.
Конечно, Истомин был образован, а поведение точно такое же. Сказали посадить – значит, посадить.
Офицеры МВД поближе к Кукушкину. Меня привезли в зону в начале января 1976 года, через год с днями после ареста. Поселили в бараке номер 1. Щелястый, чудовищный барак. А на дворе то 40, то 45 мороза. Было и 50, но это пару дней. Обычная там температура в самые холодные полтора месяца – 35–40 градусов. Щели заткнуты старыми обрывками бушлатов. Если вы вынете бушлат, то через эту щель вы не свет увидите, вы узнаете человека, который проходит.
Висят два градусника, один в так называемой спальне, другой в коридоре, где умывальник. Я подхожу с блокнотом к этим градусникам и пишу: дата, время, температура там, температура там. На следующий день то же самое. Подходит ДПНК (дежурный помощник начальника колонии): «Гражданин Ковалев, что вы тут делаете?» – «Я тут живу, гражданин ДПНК». – «Нет, а что вы сейчас делаете?» – «Я температуру записываю». – «А зачем вы ее записываете?» – «А зачем вы градусники повесили?»
А в этом «жилом помещении» температура плюс 6, плюс 8, иногда 9 градусов Цельсия. Барак № 2 потеплее, там в эти холода было около 10 градусов, доходило и до 12.
«Так, зачем вы это делаете?» – «Для памяти, гражданин начальник». – «Вы кому-то хотите это сообщить?» – «Сейчас мне некому сообщать. Вы сами видите, мои соседи тоже сами видят». – «Но если будет возможность, вы это сообщите куда-то?» Я говорю: «Непременно сообщу. Всюду, где только смогу». – «Это, Ковалев, и есть клевета, вы не встали на путь исправления». Я говорю: «Так значит, по-вашему, я встану на путь исправления, если вместо плюс 6 будут писать плюс 16? По-моему, это и будет неправда, а может, и клевета. А я пишу что есть. Какая клевета?» – «Клевета, потому что вы хотите куда-то передать, а мы знаем куда».
А вот прокурор по надзору. Приехал и говорит заключенным, писавшим в прокуратуру жалобы и заявления: «Я не буду рассматривать жалобы, где есть ссылки на конституцию». – «Почему, гражданин начальник?» – «Потому что конституция писана не для вас, она писана для американских негров, чтобы они знали, как хорошо живут в Советском Союзе трудящиеся».
Если бы это была наглая издевка! Боюсь, он был искренен, так и считал, что, мол, конституции для того и пишутся.
Таких эпизодов хватило бы на том. Вся страна жила так. И живет.
Ирина Кристи:
«Я антисоветчица, извините, буквально с рождения»
© Глеб Морев
Ирина Григорьевна Кристи (25 мая 1937, Москва) – математик. Окончила механико-математический факультет МГУ в 1959 году, в 1959–1968 годах – младший научный сотрудник Института теоретической и экспериментальной физики, инженер-вычислитель.
В 1965 году участвовала в «митинге гласности». Участница петиционной кампании вокруг «процесса четырех» (1967–1968), один из инициаторов и сборщик подписей под «письмом девяноста девяти» (1968) в защиту А.С. Есенина-Вольпина. В 1984 году посетила в ссылке А.Д. Сахарова и предала международной огласке факт его голодовки. Подвергалась принудительным госпитализациям (декабрь 1965 – февраль 1966, ПБ им. Кащенко; 1972), увольнениям с работы (1968, 1976), обыску и допросу по делу «Хроники текущих событий» (1972), «официальному предостережению» КГБ (1974), домашним арестам (1977, 1980, май – сентябрь 1984, после задержания в Горьком).
В 1985 году эмигрировала в США, преподавала математику в Бостонском и Саффолкском университетах. Живет в Бостоне.
– 5 декабря 1965 года вы принимали участие в знаменитой первой демонстрации в защиту прав человека на Пушкинской площади…
– Если говорить о себе, то началом я считаю все-таки не 1965-й, а 1956 год. Причем я не могу сказать, что я тогда активно участвовала, но в чем-то я, безусловно, участвовала, потому что это были события у нас в Московском университете. В 1956 году у нас исключали студентов за так называемую политику – ну, за то, что тогда называлось политикой. За стенную газету. Это было начало, это как раз совпало с годом, когда Хрущев развенчал культ личности Сталина на ХХ съезде.
Я была помоложе, те студенты, которые это устроили, были старше, их имена известны. Был Вадим Янков, он есть и сейчас, он жив, в Москве живет. Был и есть Михаил Иванович Белецкий. И вот их просто исключили из университета, они на мехмате учились. У них была газета «Литературный бюллетень», посвященная тогдашним литературным новинкам.
Начало 1960-х
© Из архива Ирины Кристи
Там было, во-первых, про [роман Владимира] Дудинцева. Из него сделали своего рода знамя оттепели, [22 октября 1956 года] было обсуждение «Не хлебом единым» в Центральном доме литераторов, и там отличился Паустовский, который вдруг выступил и что-то такое сказал, по тем временам совершенно неприемлемое: что у нас создалась каста партийных работников, мерзавцев и антисемитов, и как они смеют говорить от имени народа… Он никогда так раньше не выступал, а тут, в Доме литераторов, выступил, и ребята в этой газете привели выступление Паустовского. И им вменялось в вину, в частности, то, что они в этой стенной газете поместили это обсуждение «Не хлебом единым» и выбрали только два выступления, резких, «за». Это были Паустовский и еще кто-то – не помню.[1]
И меня тогда потрясло, что это были мои друзья, а их просто представили к исключению. Такого не происходило на других факультетах. Вернее, на физфаке что-то было похожее, но не столь яркое. А на биофаке за несколько месяцев до этого вообще за кружок формальной генетики выгоняли ребят просто! И грустно, что это тоже с одобрения студентов. И все наши великие ученые, тогда на мехмате их было много – меня потрясло еще, как они себя вели. Эти великие ученые, среди них академик [Андрей] Колмогоров, который тогда [в 1954–1958 годах] был деканом, все очень испугались, растерялись и вели себя так себе. Из преподавателей было только одно интересное выступление в защиту, это [Роланд] Добрушин такой был. Покойный сейчас, к сожалению, а тогда молодой преподаватель. И главное другое – сама атмосфера на мехмате. Может быть, потому что по роду профессии они не были так связаны с идеологией и там кое-кто еще что-то соображал.
Нас собрали в аудитории фактически их судить. А многие эту газету не читали, потому что повесили на стенку, а потом быстро сняли, и они сказали: а мы не будем судить, потому что мы не читали, позвольте нам прочесть. Но им сказали: нет, это мы не можем, она где-то заперта, далеко лежит. На что они сказали: а ничего, мы подождем. И вот наши студенты проголосовали за то, чтобы газету принесли и прочли. И принесли, и прочли. А там еще была статья Белецкого о Марке Щеглове, она вызвала аплодисменты просто.
То есть им вменялась публикация выступлений литераторов в ЦДЛ, потом статья о Марке Щеглове, где тоже, казалось бы, ничего особенного, но там Белецкий довольно мрачно писал о нашей литературе. И, может быть, он сделал из Марка Щеглова большего идеолога, чем тот был на самом деле, сделал из него политическую фигуру, которой он не был. Эдик Стоцкий, ныне покойный, примерно того же возраста, друг Белецкого, написал о Джоне Риде, что тот заявляет, будто только Троцкий и Ленин верили, что революция продержится больше скольких-то дней, была там такая цитата. И вот за эту цитату их тоже…
Содержание 3 номера «Литературного бюллетеня»
© Мемориал
Это было событие! Важно само обсуждение и поведение наших великих – без шуток я говорю – ученых. Колмогоров был просто гений, но он был тогда нашим деканом, и, конечно, он не очень жаждал исключения студентов, но как-то не очень за них и боролся. Он считал, что они сами виноваты, особенно некоторые из них. Когда мы узнали о том, что они представлены к исключению, мы поехали небольшой группой на дачу к Колмогорову и там это услышали. Их через месяц только исключили, и в течение этого месяца [23 ноября 1956 года] было еще выдающееся собрание так называемого актива. Это был комсомольский актив, но весь актовый зал был забит, и желающих пускали, правда, сопротивляясь. Собрали студентов, а на сцене сидели все выдающиеся люди, включая ректора университета [Ивана] Петровского, математика. И это был такой скандал, и насколько они все перетрухали! Из преподавателей в защиту студентов выступил один Добрушин. Факультет тогда просто лихорадило, и преподаватели понимали, что мы не учимся, а только бегаем по кабинетам и обсуждаем, что случилось. И вот на наш курс пришел сам Колмогоров кое с кем из провинившихся. А провинившиеся – это были Белецкий, Янков, вообще считавшийся отпетым, [Михаил] Вайнштейн, которого привлекли тогда, потому что он был редактором газеты, и ему это повредило сильно, но к исключению его все-таки не представляли, вернее, представили, а потом отбили. И вот Колмогоров хотел взять кого-то из провинившихся. И он взял одного из редакции этой газеты – Володю Тихомирова. Колмогорову нужно было привести кого-то из бюллетеня, кто признает ошибки. Вот Колмогоров взял его с собой, но в качестве оппонента там был некий Соколовский, он преподавал нам политэкономию. А Соколовский, как я понимаю, был первым, кто увидел эту газету на стене, пришел в ужас и потребовал ее снять. Колмогоров говорил, в чем они виноваты. Кстати, для меня главным в газете были даже не эти статьи, а то, что газета эта была к 7 ноября, а там был нарисован какой-то символ, типа – пролетарий стоит на земле, разрывает цепи, и на знамени – колокол. То есть это, с одной стороны, к 7 ноября, а с другой стороны, «вы же понимаете, что они имели в виду». Ну вот, начали обсуждать, и Соколовский, с которого все это фактически началось, сказал, что это вроде как нехорошо. Соколовский сказал это, и вдруг Колмогоров наш, который понимал, что чем-то придется пожертвовать, говорит: «Было решено на партбюро это не обсуждать» – то есть прервал его. И все обрадовались, что он это сказал, а Соколовский говорит: «Андрей Николаевич, что же вы человека обижаете?» То есть он его прерывал просто, не дал говорить. И собрание было закрыто. Мы обрадовались, думали, что у Колмогорова в сознании переворот произошел, но на следующий день на собрании комсомольского актива, где это обсуждалось уже подробно, он не то что поддерживал ребят, но держался нейтрально…
Интересно, что Петровский, ректор университета, выступал довольно либерально. Он сказал: «Это все ужасно! Куда мы несемся? Если провести касательную к кривой, по которой мы идем, куда же мы можем уйти…» – надо сказать, что вот эту его фразу я до сих пор не понимаю, хотя я математик все-таки…
И тогда же были венгерские события, было выступление Хрущева, когда он сказал, что пусть лучше студенты идут работать… Мы больше любили Мишу Белецкого, а Янков был такой… более академический, что ли, он и сейчас такой. Он, кстати, до этого объявил бойкот столовой в университете, в том же 1956 году, весной, что тоже невероятно было, за то, что плохо кормят. И тогда его тоже обсуждали и хотели исключить, но все-таки за него преподаватели вступились, потому что он был способный человек. Ну, Колмогоров всегда был за способных студентов. То есть Янков постоянно был в каких-то контрах с администрацией, от него надо было избавляться. Да, еще осенью он заявил, что выходит из комсомола. Белецкий никогда в комсомоле не был, а этот, значит, заявил, что не хочет быть в комсомоле больше. Это почти одновременно с историей с газетой. Поэтому в зале во время обсуждения исключения и об этом спрашивали. Он, конечно, был не очень хороший оратор, что-то мямлил, в общем, сказал, что ему комсомол не нужен. Можете представить, что это было по тем временам.
Кончилось это тем, что Белецкого исключили, он уехал в Ереван, позже вернулся в Москву, потом был участником правозащитного движения на Украине. Янков и сейчас в Москве, и он – один из выдающихся людей этого времени. В этой же компании был тогда Кронид Любарский, он очень дружил с Белецким, но он на год раньше окончил МГУ и уехал. Он был астрономом, и он тогда уже был в Ашхабаде, думаю, только поэтому его это не коснулось.
Тут еще одна интересная вещь: до этого еще, в 1955 году, у нас была небольшая новогодняя вечеринка, которые у нас всегда были невероятно целомудренные, особенно никто не выпивал… Мы просто пошли погулять, у нас была манера – ночью гулять, шляться. А тогда уже стали появляться все эти туристские песни. Окуджавы еще не было, Галича тем более, но такие песни по тем временам тоже не всем нравились. И мы пошли гулять, и в эту же новогоднюю ночь мы повстречали трех представителей класса-гегемона. Нас было 13 человек. И Мишка Белецкий, он был старше на курс и просто к нам пришел. Было 7 мальчишек, 7 девчонок, и нам навстречу шли три представителя класса-гегемона; в результате ножевые ранения получили я и Белецкий. Я – в спину. Вот такая история была. Но из-за этого Белецкий потом пропустил год учебы.
Михаил Белецкий на 1-м курсе. 1952
© Мемориал
Все произошло между Малой Бронной и Маяковской. Драка случилась просто ни из-за чего. Один из этих трех схватил нашу девчонку за руку, а наш сказал: «Отойдите». А я там вертелась, я понимала, что толку от меня никакого, но отходить нельзя, и я около него вертелась. Я к нему нарочно развернулась вот так, и он ударил меня в правую лопатку. Я поняла, что это не просто так удар рукой, я отбежала к стене и говорю: «Посмотрите, не порезана ли у меня шуба?» А ребята решили меня не волновать и сказали: «Нет». Но у меня потекла кровь, и я поняла, что, конечно, задели. Но я тогда испугалась еще, думаю: что они могут сделать с нашими мальчишками, если они меня так… И тут ко мне подходит Роксана Софроницкая, эмигрантка потом, она тогда диссиденткой не была, но у нее было элементарное чувство справедливости. Вот она подошла и говорит: «Миша не может встать». Ну, тут уже люди прибежали, там были прохожие, надо «скорую» вызывать. Так «скорая» не хотела брать, но тут уже толпа вокруг, и я сказала, что человек умрет сейчас и это под вашу ответственность, и тогда они сказали: «Ладно». И вот они нас отвезли в Склифосовского. А наших ребят, других, потом узнали, потому что они продолжали так же идти по Садовому кольцу, считая, что ничего особенного не сделали. Фамилия того, кто ударил, была Никитин, как сейчас помню, и судили его в феврале или в марте. Он не отрицал, что это он, и поскольку он ничего не отрицал, ему дали три года.
У меня было легкое ранение, но я все равно пошла на первую свою сессию, стремилась побыстрее экзамены сдать, а Миша мог не брать академический отпуск, он был уже на 4-м курсе, но он его взял, и из-за этого получилось через два года ровно то, что я вам рассказываю. А если бы он его не взял, он бы окончил, наверное, и все. Вот такая история. И вот на том собрании политическом обсуждали его «человеческое лицо» и спрашивали, кто может сказать о Белецком что-нибудь хорошее, а там всем было известно про эту драку, и говорили, что он на улице Горького защищал девушку, но уже к собранию тем не менее все это старались как-то замазать.
– Что вы делали после окончания университета?
– Ну, жили как-то, как все советские люди жили (смеется). Я работала у [Александра] Кронрода. Кстати, это тоже был довольно известный математик. Я работала и принимать участие в движении, можно считать, начала уже в 1965 году. Ну, тогда возвращались люди, уже отсидевшие, а у меня всегда был нездоровый интерес к этому. Я думаю, это какой-то семейный бэкграунд.
– У вас в семье кто-то был репрессирован?
– Нет, никто не был. Но у меня были дворянские родственники, меня даже крестил Джунковский.
– Владимир Федорович? Бывший московский губернатор и товарищ министра внутренних дел?
– Да-да, он меня крестил. Я родилась в 1937 году. Дело в том, что он был очень близок к семье моего отца, а у меня Трубецкие со стороны отца были… Но я этим не хвастаюсь, это как раз публика в среднем не очень интересная. Со стороны матери предки мои – разночинцы, которыми я больше горжусь. То есть я антисоветчица, извините, буквально с рождения. И мне довелось слышать то, что, может быть, не каждому советскому человеку было дано слышать. Вот меня Джунковский крестил, а через год его расстреляли. Но это со стороны отца, родители мои были уже разведены к тому времени, а жила я в семье матери. И в семье матери у меня был дед-разночинец, и он просто нес всякую антисоветчину в те времена. Сергей Николаевич Иванов, русский, беспартийный.
– Не любил советскую власть?
– Не то слово! Он сам был социалистом в свое время, поэтому был особенно разочарован тем, что с этим всем случилось. Потом, его очень беспокоила проблема сельского населения, что сделали с колхозниками, что делают со страной вообще. Но его не трогали. Хотя, я помню, он и в начале войны говорил правду-матку, причем кому попало. Это выглядело как некое чудачество.
Дед умер в 1958 году. Я помню, когда Сталин умер, вот многие рассказывают, как они там радовались, но это неправда. Большинство советских людей проливали слезы.
– А вы?
– Я, может быть, в какой-то момент растерялась, такая двойственность была. С одной стороны, все плакали… Дед мой сначала говорил: «Все кончено!» – передавали же до этого, что Сталин заболел. Но при этом он очень нервничал. Потому что понятно, что в России любые перемены – может быть, к худшему. А я еще тогда не осознавала до конца, какой мрачный тип был этот Иосиф, хотя я это все слышала, дед говорил, дома, после похорон, стал рассказывать. Но он вообще много чего рассказывал, что не в каждой семье можно было услышать. Помню, что Калинин умер, и дед тогда говорил, что Михаил Иванович Калинин как-то приехал в колхоз… А он это все знал, потому что к нему в больницу, где он работал, приходили пациенты еще и из деревни, поэтому он ни одного колхозника не пропускал, спрашивал, сколько платят за трудодень, а потом всем рассказывал, какой там ужас. И вот он мне говорит, что Михаил Иванович Калинин приехал в какую-то деревню и ему сказали: «Михаил Иванович, лошадей нет, пахать не на чем». А он говорит: «На бабах пашите» (смеется). Так что я имела некоторую информацию. С Иосифом Виссарионовичем, конечно, у меня потихонечку потом утрамбовалось. И бабушка у меня тоже была такой чудаковатой. Она не была такой интеллектуальной, как дед, но она мне тоже говорила: «Надевай свой пионерский ошейник!» А я так ляпнула в школе, в пятом классе, и это 1947 год. Что самое интересное, тут же одна моя подруга, очень способная армянская девка, пошла и доложила старшей пионервожатой об этом. Но бабушка как-то, в отличие от деда, говорила стихийно. Дед понимал, что за это могут не похвалить, но не мог удержаться, а у нее это просто так было, естественно. И вот подруга моя доложила, и меня тут же отвели к этой пионервожатой. Но странно, что тогда это как-то спустили на тормозах, потому что я, видимо, нравилась этой пионервожатой, и она мне просто сказала: «Сделай доклад о галстуке».
Юрий Айхенвальд. Середина 1960-х
© Мемориал
У меня родителей не расстреляли, но я всегда сочувствовала репрессированным. Всегда был моим близким другом Григорий Сергеевич Подъяпольский, он был мой дядя двоюродный, и он с детства не любил советскую власть. Он был дядя, но на самом деле он мне был как брат старший, потому что он 1926 года рождения, а я 1937-го, и был момент, когда он был как дядя, а потом как старший брат. И потом, когда я подружилась с [Юрием и Валерией] Айхенвальдами, я и его с ними познакомила, и он просто вошел к нам. А потом он, к сожалению, уже пошел так быстро, что мне не угнаться, и он просто, по-моему, загубил себя. Он умер в 1976-м, когда его в командировку послали с работы, и у него случился инсульт, потому что он ехал с сослуживцами, он был геолог. И вот с ним ехали сослуживцы, которые в поезде завели разговор, что, мол, все вы лезете, диссиденты, чтобы компенсировать свою научную неполноценность, он завелся на эту тему, и у него инсульт случился сразу же. Его отвезли в Саратов, он там умирал, и потом были грандиозные похороны. Он уже был членом Сахаровского комитета [по правам человека], но мне кажется, что он был достаточно уникальным сам по себе и ему не обязательно было вступать в Сахаровский комитет. Он же молодой совсем, ему было 49 лет, когда он умер. Вот мои близкие люди – Подъяпольский, Айхенвальды и Есенин-Вольпин, конечно, куда от него денешься.
– Расскажите про Александра Сергеевича Есенина-Вольпина; как вы познакомились?
– Я работала у Кронрода много лет. А тогда появилась мода устраивать всякие физматшколы, где детей учили по особой программе, детей математического склада. Наверное, вы слышали – 2-я школа [Израиля] Гельфанда была, 7-я, которая фактически называлась Кронрода, и был Колмогоровский интернат, где Юлий Ким, кстати, работал. Его оттуда выперли, потому что Колмогоров считал, что диссидентство все-таки мешает. Так вот, я пошла работать не в известную школу, но тоже в физмат. А ушла я туда, чтобы помочь Мише Белецкому, тому самому, который вернулся из Еревана, уже потом был даже в аспирантуре тут, но поскольку у него всегда были такие завихрения, что математик он, может, никакой, а что-то в социальном плане он не мог перенести, то у него какие-то были метания. Ему диссертацию надо писать, а он взял часы в школе, то есть он считал, что лучше быть хорошим учителем, чем плохим ученым. Он взял на себя какие-то классы, это была 1000-я школа, и она была выше уровнем, чем обычная. Но он потом не рад был, что взял это на себя, потому что понял, что одновременно заниматься наукой и работать в школе трудновато. А эта школа одновременно была подшефной Института теоретической физики, где я работала, то есть некоторые желающие могли пойти и в эту школу тоже, и это им не то что засчитывалось, а им разрешали. Я пошла в эту школу отчасти из-за того, чтобы ему помочь, и мы поделили классы. А директор был такой обыкновенный бандит советский, по-моему, но мы ему почему-то очень понравились, особенно Михаил Иванович, но я тоже ему понравилась поначалу. И у нас все силы стали уходить на эту школу, потому что мы заинтересовались и преподавали ребятам так, как считали нужным. Тогда еще происходила какая-то реформа в образовании, если вы помните. И там были разные силы, в основном простые советские учителя. Там было очень много красивых женщин, директор был осетин, он их набирал. Потом там был еще математик в параллельном классе, который вкалывал просто, чуть не 30 часов в неделю имел, что немыслимая нагрузка, но он был практически послабее нас, он мехмат не кончал. Но дело не в этом, а в том, что он был при этом еще парторг там. И как-то он нас сразу невзлюбил, и меня, и Мишку. Может быть, он чувствовал, что мы пограмотнее его математически… Там были разные лица. Там был Николай Иванович Вербицкий, тоже известный учитель, который что-то в свое время писал в газете, когда была какая-то кампания против Эренбурга, что-то такое, и он выступил далеко не за Эренбурга, а наоборот. И как-то я сижу в учительской, и в учительскую входит такая немолодая, старше нас, дама, такая активистка, как мне показалось на первый взгляд, передовая учительница. Это была Валерия Михайловна Герлин, я ничего о ней тогда не знала. Там еще Лева Малкин был в этой компании, [Юрий] Гастев, но я с ними уже отдельно была знакома в это время. И меня всегда интересовали биографии таких людей, которые отсидели ни за что ни про что. А про нее я даже не сразу поняла, что она отсидела, не сразу поняла, с кем я имею дело. А Миша Белецкий сразу понял.
Григорий Подъяпольский. Начало 1970-х
© Мемориал
Ну, ее обожали, конечно, ее ученики! А ее мужа, Юрия Александровича [Айхенвальда], тоже обожали, он в другой школе работал. Он как-то их воспитывал немножко не по-советски, назовем это так. И я с ней подружилась, пришла к ним в дом. А это были истоки правозащитного движения – их открытый дом.
И вот там я встретила Есенина-Вольпина. Есенин-Вольпин там читал стихи, это был 1964 год, 24 сентября. Я о нем раньше слышала, но лично не знала. И когда я увидела это все, меня поразило, что это был такой открытый дом, сумасшедший дом, как они сами говорили, там кто стоял, кто сидел, и когда Есенина-Вольпина стали просить читать стихи, он читал подряд, не останавливаясь. Его не надо было уговаривать, в отличие от Юрия Александровича, который тоже очень хороший поэт. А Есенину-Вольпину было совершенно наплевать, слушают его или нет. Вот там я его увидела, и он тоже увидел меня, как потом говорил, и, что называется, глаз положил, но это ничего не значило, мы долго просто дружили. Потом была демонстрация в 1965 году, которую он устроил. Моя биография диссидентская началась с этого момента.
– Расскажите, пожалуйста, о подготовке к этой акции.
– Мы дружили, общались. Когда посадили Синявского и Даниэля, мы об этом все знали, и это была его идея, он сказал, что надо устраивать демонстрацию. Причем старая гвардия – а среди них много вполне смелых людей, Юрий Гастев, например, – все они не поддерживали. Слава Грабарь не сидел, но это тоже был очень достойный человек из этой компании. Юрий Айхенвальд, Коля Вильямс. Они все сначала были против и в ужасе, а он упорно говорил, что ничего особенного. Где в законе написано, что нельзя? Все это можно! И многие из старой гвардии старались его отговорить, но некоторые ему помогали, не совсем из старой гвардии, а другие люди. И когда у него позже брали интервью, он говорил, что «наша деятельность не представляла никакой опасности». Но кто ему помогал тогда, он забыл. А он никогда в жизни не мог бы не то что плакат сделать, а даже воззвание на нем написать. Юрий Киселев привез его на площадь, инвалид у нас был такой, без двух ног. И он на своей инвалидной коляске его привез. А то бы он точно сам не дошел.
– То есть Александр Сергеевич был своего рода чудак?
– Не то слово! Он совершенно заформализован, не способен на сопереживание. Ему море по колено! Он не способен сопереживать, понять, что чувствуют простые люди. Он считает – ерунда. И когда он поначалу считал, что никому ничего не будет, он только один мог так считать, все остальные понимали, что, может, на площадь и надо пойти, но это опасно…
– А он искренне считал, что никому ничего не будет, или считал, что не должно быть?
– Вот Есенин-Вольпин написал памятку, как вести себя на допросах, и она написана в привычной ему недоступной форме. И если многие думают, что эта памятка на них так повлияла, я думаю, что они ошибаются и на них повлияло что-то другое, общая атмосфера. С того, что он начал, началось правозащитное движение, и помимо всех этих памяток было просто живое общение между собой людей, не слишком трусливых. И меня потом вызывали на допросы всюду, и Юрий Айхенвальд, который сам сидел, чуть ли не по ролям со мной допросы разыгрывал. А памятка… Есть статья, что можно отказаться от дачи показаний, – правильно, хорошая статья, и этому он нас учил. Но за это тоже могли судить. А вот врать нельзя. То есть ты отказываешься отвечать, но есть вероятность, что за это тебя привлекут к ответственности; так и было на суде Синявского и Даниэля. Это вопрос сложный, и до этого надо дозреть еще. Про себя я сразу поняла, что пусть лучше меня посадят, но я не хочу давать ни на кого показания. Но во многом он был прав, и демонстрация у него получилась, потому что они просто не знали, что с нами делать. Потом они уже ввели статью, по которой за демонстрацию можно было судить.
– В 1968 году вам уже пришлось организовывать общественную кампанию в защиту Есенина-Вольпина…
– Это я лично организовывала, это моих рук дело. Начиная с 1956 года я участвовала как-то в движении, но я была их моложе и еще не созрела для того, чтобы писать какие-то открытые протесты. Но 1956 год на меня так повлиял, что я знала, что на мехмате нужно делать, потому что там было много хороших людей, и я понимала, что я лучше всех могу это сделать, потому что я уже тогда видела расслоение от полных мерзавцев до таких героев типа Вольпина, там есть разные люди, которые постепенно до чего-то дозревали. Для меня был важен этот эксперимент, я понимала, что я с ним справлюсь, и я справилась как никто другой.
Меня пугала напуганная публика именно на мехмате, для меня мехмат был дорог, и я решила, что за это возьмусь. А реально, когда мы узнали, что Алека [Есенина-Вольпина в феврале 1968 года] посадили в спецпсихбольницу, надо было это организовать. Я и Алек уже были близкими друзьями, он меня привечал. Он тогда был женат на Вике Хаютиной. И Вика пыталась его как-то удержать. Ну, естественно, когда клуша живет с орлом, она пытается его удержать. С Викой у меня тоже были прекрасные отношения, неважно. Но на меня он глаз положил. Тем не менее я не была его любовницей. И я взялась за это письмо. Текст писал Айхенвальд, он выглядел даже мягким, но важен был сам факт, что ученые в это вмешались. И все равно у Алека, по-моему, невероятный иммунитет, и на его месте я бы никуда не уезжала. По-моему, ему вообще из России уезжать не надо было, хотя несколько поздновато об этом говорить.
– Он уехал по своей инициативе или его все-таки выдавили?
– И то и другое. Перед этим он еще ухитрился со мной расписаться, о чем я жалею.
– То есть он уехал, будучи формально вашим мужем?
– Да. И он поставил условие тогда, что не уедет, если не выпустят жену.
Валерия Герлин, Александр Асаркан, Юрий Айхенвальд. Начало 1960-х
© Мемориал
– А почему вы тогда не уехали?
– А я не хотела уезжать! Во всяком случае, таким образом мне не нужно было уезжать. Есенин-Вольпин, конечно, великий человек, но в моей жизни он сыграл, скорее, отрицательную роль. И я долго не хотела уезжать и потом уехала все-таки не к нему, а у меня уже был брак с Сергеем Генкиным, у нас ребенок уже родился.
– Вы же в 1985-м уехали?
– Да. И тогда тоже были причины для выталкивания нас. Но Сергей Генкин, конечно, не Алек Вольпин, он способен все-таки на какие-то сопереживания. А Есенин-Вольпин – более чем своеобразная фигура!
– А как это формально разрешилось – он уехал, будучи вашим мужем…
– А я потом развелась с ним, здесь. Но это было опасно, конечно, потому что он несколько лет кричал на каждом шагу: «Что это Ирочка не едет?» А на самом деле люди поумнее понимали, что он не должен был себя так вести, потому что не для этого этот брак создавался. Просто меня научили мои друзья, Айхенвальды, мне советовали на всякий случай. Потому что я сама была активисткой, со мной могло что-то случиться. И я поддалась на эти уговоры, о чем до сих пор жалею. Тот же Подъяпольский, который тоже был под угрозой, абсолютно это не одобрял, потому что он понимал, что меня эта история поставит в такую странную зависимость.
– Он знал, что вы не хотите уезжать?
– Конечно, знал! Подъяпольский был мне ближе Айхенвальдов.
– А Есенин-Вольпин знал?
– Конечно, знал! Он давно сам хотел уехать, Алек. Но после «письма девяноста девяти», когда была целая кампания, людей начали тягать. Когда его выпустили, у меня было тяжелым камнем на душе то, что хотя подписывали люди сами, но все-таки очень многие из-за этого организованного мною письма пострадали. А у него эта идея была давно, он еще в 40-е годы написал стихотворение, которое кончалось так: «…чтоб от праха моего хоть России не досталось ничего!» Не у всех была такая точка зрения. Его лучший друг Слава Грабарь говорил: «Нет, я никуда не уеду!» Причем умный человек. Алек не понимал эмоций простых людей, что у них могут быть семьи и для человека трагедия, если он поедет, а семья нет, а для Алека не было никакой трагедии, он Вике заявил: «Я уеду». Она сказала: «Я никуда не поеду». И это его нисколько не останавливало.
На квартире Юрия Айхенвальда и Валерии Герлин, Москва, ул. Сайкина, д. 1/2. 1970-е. В центре – Юлий Ким
© Мемориал
Но Вика была Вика, а я – я. Для нее было честью вступить в брак с таким человеком. Понимаете, это все-таки сын Есенина. Потом, у него же была мать – выдающаяся переводчица [Надежда Вольпин], она переводила Гете, она была очень самостоятельная, союзписательская такая дама. Она умерла в 1998 году, прожила 98 лет.
Вот его спрашивали: «А на что вы жили в ссылке?» Ведь этот человек мог в ссылке подойти к кому угодно на улице и сказать: «Смерть фашистскому палачу Сталину и бандитскому Политбюро!» Еще Сталин был жив. А они все были ссыльные, снимали жилье, а он мог прийти к ним и устроить такое. И когда его спрашивали, на что он там жил, он отвечал: «Не знаю… Мама присылала деньги». То есть мама, богатая союзписательская дама, посылала деньги взрослому уже сыну в Караганду. Но там же жили все остальные, и все где-то работали, даже Вава [Герлин-Айхенвальд], такая вполне тонкая женщина.
– Насколько выдающимся математиком он был?
– Это до сих пор осталось спорным. Спросите что-нибудь полегче. Он считает, что доказал, что арифметика противоречива вообще, что до сих пор спорно. И этого, по-моему, никто не понимает по всему миру, на весь мир, может быть, полтора человека понимают. Но просто для Алека был хороший период здесь, и я считаю, что Россия дала ему больше, чем Америка, Америка ему ни черта не дала. Потому что здесь были люди, которые понимали, что с ним надо считаться, и, будучи натурой противоречивой, он здесь занимался математической логикой. Здесь, в России, он работал в ВИНИТИ [Всесоюзном институте научной и технической информации АН СССР], куда его та же советская власть как-то устроила, и та же советская власть была заинтересована в том, чтобы он лучше был в научном советском институте, чем так болтался. Все ученые его знали, логики тоже, они не очень понимали его труды, но все-таки он варился в этой атмосфере и профессионально как-то развивался. Он в чем-то уникальный, поймите, и он перевел [Стивена] Клини, «Введение в метаматематику» [Москва: Издательство иностранной литературы, 1957]; это американский математик, он перевел его, находясь в Москве. И за работу в ВИНИТИ ему еще платили зарплату все-таки. Он мог в институт раз в неделю ходить, но должен был ходить, и это, мне кажется, важно было, потому что он общался в этом кругу, даже если коллеги его не понимали.
– А в Америке было не так? Как сложилась там его карьера?
– Не так! Из его работ ничего не поняли. По-моему, у меня карьера больше сложилась, чем у него. Ну, у него было все-таки имя ученого, были опубликованы его работы.
– Но больше все-таки это было имя ученого или диссидента?
– Да нет, если говорить по научной части, мы совершенно не пересекались в этом смысле с Америкой. Америке было совершенно наплевать, кто там диссидент, а здесь у него было и то и другое, безусловно. И до поры до времени он занимался не математической логикой, а топологией. Диссертацию он писал тут, в России, у [академика Павла] Александрова. Топология – тоже сложная наука, и он действительно там что-то сделал.
– Но вы сказали, что у него было имя. Диссертации пишут миллионы людей…
– Да, потому что он перевел «Введение в метаматематику», и это серьезная книга по логике американского ученого. Но перевел он ее здесь, в России.
– Но перевод – это все-таки не совсем вклад в науку.
– Не вклад в науку, но эта книга была настолько сложная, что один ее перевод – это подвиг! И он написал к ней комментарий. С какого-то момента он перестал заниматься топологией и стал заниматься математической логикой. Когда здесь в 1968 году был съезд, он уже был диссидентом, он был на этом съезде и выступал. Я просто слышала, что он говорил. И там был ленинградский математик – [Николай] Шанин, ныне покойный, который нарочно публично сказал, что работы Есенина-Вольпина непонятны, и просил, чтобы каждое его слово переводили. И это было воспринято многими людьми, идиотами, извините, вроде как подкоп под него советской власти. А я думаю, что советская власть тут совсем ни при чем, а это было действительно недоступно никому. И Шанин просил его переводить. Так что этот вопрос остается открытым, и при самом доброжелательном к нему отношении этот вопрос был всегда очень трудным. Он написал какие-то работы уже позже, когда уехал, и тот же Витя Финн говорил, что в этих работах он нашел ошибки, когда ему их сюда передали. И очень может быть, потому что Алек всегда говорил, что он варится в собственном соку. Он вообще не понимал, что такое сотрудничать (и это действительно иногда сложно) с коллегами. И он в полном одиночестве продолжал там писать. Он не был так уж известен в Америке, но на основании этих работ его кто-то пригласил. Но если в Америке приглашают, это не значит, что ему тут же обеспечена какая-то невероятная слава и карьера; это не так. Он должен показать свои труды, доказать, что в университет взяли не просто преподавателя. Ему дали просто преподавать, потому что некоторые его работы были известны, пригласили в Университет Баффало. Но на самом деле эти труды в любом университете можно докладывать только избранному кругу на семинаре, а в университет люди приходят учиться. В этом смысле американские университеты в миллион раз хуже русских, и подготовка американцев, такая обычная, математическая, совершенно никуда не годится, даже сейчас, по сравнению с Россией. Я просто знаю, я там преподавала, работала. Ему дали сначала возможность почитать спецкурс, но его спецкурс никак не мог быть рядовым курсом для студентов, и ему дали другой курс – какой-то рядовой, курс математического анализа, который мог быть где угодно. И это он читал, но его потом оттуда поперли, потому что студенты жаловались, что они платят огромные деньги, а ничего непонятно. Он сам об этом писал с черным юмором, очень мило: «Я обладал возмутительной человечностью. Я не продолжал лекций, когда в аудитории, кроме меня, не оказалось ни одного человека».
– На что же он жил в Америке?
– А вы не дослушали еще, на что он жил в Караганде. Не только на мамины деньги. Он же считал, что преподавание – это не работа. А он там преподавал в вечерней школе. Вы представляете, что такое вечерняя школа, да еще в Караганде? Вот пришел странный преподаватель, вечерние студенты в Караганде там в карты играют на уроках и его слушают. А он говорит: «Это не важно. Кому надо, те поймут». Вот можете себе представить, что там кто понимал. И он девочке из «Мемориала», когда она к нему приходила, рассказывал, как работал в Америке, и говорит: «А потом они меня почему-то лишили этой работы. Я до сих пор не знаю почему». Я говорю: «Зато я знаю. Потому что ты никакой преподаватель. Ты устраивал им какие-то контрольные, зачеты?» – «Да, устраивал постоянно зачеты». – «И что было на зачете?» – «Если девочка хорошенькая, я ей ставил пятерку, если не очень хорошенькая, я ей ставил четверку…» Но ведь могли быть и мальчики, вы же понимаете.
Когда он работал в вечерней школе в Караганде, ему все-таки платили. Потом, правда, перестали, но мама посылала деньги. А в Америке, конечно, мама не посылала, но в Америке, если человек не может работать, платят пособие по безработице, а потом есть всеобщее такое пособие. Там с голоду умереть никому не дают. То есть он получал это пособие для бедных. Но поскольку он хоть как-то работал, он мог бы оформить себе social security, и потом он мог быть на старости лет получать немножко больше, чем просто пособие. Однако он не сумел это все оформить.
– Числился ли он хотя бы формально в университете? Или его просто выгнали и все?
– Да там никто не выгоняет, это называется – не продлили контракт. Он после этого в Бостонском университете работал. И я в Бостон приехала потом. Вот когда я туда приехала, он уже не работал. И это была его позиция такая, потому что главным для него была не эта работа, а то, что он писал все время.
Но он сам не придавал бедности никакого значения. Кстати, многим старым людям в Америке даже дают квартиры такие программные со скидкой. Так что там иногда даже работать не так выгодно, потому что тогда не дадут чего-то. Он это хорошо понял. А когда я уезжала, я тогда еще работала в институте, и я переживала, что подвожу людей, потому что у меня были другие представления о моих обязательствах, а он мне говорил: «Ну ты же прекрасно понимаешь, что это не работа! Кого ты там подводишь?» То есть тут культ Есенина-Вольпина, и все думают, что он всегда прав, а он не всегда прав. Вот такие дела.
Александр Есенин-Вольпин. Начало 1970-х
© Мемориал
Если возвращаться к тому, как он уезжал: во-первых, он давно хотел уехать. Во-вторых, хотя он все время мне объяснялся в любви, он был женат на Вике. Но когда он получил вызов из Израиля (тогда еще была мода – ехать в Израиль, даже не мода, а иначе было невозможно выехать, можно было выехать в Израиль, а потом ехать куда угодно), Вика, хотя она стопроцентная еврейка, сказала: «Я никуда не поеду!» Она занималась русской стариной, всякими там прялочками, ездила на Север, ей нечего было совершенно делать ни в какой Америке, и то, что она не поехала, она сделала совершенно правильно. Но когда ему жена, любимая или нелюбимая, с которой он ухитрился прожить десять лет, говорит, что «я никуда не поеду», для любого другого человека это было бы трагедией, а для него не было никакой трагедии. И он ей сказал: «А я все равно поеду». Сейчас мы с Викой дружны, и она мне рассказывала, что он еще считал так, что спасать надо русских, поскольку я не еврейка нисколько, именно таких надо спасать, а еврейка сама выедет. И он это даже недавно написал в мемуарах, я после его смерти, уже сейчас, прочла. При желании можно их издать.
– А многое не издано?
– Кое-что не издано. Он никогда не заботился об издании того, что писал. Нужно было, чтобы кто-то это сделал. У него были замечательные стихи, которые он здесь еще написал, и была книжка издана, но вы знаете, какой кровью эта книжка далась! Потому что он передал это на Запад, и фактически за это его посадили в психушку. Эти книжки есть, они изданы – его стихи. Потом, есть книжка о нем, которую сделал «Мемориал». Его классические стихи очень хороши, мы все их очень любим, и он некоторые из них издал путем передачи на Запад.
Так вот, русских надо спасать, а евреи и так выедут – он об этом кричал на каждом шагу. Я воспринимала это как треп. Я не очень хотела уезжать, но просто когда он своей любовью меня уже тут допекал, а Вика ему сказала: «Я не поеду, и все!» – он ей сказал: «Тогда я женюсь на Ирочке и ее вывезу». И Вика мне признавалась потом, что это ее доконало. Но забыли спросить саму Ирочку. А он об этом везде говорил, и даже сохранилось его заявление в ОВИР, где он написал, что выедет, только если разрешат вывезти научные статьи, их было много, он от руки их писал. И ему разрешили и даже выделили человека, который фильтровал его рукописи, не вывозит ли он что-то антисоветское. Нет, он вывозил только научные рукописи. И если бы даже не я была, а кому-то еще приспичило, он мог бы так же жениться, просто немедленно, чтобы спасти. К сожалению, я не была стопроцентно уверена, и тут меня еще Айхенвальды сбивали, у них были опасения, что меня тоже могут посадить, потому что были допросы и всякие эти дела, были у меня обыски, поэтому я все-таки поддалась на эти уговоры. Но я ему тогда сказала, что приеду с вероятностью два процента и еще меньше при этом вероятность, что мы будем вместе. Он сказал: «Это много, меня это устраивает». И мы подписали вместе эту бумагу. Но когда он выехал, он это забыл, потому что он всегда помнил только то, что ему хотелось, и поэтому несколько лет еще он портил мне отношения, говоря: «Почему Ирочка не едет…» – получалось, что я ему морочу голову. Ну, те, кто поумнее, знали, в чем было дело, и они считали, что меня надо вывозить, иначе меня посадят. Я с ним разводилась отсюда. А потом приехала туда уже с мужем и с ребенком, с далеко не молодым мужем, который был уже болен. В общем, это человек более чем оригинальный!
– Вы хорошо знали Андрея Дмитриевича Сахарова…
– Сахарова я, конечно, знала! Он появился первый раз у нас в 1970 году, когда судили Револьта Пименова, это тоже был известный человек, весьма своеобразная личность, но не настолько своеобразная, как Алек. Это были его слова, что где бы Алек ни находился, он кончит тем, что в аудитории не останется ни одного человека. Он был тоже математиком, занимался своеобразной довольно областью и был очень заметным правозащитником, садился два раза, между прочим. И умудрялся еще так садиться, что за собой тащил сына, его тоже сажали. И еще друга, Бориса Вайля… Так вот, Сахаров пришел к нам как правозащитник только в 1970-м. А до этого он писал трактат[ «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе»], мы о нем слышали, знали, но он не выходил буквально на нашу арену. Потом появилась идея, что есть сочувствующие великие ученые, а мы ходили на открытые суды, на которые нас не пускали, мы стояли под дверьми, нас еще там всячески третировали, и была идея, что эти ученые могут пойти в суд и их могут пустить. Но Сахаров долго дозревал до этого. Сахарову, извините, до Вольпина как до Луны, так же как и до многих наших нормальных активистов. Были еще братья Яглом, довольно известные математики, Акива Моисеевич и Исаак Моисеевич, они тоже друзья Алека, и они старались для него что-то сделать. Особенно Акива Моисеевич мне тогда понравился, он был более смелый, Исаак был трусливее, поэтому его покарали еще больше, когда пришли за ними. Вот эти братья Яглом Сахарова знали тоже давным-давно… Акива жил потом в Бостоне, мы с ним дружили. И их очень наказали, кстати, за это «письмо девяноста девяти». Значит, Сахаров пришел к нам, когда был суд над Револьтом Пименовым, уже в такой роли – почти как свой парень, хотя до этого не был никаким своим парнем. И вот Яглом рассказывал, что они были с Сахаровым друзья и был такой разговор у них. Сахаров спросил: «Когда ты понял, что у нас не все в порядке, в каком году?» – «С самого начала, еще в 30-е». А он говорит: «А я сильно позже». То есть он в 30-е годы не понимал, что не все в порядке. Это было сильно позже, и его прозрение выразилось в том, что он написал трактат. А нашим активистом он стал именно в связи с судом над Пименовым.
Виктория Вольпина. 1960-е
© Мемориал
У нас был еще Валерий Чалидзе, который был потолковее в правовых делах. Это был тоже очень интересный диссидент, ставивший такие же эксперименты, как Вольпин какое-то время. Только он это делал сознательно, а Вольпин – бессознательно. Именно Чалидзе организовал Комитет прав человека. Чалидзе организовал комитет, куда вошли он, Сахаров и Твердохлебов. Причем Сахаров был тогда совершенный мальчик, а те были опытные люди. Сахаров просто появился, и идея была такая – втянуть ученых в такое дело. Но при этом Сахаров, конечно, никакие вопросы не мог решать сам, он все делал под руководством Чалидзе. И, может быть, даже как консультанта использовал Вольпина, потому что у Вольпина были какие-то познания, а Сахаров никакой не правовед, он просто боролся за справедливость. Чалидзе понимал, что он будет просто писать законы, а Сахаров – имя, которое будет это поддерживать, и под этим именем комитет просуществует. Вольпина он поставил консультантом. И там был еще Эрнст Орловский, были такие чудаки, был еще [Борис] Цукерман, который в Израиль уехал, именно правовики, теоретически увлекавшиеся такими экспериментами. Например, Орловский писал письма еще при Хрущеве, которые заведомо не доходили. Он писал: «Никита Сергеевич, вы говорите, что у нас нет политзаключенных, а что вы на это скажете…» – и отправлял письмо заказным. Письмо не доходило, и потом он требовал за это компенсацию. Чалидзе во все это вздумалось вовлечь ученых, и там не только Сахаров, а еще [Игорь] Шафаревич был, известный наш ученый, математик. Их туда приклеили как имена, а потом они кончили плохо.
Поскольку суд над Пименовым был в Калуге, мы понимали, что придется туда поехать, и далеко не все отважились поехать туда. Я с Револьтом просто дружила, и для меня всегда были важны личные связи. Мы все приехали, и нас, конечно, никого не пустили. А Сахарова все-таки пустили. А в Калуге в суде был еще узкий коридорчик, и Револьта вели прямо мимо нас; для нас это был подарок, что он нас видел, мы могли его ударить по плечу там и так далее. И он потом рассказывал, что для него это была колоссальная поддержка. Так вот, его проводили мимо нас, потом явился Сахаров, а Чалидзе пытался его сопровождать. Его спросили, как его фамилия, а он сказал: «Я академик Сахаров, хочу присутствовать». Все легально вполне, тут еще была такая игра в легальность. А Чалидзе сказали, что нет, сопровождать нельзя, но Сахарова пустили. И он там сидел и записывал. Ему сказали: «Академик Сахаров, вы не должны это делать». А он говорит: «А что здесь такого? Я ложь не пишу!» – «Зачем вам нужно, чтобы ваше имя трепали западные радиостанции?» На это он тоже им что-то там достойно ответил. Конечно, он очень светлая личность, и потом он тоже набрался опыта, когда стал с нами совершенно «своим парнем».
Юра Айхенвальд потом создал поэму «Листопад в Калуге», где все это в какой-то мере отражено, в том числе и наши все портреты. И Сергея Ковалева, помню, я первый раз там увидела. И Револьт, когда его проводили мимо нас, успел мне пожать руку и крикнул: «Айхенвальда позови!» – «Зачем?» – «По поводу Литвинова – Богораз». А уже до этого было обращение Литвинова – Богораз, и Айхенвальдов потом за эти подписи выгоняли с работы, нас всех выгоняли за подписантство, потом их все-таки восстановили, случилось такое чудо. Потому что Вава, его жена, быстренько все это записала и тут же запустили в самиздат, и в книге [Айхенвальда «По грани острой» (Мюнхен, 1972)] это хорошо описано, «Как нас увольняли» называется. И Револьт понял так, что раз они подписывали письмо Литвинова – Богораз и их все-таки восстановили, получается, что ему нельзя ставить в обвинение это письмо. А ему ставили в обвинение текст этого письма тоже, распространение. Идея была бл*дская, простите, напоминающая: а почему этому ничего не было, а его за это… То есть он был не всегда этичен, у Револьта Пименова с этикой было так себе, поймите тонкости этого дела. Айхенвальды сказали, что не ехать нельзя, раз Револьт зовет, а им совершенно не хотелось ехать, особенно Юре. Юра умирал от страха.
И дальше на этом суде была такая история, что Револьт умудрился через конвой передавать как-то записки, а Виля, его жена, ее тоже пускали в суд… или чуть ли не ей он как-то сунул… Короче говоря, мы стоим в коридоре, жена Пименова – а она была нервная такая женщина – выходит и говорит: «Ах, какой ужас! Там пропали какие-то документы, я боюсь, что у Револьта будут неприятности, ах, папка…» Какой-то странный душок актерства был в ней, я ее знала не такой раньше, то есть она явно переигрывала. Я сразу поняла, что тут что-то не то. И тут наши мужчины встали на ее защиту, [Юрий] Шиханович, Ковалев, мол, отстаньте от бедной женщины. Но ей объяснили, что хуже ее мужу не будет, чем то, что уже произошло. И Люська Боннэр там стояла и тоже ей это объясняла. А я ее тоже немножко встряхнула, говорю: «Как тебе не стыдно, держи себя в руках!» А она мне говорит: «Дура, я притворяюсь». Потом еще пропустили нашего, пошел Ковалев. Возвращается и говорит: «Надо пойти поискать Андрея Дмитриевича. Они там затеяли какую-то липу, я боюсь, что кончится все обысками». А мы там все с портфелями, у кого что там. А суд уже кончился, это было уже после объявления приговора, но еще их не вывели. Мы хотели их дождаться, чтобы еще раз на них посмотреть, если будет возможность. А Андрей Дмитриевич вышел до этого, и Чалидзе так за него боялся, что еще ему выделил телохранителя, какой-то парень с бицепсами рядом с ними стоял, и они отдельно снимали там номер в Калуге. А мы все ездили в Калугу. Они раньше нас ушли, и мы даже не спросили, куда он идет. И Люся Боннэр с Ковалевым пошли искать Сахарова. Мы стояли там, ждали, а Ковалев нам сказал, что лучше, наверное, уйти, потому что могут быть провокации. По дороге я сказала Шихановичу: «По-моему, они там действительно что-то стащили, судя по тому, что Виля мне сказала…» И когда мы были уже в поезде, Ковалев нам сказал просто: он знал, что они нечаянно, по ошибке – хотя это, я уверена, не по ошибке было, – увели папку из суда, Андрей Сахаров по профессорской рассеянности ее унес. А на самом деле эту папку Револьт передал академику. И он потом уже уехал, позвонил и сказал: «Извините, я по рассеянности забрал у вас папку».
Александр Есенин-Вольпин. 1960-е
© Мемориал
Потом папку вернули. Но там были записки Револьта, которых в ней уже не было. Вот это первый был такой поступок Сахарова, когда мы увидели уже, что вроде как это свой парень оказался.
– А что за история с вашей поездкой в Горький? Это уже 1984 год.
– Это уже совсем другое. Сахаров же за свою жену был горой, он из-за нее голодал, а она хотела выехать в Европу. И ее один раз даже пускали, а потом еще раз надо было пустить. Был момент, когда он был арестован и в Горьком, а ее пускали [за границу]. Был момент, когда к нему даже в Горький кое-кого пускали. То есть нам, простым людям, иногда удавалось увидеть Сахарова. Вот Марья Подъяпольская, еще кто-то ездил. Но тогда было так, что он был охраняем, а она свободно могла ездить как жена. Это было до поры до времени, до 1984 года. И мы, диссиденты, ходили к ней, когда она приезжала в Москву. У нее у двери тоже стоял конвой, но мы этому конвою показывали документы, и они нас пускали внутрь. И она рассказывала, как там все происходит. Против нее велась кампания, всякие гадости писали. И мы поняли, что что-то происходит. И те, кто ходил к Сахарову, – я, Маша Подъяпольская, Борис Биргер, художник, Лена Копелева, которая, кстати, никогда ничего не боялась, жена Славы Грабаря, потом Руфь Григорьевна еще была здесь, мать [Елены Боннэр], – ну вот нас было несколько человек, которые следили все время за тем, что происходит, уже по-родственному так. Вот тогда мы поняли, что с ней тоже что-то случилось, может быть, даже посадили ее вместе с ним. И я, недолго думая, решила, что я поеду. Я знаю, что, если надо, я могу пройти сквозь стену, и решила ехать. Я понимала, что если и Люську там задержали, все намного хуже, но я верила в себя. А у меня был уже маленький ребенок, я была замужем за Сережей, и этот бедный Сережа не решился мне возражать. А моей матери, которая начала кричать сразу, я тоже сказала, что еду, но без подробностей. Ко мне пришла тогда Машка и нарисовала мне схему, как пройти, потому что я в Горький ехала впервые. Я знала, что у меня получится, но какой ценой…
Маша мне нарисовала, как доехать, и говорит: «Они там выходят на балкон, и ты сможешь их увидеть, может быть, успеешь даже что-то сказать». Я сказала еще Юре Айхенвальду, и он был в таком ужасе: «Я так боюсь за тебя! Они сейчас такие злые…» В общем, он потом и общаться со мной боялся, не мог это все пережить. И я купила билет на поезд и поехала.
Я вышла, и я все равно считаю, что везучая, потому что не всегда просто было их увидеть, и мы не знали точно, что с Люсей. Я пошла по этому плану Марьи Гавриловны, вижу этот балкон и вижу издали уже, что на балконе стоит Люся, она очень представительная дама была, очень заметная внешне, вроде как цветочки сажает на балконе. Это был второй этаж, по-моему.
– Первый.
– А около Люси какой-то провинциал, как мне показалось, топчется. И вижу – кто-то топчется возле балкона, разговаривает, а она на балконе. Я потом уже поняла, что это академик, когда прибавила шагу. А я еще для виду купила цветы для них. И они мне успели сказать все, что надо было в этой ситуации сказать. Я, значит, подхожу и говорю: «Люся, что с тобой?» Она говорит: «Мне предъявлена статья 190-я». А академик сказал мне, глядя прямо в глаза (и я ему верила даже больше, чем ей): «Я буду голодать, пока ее не отпустят». Главное, что они все это сказали. И Люся мне еще сказала: «Передай Машке и Ленке, у них ключи, чтобы они мои цветы поливали, еще что-то, чтобы взяли у меня брюки в шкафу…» Она начала тратить время именно на это. Я говорю: «Люсенька, я постараюсь. Но, по-моему, уже никого не пускают в твою квартиру». – «Как, мои цветы никто не поливает?» Она очаровательная женщина, ничего не скажешь! А Сахаров сказал: «Держись от нас подальше» – когда я уже подошла к ним на глазах у милиции. И она мне говорит: «Ну вот, сейчас уже идут тебя арестовывать…» Я говорю: «Хорошо». Подходит мильтон и даже так с участием говорит: «Пройдемте». А я даже не думала сопротивляться, говорю: «Хорошо, пройдемте». У них там было здание типа опорного пункта, я пошла туда и там долго сидела. А потом пришел специальный уполномоченный, который за ними наблюдал, фамилия у него была Снежневский, и он начал меня спрашивать, а я и говорю: «Я просто в гости приехала». Он: «А где вы работаете?» – что-то еще стал спрашивать. Я в этот момент была уволена, давала уроки на дому, и я говорю: «Я не работаю. У меня инвалидность, 29 рублей получаю». Он говорит: «Хорошо живете на 29 рублей – ездите, путешествуете… Сейчас сделаем вам досмотр, запишем все». И они меня посадили в КПЗ, как пьяных там сажают, проституток на сколько-то суток. Он сказал, что утром будет суд за хулиганство. И он объяснил почему: «Когда вас забирали, вы милиционеру кричали: «Уберите руки!» А я говорю: «Ничего подобного не было!» – «Вы на меня голос не повышайте. Вы нарушили, конечно. Будем вас судить, разбираться». Я сказала, что у меня ребенок вообще-то, трех лет. А он говорит: «Ничего, с соседкой побудет…» – «И что вы собираетесь мне за это дать?» – «Ну, может, 10 или 15 суток». Это он мне так неофициально сообщил. Пришла женщина, сделала мне личный досмотр, догола меня раздели, ничего у меня не нашли, естественно. Меня отвели в КПЗ. И как они мне хамили, обращались грубо! Привели меня в камеру, там параша, ведро с водой… Он думал, что я здесь заскучаю, если мне дадут 15 суток, а я думала, что отдохну как раз здесь. На другой день меня отвели в суд, я понимала, что все решено, но я сказала, что это мои хорошие знакомые, я приехала просто повидать их и все такое, в квартиру я не входила… А там было написано, что я ломилась в квартиру, даже свидетель нашелся, и кричала: «Лена, Лена!» И судья претендовал на такую культурность, он говорит: «Но вы же умный, взрослый человек, не могли не знать, на каком положении находятся ваши хорошие знакомые». Я говорю: «Ну и что? А что я, собственно, сделала? Я просто их увидела на улице». Это был их недосмотр, видимо, что я смогла подойти. Ему сказать было нечего, короче говоря, и все. А потом приходит ко мне снова Снежневский и говорит: «Вам присудили штраф – 29 рублей». Который я до сих пор не отдала (смеется).
Он меня спросил, что я собираюсь делать дальше. Я сказала, что собираюсь ехать домой, у меня ребенок… А он говорит: «Хорошо, а вы не собираетесь к Сахарову еще заходить?» И я ему совершенно честно сказала: «Нет, не собираюсь». А зачем? Я уже и так все поняла, и мне нужно было с этой информацией доехать до Москвы, я считала, это моя цель. Я так и сделала. И когда меня отпустили, я еще из автомата пыталась дозвониться в Москву если не домой, то Юре Айхенвальду, который матерился, весь дрожал, но хотел все знать при этом. Но все автоматы были перекрыты, то есть он меня слышал, я его – нет. Кто их знает, они все могли сделать… Я приехала в Москву без всяких препятствий, и оказалось, что моя мать устроила панику там, она уже решила, что тут что-то не то. Айхенвальды приехали и ее успокоили. И Сережка мой был в панике, он опасался худшего исхода. Я потом спрашивала: «Какого худшего исхода? Ареста, что ли?» Он говорит: «Да». Мне потом Маша сказала: «Наверное, он думал, что тебя убили». Я говорю: «Нет, он не такой дурак, ясно, что меня не убьют». Это, конечно, и Айхенвальды понимали тоже. Но была жуткая паника. И когда я приехала и рассказала это все бедному Сережке, я понимала, что нужно это сразу объявить, и он даже сказал, что надо объявить, но как это сделать – нужно подумать еще. И он сказал: «Нужна ли тебе эта мировая слава – неизвестно. Ты тогда уроки не сможешь давать».
В общем, я поехала к Марье Гавриловне, я ждала гостей вечером, потому что я всем нашим сказала, что смогу все рассказать, когда придут гости. Сережа на работу пошел, он не знал подробностей. Я приехала к Маше, все это написала, Копелевой все это написали, и она сказала: «Сейчас попробую передать Биргеру, тому, сему…» А я Машу слушалась, когда надо принять какой-то политический шаг. Там был еще [Борис] Альтшулер, но его я не так знала, а с Машей я была близка. И она мне сказала: «Просто сейчас же напиши, мы прямо сейчас пойдем, звони в посольство из автомата». Я звоню в посольство, Роберт Колман, американец, подошел. Я пыталась говорить по-английски, довольно хреново, и он мне говорит: «Можете говорить по-русски?» – «Могу. У меня сведения о Сахарове, довольно срочные. Можете прийти вечером?» И он правильно среагировал, он говорит: «А нельзя ли прямо сейчас?» – «Да, можно». И мы с Машкой взяли такси, моего сына взяли, сели в такси и поехали ко мне домой. На Малой Грузинской у меня была квартира. И буквально мы приехали – уже телефон был отключен, но еще не пришли, охраны еще не было, я вошла в свою квартиру свободно. И эти ребята успели ко мне приехать, это были [корреспондент Associated Press] Сергей Шмеман и Роберт Колман из посольства. Я им это все рассказала, они меня даже сфотографировали, я сказала: «Только без сына». И посольством, конечно, это было тут же объявлено, но тогда так глушили, что кое-что было не объявлено поэтому. Да, они сфотографировали меня. Они спросили, конфиденциальная ли это информация. Я сказал, что нет, можно все публиковать от моего имени. И они сказали: «Если что-то с вами случится, сообщите». Я ответила: «Насколько могу, сообщу». После чего, буквально при них еще, приходит бедный Сережа… и он растерялся. Хотя он был к этому готов, но он не понял, что все произойдет так быстро. Но я сама не знала, я думала, что придут гости, я им просто расскажу. Ну, я была наивная, но мы сделали все правильно, и Марья Гавриловна больше всех мне помогла. И тут Машка тоже сидит, заходит Сережа и мне говорит: «Что делать? Я не знал, я пригласил ученицу». А ученики часто у нас были с улицы. А Маша говорит: «Ничего не будет». Но просто Сережа очень боялся… Я думала, что у меня еще есть время, это было лето, вечером придут гости, а было четыре часа дня: я выйду, куплю в магазине что-нибудь сладкое к чаю… Пошла, купила сладкое, а возвращаюсь обратно и вижу – у моих дверей уже стоит пост, парень или двое. И он говорит: «Извините, но сюда нельзя». Я говорю: «Как так нельзя? Я здесь живу!» Он говорит: «Документы». Я показываю паспорт, он говорит: «Извините, пожалуйста» – и пропускает. Я вхожу, там сидит Машка, Сережа дает урок. И когда я сказала, Сережа, конечно, очень испугался за девочку просто, как она выйдет отсюда, ученица, совершенно с улицы. А Машка мне говорит: «Ну, вы сделали все вовремя». Потом девочка прекрасно вышла, а гостей, конечно, ко мне не пустили и даже все сумочки у них обыскали, все такое. Машка тоже вышла благополучно. А мы сидели в своей квартире, но все-таки могли выходить первые два дня. Это было 6 мая, а мы еще в День Победы могли выйти на улицу, пошли вместе с ребенком. А моя мать, дуреха, еще решила, что уже все в порядке, раз я вернулась, она отправилась в квартиру Сережи и в депрессии валялась, даже не отвечала на звонки. Но потом ей все же дозвонились, когда мы уже были под арестом. А она уже думала, что все кончено, раз я вернулась.
– То есть вас выпустили 9 мая погулять…
– Да, но пост все стоял. А потом я попыталась выйти из квартиры – нельзя вообще. А там уже знали, что я выходила 5 декабря, потом 10 декабря, у нас это были регулярные уже выходы на площадь. Как смеялся Айхенвальд – «митинг гласности молчаньем». То есть молча мы приходили к Пушкину, снимали шапки, но ничего другого не предпринимали. Мне такое и раньше устраивали – такой домашний арест, но всего на один день. Я решила, что это опять домашний арест, только он оказался на четыре месяца.
– Четыре месяца вас не выпускали из квартиры?
– Да, меня не выпускали из квартиры, но настоящий домашний арест начался после 9 мая. Причем главным злом была я, поэтому мне разрешали выйти, погулять с ребенком, в магазин, но эти «кавалеры» меня всюду сопровождали. Они там жили круглые сутки.
– И они как-то объяснили свое поведение?
– Конечно, нет! Это же просто исполнители. К тому же они говорят, что они из милиции, а на самом деле нет.
– А какие-то формальные обвинения вам предъявили?
– Нет, что вы! И нас так продержали четыре месяца. А потом сняли. Когда Люську Боннэр осудили, тогда нас отпустили. Мы были в таком режиме. А Сережа бедный ведь работал, и он сам явился ко мне, они про него не знали, что у меня муж есть. Но вот Сережа сказал: «Я сам пришел в тюрьму». Он им сказал: «Я муж хозяйки дома». А они ничего не знали, проверили его паспорт, и он так со мной вместе и сел. Но у него был более щадящий режим. Он говорил: «Мне на работу». И его отпускали на работу, но сопровождали каждый раз туда и обратно. Самое интересное, что работа у него была такая, институт, что он мог оттуда звонить, что угодно. Но Сережа, по-моему, все это перенес хуже, чем я. Он потом заболел рассеянным склерозом, и мне кажется, что началось все с этого. А я как раз легко переносила это. И он, уходя, тогда даже сказал: «Я не знаю, вернусь ли я». А я сказала: «Ты, конечно, вернешься, но они тебя тоже будут держать». Но я просто была плохая подсудимая, а он получше. Или он им сообщал: «Я хочу вместе с сыном прогуляться, пойти в гости к тетушке, которая меня воспитывала, когда мой отец был расстрелян». Нет, они его отпускали – к тетушке, еще куда-то.
– И когда Елену Георгиевну осудили, они ушли?
– Я не знала, осудили ли Елену Георгиевну, но я догадывалась, а потом узнала, что да. Тогда мы могли только догадываться. Меня друзья учили, Айхенвальды те же, не вступать в разговоры, и я с этими охранниками не разговаривала особенно, тем более эти не совсем гэбэшники были, а из милиции. Когда они за мной ходили, я по-разному вела себя, но держала с ними дистанцию. Но все-таки, когда они ходят со мной и со мной еще ребенок, трудно совсем ничего не говорить. Я писала письма наружу, выходила, спрятав конверт, а мне не разрешалось, я должна была им показывать. Но я скорее умру, чем покажу. И вот иду с одним, который, помню, претендовал на то, что он такой интеллигентный человек, цитировал Анатоля Франса… Ну, они разные были! Так вот, мы шли, и я письмо прятала, а потом так бегу и раз – письмо опускаю. А у них было такое требование, чтобы я письмо, прежде чем опустить, показывала им. Я опустила, а он мне говорит: «Что это вы с нами не посоветовались?» А я говорю: «А почему это я должна с вами советоваться? Вы меня, пожалуйста, не путайте со своими сотрудниками, я у вас не работаю». На что этот дурак мне говорит: «Чтобы у нас работать, это надо еще заслужить». И я ему говорю: «Чтобы быть бандитом, тоже еще надо заслужить». И он так обиделся и сказал: «Дура набитая!» (смеется). У нас с ним идеологии были разные. Там были разные, и с некоторыми Сережа даже беседовал, рассказал, что у него отца расстреляли в 30-е годы. А они ему говорят: «Если бы сейчас были 30-е годы, вас бы в живых уже не было». А Сережа говорит: «Кстати, вас тоже» (смеется).
Елена Боннэр и Андрей Сахаров в Горьком. 1984
© Мемориал
Нас посещали. К нам не пускали, но были отдельные исключения, когда они разрешали поговорить в их присутствии. Причем были очень известные посетители, такие, как Лена Копелева, Марья Гавриловна Подъяпольская, которую знали просто настолько хорошо… Они слушали просто наши разговоры. Бывало, что они кого-то выпроваживали. Был случай, когда не пустили внутрь даже Сережиного брата, который приехал из другого города. Был случай, когда я не стала ничего просить, а Сережа сказал: «У Иры сегодня день смерти отца, он похоронен в Перхушкове, и она туда ездит». И они говорят: «Пожалуйста». А им было скучно сидеть все время так, и они там резались в домино. И они сказали, что будут меня сопровождать. Они ехали со мной, но думали, что это будет на машине, а я на машине доехала до Перхушкова, а там еще пешком шла, он похоронен там на деревенском кладбище. Они, бедные, так и шли со мной всю дорогу. И на кладбище какая-то женщина говорит: «Это что, ребята с вами?» Я говорю: «Нет». А я никогда не говорила, что они со мной. Они же не мои приятели, я их не приглашала. Вот Илья Бурмистрович – тоже наш друг, сидел за самиздат – если приходил к нам на площадку, мы ему даже чай на площадку подавали, раз его не пускали, при них. А я его еще просила починить что-то, а так сама чинила всю технику в доме, и когда я говорила, что мне надо туда-то, меня обычно пускали.
– В общем, через четыре месяца они ушли и вскоре после этого вы уехали?
– Когда нас отпустили, мы уехали сначала в Коктебель, просто отдохнуть на месяц. Даже с ребенком. Осенью мы отдохнули. Но я уже понимала, что будет какое-то предложение, потому что тогда звонили некоторым, кто был в отказе до того, предлагали уехать.
– Вы ходили в отказе?
– Мы один раз подавали на выезд, но нам отказали. А тут никакой подачи не было, мне просто позвонили и сказали: «Мы готовы вас отпустить». Вот буквально по телефону из ОВИРа. Это очень мало кому так звонили, единицам до этого.
– А задолго до этого вы подавали, в каком году?
– Мы вообще подавали года за два до этого, и нам отказали. И когда они звонили, это был просто предлог такой. Было просто несколько людей, которые им надоели, и они считали, что эти люди должны уехать. А Люся Боннэр считала, что это Сахаров мне свободу подарил (смеется).
Вера Лашкова:
«У нас не было желания увидеть зарю свободы»
© из архива Веры Лашковой
Вера Иосифовна Лашкова (18 июня 1944, Москва) – правозащитник. В 1965–1967 годах училась на режиссерском факультете Московского института культуры (вечернее отделение) и работала машинисткой. Была дружна с участниками литературной группы СМОГ, неформальным образом собиравшимися в 1965–1966 годах у нее в комнате.
В 1966 году занималась перепечаткой самиздатовских сборников «Белая книга» (материалы дела Синявского и Даниэля, собранные Александром Гинзбургом) и «Феникс-66» (составитель Юрий Галансков). В связи с этим 17 января 1967 года арестована, провела год в предварительном заключении и 8–12 января 1968 года на «процессе четырех» (Ю. Галансков, А. Гинзбург, А. Добровольский, В. Лашкова) осуждена Мосгорсудом к одному году тюрьмы (освобождена с зачетом уже проведенного в СИЗО времени).
После освобождения в 1968–1972 годах регулярно перепечатывала «Хронику текущих событий» (начиная со второго выпуска), затем – составлявшийся Зоей Крахмальниковой христианский альманах «Надежда» и другие материалы самиздата. Составительница (вместе с Ариной Гинзбург) самиздатовского сборника «Калуга, июль 1978» о процессе над А. Гинзбургом. Участница Фонда помощи политзаключенным (1974–1982). Была свидетельницей защиты на процессе по делу А.Э. Краснова-Левитина в 1971 году. Подвергалась преследованиям: обыск (1980), «беседы» в милиции и райисполкоме (1982). В 1983 году была выслана из Москвы.
С 1990 года вновь живет в Москве.
– В интервью Ярославу Горбаневскому вы говорите, что основным фактором, повлиявшим на ваш жизненный путь, были ваши друзья, общение с ними. Кто были эти люди, с кем вы общались в середине 1960-х? И как это общение привело вас в политику?
– Жизнь – это такая непрерывная вещь, такой непрерывный процесс, который все время не контролируешь с точки зрения того, что во что и как переходит. Поэтому трудно сказать… Я познакомилась со всеми моими будущими друзьями почти сразу, окончив школу. Это было связано с Ленинской библиотекой. Потому что моя очень близкая подруга Нина Серебрякова – мы с ней родились и выросли в одной квартире на Кропоткинской, ныне Пречистенке, – когда окончила школу, пошла работать в Ленинку. И через Ленинскую библиотеку возникла масса знакомств. Я стала туда без конца ходить и читала. Я была постоянной читательницей Ленинки.
– Но в Ленинку не пускали без высшего образования.
– А мы ходили в юношеский зал, сбоку, со Знаменки. И я очень хорошо запомнила, например, знакомство с Анатолием Эммануиловичем [Красновым-]Левитиным, который был для меня просто столпом и утверждением истины во всех смыслах. Он и сам по себе, конечно, был блестящий, замечательный человек, эрудированный. Он вообще педагог был по призванию и по сути своей. Он очень нас всех любил, можно сказать, наверное, какой-то отеческой любовью, не педагогической. Он как-то привлекал к себе тем, что все знал. Мне казалось, что он все знал о литературе, о театре, которым я тогда очень увлекалась. Анатолий Эммануилович – один из главных людей в моей жизни. Он сидел, вы знаете, тогда [в 1949–1956 годах]. Он был публицистом, писал о проблемах церкви. А я в то время уже научилась печатать.
– Вы говорили, что у вас была религиозная семья. Вам эта тематика была не чужда?
– Совсем не чужда. У нас была сложная семья – мы с мамой жили в Москве, а мой отец не жил с нами, потому что не хотел переезжать в Москву, и жил в Смоленске. Он был традиционно верующим человеком. Он был воцерковлен, для него это было главным в жизни. Например, у него был замечательный голос, он всю жизнь пел в Смоленском соборе, но в любительском хоре, конечно, не в профессиональном. Никогда этого не скрывал, никогда от этого не отрекался и просто жил этим. Наверное, я что-то от отца переняла. Помню, мы к нему ездили, он к нам приезжал. В конце жизни они стали жить вместе, мама и папа, и мама в конце концов уехала к нему, выходила его после инфаркта и осталась жить там. А я-то вот как раз осталась жить одна. Что и явилось залогом, так сказать, всех моих дальнейших дружб. Потому что у меня можно было собираться, я была одна, никто меня не контролировал.
– У вас была отдельная квартира?
– Комната в коммуналке! Тогда ни у кого не было отдельных, у меня не было таких друзей. А поскольку какие-то корни ребенок впитывает… Я помню, когда мы жили у отца в Смоленске, первое, что я видела, когда открывала глаза, – у папы был красный угол, и я видела спину отца, который стоял и молился. И так как-то что-то прививается. Хотя потом отступает, ослабевает, тем не менее.
Когда я познакомилась с Анатолием Эммануиловичем, был просто поток его эрудиции, все было страшно интересно, все, что он рассказывал. Он рассказывал, например, что слушал Троцкого мальчишкой, и он ярко очень это все рассказывал, и хотя Троцкий мне как-то не нравился, но все равно это было очень интересно! Он о театре рассказывал… Кстати, о своих сидениях не помню, чтобы много рассказывал. Но обо всех, с кем он имел какие-то встречи, дружбу, и это все было очень интересно. Очень!
Я могла его слушать без конца, просто открыв рот. Потому что все, о чем он говорил, я не знала, это было необычайно. Он рассказывал о Мейерхольде, его можно было спросить обо всем! И он обо всем насыщенно и ярко рассказывал. Вообще он сам по себе был человеком чрезвычайно интересным. Нам он казался довольно пожилым, а потом я поняла, что он был тогда еще совсем не старым человеком, ему было около пятидесяти. Вокруг него собирались Женя Кушев, Люда Кац, ставшая потом Жениной женой, и многие, потом ставшие церковными деятелями, Володя Бороздинов, например.
Анатолий Эммануилович жил в крохотной части избушечки, это сейчас метро «Рязанский проспект», а тогда не помню, как район назывался… У него была длинненькая комнатеночка, где стояли его кровать, стол, где он работал и писал, и в проходе можно было поставить раскладушку, и если ты к нему приедешь, он всегда тебя оставлял ночевать. Потому что добираться до него было очень трудно. Он всегда заботился и всегда как-то ухаживал за нами. Вообще очень трогательно это все было. Наверное, у него манеры какие-то были старомодные, учтивость какая-то была. В общем, мы его любили, и он нас любил. Вот он, конечно, очень-очень на меня повлиял. Потому что он повернул мои мозги не просто на какое-то плавание в чем-то, а все-таки на какую-то, можно сказать, конкретику. При том что тогда церковных людей было мало, вот таких традиционно церковных людей. И что-то на что-то наложилось… Потом я стала его машинисткой постоянной.
– А что вы печатали?
– Все. Он писал, это была церковная публицистика. Он очень много писал! Чистый самиздат. Впрочем, его иногда печатали – в журнале «Наука и религия»… Он преподавал в школе рабочей молодежи, но его выгоняли без конца, потому что он был очень неординарным человеком. Он не мог ни примазываться, ни методики какие-то соблюдать, но его очень любили. Я знаю, что его любили все ученики, с большим почтением к нему относились. А писал он без конца церковную публицистику, все время на что-то откликался.
– Современный читатель уже с трудом понимает, как происходило тогда хождение этих рукописей. Сколько экземпляров вы печатали, как дальше они распространялись?
– Экземпляров пять, я думаю, я уж не помню. Кажется, я на его машинке печатала, у меня ведь не было своей. Тогда же не было машинок ни у кого, и купить так просто нельзя было. Распространял он сам, конечно. Нерв его писания, собственно, заключался в том, что эти годы были годами открытого гонения на Церковь, то есть церкви закрывали. Это хрущевское и послехрущевское время. Конечно, он нигде это публиковать не мог, но это расходилось в каком-то кругу. Отец Глеб Якунин из его же… не учеников, но из близких очень людей. А распространялось… Давали друг другу – только так и распространялось. Что касается западного радио, не знаю, по-моему, там тогда ничего не читалось.
Майя Копелева, Аида Тапешкина, Елена Галанскова и Александр Краснов-Левитин. Начало 1970-х
© Из архива Веры Лашковой
Вот, и я стала его постоянной машинисткой. А почерк у него, надо сказать… Может быть, я единственным человеком на свете была, кто мог его почерк разбирать. В общем, мы стали с ним близкими друзьями, я к нему ездила очень часто. Я его просто как главного ставлю, он действительно был в начале моей жизни чрезвычайно важным. А мои молодые друзья… знаете, сколько я ни пыталась вспомнить, где конкретно я со всем СМОГом познакомилась, я не помню. Мне кажется, на каких-то чтениях, тогда без конца поэты стихи читали. Например, с Юрой Галансковым, я помню, мы познакомились, когда Вознесенский читал в Комаудитории – это на экономическом факультете, в старом здании университета. Так мы знакомились все довольно быстро – на стихах. Тогда много довольно читали, по библиотекам какие-то были читки, выступления. На танцы мы не ходили… ну, как это называется, когда вот топчутся…
– На дискотеки.
– Нет-нет, тогда и слова такого не было. Самым близким у меня был Ленька Губанов, мы с ним действительно очень близко дружили. Мы дружили как два пацана, можно сказать. Вот как-то так у нас это было. Потому что Леня был очень замечательный. Весь СМОГ собирался у меня, без конца читали стихи. Одна бутылка вина на сто человек выпивалась, все были абсолютно нищие… Ну, как нищие, кто-то где-то работал, получал какие-то маленькие денежки, какие-то супчики варились. Все это было вполне дружественно, очень дружественно.
А как это все перешло в политику?.. Я это все списываю на Лешку Добровольского. Как он появился, я не помню. Он был старше нас, он сидел [в 1958–1961 годах]. Но был и Володя Буковский, который был моим соседом. Володя был, конечно, политизирован. То есть он со школы еще осознанно протестовал против основ режима и против всяческой лжи. Он вообще был вожак по задаткам, настоящий вожак. Он был рожден таким. И хотя он был старше нас, может быть, всего на два-три года, но как-то он был и старше, и мужественнее, и крепче, и определеннее. В общем, была оппозиционность, безусловно. Не формулируемая ясно, в смысле определенных политических взглядов, этого не было. Потому что вся эта братия, пишущая и рисующая, была, на самом деле, довольно стихийна. Осознанного протеста не было. Но было, знаете, как у молодых, желание справедливости. Я помню, мы очень увлекались декабристами. И я перечитала просто все, что можно было. Мы ходили и без конца о них говорили, применялись к ним с точки зрения одобрения, конечно, их позиции, их мужества, их попытки противостоять власти. Они были для нас героями. А первые по-настоящему протестные настроения появились после демонстрации на Маяковке, когда наших побили очень.
– Расскажите!
– У памятника Маяковскому сколько-то человек – может быть, десятка два-три – читали стихи…
– А когда читали стихи, это было, говоря нынешним языком, санкционированное действие?
– Сначала да. Но потом их всех посадили. Володю Осипова, Илюшу Бокштейна посадили по 70-й уже тогда [в 1962 году] за антисоветскую агитацию и пропаганду, приписав им подготовку покушения [на Хрущева]. Как раз Володя Буковский организовывал на Маяковке как бы их охрану – своими силами, естественно. И Володя же Буковский, насколько я помню, пытался организовать какую-то официальную платформу, он с горкомом комсомола пытался договориться, чтобы давали площадку какую-то людям, которые хотят что-то читать. А читали-то что, Глеб? Читали-то официальную поэзию. Когда смогисты предприняли попытку там читать, заварилась какая-то каша. То ли их поколотили… [Владимира] Батшева точно кто-то стукнул. Но это был уже какой-то осознанный выход. Наше отношение к властям было такое, как… если вы были когда-нибудь в Израиле, то там это твердо: есть они [арабы], и есть мы [евреи] – это данность, и не существует точек соприкосновения. Так же и мы себя ощущали: есть мы, а есть они, и они – это власть, это КГБ. У нас была очень популярна песня: «Эх, романтика, сизый дым, обгорелое сердце Данки. Сколько крови и сколько воды утекло в подземелья Лубянки…» Хорошая была песня (смеется). Я даже не знаю, чья она. В общем, была внутренняя жесткая оппозиционность.
– Возникает ощущение, что это взаимное ожесточение и отчуждение росло из-за бескомпромиссности власти, которая во второй половине 1960-х приняла решение «давить и не пущать». Одновременно нарастала и ваша оппозиционность. Ведь когда начиналось то, что станет диссидентством, – оно начиналось в молодежном кругу и с ощущения каких-то частных несправедливостей, лжи, но мало кто мыслил в терминах уничтожения или смены политического режима.
– Нет, ни о каких восстаниях, ни о каком вооруженном сопротивлении и речи не было, просто не было и в замыслах. У нас точно не было. Но были репрессированные, почти каждый имел в семье этот опыт своих родителей, родственников. У меня дедушка был репрессированный, я об этом знала. Я знала, что он замечательный человек. То есть какие-то семена были, и это очень важный момент.
Вы сказали, что власть хотела давить. Она хотела давить, но у нее была идея и беседовать с нами. Потому что мы совсем молодые были ребята. И я помню, что на первом допросе в связи с задуманной, как я думаю, Лешей Добровольским демонстрацией… Тогда же начиналось уже возрождение культа Сталина, и интеллигенция выступала против этого, были открытые письма. Я их печатала, и мы бросали их в почтовые ящики. Тогда же подъезды были совершенно доступны, мы могли войти в любой и опустить, и мы это делали. Мы оставляли эти письма и в будках автоматов. И вот была попытка протестовать 5 марта, в день смерти Сталина. Это был 1965 год. Мы должны были приготовить листовки, кто текст составлял – я не знаю, я должна была его только размножить, и был какой-то план действий. Это было как-то с Красной площадью связано… К сожалению, на свою память я уже не могу рассчитывать… Во всяком случае, мы это все обсуждали, кто, что и как. Нам это казалось не смешно, вполне серьезно все было, мне это все очень нравилось, и я осознанно в этом участвовала. Не просто пришла, послушала – ну ладно, сделаю… Нет, вполне посыл был, желание какое-то. И я помню, что машинки не было и мы с Людой Кушевой вырезали из газет буковки и клеили, всю ночь этим занимались. Это небольшой был текст, может быть, пол-листа, а кто его писал, я не знаю. Возможно, Леша Добровольский. Но среди нас оказался человек, который все рассказал органам.
– Стукач?
– Он не стукач был, он был студент, учился на биофаке, то ли из Воронежа, то ли из Саратова… я даже забыла, как его зовут. В КГБ его просто распластали… ну, знаете, это нетрудно было сделать, они это как-то умели. Не били, нет, не подвешивали, но разговорили его как-то, и все. Они как-то вычленяют более слабого человека, у них огромный все-таки опыт, нельзя этого не учитывать, они большие специалисты. И когда нас всех привезли на Лубянку, я первый раз там оказалась, масса впечатлений! Все эти коридоры, и я вспомнила «сколько крови, сколько воды», конечно…
И вот, возвращаясь к стратегии власти в отношении нас, – со мной беседовал тогда достаточно крупный чин. Звали его Иван Павлович Абрамов, он позже [в 1983 году] стал начальником Пятого идеологического управления КГБ. Так вот, он тогда пытался говорить со мной очень по-отечески, очень! Не гнул и не ломал совершенно. И даже не шибко пытался узнать что-то – они и так знали достаточно, ему важно было выйти на контакт. Не узнать, кто что говорил, а втянуть тебя в разговор.
– Обвиняли вас в том, что вы пытались изготовить листовки против Сталина?
– Да.
– А что в этом было криминального? Форма – листовки?
– Да, листовки, наше желание выйти на Красную площадь.
Юрий Галансков. 1966
© Из архива Веры Лашковой
Но что меня тогда поразило – его тон беседы со мной. Он стал меня спрашивать, какая у меня семья, какие корни, были ли репрессированные в роду. Ну, я, надо сказать, с ним разговаривала. Потому что, знаете, Глеб, мне трудно держать позицию «я тебя не знаю, я к тебе задом повернусь», я не так воспитана, может быть. Во всяком случае, я с ним беседовала, но держалась все время, так сказать, оппозиционно по отношению к нему. Для меня это уже было четко разделено: ты – начальник КГБ, а я – привезенная сюда с руками назад. Хотя это буквально так не было. И в какой-то момент он мне сказал: «Вера, вы же очень молодой человек, вы талантливая, вам надо учиться, подумайте, во что вы вляпались. Вы же не сами, есть старшие…» Ну, что-то в таком отеческом, я бы сказала, тоне. И в какой-то момент он ко мне подошел, а я все время в окно смотрела – напротив костел был виден, Малая Лубянка. Он ко мне подошел как-то сбоку и сзади, положил мне руку на плечо и сказал: «Нет, Вера, мы вас врагу не отдадим» (смеется). Это действительно смешно! Вот эта театральность, с одной стороны, а с другой стороны, он как-то это довольно натурально сказал, естественно. Но этим меня было не прошибить. Я удержалась, чтобы не засмеяться, ну, все-таки неприлично смеяться в лицо человеку, в общем, я не засмеялась, но эта фраза – «нет, Вера, мы вас врагу не отдадим» – была такова, что я внутри просто умирала от смеха! В общем, никакого сближения у нас не произошло. Нас тогда отпустили. А дальше я познакомилась с Юрой Галансковым, который уже тогда делал «Феникс-66».
– Что представлял собой «Феникс-66»?
– «Феникс» – это был машинописный журнал довольно большого объема, куда составитель пытался включить интересные, нигде не печатавшиеся материалы.
– Это был литературный журнал типа «Синтаксиса»?
– Нет, «Синтаксис» был поэтическим, маленьким журнальчиком. Смогисты тоже выпускали такие сборники, «Чу!» и другие. А «Феникс» был уже объемным изданием, форматом с машинописную страницу, на папиросной бумаге, конечно, но там много было материалов. Там было «Откровение Виктора Вельского», неизвестно кем написанное – следствие так и не установило автора, было открытое письмо Эрнста Генри Эренбургу, были как раз материалы, которые мне вменялись в вину: это описание событий в Почаевской лавре [в 1961–1965 годах] – на монахов же были тогда настоящие гонения, причем довольно кровавые. Они приезжали в Москву, и я составила это описание с их слов. Это были три монаха, они приезжали к Анатолию Эммануиловичу. Объем у «Феникса» был приличный. Главное было – найти машинку, бумагу и человека, который это напечатает. Но помимо «Феникса» у меня было обвинение в перепечатке «Белой книги» по делу Синявского и Даниэля.
– На следствии вам ставилось в вину то, что вы перепечатали материалы «Феникса» и «Белой книги»?
– Не весь объем, а лишь несколько текстов. Из всей «Белой книги» лишь два материала – листовка, подписанная «Сопротивление», и «Письмо старому другу» Шаламова, данное анонимно, – были признаны криминальными. Вот эти два материала были признаны антисоветскими. Часть текстов была признана и в «Фениксе». Сначала ведь проходила бесконечная экспертиза, литературоведческая и всякая. И вот эти два материала были признаны криминальными, мне приписывали их перепечатку, а Алику [Гинзбургу], соответственно, изготовление.
– Представляли ли вы себе после первых «отеческих» бесед в КГБ связанную с вашей работой степень риска, то, что за этим последует уже непосредственно тюрьма?
– Да, конечно, безусловно. Ну, конкретно тюрьма не мыслилась, но очень предполагалась. Это воспринималось как нормальное явление: если уж ты решился, то тогда не жалуйся.
– Почему вас так долго держали в тюрьме до суда в январе 1968 года? Со времени вашего ареста прошел год.
– Они все время пытались слепить что-то такое одиозно-грандиозное, я бы сказала. КГБ сделал ставку на нашу связь с Н[ародно-]Т[рудовым]С[оюзом], а тогда одиознее этих трех букв не было ничего.
– А была у вас связь с НТС?
– У меня – нет. И меня в этом не обвиняли. В этом обвиняли Юру Галанскова, который получил самый большой срок. Я думаю (но это мое предположение и догадки), что у Юры действительно были связи с НТС – приезжало оттуда несколько человек – и они были у Леши Добровольского. Но что значит – связи? Я знаю, что они помогали множительной техникой, оттуда ее привозили, но тогда это было очень страшно. Это все звучало чуть ли не как убийство. Это было очень страшно – обвинить в связи с НТС.
– Потому что НТС открыто ставил своей целью свержение советской власти?
– Видимо, да. Но вообще это темная организация. Я потом уже это поняла. И КГБ довольно долго искал убедительный сценарий, искали этого [Николая] Брокса-Соколова или они его сделали…
– А кто такой был Брокс-Соколов?
– Самая главная гэбистская фишка была в том, что посреди суда вдруг встал прокурор и сказал: «Сейчас мы заслушаем показания человека, приехавшего в СССР со специальным заданием, тайными шифрами, тайными явками. Его фамилия Брокс-Соколов, и он приехал для связи с нашими подсудимыми».
Конец ознакомительного фрагмента.