Вы здесь

Дипломатия Второй мировой войны глазами американского посла в СССР Джорджа Кеннана. Часть первая (Джордж Кеннан)

Часть первая

Глава 1

О СЕБЕ

Конечно, разные люди в различной степени помнят свои детство и юность. Боюсь, что у меня сохранилось об этих временах не так уж много воспоминаний. К тому же в наш стремительный век человека фактически отделяет от его собственного детства большее расстояние, чем в более спокойные времена, когда не было ни таких технологических переворотов, ни демографических взрывов, ни других столь бурных перемен. Углубляясь в эти воспоминания, я вижу перед своим мысленным взором худощавого, тихого, погруженного в себя студента, затем, более смутно, – не очень опрятного кадета военной школы. И уж совсем немногое я могу вспомнить о школьнике, который путешествовал из дома в школу и обратно по улицам Милуоки на новом трамвае, поражавшем тогда его воображение, весьма неохотно, с большим неудовольствием посещал по субботам школу танцев и так глубоко погружался в собственные грезы, что мог иногда часами не замечать того, что происходило вокруг. Своего более раннего детства я совершенно не помню. Можно, конечно, утверждать, что этот ребенок был очень чувствительным и с опаской относился к окружающему миру (так как рано лишился матери); однако это по большей части известно по рассказам других или в результате моего собственного анализа в более зрелые годы, а не по моим собственным воспоминаниям.

Другая трудность, с которой я сталкиваюсь, когда пытаюсь рассказать о своей жизни с самого начала, состоит в том, что в моем юном сознании, в большей мере, чем это бывает у других, отсутствовала четкая граница между миром фантазий и переживаний и миром реальности. В детстве мой внутренний мир был моим и только моим, и мне и в голову не приходило разделить мои переживания с другими людьми (со временем это свойство постепенно уступило место большему реализму). Моя внутренняя жизнь в то время была полна волнующих загадок, смутных страхов и того, что принято называть откровениями. Например, необычного вида темное и мрачное кирпичное здание с аркой над входом, неподалеку от нашего дома, казалось мне исполненным жуткой значительности, а в деревьях ближайшего к нам парка Джуно, по моему тогдашнему убеждению, жили эльфы (моя кузина Кэтрин рассказывала об этом моей сестре Фрэнсис, и я, конечно, поверил в этот рассказ).

С другой стороны, сами мои воспоминания отличаются неопределенностью и расплывчатостью. Может быть, в том таинственном и жутком кирпичном доме в конце нашей улицы действительно происходили какие-то страшные вещи, и смутные догадки об этом родились в чуткой детской душе. И как я могу быть уверенным, что в деревьях парка никогда не жили эльфы или иные чудесные существа? В жизни случались иногда вещи и более удивительные. Сейчас, конечно, в парке Джуно едва ли можно найти подобные чудеса, и все сказочные существа, должно быть, давно сбежали, напуганные обилием машин в Милуоки (из-за этих машин исчезло уже многое, составлявшее прежде прелесть этих мест). Но кто может сказать точно, что там было, а чего не было в 1910 году? Вещи таковы, какими мы их видим. Я тогда по-своему смотрел на этот парк, и мой взгляд предполагал существование эльфов. Что здесь было правдой, а что фантазией, и до какой степени, этого никто никогда не узнает. Возможно, подобные загадки можно прояснить с помощью психоанализа по Фрейду. Имело бы смысл это делать, будь я большим художником, крупным преступником или просто человеком исключительным в хорошем или дурном смысле. Но я не принадлежу к таким людям.

Здесь следует упомянуть о двух семейных обстоятельствах. Почти все предки моего отца (которые в начале XVIII столетия переселились в эту страну из Ирландии) были фермерами. Один из них стал пресвитерианским священником, другой – полковником революционной армии и депутатом первого законодательного собрания в штате Вермонт, но все они при этом продолжали заниматься и фермерством. Позднее мои предки переселились в штат Нью-Йорк, потом – в Висконсин. Их жены происходили также из фермерских семей.

Все это были люди грубоватые и не всегда привлекательные. Образование и светскость несколько больше интересовали женщин, нежели мужчин. Мой отец первым из них получил высшее образование. Прежде всего им было свойственно тогда жесткое своеволие и нежелание общаться с другими людьми (не считая церковных общин). Они всегда стремились освободиться от любого общества, которое могло бы ограничить их индивидуальную свободу.

Представители нашего рода не были ни богатыми, ни бедными, все они привыкли работать. Не имея капиталов, они никогда не сожалели об этом, не завидовали богатым и не обращались с упреками к властям. Главным для них была их страсть к самостоятельности. От правительства они требовали только, чтобы оно оставило их в покое. Когда бывало трудно (а так было не раз), они жаловались Богу, а не в Вашингтон. Человек, произошедший из такой семьи в XX столетии, должен быть лишен как чувства превосходства, так и чувства неполноценности, свободен от социального недовольства и готов воспринимать всех людей как равных, независимо от расы или национальности.

Такое положение интересно сопоставить с классическими основами марксизма: никто из моих американских предков не был, в сколько-нибудь значительной степени, нанимателем рабочей силы и сам не продавал своего труда работодателю. Трудно представить другую семью, столь далекую от того классического положения, которому Маркс и его последователи придавали существенное значение. Это обстоятельство сказалось, когда я, став уже взрослым, начал иметь дело с последствиями русской революции – первого крупного политического триумфа марксистов. Я никогда не придавал значения всеобщей истины классическому марксистскому противопоставлению капиталистов – кровососов и эксплуатируемых, попранных, но социально чистых рабочих. Однако если говорить о степени, в которой это положение отвечало реальности, то лично я не имел к этой реальности никакого отношения, ни по собственному опыту, ни по опыту моей семьи. Я не могу отождествить себя ни с эксплуататорами, ни с эксплуатируемыми. Если говорить о реальной социальной несправедливости и эксплуатации, которую имели в виду марксисты, то, по моему убеждению, это скорее трагическое недоразумение ранней эпохи индустриального развития, а не драматическое противостояние демонов и ангелов.

Дело в том, что уклад жизни первых фермеров, создавшийся в XVIII веке, фактически сохранился до 60-х годов XIX века (нечто подобное произошло на американском Юге или в России). Культура XVIII века, свойственная подобным семействам, не походила ни на культуру дореволюционной Франции, ни на культуру лондонского света. Это были пуританские устои Шотландии и Северо-Восточной Англии. Удаленность нашего края защитила нас от последствий наполеоновских войн, а сохранение фермерского уклада – от последствий индустриальной революции. Мой дед, достигший зрелости в эпоху Гражданской войны, воспринял манерность и аффектации Викторианской эпохи и даже получал от них удовольствие. Моему отцу эти черты были тоже отчасти свойственны, но он воспринял их механически и сам понимал их искусственность. Начало нового века он встретил с тревогой и отчасти с неприязнью и стремился найти убежище в свойственной его юности атмосфере задержавшегося XVIII века (он родился в 1851 году). Эта духовная атмосфера до известной степени сказалась и на нашей домашней обстановке, когда мы были детьми. И поэтому я чувствую себя не очень уютно в качестве человека XX века. Единственное преимущество, которое я могу извлечь из этого неудобства, – относительная независимость. При всех недостатках такого положения это чувство все же помогает мне быть если не хозяином, то гостем своего времени.

Второе семейное обстоятельство состоит в том, что есть другой Джордж Кеннан, очень известный человек, родившийся лет за шесть до моего отца. Многие считали (а некоторые и теперь считают) меня сыном того Кеннана. Это вполне объяснимая ошибка, поскольку он в действительности был кузеном моего деда. Кроме того, есть известное сходство моего жизненного пути и жизненного пути этого Кеннана-старшего,[1] дающее мне основания считать, что между нами существует некая общность, более глубокая, чем дальнее родство. Мы с ним не только были тезками, но и родились в один день года. Мы оба бывали в России и занимались ее проблемами; оба были высланы российским правительством, каждый – в свою эпоху.[2] Оба мы были профессиональными литераторами и лекторами, оба играли на гитаре, оба любили парусный спорт, оба стали членами Национального института литературы и искусств. Наконец, мы оба, каждый в свое время, пытались в Америке выступать за лучшее понимание геополитических интересов Японии.

Своих детей Джордж Кеннан-старший не имел, и, хотя я считаю себя в полной мере духовным сыном собственного отца, вместе с тем у меня есть известное чувство долга, в том смысле, что мне следует по мере сил продолжать дело моего знаменитого тезки. Иначе говоря, я считаю нужным делать то, чего ожидал бы Кеннан-старший от своего сына, если бы он у него был. Насколько этот мой родственник одобрил бы мою деятельность – судить не мне.

Для полноты картины моей подготовки к дипломатической карьере упомяну о полученном мною высшем образовании.

В Принстонский университет я попал прямо из военной академии при не совсем обычных обстоятельствах. Здесь сыграли свою роль мое увлечение сочинением Скотта Фицжеральда «Райский уголок» в последнем классе школы, а также отчасти – поддержка и участие Генри Холта, декана нашего факультета в военной академии.

Я прибыл в Принстон сентябрьским вечером 1921 года, проехав на такси по университетскому городку. Увидев сквозь окно автомобиля очертания готического Холдер-Холл, я дал волю своему богатому воображению. Это здание будто бы окружено ореолом таинственности и великолепия. Реальность оказалась, конечно, несколько иной. Я был последним студентом, допущенным к занятиям, и не знал ни души ни в университете, ни в городе. Я получил последнюю меблированную комнату в мрачном доме для студентов за пределами университетского городка, куда в то время отправляли запоздавших новичков. Я был на год моложе большинства студентов моей группы и еще более неопытен, чем можно предполагать, судя по моему возрасту. Типичный уроженец Среднего Запада, я совсем не знал, как общаться с ребятами с Востока.

Тогда я знал только два основных настроения – неуклюжее высокомерие и кипучий энтузиазм. Кроме того, мне всегда была свойственна известная пассивность и отсутствие любопытства к устройству той системы, в которую я попал. Застенчивость мешала мне расспрашивать людей, что здесь к чему, и поэтому я, находясь в Принстоне, завел очень мало знакомств.


Кроме того, мне очень не повезло. Из-за отсутствия денег я не мог поехать домой на Рождество, а беспокоить отца, который мог бы их выслать, я не хотел. Поэтому я устроился на временную работу почтальоном в соседнем Трентоне. Утром в первый день новой службы начальник вручил мне сумку со связками писем и сказал, что вся эта корреспонденция сложена в строгом порядке. Мне остается только найти начало нужной улицы, а дальше сами письма помогут мне доставить их по адресам. Мне предстояло отправиться с письмами на трамвае в южную часть Трентона, в городские трущобы. В тот день с утра шел снег. Доехав до нужной остановки, я вытащил первую пачку писем и неловко спрыгнул на тротуар. При этом пачка вдруг развязалась у меня в руке, а письма попадали на пол трамвая и на проезжую часть улицы. Я стал их поспешно собирать, рискуя попасть под трамвай или троллейбус. Когда мне все же удалось выполнить свою задачу, я отправился в путь. Однако письма теперь были перепутаны, и ни о какой последовательности номеров домов не могло быть и речи. Целый день я метался по грязным, мрачным улицам, чтобы найти нужные адреса, беспокоя прохожих своими расспросами, постоянно звоня в двери и содрогаясь от запахов, доносившихся из жилищ, и зрелищ, которые передо мной открывались. Лишь поздно вечером я закончил работу и смог поесть, впервые за целый день, в каком-то захудалом кабачке. Так прошло несколько дней, похожих один на другой, хотя уже и без таких происшествий.

Накануне Рождества мне удалось заработать 27 долларов, чтобы купить билет в общий вагон и отправиться в родной город.

Однако, то ли в трущобах Трентона, то ли в общем вагоне, я заразился скарлатиной. Болезнь, свалившая меня в постель внезапно, в один из вечеров перед Новым годом, стала потрясением для всей моей семьи. Пенициллин тогда еще не был внедрен в практику медицины, и мои домашние имели основания ожидать самого худшего. Я лежал в особой комнате на третьем этаже под надзором опытной медсестры. Карантин продлился почти до Пасхи. Выздоровев, я вернулся в университет в разгар весны, когда академический год подходил к концу. Студенты уже перезнакомились и подружились, образовались сплоченные компании, и попасть в одну из них было теперь очень трудно, особенно человеку, который был младше других, отставшему в учебе, временно выключенному из занятий спортом и слишком бедному, чтобы участвовать в большинстве общих развлечений.

Поэтому я тогда жил «на обочине» университетского городка, и меня мало кто замечал. На втором курсе, в дни начала составления клубов, я, из ложной гордости и желания быть «страдальцем», старался не появляться на людях. Когда же однажды вечером ко мне домой явились студенты, чтобы пригласить меня в один из немногих клубов, где еще не набрали членов, я так поразился этим внезапным вниманием к моей особе, что быстро принял предложение. Однако потом меня стали мучить угрызения совести в связи с этим поспешным согласием, и наконец я заявил о выходе из клуба. После этого несколько месяцев я обедал в особой столовой, вместе с другими «париями», не включенными в состав клубов.

Обедать в этом мрачноватом помещении было маленьким удовольствием. Лишь немногие из «отверженных» обществом не переживали по этому поводу, и мы даже избегали разговоров между собой, опасаясь как-нибудь невзначай задеть чувства собеседника. Из этого жесткого опыта я извлек для себя некоторую пользу. Именно в это время я вдруг осознал, что мне следует выработать самооценку, а не исходить во всем из стандартов окружающих, поскольку они вполне могут ошибаться, оценивая других людей.

Конечно, были и у меня приятели, такие же неприкаянные уроженцы Среднего Запада. В Бернарде Гафлере, интеллектуале-католике из Канзаса, я нашел товарища, с которым мы целыми вечерами вели философские дискуссии, оказавшиеся для меня очень полезными. В дальнейшем наше товарищество укрепилось, поскольку мы оба стали служить в Госдепартаменте. Приятным и полезным было, конечно, мое общение и с моим кузеном и земляком Чарли Джеймсом, несмотря на его более молодой возраст. В течение одного академического года я сблизился со студентом, носившим запоминающееся имя Константин Николас Мемссолонгит, уроженцем Огайо, еще беднее меня и наивнее в смысле знания жизни американского Востока. Прирожденный журналист, он впоследствии стал одним из редакторов газеты «Нью-Йорк геральд трибюн». Его эллинский гедонизм представлял собой хороший противовес моей нервозности. С этим человеком я чувствовал себя хорошо. Летом мы общими усилиями оплатили нашу поездку в Европу. Однако теперь я вспоминаю об этом без радости и удовлетворения. Мы видели мало и не запомнили ничего, зато доставили немало хлопот разным людям, которые по доброте своей помогали нам или вынуждены были заниматься нашими делами (как тот консул в Генуе, пытавшийся избавить нас от естественных последствий нашей собственной непредусмотрительности). К тому же генуэзские портовые кабачки оказались не лучше трущобных в Трентоне. Там я заразился дизентерией, последствия которой сказывались в дальнейшем долгие годы. Поэтому неудивительно, что Принстон не показался мне похожим на «райский уголок» в духе Фицжеральда.

Я плохо знал своих педагогов и не могу даже вспомнить, встречался ли я с ними вне официальной обстановки. Значительного идейного влияния на меня они не оказали, но некоторых из них я очень уважал за силу ума и цельность. Их образы запечатлены в моей памяти.

Одним из таких людей был Раймонд Сонтаг, впоследствии – профессор европейской истории в Калифорнийском университете и издатель «Документов по внешней политике Германии». Я уже не помню его концепции истории дипломатии, но мне всегда импонировали его скептицизм и отсутствие иллюзий, что не мешало ему с интересом относиться к своему делу. Другим интересным человеком являлся профессор Грин, преподававший младшекурсникам дисциплину, именуемую «введением в историю». Этот очень требовательный педагог, не делавший поблажек студентам, которые не могли освоить курса, постоянно имел некоторые проблемы в деканате. Благодаря его ревностному отношению к делу, материал его курса я помню лучше других. Однако в памяти у меня остался прежде всего образ основательного ученого и принципиального педагога. Позднее этот профессор переехал в Вашингтон, стал работать в Госдепартаменте и проводить аттестацию государственных служащих. При этом он сохранил ту же бескомпромиссность, суровость и неуступчивость, и я иногда задавался вопросом, не вызывал ли этот человек у своих руководителей такого же беспокойства, как в свое время у декана факультета. За свои труды он был впоследствии «вознагражден» тем, что его не только уволили, но и демонстративно не пригласили для консультации, когда в 1953 году пересматривали всю аттестационную систему. Однако этот бескомпромиссный человек, стоявший у истоков системы аттестации в Госдепартаменте, заслуживает признания, которого он, к сожалению, так и не получил.

Я благодарен и еще одному преподавателю (к сожалению, даже его имени я не помню). Из-за скарлатины мне пришлось на втором курсе изучать предмет, предназначенный для первокурсников, – английскую классическую литературу. Этот курс почему-то вызывал у меня раздражение, и я под разными предлогами пропускал занятия. Мне казалось, что литературу надо изучать вовсе не так, не определять в пьесах Шекспира сюжет, кульминацию и т. д., а анализировать чувства героев и философские проблемы, затронутые автором. Если же Шекспир кого-то не интересует, то тут не поможет никакой филологический анализ. Наконец молодой преподаватель, который вел этот курс, вызвал меня и вежливо, но настойчиво потребовал дать объяснения происходящему. Я признался ему в своем неприятии самого предмета и пообещал честно постараться исполнить его требования. Я сделал это в своеобразной форме, представив педагогу сочинение о том, что, по моему мнению, делается неверно в преподавании английской филологии в американских колледжах. Вернув мне сочинение с высшей оценкой, мой наставник преподал мне урок великодушия и таким образом пристыдил меня. Так скромные строители, чьи имена не сохранились в моей памяти, из года в год возводили педагогическое здание.

Я окончил университет так же незаметно, как и начал свое обучение там, и, не считая выдачи дипломов, не участвовал ни в каких заключительных церемониях.

Мне трудно воссоздать портрет того времени, и лучше было бы этого не делать, но порой это бывает необходимо. Я, по собственным воспоминаниям, был довольно обычным молодым человеком, с довольно обычными слабостями и страстями. Я помню себя слабовольным, несколько изнеженным мечтателем со свойственной повышенной чувствительностью, идущей от конституции и семейного воспитания. Многие люди более мужественно переносили неизбежную жесткость жизни. Моим достоинством был живой, гибкий ум, который я не был склонен заставлять работать, будучи предоставленным самому себе, однако он позволял мне, когда нужно, хорошо решать поставленные задачи и правильно реагировать на ситуацию. У меня не было никаких заранее определенных, предвзятых идей. В Принстонском университете мои наставники хорошо поработали над развитием моих умственных способностей, исходя из образовательных возможностей своего времени. Прежде всего мне дали хорошие знания по классической литературе. Я с большим интересом изучал там современную историю и политологию. Однако для развития моих эстетических склонностей (как, например, к музыке) у меня было мало возможностей. В моей семье, как вообще в пуританских семьях, этому не уделялось большого внимания, а в Принстоне предметы по эстетике не входили в обязательную программу. Никто ко времени окончания университета не научил меня разбираться в живописи или в архитектуре.

Можно сказать, что я получил хорошее образование, но дух мой не был пробужден. Не формировали университетские педагоги у своих воспитанников и четких концепций или убеждений. Я только помню, что у меня были смутные представления о либерализме Вильсонов, сожаления, что Америка не вошла в Лигу Наций, вера в ценности свободной конкуренции и неприязнь к высоким тарифам. Помимо этого других концепций я не имел. Кто-то упрекнул бы за это университетских преподавателей, но, по-моему, это было правильно. Цель университета – подготовить человека к формированию у него собственных предубеждений, а не прививать ему предубеждения, свойственные университетской среде.

Чего мне, пожалуй, недоставало тогда, так это общения со старшими и более мудрыми наставниками. Мой 70-летний отец, человек честный и скромный, слишком хорошо понимал свою оторванность от современности, чтобы пытаться быть моим учителем. Он только иногда напоминал мне, чтобы я, находясь далеко от дома, все же не забывал ходить в церковь. Я любил этого застенчивого, одинокого и не очень счастливого человека и сочувствовал ему, но свободного интеллектуального общения между нами не было.

Окончив университет, я решил поступать на службу в ведомство иностранных дел, созданное только в 1924 году. До этого у нас в стране имелись две службы – дипломатическая и консульская, теперь же их решили заменить одной профессиональной организацией. Насколько теперь помню, я тогда принял такое решение, потому что не знал, чем еще смогу заниматься, тем более что в колледже с большим интересом и довольно успешно изучал внешнюю политику. Я боялся серьезно ошибиться в своем выборе. Удивительно, но факт – мой тогдашний выбор оказался правильным. Это было первое и последнее самостоятельное решение, которое я принял относительно своей профессиональной деятельности. В те времена для поступления на эту службу следовало окончить курсы или получить необходимую подготовку самостоятельно, а весной сдать устные и письменные экзамены.

Летом 1925 года, сразу после окончания университета, я работал матросом на судне, курсировавшем между Бостоном и Саванной (Джорджия), и заработал немного денег. 1 сентября я приехал в Вашингтон и устроился на жительство в пансионе на Черч-стрит, после чего стал проходить курс обучения у одного педагога – шотландца, зарабатывавшего репетиторством.

Помню, я очень боялся экзаменационную комиссию, которой руководил помощник госсекретаря Джозеф Грью. Когда я только начал рассказывать о себе, мой голос от волнения и страха сорвался на фальцет, так что я не смог даже произнести название родного штата Висконсин, чем рассмешил всю комиссию К моему собственному удивлению, меня приняли на службу с указанием приступить к своим обязанностям с будущего сентября.

Лето следующего года я решил провести в Германии. Я посетил Гейдельберг, где осматривал достопримечательности, слушал публичные лекции и познакомился с приятной брюнеткой, с которой мы вместе не раз ходили гулять по вечерам за город, туда, где обычно прогуливались влюбленные. Однажды меня посетил мой германский дядя, уроженец старого Франкфурта, очень образованный и милый человек, с которым мы гуляли, осматривая развалины старинного замка, разрушенного французами в XVII веке.

Из Гейдельберга я переехал в Берлин, а оттуда – на курорт Банзин на Балтийском море. Там я с помощью словаря читал «Гете» Фауста и «Закат Европы» Шпенглера. Все это время я практически не говорил по-английски.

Давным-давно, когда мне было восемь лет, меня возили в Германию, где я жил с мачехой и младшей сестрой в пансионе в Касселе (летней резиденции кайзера). Мой отец, знаток немецкого языка, считал, что наиболее чисто говорят по-немецки именно в этой части Германии. Я очень смутно помнил в 1920-х годах свое первое пребывание в Касселе. Однако немецкий язык, который я в свое время воспринял ребенком, теперь, при специальном изучении, давался мне легко, и к концу лета я его вполне освоил.

Первые семь месяцев своей новой службы я провел в так называемой Школе иностранных дел, которая тогда находилась на первом этаже старого здания Госдепартамента и военно-морского министерства. Там мы, хотя и без особого внимания, слушали лекции о визах, паспортах и других дипломатических формальностях, а также время от времени участвовали в практических занятиях, как, например, когда нам дали задание представить себя на месте посла в Англии, покидающего свой пост. От нас требовалось написать проект письма к британскому министру с объяснениями обстоятельств его отзыва и просьбой об аудиенции для себя у короля, а для своей супруги – у королевы. На этом и других подобных примерах мы постигли, что составление дипломатических документов – особое искусство, которым необходимо овладеть. По окончании этого курса меня послали на первую, временную, службу – в наше генеральное консульство в Женеве. Людям, склонным к исканиям и нуждающимся в хорошей школе, дипломатическая служба предоставляет такую возможность. Постоянная смена обстоятельств действия, многочисленные интеллектуальные стимулы, знакомство с жизнью других народов и работой правительств помогают значительно расширить кругозор людей, желающих узнать о многом, но стесняющихся задавать вопросы.

Особенно помогает во всем этом вновь обретенное чувство ответственности. Я с большой радостью почувствовал, что на этой работе обретаю как бы новое собственное «я» взамен прежнего, погруженного в себя и склонного к бесплодным переживаниям вместо действий. В связи с этим я вспоминаю наш официальный прием по случаю 4 Июля в отеле «Бо риваж» в Женеве. В роли нового вице-консула я, вместе с другими должностными лицами, обязан был играть роль хозяина, принимающего гостей, постоянно являвшихся на прием. Вскоре я почувствовал, что занимаю свое законное место в этом церемониале и отвечаю за благополучное его проведение, а потому я уже не совсем принадлежу самому себе. Таким образом, я почувствовал себя полезным обществу. Благодаря этой роли гостеприимного хозяина, я впервые ощутил в себе силу и уверенность, которая в дальнейшем очень пригодилась мне в моей дипломатической карьере. После этого только в моей домашней жизни возвращались ко мне прежняя нерешительность и закомплексованность. Подобно актеру, играющему на сцене, я увидел себя самого как бы со стороны и усвоил свою новую роль в общественной жизни.

Моя женевская служба продолжалась до конца лета 1927 года. Я приобрел там опыт консульской работы и хорошую практику во французском языке. По окончании срока службы меня перевели на постоянную работу в Гамбург.

Этот крупнейший порт континентальной Европы был социал-демократическим городом, где проводился великий эксперимент по реализации гуманного социализма. Но в то время в этом городе, как нигде, кроме разве самого Берлина, ярко проявлялась моральная и интеллектуальная агония Веймарской республики. Эта драма произвела на меня очень сильное впечатление. Впервые в жизни меня занимали события, не касающиеся моего собственного «я». Я стал посещать прекрасные муниципальные вечерние курсы для взрослых. Еще я любил Гамбургскую гавань (море всегда было моей страстью). Моя работа вице-консула прямо связана с американским флотом и моряками, и я нередко принимал у себя в кабинете капитанов и моряков, попавших в затруднительное положение.

У меня сохранились живые воспоминания о шести месяцах, проведенных на этой службе, и на их основе я составил себе представление о Европе после Первой мировой войны. В моем дневнике сохранилась запись о том, как в одно дождливое воскресное утро я впервые увидел коммунистическую демонстрацию – передо мной прошли колонны бедно одетых людей с угрюмыми лицами, которые маршировали под намокшими от дождя плакатами и красными знаменами. Это зрелище очень тронуло меня – я почувствовал торжественную серьезность этих людей, в другие дни вынужденных униженно молчать, для которых сегодня – их день, и они полны решимости заставить себя услышать хотя бы только благодаря своим лозунгам и своей многочисленности. Сохранились у меня и записи о лекциях. Их читал невысокий бородач с глазами, постоянно выражавшими страдание. Он читал нам горькие стихи австрийского поэта Франца Верфеля о недавней войне, и тогда мне открылся весь трагический пафос послевоенной Германии. Этот человек был далеко не единственным из встреченных мной, кто думал и чувствовал подобным образом, пытаясь найти новую, более высокую философию для себя и для своей страны.

Все эти новые впечатления показали мне, как постыдно нелюбознателен я был до сих пор и каким, в сущности, поверхностным было мое образование. Мой новый опыт убедил меня: прежде чем продолжать работу, надо продолжить профессиональное и общее образование. Вот почему я объявил о намерении уйти в отставку и зимой 1927/28 года появился в Госдепартаменте, чтобы официально оформить уход со службы. К счастью, первым, кого я там встретил, был мой прежний начальник и преподаватель Школы иностранных дел У. Доусон. Подобно ангелу-хранителю, он предостерег меня от этой глупости и объяснил, что если я желаю продолжить образование, то мне нет никакой необходимости увольняться со службы. Например, если я желаю стать специалистом по одному из сравнительно редких языков – китайскому, японскому, арабскому или русскому, – то могу стажироваться три года в одном из европейских университетов, не оставляя дипломатической службы. Я и поныне благодарен мистеру Доусону за то, что он помог мне решить эту проблему. Я выбрал русский язык отчасти потому, что у нас тогда не было дипломатических отношений с СССР, и логично предположить, что со временем в этой области откроются перспективные возможности для специалистов по языку. Но кроме того, мне хотелось продолжить родовую традицию Джорджа Кеннана-старшего.

Мое заявление о желании специально изучать русский язык приняли, и летом 1928 года я смог начать подготовительную и академическую работу в избранной области.

Глава 2

ПОДГОТОВКА К РАБОТЕ В РОССИИ

Пять с половиной лет отделяло начало моей профессиональной подготовки к дипломатической службе в России от моей первой работы в Москве. Эти годы я провел либо в Берлине, либо в Таллине и Риге. Об этих годах писать не так легко. Интересных событий в это время было немного, а для личной жизни в подобном повествовании остается мало места. Судя по моим дневниковым записям той поры, я находился чаще в окружении природы, чем в окружении людей; да так оно, пожалуй, и было. Мои поездки по балтийским странам многому учили меня самого, однако, если их описывать без беллетристики, читателю они скорее покажутся монотонными и скучноватыми.

Курс страноведения продолжался тогда от года до полутора, с последующей трехлетней стажировкой в одном из европейских университетов. Поскольку мы не имели дипломатических отношений с Советским Союзом, поле нашей деятельности такого рода представляли собой Таллин, Рига и Ковно, в то время столицы Эстонии, Латвии и Литвы, где у США были дипломатические представительства. Все эти страны – недавняя часть Российской империи, вскоре им снова предстояло войти в состав России. Во всех трех государствах находились люди, говорившие на русском языке, и существовали очаги русской культуры.


По причинам, которых я точно не помню (возможно, срочное занятие вакансии в Берлине), я не сразу отправился в Прибалтику, а был временно прикомандирован к берлинскому генконсульству. Об этом периоде у меня сохранилось мало воспоминаний. Обязанности мои сводились в основном к администрированию в клубе для приемов, на которых бывали дипломаты и банкиры. В тот же период я изучил русский алфавит. По окончании командировки я уехал в Штеттин, а оттуда на корабле отправился к месту моего назначения.

Должность вице-консула в Таллине – моя первая работа в период подготовки к службе в России. Таллин в то время (надеюсь, он остается таким и теперь) – милый старый ганзейский город, северное напоминание о немецком Любеке. Он стоит на берегу Финского залива, в 60 милях по прямой от Хельсинки и в 250 милях от Петербурга. В то время таллинское генеральное консульство было единственным американским дипломатическим представительством в этой столице. Консул имел также ранг секретаря и таким образом аккредитовался при эстонском правительстве; я же имел только консульский статус. Консулом тогда был беспокойный человек средних лет, из тех, кто вечно не очень уверен в себе и постоянно боится сделать какую-то ошибку. Поэтому он в значительной мере полагался на своего эстонского советника. Последний, напротив, уверенный в собственной непогрешимости (качество, по моим наблюдениям, свойственное многим представителям мужского пола к востоку от Вислы и Дуная), претендовал на всезнание. При таких обстоятельствах я был практически отрезан от серьезной дипломатической работы и занимался в основном организационной: оформлением виз, ведением делопроизводства, защитой интересов отдельных лиц. Такая небольшая загрузка работой мне даже немного нравилась.


В то время, по моим воспоминаниям, в Эстонии проживало девять американских граждан; пятеро из них – в Таллине: консул с женой, супружеская пара – члены ИМКА[3] и я. Однажды консул пригласил меня провести уик-энд на даче на западном побережье. Почему-то там ко мне вернулись мои худшие невротические реакции студенческих времен. Я ни с кем не общался, сторонился людей и вызывал неприятное недоумение небольшого дипломатического общества, которое там собралось. Кроме того, я никогда не бывал в гостях у эстонцев, не старался изучить эстонский язык и вообще не очень интересовался Эстонией. Получилось так, что я жил там преимущественно в одиночестве, довольствуясь обществом кокер-спаниеля. Но у этого отшельничества были и положительные стороны. В компании той же собаки я совершил по выходным дням немало экскурсий – в Хельсинки, Нарву, университетский город Тарту (Дерпт), а также в русскоязычную провинцию на юго-востоке страны. Мне очень нравились эти путешествия, оживлявшие мою жизнь в Таллине. Кроме того, в это время я начал основательно изучать русский язык.

Моим учителем стал один обедневший украинец, который никогда не преподавал языков, однако у него было одно достоинство: он, кажется, ни слова не знал ни на одном языке, кроме своего родного и русского.

Мой учитель принес мне буквари для первого класса русских школ в Эстонии. Мне пришлись по душе эти книжечки с красивым славянским шрифтом, включавшим и те буквы, которые большевики исключили из русского алфавита. Там можно было прочесть русские сказки и отрывки из русских классиков, восторженно писавших о зиме и о катании на салазках. Я даже заучил наизусть несколько таких стихов. С тех пор я увлекся великим русским языком, богатым интонациями, музыкальным, иногда – поэтичным, иногда – грубым, порой – классически суровым. Любовь к этому языку не раз помогала мне в трудные периоды моей дальнейшей жизни. Признаюсь, я сознательно перефразировал одно тургеневское стихотворение в прозе о русском языке, прочитанное мною в одном из учебников. Русский язык я усваивал как-то естественно, будто когда-то в незапамятные времена уже знал его, а теперь вспоминал нечто давно забытое с чувством приятного волнения. Я даже совершил своего рода паломничество на Рождество в Псковско-Печерский монастырь, находившийся неподалеку от советской границы. Это был настоящий уголок России XVII века. Здесь все говорили только по-русски, и я значительно улучшил свои знания языка.

В начале 1929 года меня перевели в американскую дипломатическую миссию в Ригу – тогда более крупный город, чем Таллин, хотя и не такой центр общественной жизни, как до революции. Здесь проживали много западных европейцев, как дипломатов, так и постоянных жителей, в основном – оставшиеся с царских времен представители британской торговой колонии. Приезжающие сюда были вовлечены в активную жизнь местного западноевропейского общества.

К стыду своему, я затрудняюсь вспомнить, чем конкретно я занимался на этой службе. Официально моя подготовка к работе в России еще не началась, и я не принимал участия в деятельной жизни русской секции дипломатического представительства. Однако занимался какой-то текущей работой и переводил статьи из местной русской газеты о политике Латвии.

Рига – космополитический город, где на международном перекрестке культур выходили газеты и ставились спектакли в театрах на латышском, немецком, русском и идише; где работали лютеранские, католические, русские православные и иудаистские религиозные общества. Латыши, которым принадлежало политическое господство, в последний период своей независимости все больше становились шовинистами, решились наконец покончить с этим космополитическим разнообразием и действительно к 1939 году добились многого, в значительной мере лишив Ригу, прежде именуемую «Парижем Балтики», ее былого очарования.[4] Их усилия в 1940 году завершились самым неожиданным для них образом – русской оккупацией и включением Латвии в состав СССР, после чего великолепная многонациональная Рига погрузилась в сумрак изоляции за непроницаемыми стенами сталинской России, а латышский национальный шовинизм был наказан свыше всякой меры.[5]

В Риге в то время бурлила ночная жизнь, выдержанная во многом в петербургском стиле, – с водкой, шампанским, цыганами, катаниями на санях или на дрожках. Но все это веселье смешивалось с ностальгической грустью, тоской по ушедшим дням. Рига во многих отношениях – это уменьшенная копия старого Петербурга, один из тех случаев, когда копия переживает оригинал. В Риге еще сохранился уголок царской России, дававший представление о жизни при царе. В нашем посольстве еще работали люди, прежде сотрудничавшие в посольстве Петербурга, и я, основываясь на этих своих впечатлениях, пытался воссоздать картину жизни старого петербургского посольства в 1917–1918 годах в книге «Россия выходит из войны».

В Риге я жил вместе с другими несемейными мужчинами в специально отведенных апартаментах на верхнем этаже огромного здания в немецком стиле, которое почему-то называли Форбургом. Мои товарищи были людьми умными и образованными, большими любителями поговорить и поспорить. Погода здесь девять месяцев в году стояла ненастная и промозглая, и во время длинных, дождливых вечеров мы сидели у окон, любовались видом на порт, открытый для советской транзитной торговли, и вели бесконечные споры о Советской России, марксизме, капитализме, крестьянском вопросе и т. д. Новые люди приезжали и уезжали, подобно участникам игры в рулетку, и каждый из них вносил свой вклад в наши продолжительные дискуссии. Отсюда я тоже совершал экскурсии – в Ковно, Вильно[6] и Мемель.

Но больше всего нам полюбилось летнее Рижское взморье, где вдоль песчаного морского берега среди огромных сосен стояло множество дач в русском стиле. Я даже снял для себя один маленький однокомнатный домик на этом побережье и с удовольствием купался в море в июньские и июльские дни. Но особенно полюбил я ночные купания в то удивительное, таинственное время сумерек, которое наступает здесь на несколько недель в разгар лета; в Петербурге оно называется белыми ночами.

Летом 1929 года я снова отправился в Берлин, чтобы формально начать академическое изучение России. Я стал аспирантом так называемого Восточного семинара Берлинского университета. Первоначально созданный Бисмарком для подготовки дипломатов, работающих на Востоке, этот своеобразный факультет к тому времени превратился в центр по изучению восточных культур. Русское отделение выдавало окончившим его дипломы переводчиков. Однако экзамены следовало сдавать не только по языку, но и по истории государства и права, и по экономической географии России.

Благодаря тому, что я уже узнал кое-что о России до приезда в Берлин, я смог сравнительно легко сдать экзамены в конце первого года обучения. Во время второго года обучения мы изучали русскую историю на университетском уровне, а также русский язык и литературу (с частными преподавателями). Я занимался на семинарах у двух выдающихся профессоров русской истории, Отто Герша и Карла Штелина. Герш был не только историком, но и консервативным политиком и политологом, депутатом рейхстага. Он занимался не собственно Россией, а историей Восточной Европы в целом. Его студенты и аспиранты поражали меня глубиной своих знаний. Из-за своей слабой подготовленности я не смог получить многого от его семинарских занятий, но считаю свое обучение у него очень полезным, как благодаря знакомству с академической методологией, так и благодаря общению с интересными людьми.

Штелин, создатель одного из лучших курсов по истории современной России, был настоящим самоотверженным ученым. На своих студентов и аспирантов он смотрел как на помощников в исследованиях и давал нам частные научные темы в соответствии со своими интересами. Я подготовил для него доклад на основе воспоминаний кремлевского библиотекаря о периоде оккупации Москвы Наполеоном. Не знаю, в какой мере эта источниковедческая работа оказалась полезной профессору, но для меня она явилась первым и постольку очень ценным опытом подобного исторического исследования.

Мои частные преподаватели русского языка были не профессиональными педагогами, а просто культурными русскими эмигрантами, с которыми я разговаривал и читал им вслух русских классиков из «Курса русской истории» Ключевского. Основателем новой системы обучения русскому языку был тогда Роберт Келли, глава восточноевропейского отдела Госдепартамента. Смысл его программы состоял в том, чтобы дать нам русскую языковую среду, сравнимую с той, в которой жили образованные русские люди до революции; советологией же он не занимался. Однажды, во время учебы в Берлине, я написал ему, что в Берлинском университете организованы, пожалуй, лучшие на Западе исследования по советским финансам, советской политической структуре и т. д. Я спрашивал, не заняться ли мне какими-то из этих дисциплин, и он мне ответил, что делать этого не стоит. Сначала мне следует хорошо изучить традиционную русскую культуру, а остальное придет позднее. За это разумное решение проблемы я был ему признателен. К концу второго года обучения в Берлине я заметно продвинулся в изучении русской истории, литературы и языка. Языковые знания я продолжал совершенствовать в последующие годы в русскоязычной среде, но полученных в то время основ было уже достаточно для моих профессиональных целей. К этому времени я уже устал от учения и хотел вернуться к практической работе. Келли не возражал, и решили, что я, не пройдя третьего года обучения, вернусь в Ригу, для работы в русском отделе американского представительства. До установления дипломатических отношений между США и Советским Союзом оставалось еще два года, и это назначение являлось в то время последним звеном для тех, кого готовили к работе в России.


Не так уж много можно рассказать о моей частной жизни в период учебы в Берлине. Я жил в тесных, сверх-меблированных комнатах в немецком стиле. Однажды мне удалось опубликовать статью в либеральном немецком журнале. Были у меня друзья – немцы, американцы, англичане и русские. Среди них мне запомнилась одна нищая семья – мать, сын и дочь, – жившая в одном из подвалов в Шпандау. Никто из них не имел постоянного заработка. Сын пытался писать книги, дочь училась игре на пианино. Все трое были страшно непрактичными и беспомощными. Я, как мог, пытался помочь им, но они жили от одного кризиса до другого, и выжить им удавалось лишь каким-то чудом божьим, словно в награду за их совершенную невинность и терпение. Эти люди не признавали ничего регулярного, могли совершенно неожиданно прийти в гости, причем, когда у них была такая возможность, приносили даже небольшие подарки. Я был признателен за их привязанность ко мне, было приятно, что эти русские воспринимают меня как своего, а не как иностранца.

Атмосферу тогдашнего, догитлеровского, Берлина, как и мои впечатления об этом городе, может быть, лучше всего передает одна из моих дневниковых записей от 7 февраля 1931 года:

«Наконец-то похолодало, и сухой снег падает в вечерних сумерках на проезжую часть Кайзераллее, смешиваясь с дорожной грязью. Над окнами, которые покрыты морозными узорами, висят малоподходящие в такое время рекламные плакаты с видами мест отдыха – Тегельзее, Мугельзее и других, причем на всех изображены озера, летнее солнце и яхты.

В Берлине не так важно, в каком именно районе вы живете, – в любом случае вы чувствуете себя не частью района, но частью города в целом.

На Луизенштрассе… Впрочем, это было давно, с тех пор город изменился. Да изменился и я сам.

Из окон комнаты на Мюленштрассе видна площадь перед магистратом, а кроме того, еще и уголок городского парка, в том месте, где находится конечная остановка автобуса номер 14. Там всегда стоят два или три автобуса, прежде чем отправиться в обратный путь, в восточную часть города. Здесь обычно шум от звонков трамваев смешивается с гулом автобусных моторов. Одинокая проститутка обходит вокруг квартала, словно птица в поисках съестного. Интересно, какую добычу может она найти здесь, в этой вовсе не эротической части города. Иногда на этой площади возникает что-то вроде небольшого базара, а иной раз по ней проходят политические демонстрации – колонны вызывающего вида молодых людей в спортивных костюмах, со знаменами и барабанами.

Окна комнаты на Гизебрехтштрассе выходят на маленький, жалкий дворик, именуемый садом. На этом дворике есть несколько деревьев, несколько контейнеров для мусора и огромное количество грязных кошек, орущих в летние ночи. В теплые воскресные дни жители дома выходят на балконы, читают газеты, пьют кофе, и во дворе стоит страшный шум, поскольку одновременно играет радио, звучит церковная музыка, и отрывки из опер Вагнера смешиваются с резкими звуками джаза. Недалеко от Гизебрехтштрассе находится Курфюрстендам. Там на углу есть кафе, где подают невкусную еду, но зато оттуда можно позвонить по телефону, не сделав никаких покупок, а это бывает очень полезно, когда нет ключа и нельзя попасть в квартиру. Однажды, когда и этот телефон не работал, мне пришлось ночевать в кредит в ультрасовременном отеле неподалеку от кафе. Вообще же этот бульвар – очень оживленное место, и транспорт ходит по нему в любое время дня и ночи.

На Гитцигштрассе стоят большие старинные здания, окруженные железными изгородями. Здесь также и днем и ночью ездят машины, лимузины и такси, будто напоминая, что это – всего лишь участок дороги, связывающий между собой центры городской жизни.

Цельтен похож на сельскую местность. Там нет ни одного большого магазина. Этот пригород находится между берегом реки и городским парком, и здесь царит тишина, нарушаемая только звуками оркестров в Крольском саду. Но даже здесь, в столичном пригороде, чувствуешь, что общаться не с кем. Вдоль бесконечных улиц стоят мрачные виллы, все разные, но при этом – страшно похожие одна на другую. Весь облик этого места указывает на то, что здесь еще недавно рос сосновый бор. Днем в этих краях редко кто-то бывает, а по ночам тут стоит удивительная тишина, изредка нарушаемая шагами запоздалого прохожего, возвращающегося домой, или звонком одинокого трамвая, едущего по ночной улице неизвестно откуда и неизвестно куда».

* * *

В последний период моей берлинской учебы, летом 1931 года, я познакомился с молодой норвежкой Аннелизой Сэренсен, которая жила в Берлине у своей английской родни. Мы с нею были помолвлены. В июле она отправилась в Норвегию, чтобы сообщить эту новость своим ничего не подозревавшим родителям. Вскоре после этого и я совершил путешествие на север, чтобы представиться родителям своей невесты. Я поехал туда в элегантной открытой машине, которую приобрел за год до того (и очень ею гордился).

Для описания начала этого путешествия я снова обращаюсь к своему дневнику, чтобы передать атмосферу того времени:

«Дорога на Штеттин плохая. На полях идет уборка урожая. Сегодня суббота, 8 августа. На деревенской улице развеваются флаги, и какой-то оратор громко взывает к народу: „Ни у кого не осталось денег. Французы нас всех обездолили! Продолжение этой политики…“

В Штеттине я сразу направился в порт. Пока я ждал своего корабля, Володя и Шура, пришедшие меня проводить, куда-то ушли. Вскоре они вернулись с охапками цветов, купленных на последние деньги. Они очень серьезно отнеслись к моему отъезду. Не разум, а чувство подсказало им, что это конец моего пребывания в Берлине, а потому прощаемся мы всерьез.

Когда корабль уже отошел от причала, у берега остановилось такси и водитель дал резкий и длительный сигнал. Из машины вышла полная дама, нагруженная десятком свертков, и стала махать зонтиком в нашу сторону. Корабль дал задний ход и снова остановился. Пока дама взбиралась по трапу, мы с моими друзьями снова попрощались за руку, и Володя дал мне их новый адрес, записанный на клочке бумаги. Корабль снова отошел от берега и поплыл вниз по реке. Я стоял на корме и, как стопроцентный немец, махал платочком, пока маленькие фигурки на берегу не исчезли из поля моего зрения.

Теперь это путешествие показалось мне значительно менее романтичным, чем три года назад, когда я уезжал в Балтийские страны. Очевидно, я с тех пор стал смотреть на вещи иначе, а возможно, я просто устал. Уже совсем стемнело, когда мы вышли в море у Свинемюнде. Глядя на удалявшийся берег, я думал о том, что прошлая берлинская жизнь теперь уже позади, у меня же осталось некое чувство пустоты».

Три дня я провел в Копенгагене и, вместо того чтобы отдохнуть, возился с машиной. Несмотря на летнюю жару, я простудился. Доехав до Фредериксгавна на севере Дании, я пересел на старый паром, который следовал через Скагерракский пролив в город Кристианстанд на южном берегу Норвегии, где жила моя невеста. Во время этого путешествия я почувствовал, что заболеваю. Вечером я прибыл на место и оказался в гостях в милой патриархальной норвежской семье. По местным традициям, мы, несмотря на мое состояние, засиделись до поздней ночи, пили кофе с коньяком, курили сигары и вели неторопливую семейную беседу. Вечер этот все же оказался довольно приятным. Но мне страшно подумать, какое впечатление должен был произвести на это солидное норвежское семейство невзрачный, очень нервный и не очень здоровый американец, которого они встретили в порту. Родители моей невесты, очевидно, легли спать в еще большей тревоге, чем при ожидании моего появления.

И все же с тех пор и навсегда меня приняли в этой семье, как сына и брата, чьих недостатков стараются по возможности не замечать, а достоинствам воздают должное. Я навсегда сохранил чувство признательности к родителям жены: к ее матери, открытой, добродушной женщине, полной чувства собственного достоинства, и к ее отцу, сильному духом человеку, которого не сломило пребывание в нацистском концентрационном лагере, и чту их память. От них обоих я никогда не слышал грубого слова и не мог пожаловаться на какую-либо несправедливость. Эта семья подарила мне второй дом и даже вторую родину, которой стала для меня Норвегия.

В сентябре мы с моей невестой поженились и отправились в свадебное путешествие в Вену. Эта столица к тому времени утратила былое имперское великолепие, но сохранила былое гостеприимство, несмотря на затронувший Австрию тяжелый экономический кризис. По окончании медового месяца мы уехали в Ригу, где и начали семейную жизнь.

Мы приехали туда в пору осеннего ненастья, и Рига показалась нам пустой и мрачноватой, по контрасту с тем столичным блеском, который запомнился мне в пору моей холостяцкой жизни в этом городе. Прежние мои товарищи теперь выглядели настороженными, недоверчивыми людьми, не склонными к дружескому общению. Мы с молодой женой почувствовали себя выключенными из общения с прежним кругом моих знакомых.

Сначала мы сняли два верхних этажа в бывшем доме фабриканта, в одном из рабочих предместий Риги. (Я заметил, что в царской России фабриканты имели обыкновение жить поблизости от своих заводов и на территории рабочих поселков, и, как я подозреваю, это обстоятельство – одна из причин распространения марксизма среди русских рабочих.) Дом находился рядом с парком, и зимой здесь было очень тихо. Но в мае, к нашему ужасу, в парке соорудили эстраду, на которой каждые субботу и воскресенье стали оглушительно играть духовые оркестры, и под эту резкую, негармоничную музыку плясала на танцплощадке латышская молодежь. Оркестры играли всего пять бесконечно повторяемых мелодий, сменявших друг друга, по выходным дням в течение всего лета. От этого шума невозможно было бы спрятаться, даже забравшись в чулан. Это испытание закончилось лишь осенью. Тяжело пришлось моей жене, забеременевшей еще во время свадебного путешествия. Однако наша дочка, которую мы назвали Грейс, благополучно родилась в июне, в сезон белых ночей.

В то время уже бушевал мировой экономический кризис. У меня имелась небольшая сумма денег, унаследованная от матери. Именно в это время я истратил все свои сбережения. Однако теперь я считаю, что во всем этом была и положительная сторона – по крайней мере, с тех пор я знал, какие деньги я сам заработал, а какие – нет. В то же самое время конгресс отреагировал на кризис, лишив нас рентных доходов и урезав наше жалованье с помощью следующего маневра: мы были обязаны взять месячный отпуск без оплаты. В целом, по моим воспоминаниям, наше официальное вознаграждение урезалось более чем на половину, притом без предупреждения. Мы ничего не могли изменить в семейных обстоятельствах до осени. На зимнее время нам пришлось покинуть прежнее жилье и снять квартиру в Форбурге, где жили холостяки.

К концу лета 1933 года я получил право на отпуск, чтобы съездить домой. Ребенка мы оставили у родных в Норвегии, а потом отправились в Копенгаген, а оттуда – на корабле в Нью-Йорк. Хотя я тогда еще не знал об этом, на службу в Ригу мне не суждено было вернуться.


Я обещал не слишком утомлять читателя, но сделаю исключение для одного из путешествий по Балтике в период великой депрессии, чтобы представить обстановку в то время. И имею в виду свою поездку вместе с бывшим однокурсником Бернардом Гаффером в порт Либау[7] (Лиепая) поздней осенью 1932 года. До Первой мировой войны Либава была процветающим портовым городом и промышленным центром.

Вот рассказ о нашем визите в этот город.

«Мы выехали из Риги на машине в ноябрьский день, уже далеко за полдень, когда стало смеркаться. На реках начался ледоход, в связи с чем убрали понтонный мост, и нам пришлось проехать по высокому железному мосту выше по течению реки.

Дорога на Митау[8] прежде была частью стратегической магистрали, соединявшей Петербург с немецкой границей. Сейчас она покрыта скользкой осенней грязью и никогда не высыхает. Мир вокруг нас погружен в ночную темноту. Кое-где можно увидеть крестьянские телеги и крытые повозки. Этим крестьянам приходится ехать несколько дней по скользкой дороге в промозглую погоду, чтобы продать свой товар в Риге за один-два доллара. Они ночуют на дороге, а их лошади проявляют философское равнодушие к сигналам автомобилей.

В Митаве мы сели на поезд и добрались до места назначения в вагоне второго класса в обществе двух спящих офицеров и двух немецких бизнесменов. Вечером следующего дня мы приехали в Либаву. Извозчик на дрожках довез нас до площади и остановился у гостиницы. Мальчик-слуга забрал у нас наши чемоданы, вошел вместе с нами в холодное здание и провел через темный вестибюль, который, насколько можно было судить по его виду, ранее имел гораздо более привлекательный вид.


Вечер мы провели в городском ночном кафе. Там же присутствовали и наши соседи по вагону, немецкие предприниматели, поселившиеся в той же гостинице, что и мы. Кроме нас, там было еще двое-трое гостей. За одним из столиков сидели евреи. Подавальщицы на кухне заглядывали в обеденный зал, заинтересованные присутствием приезжих. Евреи вполголоса обсуждали возможность обойти американский иммиграционный закон, отправившись сначала на Кубу, откуда можно будет с помощью контрабандистов попасть в Америку. Маленький оркестрик играл прошлогодние берлинские шлягеры. Вся эта „ночная жизнь“ прекратилась около полуночи, когда евреи заплатили по счету, оркестранты стали собирать инструменты, а официантки – убирать со столов.

Мы решили прогуляться перед сном. Мы шли под моросящим дождем по узким улочкам, обычным для городов Северной Европы. Откуда-то издали доносился гул моря. Дойдя до конца одной из улиц, мы увидели впечатляющее здание эпохи Ренессанса у входа в небольшой парк, где не было ни души. Мы быстро прошли парк до конца. Дальше идти, особенно в полной темноте, было невозможно – начинались дюны, и мы прервали прогулку.


Утром следующего дня солнечный свет с трудом пробивался сквозь тучи. По-прежнему шел дождь. За завтраком мы просматриваем местные газеты, а после завтрака – гуляем по городу. Пройдя через базарную площадь, выходим к великолепному зданию католической церкви, построенной в XVIII веке в готическом стиле, свойственном Северной Польше и Восточной Германии. Либава – старый город, возникший на месте рыбацкой деревни после разделов Польши, когда балтийские провинции вошли в состав Российской империи. Здесь смешались культурные влияния немецкого лютеранства, польского католицизма и русского православия, поскольку эта земля не раз переходила из рук в руки. Настоящее экономическое развитие этого порта началось после строительства здесь в 1870-х годах железной дороги, связавшей Балтику с Украиной, житницей Российской империи. Город был рожден заново бурным экономическим развитием России в XIX веке. Но в нем нашло свое отражение как польское влияние (кирпичная католическая церковь и польское кладбище), так и влияние соседней Германии, проявившееся в облике и постройке вилл вдоль морского берега и в планировке городского парка.

Пройдя через дюны, мы попадаем на обширный пляж. До Первой мировой войны это излюбленное место отдыха представителей светского общества из имперского Петербурга и Москвы. Слава Либавы как курорта не уступала славе Крыма или Рижского взморья. Но сейчас, в ноябре 1932 года, этот пляж почти безлюден. Только у волнореза, в дальнем его конце, несколько крестьян собирают морские водоросли и грузят их на телеги.

В порту также царит тишина, хотя мы пришли сюда в будний день. Не видно ни одной живой души. Мы видим заброшенное здание таможни с выбитыми окнами. В зимнем порту стоит на приколе единственное грузовое латышское судно, словно пережидая зиму (а может быть, и кризис). В доках трава проросла между каменными плитами. Но гранит, вкопанный в землю посланцами Российской империи, еще долгие годы может ждать прибытия кораблей.


Мы проходим по фабричному району, примыкающему к порту. Над фабричными трубами не видно дыма. Большие дома, служившие резиденциями фабрикантам, теперь стоят почти пустые, с темными окнами и заколоченными дверями. Только квартиры привратников кажутся обитаемыми, и в этом простом факте есть нечто символическое – будто все оставшееся население города переселилось в квартиры для привратников и слуг. Это отражение духа времени, когда люди должны вести относительно примитивный образ жизни среди руин, напоминающих о более высокой цивилизации. Только ли в войне и кризисе дело? Будет ли этот порт снова полон кораблей? Заработают ли фабрики, как работали прежде? Наполнятся ли вновь людьми дома и гостиницы? Будет ли снова запущен весь экономический механизм города? Или же эти здания, подобно уголкам средневековой Европы, превратятся в музеи для будущих поколений? Не будут ли они, как часто бывает в России, заселены людьми, для которых ценность и первоначальное предназначение этих зданий не имеют значения?

В узком трамвайном вагоне мы возвращаемся назад вдоль пустых улиц, мимо остановившихся фабрик. А вечером, когда поезд уже везет нас обратно в Ригу, мы снова встречаемся в вагоне второго класса с теми же двумя немцами, которые курят русские сигареты и стоят, сосредоточенно глядя в окна вагона, мокрые от дождя».

* * *

Русский отдел американской миссии в Риге, где я работал до осени 1933 года, представлял собой небольшой исследовательский центр, который получал и изучал основные советские периодические издания и другие публикации, чтобы составлять для правительства США доклады о положении в Советском Союзе, прежде всего – в советской экономике.

Советские власти тотчас заподозрили, что наше исследовательское бюро занималось шпионажем. Однако это было совершенно ошибочное заключение. Мы никогда не имели никаких секретных агентов и никогда не хотели их иметь. Опыт показывает, что научный анализ легальной информации, которым мы занимались, может дать больше сведений о любой стране, чем усилия секретной разведывательной службы. Конечно, последнее может хорошо дополнить первое, но никак не может его заменить. Мы не имели ничего общего со службой разведки, и нам доставляло большое удовольствие на основе фактов показывать нелепость мрачных сообщений об экономических условиях в России, получаемых различными западными правительствами от разведывательных служб и присылаемых к нам для комментариев.

Я сам занимался составлением докладов по экономике России и смог за это время приобрести немалые знания по советской экономике и экономической географии. В 1933 году на Западе было всего три места с более или менее налаженным изучением советской экономики помимо нашего отдела: Бюро исследований русской экономики в Бирмингемском университете, Институт экономики России и стран Восточной Европы в Кенигсберге и Институт русской экономики в Праге (так называемый «Экономический кабинет»), которым руководил известный русский эмигрант Сергей Прокопович. Общими усилиями мы могли создать хорошую базу данных, чтобы получить, насколько возможно, верную картину советской экономики. Эта работа мне нравилась, однако быт в те времена кризиса, сокращение жалованья и общее состояние неопределенности не приносили особенных положительных эмоций. Отвлечься от этого в свободные дни и вечера после работы мне помогало мое увлечение Чеховым. Я собирал тогда материалы для его биографии. Биографию Чехова я так и не написал, зато изучил все 30 томов его сочинений. Это очень хорошее средство, чтобы получить представление о жизни дореволюционной России, и особое значение это имело в атмосфере Риги, где российская дореволюционная жизнь в какой-то мере еще сохранилась.


В целом же период моей службы в Риге можно расценить как завершение моего обучения. У меня тогда не было сколько-нибудь ответственных самостоятельных заданий, и я не имел отношения к реальной политике. Но в конце этого рижского периода я непосредственно столкнулся с американским политическим процессом. Понимая, что вопрос о «признании» советского правительства будет вскоре рассмотрен новой администрацией, я несколько недель изучал торговые соглашения, заключенные советским правительством с другими странами за последние годы. Меня прежде всего интересовало, в какой мере эти договоры реально защищают интересы других стран. Свой доклад на эту тему я отослал в Вашингтон в апреле 1933 года, чтобы привлечь внимание к двум примерам, когда формулировки соглашений, заключенных советскими властями, могли привести к тому, что интересы иностранцев в России совсем не будут защищены.

В одном случае речь шла о положениях советско-германского договора от 12 октября 1925 года, касавшихся ареста или задержания немецких граждан в СССР. Согласно соответствующему положению этого договора, в случае ареста немецкого гражданина немецкие власти получали уведомление об этом не позднее чем через неделю, и арестованный имел право на неотложное свидание с работником немецкой консульской службы. В докладе, отосланном в Вашингтон, я указал, что эта формулировка в действительности не обеспечивает должной защиты прав немецких граждан в России. Там отсутствовало важное положение о том, что консул должен встречаться с арестованным наедине, в условиях, обеспечивающих конфиденциальность. Напротив, в соответствующей статье говорилось, что подобные встречи с консулом проходят только в присутствии советских сотрудников правоохранительных органов. Это создает зависимость заключенного от властей, которые могут заставить его говорить в беседе с консулом только то, что их устраивает. Особенно неадекватность этих формулировок советско-германского договора была очевидна на примере «Шахтинского дела» 1928 года. Тогда часть немецких инженеров, работавших в Донбассе, обвинили во вредительстве, а представители Германии не могли эффективно защищать обвиняемых, так как указанный договор не создавал для этого правовой базы.

Второй приведенный мною пример касался советско-германских переговоров в 1928 году, уже после «Шахтинского дела», которые должны были прояснить некоторые недоразумения, связанные с пониманием договора 1935 года. Тогда советскую делегацию попросили разъяснить, как она понимает экономический шпионаж, после чего было сделано следующее разъяснение:

«Распространенное мнение, будто получение экономической информации о Союзе Советских Социалистических Республик разрешается лишь постольку, поскольку такая информация публикуется в газетах и журналах, ошибочно. Право получения экономической информации в СССР, так же как и в других странах, ограничено только в случаях, составляющих коммерческую и промышленную тайну, или в случаях применения запрещенных методов получения такой информации (подкуп, кража, мошенничество и т. п.). В категорию коммерческих и промышленных тайн, естественно, входят общегосударственные экономические планы, поскольку они не являются опубликованными, но не сообщения, касающиеся экономических условий по отдельным предприятиям.

Союз Советских Социалистических Республик не имеет оснований создавать препятствия критической оценке своей экономической системы. Отсюда следует, что каждый имеет право обсуждать экономические вопросы и получать экономическую информацию, кроме той, которая, на основе специальных указаний ответственных лиц или на основании соответствующего статуса предприятий, не может быть сообщена иностранцам».[9]

Обратив внимание Вашингтона на формулировку указанного положения, я дал понять, что оно не гарантирует защиту от преследований иностранных граждан по обвинению в экономическом шпионаже. Я писал, что «в действительности иностранцы имеют очень ограниченные возможности получения экономической информации в России. Неопубликованная информация по общегосударственным экономическим планам, не предназначенная для иностранцев, может касаться большинства аспектов экономической жизни России. А на основании „указаний ответственных лиц или на основании соответствующего статуса предприятий“ часто многие простые и важные экономические данные не могут быть получены иностранными гражданами. Ограниченное знакомство с советской экономической прессой показывает, что в эту категорию могут попасть данные о сборе зерновых, о добыче золота и т. п. Отсюда сбор и получение подобного рода информации в России уже могут быть квалифицированы как экономический шпионаж».[10]

Представьте себе мое удивление, когда после завершения переговоров с участием Литвинова в Вашингтоне в ноябре 1933 года я раскрыл газету и среди заявлений, подписанных Литвиновым в качестве предварительного условия американского признания, я нашел оба вышеприведенных спорных положения в неизменном виде. Очевидно, президент Рузвельт, которому Госдепартамент сообщил, что советское правительство уже подписывало документы с подобными формулировками, просто счел их убедительными и потребовал, чтобы Литвинов подписал новый документ с такими же положениями в качестве гарантий наших интересов. Я так и не узнал, или не был президент осведомлен, что на эти положения обратило внимание руководство США, как на не обеспечивающие интересы других стран, имеющих отношения с СССР, или же он был осведомлен об этом, но не обратил на это внимания, сочтя, что для не склонной к критическому анализу публики, в том числе для конгрессменов, указанных положений будет вполне достаточно. У общественности создалось впечатление, что американские дипломаты проявили в переговорах с Литвиновым достаточную бдительность и профессионализм.

Таким образом я получил урок, касающийся одной из характерных черт американских государственных деятелей, – их тенденции делать заявления и совершать те или иные акции, исходя не из последствий для международных дел (чего следовало ожидать), а из реакции на них американского общественного мнения и в особенности – конгресса. Политиков интересует, выглядят ли они внутри страны достаточно профессиональными и отстаивающими национальные интересы, пусть их действия и не приносят особой пользы этим интересам.

Подобно вели себя в некоторых ситуациях многие американские государственные деятели. Так поступил Джон Хэй в инциденте с «политикой открытых дверей». Так же во многих случаях поступали Франклин Рузвельт (эта характеристика Рузвельта, конечно, остается на совести автора) и Гарри Трумэн, выступивший с универсальной и претенциозной патриотической самоидеализацией – доктриной Трумэна. Даллес поступил так же, когда говорил об «освобождении» и «массированном возмездии», хотя не намеревался проводить все это на практике. Такие примеры можно было бы продолжать до бесконечности. Однако я понимаю, что каждый руководитель вынужден идти на те или иные компромиссы, чтобы в конце концов проводить ту или иную внешнюю политику (лучше всего понимал подобные вещи Рузвельт). Но подобная тенденция существует и делает тщетными многие усилия американских государственных деятелей.

Пока американское общество и пресса не перестанут вести себя подобным образом, наша страна не будет иметь по-настоящему зрелой и эффективной внешней политики, достойной великой державы.


Возвращаясь к смыслу заверений Литвинова, я могу заметить: к счастью, политические интересы советских лидеров в тот период не предполагали каких-то преследований американских граждан в России. Настоящие американцы, приезжавшие в Россию на легальных неидеологических основаниях, как туризм или работа по контракту, редко (если вообще) сталкивались с этим. Гораздо больше советское руководство интересовали лица, родившиеся в России и претендовавшие на двойное гражданство, а также лица, как-то связанные с коммунистическим движением. В период чисток американскому коммунисту, прибывшему в Россию по партийным делам, угрожала большая опасность, чем обычному буржуа, никогда не проявлявшему симпатий к советской власти. Но если бы этого потребовали интересы советских лидеров, то самый невинный американский турист или специалист мог бы стать жертвой ареста или преследований в той или иной форме, а заявления не помешали бы этому, поскольку не давали американским властям юридических оснований вмешиваться в подобные дела.

Вообще, во всем, что касалось судьбы иностранцев в России, советские власти брали на себя обязательства делать только то, что они и так бы делали в собственных интересах, даже если бы не существовало договоров. Кроме того, ГПУ, как тогда называлась советская секретная служба, жило по своим законам, и российский МИД был бессилен на него повлиять, даже если бы захотел. Для представителей других стран в Москве существовали как бы две власти, причем апеллировать можно было только к тем, кто ничего не решал. Таким образом, эффективные средства защиты иностранных граждан в России отсутствовали, кроме разве политического вмешательства на высшем уровне.

Три предыдущие республиканские администрации США воздерживались от признания советского правительства прежде всего по двум важным причинам. Во-первых, советское правительство, если не по государственным, то по партийным каналам, поддерживало революционную деятельность в разных странах, в том числе в США; во-вторых, оно не хотело ни уважать финансовых обязательств предыдущих русских правительств, ни возмещать убытки американским фирмам и гражданам за потерю собственности, национализированной в ходе революции. Незадолго до визита Литвинова в Вашингтон глава американской дипломатической миссии Роберт Скиннер попросил нас, сотрудников русского отдела в Риге, сформулировать свои мнения относительно признания Советской России. Я заявил, что, по моему убеждению, русские не пойдут на уступки ни в одном из указанных принципиальных вопросов, ни для того, чтобы заслужить признание, ни в виде ответной реакции на него. Думаю, что так же ответило большинство моих коллег.

Хотя наши мнения должны были изучить в Вашингтоне, у меня нет оснований для уверенности, что с ними ознакомился Рузвельт или что он обратил бы на них внимание, если бы ознакомился. Они не решали стоявшей перед ним политической проблемы. Оба этих вопроса вызывали его интерес не сами по себе (и я думаю, он был прав в отношении долгов и претензий), а постольку, поскольку они интересовали американское общественное мнение и влиятельные группы населения. Для него было главное создать впечатление заботы об этих вопросах, а не на самом деле заботиться об их решении. Он дорожил восстановлением взаимоотношений с Советским Союзом ради отрезвления немецких нацистов и японских милитаристов.

Я не знаю, насколько верны были расчеты президента. Что касается меня, то я был настроен скептически. Никогда, ни в то время, ни позднее, я не считал Советский Союз подходящим реальным или потенциальным союзником для нашей страны. Особенно опасной казалась мне идея опереться на советскую мощь, вместо того чтобы развивать или мобилизовать наши собственные ресурсы.

Глава 3

МОСКВА И ВАШИНГТОН В 1930-Х ГОДАХ

Годы, последовавшие за установлением дипломатических отношений между США и Советским Союзом, я провел по большей части в России. Подобно рижскому и берлинскому периоду моей службы это были в первую очередь годы обучения и получения опыта.

В момент объявления о признании Соединенными Штатами Советского Союза я находился в отпуске в Вашингтоне. К этому событию я не имел почти никакого отношения, если не считать небольшого участия в подготовке докладов для участников переговоров с американской стороны. Но дня через два после окончания переговоров один из друзей представил меня Уильяму Баллиту, в то время – советнику президента в области отношений с Россией, впоследствии ставшему первым нашим послом в Советском Союзе. Узнав, что я говорю по-русски, Баллит проявил ко мне интерес и задал ряд вопросов, касающихся советской экономики. Когда он отправился в Москву для того, чтобы формально приступить к своим обязанностям и выбрать здание для будущего посольства, он взял меня с собой в качестве помощника и переводчика. Вместе с другим американским дипломатом, мистером Флэком, я ассистировал ему во время исторического вручения Калинину верительных грамот. Когда же он через несколько дней вернулся в США, чтобы набрать штат посольства, то оставил меня в Москве в качестве своего неофициального представителя для поддержания связей с советскими властями и выполнения некоторых хозяйственных функций. Таким образом, я стал первым американским дипломатом, регулярно жившим в Москве со времен отъезда оттуда нашего бывшего генерального консула Деуитта Пулла.

В ту зиму я жил в гостинице «Националь» по соседству с будущим зданием нашего посольства. Ко мне приехала жена. Кроме того, с нами работал секретарь – мужчина, живший в той же гостинице. В буфете «Националя» я случайно познакомился с молодым американцем Чарльзом Тэйером, который впоследствии также стал дипломатом и автором довольно живого описания будней нашего посольства в тот период. В то время он был туристом. Мне не хватало людей для работы, и я уговорил его устроиться к нам на должность рассыльного. Так мы, все четверо, и составляли фактически весь штат американского посольства в Москве. У нас не было ни специального помещения, ни оборудования, а для связи с американским правительством мы пользовались обычным телеграфным отделением. И все же, при отсутствии всякой бюрократии, нам за несколько недель удалось сделать больше, чем всему штату посольства, прибывшему в Москву, за первый год его существования.

Сейчас я даже с удовольствием вспоминаю тот первый период работы в Москве. Сильные московские морозы оказывали на нас бодрящее действие. Помню, что тогда мне было достаточно поспать четыре-пять часов и чувствовать себя работоспособным. Гостиница наша стояла в самом центре, а старая Москва тогда еще в значительной мере сохранила свой облик. Люди ездили по городу на немногочисленных трамваях и троллейбусах, а строительство московского метро только начиналось. На улицах, примыкающих к «Националю», мы часто встречали молодых добровольцев-метростроевцев, парней и девушек, в грязной строительной спецодежде. Москва оставалась тогда многолюдным, но уютным и живописным городом, жить в котором, с нашей точки зрения, было скорее приятно. Американские журналисты, такие, например, как Уолтер Дюранти, Билл Стокнмэн, Уильям Чемберлен, приглашали нас на свои веселые вечеринки, посещаемые тогда и русскими. Я сохранил приятные воспоминания о том времени, ставшем примером того, какими могли бы быть советско-американские отношения при других обстоятельствах.

Когда штат американского посольства прибыл в Москву в марте 1934 года, меня назначили одним из секретарей, и я оставался на этой службе до лета 1937 года, за исключением пребывания в течение нескольких месяцев в Вене, где я лечился в 1935 году. За это время, помимо Чарли Тэйера, я приобрел много хороших друзей. Мы, американцы, завели друзей также среди дипломатов в других миссиях, прежде всего в посольствах Германии, Франции и Италии. Вообще воспоминания о друзьях играют главную роль в моем отношении к этому периоду своей жизни. Общение с ними многому научило меня. Как некогда в Риге, мы часто проводили время в оживленных и жарких дискуссиях, посвященных проблеме русского коммунизма. Споры наши носили вполне дружеский, но при этом и острый характер. Они во многом способствовали развитию моих представлений об этом явлении, тем более что все эти проблемы имели прямое отношение к нашей работе. Я хотел бы поблагодарить за это многих людей, но особенно надо выделить двоих.

Один из них – Лой Хендерсон, первый секретарь нашего посольства в 1934–1938 годах – человек большого ума и прекрасный профессионал, который не только отлично выполнял свои обязанности, но и очень хорошо ориентировался в политических проблемах, связанных с советским коммунизмом, и умел их решать.

Другой дипломат, заслуживающий особого упоминания, – Чарльз Болен, известный впоследствии как советник Рузвельта во время войны и американский посол в СССР и во Франции. Мы с ним оба были в числе первых специалистов, подготовленных к работе в России, и оба долгое время работали в ней. Николай Бухарин как-то (кажется, на суде) заметил, что интеллектуальная дружба создает особенно прочные связи между людьми.[11] Не знаю, верно ли это в целом. Можно сказать, что это было верно в том, что касалось Бухарина. Надо отметить, что нас с Боленом, с самого начала нашей работы в Москве, связывала интеллектуальная дружба. Это был человек очень одаренный от природы, настоящий генератор идей, для которого всегда особый интерес представляли проблемы, связанные с русским коммунизмом, и все, что в то время происходило в России. Ко мне он всегда относился с дружеским расположением и особой заботой, даже немного покровительственно. Мы с ним провели немало времени в спорах, принимавших иногда настолько резкий характер, что у окружающих могло возникнуть впечатление, будто мы ссорились. Однако этот человек помог мне избавиться от многих заблуждений, и ему я прежде всего обязан своим пониманием концепции наших взаимоотношений с Советской Россией. Мы с ним духовно породнились, и эта дружба из всех моих дружеских связей имела для меня наибольшее значение.

К сожалению, в штате сотрудников посольства, которых собрал Баллит, недоставало квалифицированного администратора и хозяйственника, а потому у нас в тот период было еще много организационных трудностей. В первые месяцы нас поселили на двух верхних этажах здания, именовавшегося тогда отелем «Савой», в районе Кузнецкого моста. Резиденция посла, находившаяся в двух с половиной милях от посольства, была тогда еще не обустроена. Своего транспорта мы еще не имели, и нам приходилось (хотя это было недешево) пользоваться «линкольнами», предоставленными «Интуристом». Однако и они часто не требовались, поскольку мы работали без диспетчеров и должной системы связи. В резиденции посла не было своего телефонного узла, а имелись лишь два аппарата, напрямую связанных с городом и беспрерывно звонивших. В «Савое» положение с телефонами было еще хуже, а ресторан предназначался скорее для нужд помещиков прежних времен, проводивших часы за едой, а не для современного посольства, где людям нужно перекусить на скорую руку. Я упомянул далеко не обо всех трудностях такого рода, с которыми нам приходилось сталкиваться. И все же у нас было хорошее рабочее настроение, да и политическая атмосфера в России в то время была более спокойной и дружественной, чем в два последующих десятилетия.

Зимой 1934/35 года мы переехали в постоянную резиденцию на Моховой, рядом с гостиницей «Националь». Период технических трудностей закончился, и мы перешли к нашей обычной дипломатической работе. Но в это же самое время произошли драматические события, знаменовавшие новый поворот в судьбах современной России. 1 декабря в Ленинграде был убит Киров.

Сергей Киров, глава ленинградской парторганизации – один из самых влиятельных партийных лидеров, – считался возможным преемником Сталина. Сейчас мы имеем большие основания полагать, что осенью 1934 года в руководстве партии произошел серьезный кризис, связанный со стремлением Сталина организовать судебное преследование тех коммунистических лидеров, которые выступали оппозиционно по отношению к нему в период его борьбы за власть в предшествующие годы. Вероятно, Кирова, хотя он открыто не выступал против Сталина, многие в партии считали способным противостоять последнему, так что Киров мог стать надеждой тех, кто опасался террора как средства решения политических противоречий. Кроме того, его убили накануне предполагаемого перевода в Москву (хотя Сталин долго противился такому переводу). Этот перевод укрепил бы позиции Кирова в руководстве партии. Известно, что ленинградские органы безопасности имели какое-то отношение к этому убийству (по крайней мере, к убийце.[12] К тому же было много разговоров (основанных на намеках в «секретном докладе» Н.С. Хрущева на XX съезде), будто сам Сталин имел какое-то отношение к этому делу.

Как бы там ни было, убийство Кирова явилось отправной точкой для больших чисток 1930-х годов. С этого времени и атмосфера дипломатической работы в Москве изменилась в худшую сторону. «Медовый месяц» советско-американских отношений в Москве завершился.

Через три дня после убийства Кирова я серьезно заболел, и в январе 1935 года меня отправили лечиться в Вену, где я оставался до ноября того же года. Пролечившись два месяца в госпитале, я смог приступить к работе в нашей венской миссии под началом нашего посланника в Вене Джорджа Мессершмитта. Я уже служил вместе с ним в Берлине и хорошо его знал. Он считался сторонником жесткой дисциплины, но ко мне относился скорее снисходительно. Еще в Берлине я восхищался его мужеством и умением находить решения в трудных ситуациях. Сейчас, как в Берлине, так и в Вене, он использовал свою волю и целеустремленность, чтобы противостоять нацистам, которых ненавидел от всей души.

Я могу смело утверждать, что этот человек, сухой и насмешливый, но всегда проявлявший принципиальность в отстаивании своих убеждений, оказал на меня огромное влияние.


По возвращении из Вены в 1935 году я продолжил дипломатическую службу в Москве. Работа моя тогда заключалась в основном в составлении аналитических докладов о политическом положении. Она опять-таки имела для меня познавательное значение, поскольку оперативной работы в то время было мало. В мои обязанности входило следить за ходом политических чисток в Москве, исходя из данных советской прессы и слухов, распространявшихся в столице. Не меньшее значение, чем анализ политической обстановки, для меня имела и первая реальная возможность знакомства с самой Россией, ее культурой, бытом, жизнью обычных людей.

Могут спросить, как же я, будучи иностранным дипломатом в России в период сталинских чисток, вообще мог получать такого рода впечатления, несмотря на все те меры, которые советский режим принимал, чтобы изолировать от населения иностранцев, а особенно дипломатов. Но эти меры достигли своей цели только отчасти. Контакты между нами и советскими гражданами, основанные на взаимном интересе и симпатиях, продолжали существовать (хотя для этого, конечно, требовалась известная изобретательность и осторожность). Пообщаться с простыми русскими людьми можно было в театрах, во время спортивных соревнований и иных общественных мероприятий. Кроме того, была также возможность путешествий в Петербург, на юг, на Кавказ. Я продолжал интересоваться Чеховым и бывал в местах, где жил этот писатель, а также посещал и сельскую местность, чтобы посмотреть, в каком состоянии были красивые средневековые русские церкви. Многие из них тогда стояли разрушенные, и мало кого в столице интересовался самим их существованием. Следует заметить, что я действительно интересовался всем этим, отправлялся в дорогу не ради каких-то иных целей и совершал бы мои путешествия, даже если бы при этом не получил множества впечатлений о жизни людей. Однако таких впечатлений у меня было множество.

Когда я оглядываюсь на Москву 1930-х годов, то думаю, что знание и понимание новой России, которая перенесла испытания, связанные с коллективизацией и индустриализацией, а теперь переживала период чисток, давались мне ценой большого труда. Самый большой недостаток в этом смысле, как я теперь вижу, – слабое знание истории русского революционного движения. К сожалению, в то время еще невозможно было воспользоваться прекрасными трудами Э. Картап, Леонарда Шапиро, Исаака Дойчера, Франко Вентури. К этому следует добавить, что я никогда не питал симпатий к советской власти, и неприязнь к сталинскому режиму не явилась следствием разочарования в прежних иллюзиях. В отличие от многих профессиональных аналитиков советской истории я сам не прошел через «марксистский период». Может быть, как я иногда думаю, было бы лучше, если бы такой период у меня был – ведь именно таким путем формировались лучшие исследователи советского опыта.

Возможно, дело еще в том, что я всегда чувствовал глубокую неприязнь к русскому марксизму. Я не могу принять бессердечного фанатизма тех, кто считает, что можно преследовать или «ликвидировать как класс» большое число людей – буржуазию и значительную часть крестьянства – просто потому, что эти люди родились с определенной классовой принадлежностью. Эта жестокая классовая вражда кажется мне лишь отражением тех феодальных институтов, которые Россия недавно отвергла. Тогда тоже преследовали людей по критерию рождения, независимо от индивидуальной вины. Я не вижу смысла в преследовании человека и членов его семьи на том лишь основании, что они родились буржуа, нежели на том основании, что они родились крепостными или евреями. Не мог я также не заметить, что многие люди, вставшие во главе этих преследований, сами не были пролетариями по происхождению. Если исходить из того, что добродетелью является тяжкий физический труд, то большинство русской коммунистической интеллигенции следовало бы отнести к буржуазии, подлежащей преследованиям. Многие стороны советской жизни вызывали у меня уважение и восхищение, но я всегда отвергал эту идеологию в целом. Если я уважал советских лидеров за мужество, решительность, политическую серьезность, то мне всегда были глубоко неприятны другие их политические характеристики – фанатичная ненависть к значительной части человечества, чрезмерная жестокость, уверенность в своей непогрешимости, неразборчивость в средствах, излишнюю любовь к секретности, властолюбие, скрывающееся за идеологическими установками.

Поэтому я не имел иллюзий, еще даже до того, как встретился с феноменом сталинизма в его апогее в 1930-х годах, когда огромная нация оказалась беззащитной перед невероятной хитростью человека, во многих отношениях выдающегося, но безжалостно жестокого и циничного. Из-за этих моих политических взглядов, сформировавшихся в тот период, у меня возникли разногласия с официальными установками Вашингтона, по крайней мере, на ближайшее десятилетие.

* * *

Не ограничиваясь ретроспективным взглядом на свою работу в Москве в 1933–1937 годах, я хотел бы сослаться также на некоторые документы, относящиеся к тому времени. Я счел, что только два из них представляют интерес. Первый доклад относится к 1936-му или 1937 году. Я совершенно не помню, с какой целью он был написан. Я уверен, что он никогда не публиковался. Этот документ находится в моей папке «Проблема войны и Советский Союз».

Я писал тогда о постоянной враждебности советского режима к некоммунистическим правительствам, которых он рассматривает как врагов, а на мирные отношения с ними смотрит только как на временное перемирие или «мирную передышку» в перерыве между конфликтами. Я писал о советском плане милитаризации, частью которого были и коллективизация, и пятилетние планы. Я утверждал, что советское правительство хочет лишь отсрочить враждебные действия до того времени, когда их военные приготовления будут завершены. Я писал, что именно поэтому Сталин заключает договоры с разными странами и готов признать обязательства, связанные с участием в Лиге Наций, но это делается не столько ради предотвращения новой мировой войны, сколько для того, чтобы войну вели другие, чтобы не было прочного мира между западноевропейскими державами. Признавая серьезность японской угрозы советскому Дальнему Востоку, я отмечал, что и сама советская политика в Азии способствовала появлению этой угрозы.[13]

Более скептически я оценивал реальность нацистской угрозы советским интересам. Я не отрицал, что нацизм угрожает другим странам, но рассматривал политику Гитлера как «пангерманистскую по преимуществу», с претензией на распространение власти рейха только на территории, прежде населенные или контролируемые немцами. Я писал, что это может относиться к соседним с Россией государствам, но не к России в границах 1936 года, хотя, полагал я, Гитлер может предложить Польше Украину в виде компенсации за потерянные западные земли. Но эти опасности я не считал реальными в ближайшее время и квалифицировал настойчивость, с которой русские твердят об этих опасностях, как свидетельство того, что они не вполне искренни, а их дипломатия может скорее обострить, чем смягчить эту ситуацию. По моей тогдашней формулировке, трудно предположить, что русскому правительству, занимающемуся прежде всего собственными делами, «в ближайшее время едва ли может угрожать опасность агрессии с Запада».

Вместе с тем мне казалось маловероятным, чтобы Советский Союз вовсе не подвергся ничьей агрессии. Как я отметил тогда, «социальный фанатизм и шовинизм, циничная политика балансирования на грани войны в отношениях с соседями могут отсрочить войну, но не помогут ее избежать». Я был уверен, что в случае начала войны, когда ее участники ослабят друг друга, Россия едва ли удержится от вмешательства, «скорее всего, в качестве хищника».

Сейчас очевидна слабость этого анализа. Я, конечно, недооценил возможность агрессии нацистов против России, хотя на окончательное решение Гитлера о нападении на нее повлияло упорство советской дипломатии в отношении Болгарии и Финляндии (что проявилось во время переговоров с Молотовым в 1940 году), а также и огромная численность армии, которую Сталин сосредоточил на западной границе. Гитлер не решился смириться с подобной концентрацией войск на своем фланге, когда не смог вторгнуться на Британские острова, и ему пришлось перенести атаку на английские позиции в Средиземноморье.

В этом докладе я также не предвидел, что СССР может подвергнуться прямому нападению. Но мое предположение, что Сталин постарается извлечь выгоду из войны между другими странами, подтвердилось в случае с финской войной 1939–1941 годов, а также тем, что он организовал агрессию против Болгарии и Японии в последнюю минуту перед крахом этих держав.[14] Можно только догадываться, сколько подобных акций было бы предпринято, если бы Советская армия (как рассчитывал Сталин) оставалась вне большой войны.

Я не проявлял энтузиазма ни в том, что касалось развития советско-американских отношений, ни в отношении советской политики в целом. В 1936 году я подготовил аналитический материал по этой проблеме. Тогда я пытался заглянуть в будущее и оценить возможную перспективу двусторонних российско-американских отношений. Текста этого у меня нет. Сохранилось лишь резюме, составленное мною же в 1938 году, которое я кратко процитирую.

«В экономической сфере следует учитывать сходство географического положения обеих стран и то обстоятельство, что они во многих отношениях будут скорее соперничать, чем дополнять друг друга. Следует также учесть дух соперничества и ненадежность, свойственную политике русских лидеров, отличающихся подозрительностью, бюрократизмом и приверженностью к восточным приемам в своей деятельности. В культурном плане нужно учитывать не только стремление к взаимопониманию народов двух стран и безусловную ценность их потенциала друг для друга, но также свойственное российским правителям стремление не допустить иностранного влияния на свой народ. В политическом плане нужно учитывать исторические традиции России, коварство и подозрительность части ее правителей, продолжительный контакт с азиатскими ордами, влияние Византии, взаимосвязь климата, характера и географического положения страны, не располагающих к организации нормального административного контроля и национальной солидарности.

В целом я не отрицаю возможности взаимовыгодного сотрудничества между нашими странами в ограниченных пределах. Но для этого американская сторона должна быть представлена людьми, у которых есть необходимые для такой работы квалификация и компетентность, готовность к сложностям русской жизни, достаточный уровень образования и особый дар терпения. При отсутствии таких людей с нашей стороны я не вижу особой перспективы развития совете ко-американских отношений, если не говорить о взаимном непонимании, разочарованиях, претензиях».


Эта оценка и сейчас, 30 лет спустя, не кажется мне пессимистичной. Но тогда она очень отличалась от взглядов самого Франклина Рузвельта, а особенно тех, кого он выбрал в качестве советников в своей политике по отношению к СССР.

* * *

Наряду со всеми этими событиями большой политики продолжалась и личная, семейная жизнь с ее заботами, радостями, волнениями. Это – не основная тема моих воспоминаний, но не коснуться ее нельзя.

К зиме 1936 года жена снова ждала ребенка. По какому-то американскому закону будущее гражданство ребенка ставилось под вопрос, если он рождался за границей, а один из родителей не был американцем. Поэтому мы решили, что Аннелиза поедет рожать в США, а вскоре после этого и я поеду домой, взяв отпуск.

Ребенок родился в апреле в доме моей сестры в Хайленд-Парк (Иллинойс).

Я приехал туда в мае. К сожалению, я не очень хорошо помню то лето. Помню, как впервые увидел новорожденную, Джоан Элизабет, лежавшую в колыбели. Помню также наш отдых на даче сестры, на одном из Висконсинских озер, где я проводил лето в детстве. Вот уже лет десять я постоянно не жил в Америке и соскучился по родным краям. Словно заново увидел места, где прошли мои юные годы. С тех пор там многое изменилось. Я помнил еще старый Висконсин, до автомобильной эпохи. Теперь же, как я записал в дневнике, «эти места стали малолюдными. Совершив путешествие в 100 миль, я не встретил на шоссе больше ни одного велосипедиста, ни одного пешехода, ни одного всадника. Люди, сидевшие в машинах, которые иногда мчались по дороге, явно не имели отношения к этим краям и были здесь посторонними. Они жили словно в другом мире, где существовало время без пространства. Для нас, живущих здесь, как и для всей живой природы, эти автомобилисты были чем-то вроде опасности, подобной грозе или наводнению, но никакой живой связи с нами они как бы не имели».

По контрасту я вспомнил оживленное шоссе в Англии, где тоже могли быть опасные для пешеходов моменты, но это все же не мешало ни прогулкам, ни общению. У меня возникло ощущение, что мы, живущие в этих краях, сами обеднили собственную жизнь из-за этой перемены, и сам я, прожив много лет в Европе, не смог привыкнуть к этому.

Этот летний визит дал мне почувствовать, что я перестал быть частью своего прежнего мира, оставшись как бы в стороне от него. Дело было не просто в том, что закончились мои детство и юность. Просто прежний мир ушел в прошлое, но произошло это постепенно, и те, кто остался жить на родине, почувствовали это в меньшей мере, чем я. Я почувствовал также, что перестал быть в настоящем смысле частью своей страны, хотя, конечно, сохранил ей верность, которая основывалась теперь на вере в ценности нашей цивилизации, но она была верностью вопреки (выделено мной. – Дж. К.) новому чувству утраты. Это была верность, основанная на принципе, а не на отождествлении с моим прежним миром.

В разгар летней жары мы с женой, двумя маленькими детьми и 19 багажными местами отправились в обратный путь, добрались до Нью-Йорка и сели на корабль, который должен был доставить в Германию, на Олимпийские игры, американскую олимпийскую команду. Примерно через неделю мы прибыли в Гамбург, откуда по железной дороге и морским путем добрались до Норвегии. По Дании нам пришлось ехать в сидячем вагоне, а путешествие по морю также было неспокойным из-за бурной погоды.

Проведя две недели в Норвегии, мы с женой и детьми отправились в Ленинград на корабле «Бергенсфьорд», совершавшем круиз по Балтийскому морю. Туда мы прибыли рано утром в конце августа. Пройдя мимо Кронштадтской морской базы, хранившей воспоминания о Гражданской войне и восстании 1921 года, наш корабль вошел в Ленинградский порт. День выдался по-осеннему мрачным и хмурым. В городе царили обычные суета и сутолока. На старом Николаевском вокзале возник очень неприятный момент, когда толпа разъединила нашу семью, и мы не сразу смогли вновь найти друг друга. Однако все устроилось в последний момент, как часто бывает в России. В Москву мы прибыли на следующее утро. Поезд был настолько длинным, что наш вагон остановился далеко от перрона, и встречающие не смогли нас найти сразу. Когда мы наконец добрались до знакомого здания на Моховой, где нас радушно встретили друзья, я понял, что именно здесь мы по-настоящему дома, в большей мере, чем в Висконсине или Норвегии. Такова жизнь дипломатов.


Уильям Баллит, по моему мнению, которое разделяло большинство коллег, был прекрасным послом, и мы гордились им. Очень одаренный человек, получивший прекрасное образование и воспитание, умел и любил поддерживать интеллектуальное общение, в том числе с такими умнейшими представителями коммунистического движения, как Бухарин и Радек, которые тогда охотно посещали американское посольство в Москве. Он прекрасно знал немецкий и французский, что в значительной мере компенсировало его недостаточное знание русского языка. Баллит всегда поддерживал вокруг себя благоприятную психологическую атмосферу, за что мы все были ему признательны.

Его главной профессиональной слабостью был недостаток терпения. Он прибыл в Россию с большими надеждами и хотел их немедленного осуществления. Не то чтобы Баллит симпатизировал советской идеологии, но питал некоторый излишний оптимизм в отношении намерений советских лидеров. В этом случае его подвели воспоминания об общении с Лениным.

Баллит приезжал в Россию во время Парижской мирной конференции в феврале 1919 года с молчаливого согласия президента Вильсона и премьера Ллойд Джорджа. Тогда Баллит встречался с Лениным и другими советскими лидерами. Вернулся он с советскими предложениями – не идеальными, но приемлемыми для западных держав, чтобы можно было прекратить невыгодную военную интервенцию в России и установить более или менее нормальные отношения с советским режимом. Однако с ним обошлись не лучшим образом. Вильсон и Ллойд Джордж проигнорировали привезенные им предложения и публично отрицали всякую ответственность за его поездку в Россию. В качестве советника по русским делам на конференции весьма неудачно выбрали Герберта Гувера, а Баллит в знак протеста на конференции сложил с себя полномочия американского представителя. В то время советское руководство еще не оценивало США однозначно как империалистическую державу, играющую лишь отрицательную роль в международных отношениях. Вернувшись в Россию в 1933 году, Баллит рассчитывал, что линия правительства Рузвельта, свободного от предубеждений и жесткости, свойственных республиканским администрациям предшествующих лет, сразу встретит должное понимание советской стороны.

Однако посол был вскоре разочарован. Руководил страной уже не Ленин, а Сталин, и противоречия с советским правительством по ряду вопросов в 1934–1935 годах привели к тому, что Баллит стал сторонником жесткой линии по отношению к Москве. Все мы охотно поддерживали эту линию, однако она не отвечала общему направлению политики Рузвельта, который не только не оказал послу поддержки, но вскоре перестал прислушиваться к его советам по русским делам, конечно считая, что в ухудшении отношений между двумя странами виноват прежде всего Баллит, с его недостатком такта и выдержки.

Летом 1936 года Баллит ушел в отставку с поста американского посла в СССР и вскоре получил аналогичное назначение в Париж. В тот период посольством руководил временный поверенный в делах США в СССР Лой Хендерсон, очень опытный и компетентный руководитель. Тогда мы превратились в самую уважаемую и информированную дипломатическую миссию в Москве наряду с посольством Германии, которое всегда было на высоте. Наше посольство стало образцом для будущих американских дипломатических миссий. К примеру, мы первыми среди дипломатических миссий серьезно отнеслись к секретности, проблеме шифров и сохранению конфиденциальности наших внутренних переговоров во враждебном окружении. В целях безопасности Баллит доставил в посольство отряд морских пехотинцев в штатском. Но кроме того, мы впервые создали научный подход к своей работе, исходя из основы, созданной еще в Риге. Мы считали очень важным представить наш правильный анализ сути советского режима и разработать верный подход к отношениям с этим режимом. Те трудности и проблемы, с которыми мы сталкивались в нашей работе в Москве, давали нам лишь больше оснований гордиться нашими достижениями. Мы рассматривали самих себя как одинокий бастион американского государства, окруженный океаном враждебности советских официальных властей, и именно поэтому высоко ценили все, чего нам удалось добиться.

Исходя из всего изложенного, можно понять всю глубину нашего разочарования, когда на смену Баллиту в Москву прибыл новый посол Джозеф Дэвис, юрист по образованию и политик-демократ. Возможно, мы были несправедливы к нему – пусть рассудит история. Однако он с самого начала вызвал у нас неприязнь, не столько в личном плане, сколько в плане профессионального соответствия своей миссии. Мы сомневались, понимает ли он, так же как мы, важность советско-американских отношений. Мы были убеждены, что он принял свой пост из политических соображений, не вполне отдавая себе отчета в важности взятой на себя задачи. Мы подозревали, что он готов приспособить работу и функции нашей дипломатической миссии к нуждам собственной популярности на родине. Наконец самое худшее: у нас создалось впечатление, что президент не знает или не хочет знать о достижениях в нашей дипломатической работе, что для него пост посла – лишь средство вознаградить того, кто помогал ему во время избирательной кампании. В первый же день появления мистера Дэвиса в Москве мы собрались у Хендерсона, чтобы обсудить, следует ли нам всем уйти в отставку. Мы приняли правильное решение не делать этого, чтобы дать шанс новому послу себя проявить. Решено было скрывать наше глубокое разочарование и относиться к Дэвису лояльно, особенно перед лицом русских и других дипломатических миссий. Но последующие события не принесли нам удовлетворения. Президент не мог придумать ничего более оскорбительного для нас, чем подобное назначение.

Людьми, заслужившими доверие Дэвиса, с которыми он считался и перед которыми излагал свои взгляды, были не сотрудники посольства, а аккредитованные здесь американские журналисты. Тому было много примеров. Я помню, как в 1937 году во время одного из трех крупных процессов – Пятакова-Радека-Крестинского – я был переводчиком мистера Дэвиса. В перерывах меня посылали за сандвичами для посла, а он в это время обменивался мнениями с джентльменами из прессы относительно степени вины жертв процесса. Я не помню, чтобы он обсуждал этот вопрос со мной. Судя по его докладам, он в значительной мере верил в обвинения, выдвигаемые против подсудимых.

Дэвиса прежде всего интересовало, чтобы в Америке совете ко-американские отношения выглядели дружественными, что бы ни скрывалось за их фасадом. Для этого требовался другой стиль докладов и донесений, другой анализ советских мотивов и намерений. Этому тогда мешали не только мы, сотрудники посольства, но и восточноевропейский отдел Госдепартамента, известный также как русский отдел. Он существовал с 1924 года, и возглавлял его мистер Келли, уже упоминаемый в связи с моей берлинской службой. Это был настоящий ученый по своей природе. Он основательно изучал Россию и русский язык и собрал лучшую в США библиотеку по советским делам. При этом его отдел, так же как и наш штат, весьма критически оценивал советскую политику и придерживался жесткой линии в отношениях с Кремлем по многим спорным вопросам, не боясь открытых разногласий.

Поэтому для нас не было полной неожиданностью, когда, месяцев через пять после назначения Дэвиса послом, Келли вызвали к заместителю государственного секретаря и объявили, что отныне восточноевропейский отдел ликвидируется, а его функции переходят к западноевропейскому отделу (известному также, как просто европейский отдел). Замечательное собрание книг Келли передали в Библиотеку конгресса, а особые папки с документами отдела подлежали ликвидации. Теперь вместо прежнего подразделения работали две маленькие группы в европейском отделе – одна занималась Россией, другая – Прибалтикой и Польшей. Я так и не узнал реальных причин этой странной чистки. У нас ходили слухи о ревности сотрудников европейского отдела, которые утверждали, что в русском отделе слишком большое значение придают России, занимаясь ею больше, чем другие специалисты – своими странами. Возможно, в этом была доля правды, но дело, конечно, не сводилось к подобным объяснениям. Есть основания полагать, что это происшествие – результат давления Белого дома. Меня удивило, что впоследствии, в 1950-х годах, маккартисты и другие правые не обратили внимания на этот инцидент. Если где-то и можно было найти следы значительного просоветского влияния в правительственных сферах, то именно в этом случае.

Так или иначе, русский отдел был ликвидирован с быстротой, характерной скорее для советской политики, чем для американских государственных дел. Келли отправили послом в Анкару, и вскоре он ушел в отставку. Моему другу Болену в Вашингтоне удалось собрать и спасти от забвения часть библиотеки Келли. Меня отозвали в Вашингтон, в Госдепартамент, а Болена направили в Москву, на мое место.

В так называемой русской группе я прослужил всего около года. Там я общался с моим коллегой и бывшим соучеником Гафлером, который занимался Польшей и Прибалтикой. Мы с ним нередко, как и в студенческие времена, проводили время в политических и философских дискуссиях. За это время, если мне не изменяет память, меня трижды вызывали к начальнику европейского отдела. Лишь однажды я побывал у самого государственного секретаря мистера Халла, которого тогда интересовала судьба каких-то американских коммунистов в России. Я пытался объяснить ему, почему русские коммунисты в период чисток арестовывали своих американских последователей. Таким образом, руководителям Госдепартамента консультация эксперта по России понадобилась за это время лишь четыре раза. Это может быть показателем внимания к России официального Вашингтона в тот период. Европейский отдел действительно старался не принимать Россию слишком всерьез.

Моя отставка из русского отдела была, конечно, реакцией на мое прошение, в котором я ссылался на то, что трудно содержать жену с двумя детьми в Вашингтоне на 5 тысяч долларов в год. Я благодарен руководству за проявленное понимание. Вместе с тем я полагаю, что европейскому отделу было легче принять такое решение, так как мои взгляды на русскую политику расходились со взглядами новой администрации. По крайней мере, меня перевели не в Россию, а в Прагу. Прошло шесть лет, прежде чем я снова начал активно работать на русском направлении.

Глава 4

ПРАГА, 1938–1939 ГОДЫ

Путешествие в Прагу нельзя было назвать спокойным. Корабль отплыл из Сэнди-Хук в 2 часа пополудни, и сразу же началась буря на море. Остальная часть поездки пришлась как раз на время мюнхенского кризиса. Европа снова находилась на пороге войны. Первоначально наш пароход направлялся в Гамбург, но вскоре поступило указание изменить курс и высадить пассажиров в Ле-Гавре, после чего растерянных путешественников посадили в специальный поезд и отправили в Париж. Там мы узнали, что члены семей дипломатов в Прагу не попадут, поскольку уже началась их эвакуация. Поэтому на следующее утро, как раз в день Мюнхенской конференции, я попрощался с семьей и улетел в Чехословакию последним регулярным рейсом до Праги. Как раз в это время в аэропорту готовили специальный самолет для Даладье.[15]

В день моего приезда уже стали известны результаты Мюнхенской конференции, и Прага находилась в состоянии подготовки к войне. Мне навсегда запомнились толпы людей на улицах со слезами на глазах: они оплакивали потерю независимости, которой их страна наслаждалась всего двадцать лет. Через несколько часов немецкие войска вошли в пограничные области Чехословакии, и над сердцем страны нависла угроза вторжения. Обстановка была военной, и война, по крайней мере для меня, уже фактически началась, с тем чтобы продолжаться почти восемь лет.

Резиденция нашей миссии находилась в Шенборнском дворце. После эвакуации оставался только мужской персонал. Вся наша миссия занимала лишь небольшую часть здания, остальные помещения пустовали. В огромном саду, который окружал нашу резиденцию, по распоряжению американского правительства уже сооружали бетонное убежище – первое из числа сооруженных для американских представительств, причем его стали строить еще до войны. Интересно, однако, что Прага оказалась чуть ли не единственной из европейских столиц, которую почти не разрушили бомбежки.

Нашим посланником в Праге в то время был Вильбур Карр – один из создателей единой внешнеполитической службы США в 1924 году. Его имя стало в среде американских дипломатов почти легендарным. Долгие годы этот человек ведал в Госдепартаменте административно-хозяйственными вопросами. Теперь же он возглавил нашу дипломатическую миссию в Праге. Этот человек, будучи прекрасным профессионалом, очень хорошо справлялся со своими обязанностями, и трудно было найти для нас лучшего руководителя. Конечно, он не мог изменить к лучшему катастрофическое положение дел, сложившееся тогда в Чехословакии.

Мы все чувствовали себя беспомощными перед лицом надвигавшихся событий. Однако в профессии дипломата очень важно всегда понимать пределы собственных возможностей, и это качество присутствовало у мистера Карра.

Помню, как однажды вечером я долго и тщетно ждал дворецкого, который обычно звал нас к ужину. Наконец, желая понять, что случилось, я отправился в салон и увидел нашего посланника, безмятежно спавшего в кресле, а слуги почтительно стояли в отдалении, не решаясь его будить. Этот человек, который мирно спал в центре Европы во время грозных событий, знаменовавших начало войны, превратился для меня в символ бессилия сторонников порядка и чести перед лицом демонической мощи, вырвавшейся на свободу по воле истории.


Я вспоминаю два поучительных для меня случая, происшедших в тот период. Дипломатов тогда нередко обвиняли в самоуверенности и высокомерии. Мы сами склонны были относить подобные обвинения на счет людских предрассудков, считая себя безгрешными. Но так ли это всегда и было?

Однажды утром, кажется, на четвертый день после моего приезда, в наше здание ворвалась хорошенькая молодая американка, которая тут же, без всяких предисловий, начала обвинять нас в бездействии. Она говорила, что немцы уже захватили Судетскую область, оттуда бегут тысячи чехов. Никто даже и не думает о том, как накормить и где разместить всех этих беженцев. Нам пора бы уже обратить внимание на эту проблему. «Почему вы ничего не делаете?» – приставала она к нам.

Мы со вторым секретарем нашего посольства отвечали ей с холодной вежливостью, что мы ничего и не можем поделать в таких обстоятельствах. Никаких официальных решений об оказании беженцам материальной помощи не было; в нашем учреждении мы не имели практически никаких запасов еды и жилых помещений, а средств, выделяемых конгрессом, едва хватало на оплату четырех местных служащих. К тому же все эти страхи мы считали преувеличенными. Поэтому мы отнесли нашу посетительницу к категории невежественных и непрактичных «доброжелателей» и обрадовались, когда она наконец ушла. Однако случилось так, что эта дама, Марта Геллборн, впоследствии стала одним из лучших наших друзей, и мы восхищались ею именно за ее великодушие и силу характера, которые и послужили сначала причиной нашего раздражения. Таким образом, и я и мой коллега получили хороший урок.

Второй случай запомнился мне еще больше. В то время, когда немецкие войска готовились были войти в Богемию, перестали ходить поезда и летать самолеты, связывавшие оккупированную область с остальной страной. Как раз в это время из нашего посольства в Лондоне пришла телеграмма о том, что наш посол там, Джозеф Кеннеди, именно сейчас решил отправить одного из своих сыновей в Европу, чтобы тот на месте ознакомился с происходящим. Нам предлагалось найти возможности, чтобы этот молодой человек смог попасть в Прагу. Нас это разозлило. Джозеф Кеннеди считался в дипломатических кругах неприятным человеком, а его сын тогда не имел вовсе никакого официального статуса. Идея же, что он может «ознакомиться с ситуацией на континенте», с которой мы и так старались ознакомить всех, кого положено, была, с нашей точки зрения, полной нелепостью. С какой стати мы, занятые люди, должны были организовывать это путешествие? Все же, как того требовала служба, я позаботился о том, чтобы Кеннеди-младший попал в Прагу, несмотря на концентрацию немецких войск на границах страны, и смог бы осмотреть там то, что хотел. После этого я с удовольствием с ним распростился, как мне казалось, навсегда.

Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что этот «сомнительный» молодой человек станет в дальнейшем американским президентом, а я сам как дипломат буду с удовольствием служить ему, я бы в это ни за что не поверил. Это происшествие также оказалось для меня важным жизненным уроком.

Я находился в Праге всего около года – вплоть до официального объявления войны в Европе. Примерно в середине этого срока, в марте 1939 года, немцы вошли в Прагу и оккупировали всю Богемию и Моравию. Наша миссия формально была упразднена, но меня с двумя-тремя людьми оставили присматривать за нашим зданием; кроме того, я продолжал работу политического обозревателя. Когда разразилась война, меня перевели в наше посольство в Берлине, под власть которого подпала Чехословакия и вскоре должна была подпасть большая часть остальной Европы.

В эти месяцы мое положение в Праге было почти уникальным. Большинство иностранных журналистов, наехавших сюда во время мюнхенского кризиса, теперь покинули эту страну, и я оставался едва ли не единственным западным политическим обозревателем, постоянно жившим в оккупированной Чехословакии.

Судьба этого народа в то время мало интересовала большие газеты европейских столиц, но она интересовала меня. Потрясенный всем увиденным, я посылал в Вашингтон одно донесение за другим. Может быть, только человек пять в Вашингтоне читали эти материалы. Но годы на службе в Госдепартаменте научили меня писать аналитические материалы даже без надежды на особую реакцию. Я пытался осмыслить чехословацкую драму, развернувшуюся перед моими глазами. Зная русский язык, мне было несложно освоить чешский и словацкий, а работая в Германии, я смог изучить немцев. Служба в Вене дала мне представление о том, чем была тогда Центральная Европа, частью которой являлась Чехословакия.

Я не питал никаких симпатий к нацистам и был тронут судьбой чешского народа, который стал жертвой гитлеровского империализма. Вместе с тем я был далек и от сентиментального энтузиазма английских и американских либералов в отношении режима Бенеша и вообще статуса Центральной Европы после Первой мировой войны. У меня сохранились неприятные воспоминания об узком национализме чехов после моего предыдущего визита в Прагу, а «Малая Антанта»,[16] на которой чехи пытались строить свою международную безопасность с помощью французов, казалась мне неэффективным, искусственным союзом, плодом нереалистичной французской политики в ту эпоху. К тому же мои симпатии были на стороне австрийцев, которые тогда не пользовались расположением других стран Европы, а чехи в период независимости относились к ним с особой враждебностью; между тем чехи, по моему убеждению, многим в своей культуре обязаны австрийскому влиянию.

Таким образом, моя интерпретация мюнхенского кризиса значительно отличалась от интерпретации большинства западных либералов. Кроме того, я не верил в готовность СССР прийти на помощь Чехословакии, даже если бы это сделала Франция. Советские лидеры понимали, что обоснованные опасения поляков и румын за свою территориальную целостность не позволят им пропустить через свою территорию крупные советские военные силы. Поэтому, если бы Франция и Англия начали войну, основное бремя военных действий пришлось бы, по моему мнению, все равно нести им.

Поэтому, если я и сожалел, что во время этого кризиса Англия и Франция не смогли противостоять Гитлеру, то по другим причинам, нежели это было принято среди либералов Запада. Тогда я, сочувствуя трагедии чехословацкого народа, питал в то же время надежду, что у этих событий могут быть и некоторые положительные последствия. Некоторые из этих представлений нашли отражение в моих записях той поры, сделанных вскоре после прибытия в Прагу.

«Здесь, в перенаселенном сердце Европы, где столь обострен дух соперничества, трудно найти такое лекарство от местных болезней, которое бы всех устроило. Перемены всегда проходят болезненно, а теперешние перемены могут в конце концов принести больше экономической безопасности и расовой терпимости людям, которые, увы, нуждаются и в том и в другом.

Чехословакия, в конце концов, центральноевропейская страна, и ее судьбы, так или иначе, связаны с основными силами, действующими в этом регионе. Общепризнанно, что разрушение той меры единства, которое существовало в период империи Габсбургов, имело в этом районе отрицательные последствия для всех заинтересованных сторон. Теперь возникли новые силы, пытающиеся осуществить интеграцию там, где два десятилетия господствовали сепаратизм и разобщенность. Теперь произошло вовлечение Чехословакии в орбиту действия этих сил. Оно совершилось в болезненной, достойной сожаления форме. Но этот процесс лишил Чехословакию не только самостоятельности, но и ответственности. Более того, он не затронул сердца страны. Что самое важное, сбережено для будущего молодое поколение, дисциплинированное и умелое, которое было бы принесено в жертву в случае, если бы романтическое, но безнадежное сопротивление предпочли унизительному, но действительно героическому реализму».

К сожалению, долгое время сохранять подобный умеренный оптимизм было невозможно. Уже зимой стало ясно, что Мюнхенское соглашение поставило перед немцами новый выбор в отношении судьбы остальной части Чехословакии. Тогда, перед тем как немцы вошли в Прагу, я побывал в Словакии и Рутинии,[17] изучив положение в этих провинциях. В своих донесениях я писал, что ситуация там очень неустойчивая. Эти регионы обращались за помощью к Праге, которая и сама переживала множество трудностей, а на местах власть переходила к поддерживаемым Германией пронацистским элементам. Я писал в январе 1939 года: «Быстрое достижение Словакией автономии есть лишь временное следствие происходящего сейчас перехода реальной власти в Центральной Европе от Вены и Будапешта к Берлину. Потеря ею автономии после завершения этого процесса будет возвращением к естественному порядку вещей». В марте того же года я писал, что Рутиния вновь обретет политическую и экономическую целостность в рамках Венгрии, как ее естественная историческая часть (это действительно вскоре произошло). В конце января я приготовил для нашего посланника Карра донесение, касающееся судеб Богемии и Моравии, исторического сердца Чехословакии:

«Положение в Богемии остается опасным. Немцы пока согласны на номинальную независимость этой территории, но только на условиях, ставящих любое чешское правительство в крайне затруднительное положение. Есть известный предел чешским уступкам в отношении Германии, и рано или поздно немцы должны будут выбирать: терпеть ли им независимое государство, которое никогда не отождествит себя в полном смысле с национал-социалистской идеологией, или же оккупировать Богемию, хотя это вызовет новые проблемы».


Через шесть недель Гитлер выбрал второе, оккупировал Богемию и Моравию, предоставив Словакии номинальную независимость. Рутиния отошла к Венгрии (автор забыл упомянуть, что в разделе Чехословакии приняла участие также Польша. – Примеч. пер.). Таким образом, прекратило свое существование Чехословацкое государство, созданное в 1919 году. Эта акция явилась одной из величайших исторических ошибок. Она разрушила мюнхенское урегулирование и вместе с тем – остатки доверия к некоторым европейским правительствам. Невиль Чемберлен был дискредитирован, а Англии ничего не оставалось, как дать гарантии Польше и силой противостоять любым дальнейшим поползновениям нацистов в их продвижении на Восток.

Вступление немецких войск в Прагу 15 января 1939 года явилось для нас, американцев, тяжелым и неприятным событием. Мы понимали: замышляется что-то зловещее, однако до этого дня мы точно не знали, что именно немцы имели в виду. У меня в дневнике сохранилась запись об этих событиях, передающая атмосферу того времени:

«Рано утром меня разбудил телефонный звонок, и встревоженный знакомый дрожащим голосом сообщил мне, что в шесть часов немецкие войска войдут в Богемию и Моравию. Я позвонил военному атташе и попросил его получить подтверждение этой информации от военных властей. Потом я позвонил в чешское пресс-бюро, и печальный женский голос сообщил мне, что информация достоверна. Когда я появился в американской миссии, посланник уже сидел в кабинете. Постепенно собрались наши сотрудники. Светало. К нам явились два страшно бледных человека (чешские шпионы в Германии) с просьбой о политическом убежище. Люди из гестапо знали обоих. Их губы дрожали, когда я отправил их обратно. Вслед за ними пришли два немецких социал-демократа, беженцы из рейха. Оба были смертельно напуганы. Кажется, они поняли мои объяснения, что я ничего не могу для них сделать, но уходить не хотели. Им не верилось, что придется покинуть это здание, где они все еще в безопасности, и выйти на улицу, где они окажутся в положении дичи, за которой охотятся. Пришел один знакомый еврей. Ему мы сказали, что он может здесь оставаться, пока не успокоится. Все утро он, как потерянный, бродил по нашей приемной, а в полдень решил покориться судьбе и ушел.

Часов в семь утра я решил проехать по городу. К этому времени разыгралась метель, однако в центре на улицах было много народу. Часть прохожих и проезжих, очевидно, направлялись на работу, но многие суетились, словно делая какие-то последние приготовления. Некоторые женщины плакали. Видимо, последние новости были уже широко известны.

Когда я вернулся в наше представительство, там уже собралась толпа людей, охваченных отчаянием, и мы вынуждены были поставить у входа охранника, который бы отправлял назад тех, кого мы лично не знали. Но и оставшихся было слишком много. Часов в десять прошел слух, что немцы уже достигли королевского дворца. Мы с Пэрри решили проверить эти слухи, поскольку наша миссия находилась неподалеку. В районе Нерудовой мы действительно увидели немецкую бронемашину, остановившуюся посреди узкой улицы. Видимо, водитель в поисках посольства немецкого остановился около итальянского, чтобы узнать о дороге. Вокруг собралась толпа местных жителей, смотревших на немца со смешанным чувством страха и любопытства. Весь остальной день в город продолжали прибывать сотни немецких военных машин. К вечеру оккупация столицы завершилась, и в восемь часов начался комендантский час. Странно было смотреть на внезапно опустевшие улицы Праги. Завтра утром на них снова появятся люди, но былого оживления здесь уже не будет. Комендантский час, по-видимому, действительно знаменовал собой трагическую перемену».

После немецкой оккупации Чехословакии и формального закрытия американской миссии дел у меня почти не осталось. Единственное, что требовалось Госдепартаменту теперь, – политические донесения и аналитические материалы. Сейчас, хотя я посылал свои доклады с визой нашего генерального консула, как того требовали правила, я фактически стал сам себе хозяином. Мне стало более понятно, что отношение Гитлера к чехам в период оккупации было для него важно не само по себе, а в контексте всей его политики в Восточной Европе и по отношению к Советскому Союзу. Теперь Гитлеру нужен был не только Польский коридор и Данциг, но и политическое господство над землями Востока, богатыми сырьем. У него было три основных способа добиться этих целей. Во-первых, он мог бы сыграть на украинском национализме, создав самостоятельное украинское государство под нацистским протекторатом. Это возможно было сделать лишь за счет Польши и СССР ценой войны с ними обоими, в которую почти наверняка были бы втянуты западные державы. Во-вторых, Гитлер мог совершить сделку с Польшей за счет Советского Союза, компенсировав потерю западных польских земель украинскими территориями. Это означало бы союз с Польшей против СССР, но такое едва ли было возможно. Наконец, Германия могла заключить сделку с Советским Союзом за счет Польши в надежде, что западные державы в этом случае не проявят активности.

Как и многие другие, я не смог предусмотреть последнего варианта развития событий, так как не был достаточно знаком с тем, что происходило в высших сферах европейской дипломатии. В своих докладах после оккупации Праги я писал, что сложившаяся здесь ситуация показывает: немцы едва ли пойдут в дальнейшем на создание марионеточного украинского государства. Как я писал, дальнейшая германская экспансия будет «осуществляться менее тонкими средствами, на более откровенной милитаристской основе». Я указывал, что немцы вовсе не стремятся к устойчивому положению созданного ими самими Протектората Богемии и Моравии; отмечал, что они совсем не пользуются симпатиями чешского населения, что чехи, ставшие немецкими марионетками в правительстве Протектората, слабы и изолированы от народа; я описывал бесстыдное ограбление этой земли новыми немецкими хозяевами. Наконец, я писал, что чехи теперь надеются, что освободить их может только новая мировая война (подобно тому, как они ожидали Первой мировой войны, чтобы вырваться из-под власти Австрийской империи).

Я не верил в успех немецкой гегемонии в этом регионе и писал, что немцы едва ли справятся с задачей управления этими землями, из них не выйдет наследников католической церкви и империи Габсбургов, которым эта задача была по силам. Как говорилось тогда в одном из моих докладов, «немцы будут вынуждены отказаться от видимости чешской автономии и силой сокрушить чешский национализм, который они прежде пытались эксплуатировать. Фактически это будет означать необъявленную войну в занятой немцами стране с репрессиями, расстрелами, депортациями, с одной стороны, с саботажем, заговорами, подпольной борьбой – с другой. Имея широкую социальную базу национал-социализма, немцы смогут без особых трудностей одержать верх, но в случае поворота исторической судьбы возмездие чехов может оказаться ужасным».

Летом политика немцев в Чехословакии зашла в тупик, но это их, кажется, не очень беспокоило, поэтому появились основания полагать, что дело здесь не просто в немецко-чешских отношениях, но в чем-то большем. В августе, незадолго до визита Риббентропа в Москву и заключения знаменитого советско-германского договора о ненападении, я писал в одном из аналитических материалов о Чехии:

«Лето подходит к концу, пожалуй, самое неприятное для этого края лето со времени Первой мировой войны. Символично, что этим летом были частые грозы и град, нанесшие большой ущерб будущему урожаю. Люди здесь продолжают работать. Крестьяне, подгоняемые немцами, пытаются убрать урожай, несмотря на частые ливни. Промышленность работает, чтобы удовлетворить ненасытные аппетиты рейха. Но в остальном жизнь людей замерла, они пребывают как будто в летаргическом сне. Никто не проявляет инициативы, не строит планов на будущее. Культурная жизнь здесь стала вялой и механической. Вечером люди предпочитают не ходить в театры, а сидят дома или в сквериках и обсуждают разные слухи, в которые сами не очень верят. Все они ждут каких-то событий, о которых они сами имеют смутное представление, но уверены, что эти события изменят всю их жизнь».

В этом же докладе, последнем из написанных в Праге, я попытался представить себе будущее чешского народа. По моим словам, как бы ни сложилась ситуация, «в будущем Богемия и Моравия уже не останутся такими, какими они были при президенте Бенеше. И сам национальный характер чехов не останется неизменным. В случае поворота событий здесь возможны тяжелые антигерманские эксцессы. Несчастья оставляют глубокий след, и в частности, они учат людей сплоченности и дисциплине, необходимым маленькому народу, особенно – расположенному в самом центре Европы. Немногие будут желать возвращения прежнего порядка с его сварами между многочисленными партиями, мелкобуржуазными колебаниями и ограниченным материализмом, свойственным государственным чиновникам. Будет настоящий расцвет чешского национализма, но в сочетании с требованием большей моральной и духовной ответственности для тех, кто претендует на управление государством».

В целом это было несчастливое время, полное грозных событий, дурных предчувствий и несбывшихся надежд. Но если бы я предвидел, чем все эти ожидания обернутся в послевоенный период, дурные предчувствия сменились бы отчаянием.

Глава 5

РАБОТА В ГЕРМАНИИ В ВОЕННОЕ ВРЕМЯ

Цель Госдепартамента, пославшего меня в Берлин, когда началась Вторая мировая война, состояла в том, чтобы я и там продолжал посылать в США аналитические материалы. Но, как я вскоре узнал, перед нашим посольством в Берлине стояли серьезные административные проблемы, для которых Госдепартамент не мог предложить адекватного решения. К тому же работу посольства, естественно, осложнили и обстоятельства, связанные с состоянием войны. В связи с этим мы, в частности, взяли на себя представительство интересов Англии и Франции, вступивших в войну, отчего забот у нас существенно прибавилось. Просто из чувства симпатии к нашему временному поверенному в немецких делах я согласился взять на себя в тот период многие административные обязанности, с молчаливого согласия Госдепартамента, который не мог предложить другого решения и, похоже, быстро терял интерес к политическим донесениям из районов, подконтрольных немецкому правительству.

Бремя административной работы росло по мере продолжения войны. Летом 1940 года 10 наших консульств в разных городах были ликвидированы по требованию правительства Германии, а их функции, насколько это возможно, перешли к нашему посольству. Появились у нас и новые проблемы в связи с отчаянным положением евреев в Германии и на оккупированных ею территориях. Влиятельные круги в американском конгрессе требовали принять меры по их освобождению и принятию их в США, а Госдепартамент просто возлагал эти проблемы на нас, не решаясь сообщить конгрессменам, что можно, а чего нельзя сделать, чтобы помочь этим людям, в соответствии с законами (которые принимали сами конгрессмены).

По мере распространения нацистской агрессии увеличивалось число стран, чьи интересы мы представляли, и ко времени Пёрл-Харбора[18] их было, кажется, уже 11. В конце концов, наше посольство представляло и собственно американские интересы, и интересы значительной части западного мира в целом.

Со всем этим грузом проблем должны были справиться сотрудники посольства, которых, вместе с членами семей, насчитывалось 99 человек (и еще столько же немецкого вспомогательного персонала). Это очень мало, особенно по сравнению с нашими нынешними посольствами в Европе, в которых работают многие сотни человек, хотя задачи перед ними стоят менее сложные, чем перед нами в то время.

Эта напряженная обстановка усугублялась обычными трудностями и лишениями военного времени. Особенно трудной была зима 1939/40 года. Из-за нехватки топлива целые кварталы нельзя было отапливать, и приходилось эвакуировать оттуда людей при нулевой температуре. Распределение пайков, как и правила светомаскировки, было очень суровым. Поездки на частных автомобилях запрещались, и правила воздушной безопасности являлись более строгими, чем в Лондоне, где мне также довелось побывать в военное время. При воздушной тревоге, которая могла иногда продолжаться всю ночь, никому не разрешалось появляться на улицах. Это создавало особые трудности сотрудникам, которым надо было возвращаться после работы домой, а также курьерам и гостям, приезжавшим в ночное время. К тому же посольство не имело никакого государственного транспорта, и Кирку пришлось купить за свой счет небольшой «рено» с прицепом для перевозки багажа.

Трудно передать атмосферу жизни такого города, как Берлин, в военное время. Мне больше всего запомнилось, как я возвращался домой со службы в зимние вечера. Мне приходилось пробираться ощупью в темноте мимо Бранденбургских ворот, а затем я с трудом находил автобусную стоянку и ждал, когда из мрака появятся огни подъезжающего автобуса, в котором было тихо и сумрачно. Я удивлялся, как водитель вообще ориентируется на заснеженной, лишенной знаков дороге. Потом я, осторожно ступая по тротуару, в такой же темноте шел от остановки к дому и слышал приглушенные голоса других пешеходов, не видя их самих. Окна в нашем доме из-за светомаскировки были темными, так что создавалось впечатление, будто дом безлюден. И всегда с чувством некоторого приятного удивления я обнаруживал, что квартира освещена изнутри, там почти тепло и даже отчасти уютно, и был рад встретиться с семьей (если жена не увозила в этот день куда-нибудь детей).

В целом же я чувствовал себя в Берлине вполне нормально, несмотря на все подобные неудобства. Немецкий язык я знал, и быт города был мне знаком. За исключением редких визитов в МИД. Я не имел никакого касательства к нацистскому режиму, как, впрочем, и люди, которых я знал. Обычные рядовые берлинцы из всех немцев, пожалуй, меньше всего походили на нацистов. Они не любили отдавать нацистский салют и вместо: «Хайль Гитлер!» приветствовали друг друга традиционными словами: «Доброе утро». Во время парада по случаю победы над Польшей я сам стоял на Паризенплац неподалеку от нашего посольства и видел, что люди стояли молча, хмурые и безмолвные. Новость о падении Парижа также приняли без энтузиазма. В тот день я долго ездил по городу на автобусе и не слышал никаких разговоров об этом событии. Люди говорили о продуктовых карточках и ценах на промтовары.

Вообще я заметил за время своего пребывания в Берлине, что люди не чувствуют особой общности с режимом и его целями, а жизнь их идет своим чередом в обстановке трудностей и ограничений военного времени. Берлинцы (как, очевидно, и жители других крупных городов) жили в военной обстановке, но воспринимали эту войну как дело режима, а не свое собственное.

Поэтому мне трудно было согласиться с демонизацией своего политического противника в американском общественном мнении, когда в американской прессе немцев изображали чудовищами, сплоченными вокруг Гитлера и одержимыми страстью разрушить или поработить остальную Европу.

* * *

В конце февраля меня командировали в Италию для встречи с мистером С. Уэллесом, заместителем секретаря Госдепартамента.

Рузвельт послал его в Рим, Берлин, Париж и Лондон для выяснения мнений ведущих европейских государственных лиц о возможности начать переговоры относительно заключения в Европе справедливого мира. До этого времени на Западном фронте не было активных боевых действий. Однако тогда стало ясно, что, если войну не прекратить до весны, она может вступить в новую фазу, и события примут очень серьезный и трагический оборот. Тогда и США не смогут уже оставаться в стороне. Поэтому президент искал любых возможностей предотвратить надвигавшуюся катастрофу.

Поскольку Уэллес не планировал посещать Советский Союз, кому-то в Вашингтоне пришло в голову отправить к нему человека, который бывал в СССР и мог бы ответить на вопросы главы делегации о возможных реакциях советской стороны на подобную ситуацию.

Меня удивил странный характер этой миссии. Я сомневаюсь, чтобы в беседах Уэллеса с государственными лицами в европейских столицах было выяснено что-либо и без того уже неизвестное в соответствующих американских посольствах. И моя поездка не принесла ощутимых результатов. Мистер Уэллес явно не проявил интереса к моим взглядам на положение в России. Представители возглавляемой им делегации при отъезде из Рима в Берлине даже забыли обо мне, и я узнал об их отъезде лишь в самый последний момент. При таких обстоятельствах я едва ли был полезен Уэллесу, тем более что и не мог бы дать обнадеживающих ответов на интересовавшие его вопросы. Свои взгляды на этот вопрос я изложил на бумаге и вручил свой доклад мистеру Моффату, руководителю европейского отдела, который также принимал участие в данной поездке. Я сомневаюсь, чтобы он действительно прочел доклад, однако он выслал его мне обратно в положенный срок, и этот документ сохранился у меня как напоминание о моих взглядах в то время.

Я предупреждал, что в вопросах войны и мира не надо слишком полагаться на различия между Гитлером и немецким народом, поскольку «этот человек прекрасно играет на традициях немецкого национализма, а его представления о собственной миссии могут быть яснее, чем у его предшественников, потому что он не отягощен чувством ответственности за европейскую культуру в целом. Этот колосс сейчас противостоит французам и англичанам во всей своей разрушительной мощи, равной которой не знала история. Он полон решимости завоевать Европу или разрушить все до основания».

Исследуя возможности англичан и французов в этих обстоятельствах, я писал, что «они, быть может, смогут заключить перемирие с Гитлером. Он, вероятно, будет рад такой мирной передышке, чтобы закрепить уже достигнутые успехи и разработать источники сырья, доступные ему в Польше, Словакии и Румынии. Ему нужно перестроить свой подводный флот и продолжать перевооружение огромной армии. Конечно, ему нужно время и для того, чтобы свести на нет боевой дух союзников (англичан и французов), чтобы ослабить их и иметь возможность одержать над ними верх в перспективе. Вероятно, ради этого перемирия он пойдет на территориальные уступки в Польше, Богемии, Моравии, однако такие уступки могут быть лишь несущественными. Ни о какой „независимости“ или „автономии“ для этих стран, пока существует сильная Германия, не может быть и речи. Польша, униженная и полностью деморализованная, сейчас не смогла бы заново организовать свою национальную жизнь на усеченной территории и перед лицом двух мощных и беспощадных соседей, ее может контролировать только один из них.

Боюсь, что при таких условиях перемирие мало чем отличалось бы от нынешнего состояния войны. Гитлер ни на минуту не забудет о своей конечной цели – разгроме Англии и Франции. Сейчас нельзя говорить о демобилизации войск. Нацистская система построена на принципе, что нормальным состоянием людей является война, а не мир».

Я предупреждал также, что не следует верить обманчивым речам таких немецких консерваторов, как Шахт и Папен, которые надеются низложить Гитлера и создать правительство «реалистов», с которыми можно будет «иметь дело», если союзники будут хорошо себя вести в их отношении. Не следовало также, по моим словам, переоценивать противоречия между Гитлером и армейским руководством, носившие скорее тактический, а не стратегический характер. Предупреждал я и о том, что не надо считать нынешнее германское государство неким анахронизмом. По моим словам, если бы немцы действительно перевели часы назад, как иногда утверждают, мы были бы счастливее, чем теперь, потому что в Европе каждый камень свидетельствует о превосходстве прошлого. Но в Германии произошел не откат к прошлому, а достижение глубокого внутреннего единства (процесс этот начался еще в XIX веке, во времена Наполеонов I и III, но остался незавершенным). Версальский договор подготовил почву для его завершения. Какими бы средствами это единство ни было достигнуто, оно является фактом и вполне может продолжать существовать после ухода Гитлера, поскольку, полагал я, останутся чувства национального унижения, вражды и, вследствие этого, жажды властвовать в Европе.

Поэтому я не видел смысла в перемирии ради перемирия. Продолжение войны, отмечал я, может быть ужасным, но если оно «приведет к восстановлению пусть и ослабленной Европы на более или менее здоровой политической основе, то никакое число жертв не будет слишком большим». Если же повторятся ошибки версальской системы, то война «не будет стоить и тех немногих жизней, которые уже утрачены». Я также писал, что желательно было бы не сохранять статус-кво с большим германским государством, а вернуться по возможности к практике XVIII столетия с небольшими «игрушечными» королевствами, с характерным для них местным колоритом.

Сейчас я не без удивления прочел доклад. Дело даже не в наивности последнего вывода, а в эволюции моих собственных взглядов. Впоследствии я сожалел как раз о том, что западные союзники упустили шанс на сотрудничество с германскими консерваторами и армейскими лидерами. А года через два-три я покинул Германию с чувством более глубокого понимания исторической судьбы немцев, чьи положительные качества, как мужество или гуманизм, не были нейтрализованы общим деструктивным процессом.


На развитие моих взглядов повлияло новое знакомство. Вскоре после визита Уэллеса временный поверенный Кирк, прежде чем покинуть Германию в октябре 1941 года, доверил мне поддерживаемую им связь с одним из немецких оппозиционеров, графом Гельмутом фон Мольтке. Этот человек, внучатый племянник знаменитого полководца XIX века, служил тогда гражданским консультантом в немецком Генеральном штабе. Кирк время от времени тайно встречался с Мольтке и именно от него приобрел убежденность, что, несмотря на все первые победы Германии, война закончится для нее неудачно. Встречи Кирка и Мольтке не имели никакого специального политического оттенка, и, Бог свидетель, Рузвельт или госсекретарь Халл вовсе не думали поручать Кирку установить политический контакт с немецкой консервативной оппозицией. Но встречи в военное время между американским временным поверенным в немецких делах, с одной стороны, и человеком, который занимал такой пост, как Мольтке, с другой, не могли вызвать одобрения у начальства последнего, а тем более у гестапо. Отсюда конспиративный характер этих встреч.

После отъезда Кирка я несколько раз тайно встречался с Мольтке. Когда началась кампания в России, он почему-то осмелел и однажды даже явился к нам в посольство среди бела дня и заявил, что желает меня видеть. Я вывел гостя на балкон, где шум уличного транспорта нейтрализовал работу подслушивающей аппаратуры, и спросил, как он осмелился это сделать. Он ответил, что, мол, гестапо никогда не заподозрит человека, который так открыто пришел сюда. Мольтке был аристократом в полном смысле слова, но одновременно – человеком глубокой религиозной веры, идеалистом и приверженцем демократических идеалов. Я считаю его самым высоконравственным и просвещенным человеком из тех, кого встречал по обе стороны фронта во время Второй мировой войны. К сожалению, Мольтке не дожил до конца войны. Его оппозиционность в отношении нацистского режима никогда не была секретом, а со временем стала все больше раздражать власти. Например, однажды он (хотя сам был протестантом) дал приют в своем особняке в Силезии местной католической школе, закрытой гестапо. Его арестовали по сравнительно незначительным обвинениям незадолго до неудачного путча в июле 1944 года. Мольтке не был вовлечен в этот заговор, но во время следствия по этому делу гестапо, очевидно, узнало больше о нем, чем раньше. Мольтке предстал перед нацистским «народным трибуналом» и был повешен в тюрьме в начале 1945 года. Этот протестантский мученик наших дней остался для меня образцом высокой морали.

Познакомился я и с другим оппозиционером, Готфридом Бисмарком, внуком великого канцлера. В 1940 году они с женой пригласили меня на уик-энд в свое поместье в Западной Пруссии, и уже тогда это приглашение вызвало недовольство местного гестапо. Однако он пригласил меня снова через год, на Рождество 1941 года. Тогда из-за Пёрл-Харбора и объявления войны из этого ничего не вышло. Позднее (когда я уже покинул Германию) Готфрида и его жену арестовали. Его приговорили к смертной казни, но приговор отсрочили, однако нацистский режим пал прежде, чем его привели в исполнение. Жена его также осталась в живых. После войны я снова посетил их в бывшем поместье знаменитого канцлера близ Гамбурга. Правда, вскоре опасные дороги довершили то, что не довершило гестапо: оба они погибли в автомобильной катастрофе.

Позднее я был очень удивлен, когда встречался с президентом Рузвельтом и узнал, что он, как многие другие, считает прусское юнкерство опорой власти Гитлера, подобно тому, как прежде оно было опорой власти кайзера. В действительности опорой Гитлера были прежде всего низшая часть среднего класса и, до известной степени, нувориши.

Старая аристократия была расколота, но из ее рядов вышли некоторые самые стойкие и просвещенные представители внутренней оппозиции Гитлеру.


Как и ожидалось, весна 1940 года внесла оживление в военные действия на Западе. Наибольшее удивление вызвало то, что Германия напала на Данию и Норвегию. Мы сейчас знаем, что сами англичане несут большую долю ответственности за решение Гитлера вторгнуться в Скандинавию до начала войны против Франции. Англия планировала отправить свой экспедиционный корпус в Финляндию через Норвегию, а минируя проходы среди льда у норвежского побережья, англичане сами фактически покусились на независимость Норвегии. Тогда же все это было еще неизвестно. Однако мы, американские дипломаты в Берлине, получили предупреждение о том, что готовится нападение на Норвегию. Моя жена с дочерьми находились тогда у родителей в Кристианстанде, и мне удалось вызвать их в Германию за два дня до того, как немцы начали бомбардировку этого города. До начала осени дети с женой прожили в Берлине, но потом, прежде чем англичане начали ночные бомбежки города, я отвез Аннелизу и детей в Италию, а там посадил на корабль, чтобы отправить домой. Расставшись с ними, я вернулся через мнимый швейцарский рай в Берлин, где мне предстояло работать последний год перед нашим вступлением в войну.

Вследствие весенних кампаний зона нацистской оккупации в Европе существенно расширилась. Получилось так, что я, по роду своей службы, посетил почти все оккупированные регионы. Я побывал в Богемии, Данциге, Франции, Бельгии, Нидерландах, Люксембурге, чтобы повсюду установить необходимую связь с нашим персоналом, который не успели эвакуировать до наступления немецких войск. Я видел опустевший Париж в июне 1940 года после панического бегства большей части населения. В конце того же года, к моему удивлению, немецкие власти разрешили мне отметить Рождество на родине моей жены, так что я проехал через оккупированную Данию и побывал в Норвегии.

Все эти путешествия произвели на меня тяжелое впечатление. Нацистские войска почти беспрепятственно продвигались все дальше, и при этом не было оснований рассчитывать на военный конфликт между Германией и Россией, а наш конгресс по-прежнему жестко придерживался нейтралитета. Поэтому трудно было не поверить в перспективу полной победы Германии. Тревожную обстановку того времени отчасти передают мои дневниковые записи о визите в Нидерланды вскоре после ее оккупации. Вот некоторые из них.


«Гаага, 15 июня 1940 года

Здесь все в тумане и непрестанно идет дождь, словно в Англии.

Пока я шел из Шевенингена на станцию, почувствовал, что весь промок до нитки. Набережная была пуста, а на море я не видел ни одного корабля. На железнодорожной станции темно. Пассажиров нет вовсе, и может показаться, что поезда уже не ходят, но это не так. В пригородном поезде до Гааги моими единственными попутчиками оказались школьники – младшеклассники, которые весело болтали между собой, не обращая внимания ни на серый день, ни на опустошение, царившее вокруг. Я же не мог не замечать всего этого. Я спрашивал себя, каково будущее этой страны под началом Германии; что получат теперь в экономическом смысле люди, жившие в центре нидерландской колониальной империи и транзитной морской торговли. Понадобятся ли теперь такие торговые страны, как Нидерланды или Дания, Европе, превращенной в замкнутое экономическое пространство, лишенной всех своих колоний, отрезанной от Англии. Роттердам, может быть, останется транзитным морским портом, но хватит ли этого, чтобы поддерживать здесь прежний высокий уровень жизни населения?

Их ждет не только разрушение культуры и традиционного уклада, но и иностранный гнет, экономический упадок, а опустошенные нидерландские города, некогда процветавшие, превратятся просто в объект экскурсий для будущих немцев, которые, возможно, будут даже восхищаться былыми культурными ценностями, так легкомысленно разрушенными их предками.


Гаага, 16 июня 1940 года

Около полудня Элтинг, секретарь нашей дипломатической миссии, повез меня на машине к нашему консулу в Роттердаме. Здание консульства было разрушено во время бомбежки, и консул нашел временное пристанище в одном из пригородов. Мы застали его дома.

Оттуда мы с Элтингом отправились в Роттердам. Сначала наш автомобиль ехал по нормальной городской улице, по которой ходили трамваи и многочисленные пешеходы спешили по каким-то своим делам. И вдруг дома куда-то исчезли, словно провалились сквозь землю, и перед нами открылся огромный пустырь, заваленный кирпичами и мусором. Кое-где виднелись руины зданий, но в основном мы видели голое серое опустошенное пространство. На соседних улицах все оставалось по-прежнему, но этот район походил на загородную свалку, почему-то оказавшуюся в центре города. Больше всего нас поразили даже не страшные масштабы разрушений, а отсутствие переходов. В местах, где не было бомбежек, все находилось в полном порядке, места же после бомбежек превращались практически в голое место.

Мы возвращались из Роттердама в Гаагу по шоссе, на котором приземлялись немецкие военные самолеты в первый день вторжения. У въезда в Гаагский аэропорт стояла толпа местных жителей, собравшихся поглядеть на разрушенное бомбой административное здание. Мы тоже остановились, чтобы посмотреть, но разъяренный немецкий лейтенант ВВС заорал на часовых, чтобы они заставили американцев убраться, и мы подчинились.


17 июня 1940 года

Сегодня шестичасовым утренним поездом я возвращаюсь в Берлин. Пятичасовая поездка по оккупированным Нидерландам оставила гнетущее впечатление. Все так же идет дождь. В городах на улицах не видно ни души. Я прочел в немецкой газете пропагандистскую статью о „бессмысленности сопротивления“ и подумал, что если, по-моему, в чем-то и есть смысл, так это в сопротивлении, свидетельством которого были разрушения в Роттердаме».


Постепенно изучение и анализ немецкой оккупационной политики в Европе превратились для меня в нечто вроде хобби, средство отвлечения от моих административных обязанностей. Больше никто не занимался подобной деятельностью. Я написал ряд докладов по отдельным регионам и завершил эту работу большим аналитическим материалом весной 1941 года (когда мы еще едва ли смели надеяться на развитие германо-советского конфликта). Много позже, вернувшись в Вашингтон, я спросил у человека, ответственного за германскую группу в Госдепартаменте, получили ли они мой доклад. Он ответил, что доклад получили, но так как дискуссии по отдельным странам в европейском отделе не было, то подобные материалы не распределялись по группам. Поэтому никто не прочел его. Все же эта работа оказалась для меня полезной. Я неожиданно пришел к выводу, что, даже в случае полной военной победы нацистов, у них возникнут серьезные проблемы с организацией политической жизни и контроля в завоеванных странах. Нацистская идеология, основанная на возвеличивании доблестей, приписываемых немецкому народу, едва ли могла найти отклик у людей, живущих за пределами Германии, особенно у молодежи. Она не была вполне адекватна даже для марионеточных режимов, насаждаемых немцами и возглавляемых людьми, вполне субъективно готовыми принять германское владычество. Изучая германскую оккупационную политику, я отметил для себя, что немцам либо придется постоянно поддерживать в Европе режим военной оккупации (что чрезвычайно трудно и может вызвать недовольство даже в самих немецких войсках), либо как-то приспосабливаться даже к тем режимам, которые являются союзными, но основаны на несколько иных началах, чем национал-социализм, и по сути преследуют другие цели. Если бы я знал, с какими трудностями Гитлер уже тогда сталкивался во взаимоотношениях с испанцами, итальянцами и вишистским режимом во Франции, это мое убеждение стало бы еще крепче.

Позднее эти размышления оказали известное влияние на мой анализ притязаний советского руководства на роль создания имперской державы и контроль над другими странами, особенно в Восточной Европе. Эту проблему, полагал я, иногда возможно решить, когда подчиненная страна значительно меньше главенствующей и по своему географическому положению просто не может реально иметь полной независимости. Но чем больше страна и чем она дальше от страны, играющей роль протектора, тем вероятнее возникновение трудностей, подобных тем, с которыми столкнулись немцы, пытаясь укрепить свою власть в оккупированной Европе. Конечно, советские лидеры, в отличие от нацистов, несли идеологию, претендующую на универсальность; она, по крайней мере теоретически, могла понравиться другим народам. Правда, эти проблемы в первые послевоенные годы были для меня не так очевидны, как позднее, когда я понял, что в мире национализм стал играть большую политическую роль, чем коммунизм. Но еще с начала 1940-х годов для меня все яснее становилось, что к современному миру вполне применимы слова Гиббона:[19] «Нет ничего более противного природе, чем пытаться удержать в повиновении отдаленные провинции». Ни одна нация не является настолько великой, чтобы установить мировое господство.


Летом 1940 года не произошло вторжения немцев в Англию, которого все ожидали и очень опасались. Мы, американские дипломаты в Берлине, не сразу поняли, что, согласно логике Гитлера, невозможность захватить Британию неизбежно означает необходимость вторжения в Россию. В одном из писем к своему другу, сотруднику Госдепартамента, я подошел к пониманию этой проблемы, отмечая, что, «по крайней мере, в вопросе о Румынии нет тесного сотрудничества между советским и немецким правительствами. На румынской границе русские могут сосредоточить большое количество войск и военной техники, так что немцам при своем продвижении в Грецию и в направлении Турции придется учитывать это скопление войск на своем фланге».

Если бы я знал, что Гитлер, не сумев расколоть британский орешек, попытается решить стоявшую перед ним проблему, нанеся удар в Средиземноморье через Балканы, то еще лучше понял бы, почему Гитлеру потребовалось сокрушить советскую военную мощь, чтобы освободить свой фланг для операции, которая должна была подорвать основы Британской империи. К этому следует добавить, что я не знал также, с каким упорством Молотов настаивал во время визита в Берлин на полном советском военном контроле над Болгарией и на других, почти столь же неприемлемых для Германии вопросах.

Ситуация осложнялась нападением Германии на Югославию весной 1941 года. Эта акция была сомнительной со стратегической точки зрения. Отсрочив нападение на Россию, она, возможно, лишила Гитлера шанса добиться успеха в российской кампании и даже в войне в целом. Поэтому мы и не усмотрели в этом нападении на Югославию прелюдии к войне с Россией.

Однако к концу весны появились признаки, что Гитлер готовит крупную кампанию на Востоке. Мы посылали эти сведения в Вашингтон, а там тщетно пытались предупредить об этом Сталина.

Поэтому известие о нападении на Россию 22 июня 1941 года не совсем застало нас врасплох. Однако выяснилось, что начало этой войны создало коренное изменение во всей политической ситуации, и теперь требуется ни много ни мало как выработка новой политики по отношению к Восточной и Центральной Европе. В частности, предстояло определить, кого мы хотели бы видеть в качестве руководящей державы в Восточной Европе в послевоенный период. То, что Советский Союз предстал в качестве новой жертвы нацистской агрессии, не могло не вызвать некритических симпатий по отношению к нему в американском обществе. Однако при этом нам не следовало забывать: в настоящее время задачи России чисто оборонительные, но в случае победы ситуация может измениться. И не будем ли мы впоследствии сожалеть о том, что содействовали советской политике в Восточной Европе?

24 июня, через два дня после начала германской агрессии, я написал своему другу Хендерсону письмо, где изложил свои взгляды на особую ответственность, с которой мы должны подходить к нашим взаимоотношениям с Россией. (Через несколько лет он любезно переслал мне это письмо по моей просьбе.) Я писал:

«Я уверен, что нам у себя в стране никоим образом не нужно следовать за курсом Черчилля, который расширяет кампанию по моральной поддержке русского дела в нынешнем русско-германском конфликте. Мне кажется, что поддержка России как союзника в деле защиты демократии вызовет непонимание нашей собственной позиции и придаст Германии желанную для нее ауру нравственности ее действий. Я не понимаю, как, следуя подобному курсу, мы сможем не отождествить своей позиции с разрушением независимости балтийских стран, нападением на Финляндию или разделом Польши, с разрушением религии в Восточной Европе или с внутренней политикой режима, методы которого далеки от демократических. Не будет преувеличением сказать, что и в Норвегии, и в Швеции, и в Прибалтике Россию обычно боятся больше, чем Германию…

Очевидно, что вступление России в борьбу не связано с принципами, лежащими в основе дела союзников, и что, несмотря на участие в войне, Россия едва ли реально желает победы Англии. Россия безуспешно пыталась обеспечить свою безопасность за счет компромиссов с Германией и направить немецкие военные поползновения на Запад. Во время войны Москва проводила политику исключительно в собственных интересах и не пыталась помочь ни одной из воюющих стран. Я не вижу, почему у нас в стране не должны настоящее положение России оценивать реалистически, как положение тех, кто вел опасную игру и должен в одиночку принять моральные последствия этого. Подобный взгляд не помешает материальной помощи, поскольку этого потребуют наши собственные интересы, но не позволит нам отождествлять себя с воюющей Россией политически и идеологически. Поэтому более правильно расценивать Россию как „попутчика“, пользуясь принятым в Москве термином, но не как политического союзника».

В том, что я изложил за полгода до вступления в США в войну, заключалась суть моих разногласий с правительственным курсом в ближайшее пятилетие. Потом, когда маятник официальной политики качнулся вправо, в 1946–1948 годах мои взгляды на внешнюю политику стали очень близки к официальным; но я снова разошелся с ними после 1949 года, когда политическая линия в отношении России стала слишком упрощенной и милитаристской.


Я плохо помню период, предшествующий Перл-Харбору. Мне только запомнилось чувство, что ситуация вышла из-под контроля (именно из-под контроля вообще). День за днем я, глядя на большую карту России в моем кабинете, следил за продвижением гитлеровских армий к Москве, сравнивая эту кампанию с продвижением армии Наполеона в 1812 году (в некоторых отношениях сходство было нередко поразительным). Во время войны с Россией наши отношения с немецким правительством, и до этого достаточно прохладные, стали ухудшаться. Никто не знал, чем и как все это закончится.

В одно памятное декабрьское воскресенье, слушая на коротких волнах американское радио, мы узнали о Перл-Харборе. Я тогда же позвонил по телефону мистеру Моррису, нашему временному поверенному, а также другим нашим сотрудникам, которым мог дозвониться. Поздно ночью мы собрались в посольстве, чтобы обсудить создавшееся положение. Война с Японией уже началась, и ясно было, что за этим может последовать вовлечение нашей страны в войну с Германией.

Четыре дня мы жили в неизвестности. За это время от нас перестали принимать телеграммы, даже правительственные, а во вторник наши телефоны вдруг загадочным образом перестали работать. Таким образом, мы оказались отрезанными от всего мира.

В ночь со вторника на среду мы сожгли свои шифры и уничтожили специальную корреспонденцию, понимая, что это лучше сделать, чем не сделать, надеясь на то, что войны удастся избежать. В четверг мы узнали, что Гитлер собирается выступать в рейхстаге с речью. После этого площадь перед посольством почему-то заполнили грузовики и толпы народа. Мы ждали штурма, но он не последовал. Зато наш телефон вдруг снова заработал. Позвонили из германского МИД и сообщили, что сейчас явится сотрудник отдела протокола, чтобы доставить временного поверенного США в делах Германии к министру иностранных дел. Возбужденный Риббентроп вслух прочел Моррису и его спутникам ноту об объявлении войны и прокричал: «Ваш президент хотел войны, и он получил войну!» – затем повернулся и вышел из помещения.

Видимо не зная, что с нами делать дальше, сотрудники МИД решили проконсультироваться с Гитлером. Но тот уже отбыл в свою ставку, и мы два дня ждали ответа. Ответ, полученный в субботу, был лаконичным: «В конце недели американцев не должно быть в Берлине». За ночь нам кое-как удалось собраться, и к утру следующего дня мы подготовились к отъезду. В восемь утра 14 декабря наше здание заблокировали гестаповцы. И мы стали их пленниками. Нас посадили в автобусы и отвезли на вокзал, а оттуда на двух спецпоездах, под охраной гестапо, доставили в один из пригородов Франкфурта, где мы и провели около пяти месяцев. Лишь в конце апреля 1942 года правительство США связалось с нами, до этого же мы могли получать какую-то информацию только от самих немцев или от посещавших нас время от времени представителей Швейцарии.


Весь этот период я чувствовал ответственность за порядок внутри группы узников и был их представителем перед немцами, державшими нас под стражей. Заботы, ссоры и жалобы этих людей занимали почти все мое время. Особенно частыми были всякого рода жалобы, связанные с питанием, которые доставляли мне немало хлопот, поскольку волей-неволей приходилось говорить об этом с немцами. Правда, мы получали положенные в Германии гражданскому населению продуктовые нормы, которые были ниже принятых в мире для военнопленных; не имели мы, однако, и продовольственной помощи Красного Креста, которая военнопленным также полагалась. Таким образом, кормили нас скудно, и все мы чувствовали, что недоедаем.

Но в то время в Европе многие голодали по-настоящему, и на карту были поставлены более важные вещи, чем сытость.

В середине мая нас на двух поездах отправили через Испанию в Лиссабон, где обменяли на аналогичную по численности группу немцев. Когда мы проезжали через Испанию, то пришлось запирать двери вагонов, чтобы некоторые наши товарищи (особенно журналисты) не выбегали на станциях, растворяясь в толпе в поисках спиртного, с риском отстать от поезда. На первой же португальской станции нас встретил Тед Руссо, в то время помощник нашего военно-морского атташе в Лиссабоне. Оставив своих подопечных в запертых вагонах, я вышел поприветствовать его. После обычных любезностей я спросил Руссо, можно ли на этой станции позавтракать. Получив утвердительный ответ, я, пять месяцев получавший жалобы на плохую еду, решил отомстить моим товарищам и отправился в буфет, где съел на завтрак несколько яиц. Остаток пути у меня ушел на сочинение прощальных стишков, посвященных тем, кто был моими спутниками в течение этих пяти месяцев. У меня сохранился этот набросок. Там упоминается «Гранд-отель», где нас поселили во время пребывания в Бад-Нохейме, под Франкфуртом, а также тамошняя речка с подходящим к случаю названием Юса.[20] Вот эти стишки:

Я буду помнить «Гранд-отель»

На Юсы берегах,

Где с вами я делил, друзья,

Надежды, радость, страх.

Случилось много пережить

За долгие недели,

Но никогда вам не забыть,

Как вы там мало ели.

Пришлось раз в жизни пояса

Вам затянуть потуже,

И каждый убедился сам,

Что ничего нет хуже.

Пусть мир пройдет через войну

И через голод тоже,

Но вам без мяса посидеть

Хоть день – избави боже!

Мои литературные упражнения были прерваны, когда мы прибыли в Лиссабон, и мне сразу же захотелось найти ближайший хороший ресторан.


Как уже говорилось, Госдепартамент долго не пытался связаться с нами (хотя это можно было сделать через Швейцарию); мало того, перед нашим обменом пришла первая телеграмма с сообщением, что по решению начальника контрольного финансового управления нам не будут оплачены месяцы, проведенные в заключении, потому что мы, видите ли, все это время не работали. Во второй (и последней за это время) телеграмме говорилось, что первоначальное решение о нашем выезде пересмотрено и половина из нас должна остаться в Германии, чтобы освободить место на корабле для еврейских беженцев. Причина была проста – часть конгрессменов для удовлетворения части избирателей намеревалась перевезти этих беженцев в США (хотя они и не являлись нашими гражданами). И это было важнее, чем все, что произошло с нами. Мы с мистером Моррисом справились с обоими этими испытаниями, но, конечно, не на такой прием мы надеялись после освобождения из пятимесячного плена. Это неприятное впечатление еще усилилось по прибытии в Лиссабон, где нас ожидали телеграммы с информацией о том, что часть из нас должна остаться на службе на Иберийском полуострове и приступить к работе со следующего дня. Похоже, в Госдепартаменте не имели ни малейшего представления о нашем нервном и физическом состоянии. Ни в этих приказах, ни во время встречи в США, когда туда прибыли те, кого не оставили на службе, нам, насколько я помню, не было высказано признательности ни за нашу службу, ни за те неприятности, которым мы подверглись в связи с ней.

Это не последний за время войны пример несправедливого отношения правительства и значительной части нашего общества к людям на государственной дипломатической службе. То же самое проявилось и в отношении призыва на военную службу.[21] Руководители Госдепартамента довели до сведения подчиненных, что они благодаря их квалификации принесут больше пользы на дипломатической службе, а потому должны ходатайствовать об отсрочке от призыва.

Сам Госдепартамент не стал брать на себя эту миссию (очевидно опасаясь критики со стороны конгресса), поэтому этим пришлось заниматься самим нашим служащим. Большинство из них так и поступили и получили отсрочку от призыва на военную службу. Их работа во многих случаях была не менее важна для войны, чем служба людей в форме. Больше того, на долю дипломатов в военное время выпадало не меньше опасностей и лишений, чем на долю военнослужащих. И все же это не спасало наших служащих от напоминаний, связанных нередко с упреками, об их гражданском статусе. В союзных странах они были лишены даже тех скромных привилегий, которые могли иметь рядовые военнослужащие. В американской прессе не раз появлялись обвинения по их адресу, нередко персональные, в уклонении от призыва. Как-то я обратился к руководителю одной из наших служб с просьбой предоставить отпуск некоторым служащим, явно нуждавшимся в отдыхе, но он ответил отказом, заявив, что, в конце концов, всем им следовало служить в армии. Это замечание задело меня за живое, и я не забыл этой обиды. Дело было даже не во мне – сам я уже вышел из призывного возраста. Но я продолжаю считать, что служба дипломатов в военное время во многих случаях ничем не уступала по значению службе военных.

Глава 6

ПОРТУГАЛИЯ И АЗОРСКИЕ ОСТРОВА

Наш корабль прибыл в Нью-Йорк в начале июня 1942 года. К счастью, я получил большой отпуск, который мы с женой использовали, чтобы найти наш первый настоящий дом – большое, но заброшенное ранчо в Пенсильвании, где мы и поселились.

В августе я получил временную работу в Госдепартаменте – в группе личных дел. Мне поручили рассортировать кучу старых папок с документами, которыми никто не занимался. Я был неприятно удивлен, когда нашел среди них два своих доклада, написанных еще до отпуска. Один из них посвящался проекту дипломатической академии, а другой – необходимости значительного расширения штатов внешнего ведомства в связи с военными обстоятельствами и потребностями послевоенного периода. Никаких пометок на обеих бумагах не было, а значит, я один во всем Госдепартаменте должен был их прочесть и решить, что с ними делать. Я положил оба доклада в соответствующие папки, но не мог удержаться от того, чтобы сделать пометки «по-моему, это хорошая идея».

В пятницу перед Днем труда[22] поступил приказ о назначении меня советником посольства в Португалии, что означало возвращение к моей нормальной работе. Кроме того, я получил конфиденциальное, негласное поручение разобраться с той путаницей, которую создали наши сотрудники разведывательных служб во взаимоотношениях с англичанами и друг с другом, когда вмешались в сложную систему шпионажа и контршпионажа, уже сложившуюся к тому времени в Лиссабоне военной поры.

На этой новой работе я провел около полутора лет, и одна из моих основных задач состояла в том, чтобы добиться от португальского правительства разрешения на использование американцами Азорских островов как базы при перелетах наших самолетов из Америки в Европу во время подготовки к вторжению в Норвегию. Американским послом в Лиссабоне в то время был Берт Фиш, маленький, толстенький, лысый человек, редко покидавший свою резиденцию в португальской столице. Большую часть времени он проводил у себя в спальне, сидя в кресле и слушая по радио передачи Би-би-си и других англоязычных каналов. Каждое утро я приходил к нему с докладом и выслушивал его распоряжения. Я вскоре заметил, что, несмотря на внешнюю пассивность и замкнутый образ жизни, этот человек внимательно изучал и хорошо знал события и основных действующих лиц политических драм, которые разыгрывались в Лиссабоне. Все шло вроде неплохо, только меня беспокоил недостаток политических контактов с португальским правительством с нашей стороны. Я знал, что за время со вступления Америки в войну не было никаких обсуждений политических проблем между нашим послом и португальским премьер-министром. Такое положение представлялось мне не просто неправильным, но и небезопасным. В условиях начавшейся войны требовалось заново определить характер американо-португальских отношений. Португалия официально была нейтральной, но в переменчивой военной обстановке от нее могли потребоваться какие-то новые решения, а на этот случай всегда должна существовать обстановка известной откровенности и доверительности между нашими странами. В начале 1943 года я отправил в Вашингтон длинное послание, напоминавшее историю англо-португальского союза, где содержались аргументы в пользу выгод подобной же политики и для США. Таким образом я надеялся привлечь внимание Вашингтона к проблеме американо-португальских отношений в целом, но реакции не последовало. Я также пытался уговорить мистера Фиша встретиться с Салазаром, по собственной инициативе, без получения инструкций, чтобы прощупать возможности совпадения интересов наших стран. Но мистер Фиш побаивался Салазара, которого считал слишком хитрым, и уклонялся от подобной встречи.

В июне 1943 года я ненадолго уехал в Вашингтон, чтобы забрать в Португалию младшую дочку, учившуюся тогда в столичной школе. В мое отсутствие мистер Фиш внезапно заболел и скончался. В итоге я, по возвращении в Лиссабон, автоматически стал временным поверенным в делах США в Португалии, впервые взяв на себя полную ответственность за большую дипломатическую миссию, притом в военное время. От своего друга У. Баттерворта, генерального директора Американской торговой корпорации, который вел свои дела в Португалии, я узнал о сверхсекретных англо-португальских переговорах о возможности использования Азорских островов для создания английских военных аэродромов. Переговоры только что начали английские дипломаты, тайно прибывшие в столицу Португалии. Таким образом, был создан наиболее прямой и короткий путь для английской (да и американской) военной авиации в период подготовки вторжения в Европу.

Эти переговоры стали возможными благодаря уже существовавшему англо-португальскому союзу. Нечто подобное происходило во второй раз в этом столетии. Еще во время Первой мировой войны португальцы дали понять, что предпочитают оставаться нейтральными, но могут вступить в войну, если их об этом попросят англичане, просто ради союзнического долга. Безопасность Португалии уже не одно столетие зависела от заинтересованности англичан в независимости этой страны, и португальцы относились к таким просьбам серьезно. Однако, прежде чем предоставить англичанам какие-то военные возможности, португальцы должны были провести с ними основательные переговоры по этому вопросу, чтобы предусмотреть и возможные отрицательные последствия.

Летом англичане в Лиссабоне любезно держали Баттерворта и меня в курсе своих негласных переговоров с португальцами. 17 августа они успешно завершились, и стороны пришли к соглашению, что с 8 октября англичане получат доступ на некоторые из Азорских островов для создания там военно-воздушных баз. Деликатность этого предприятия как необходимость в особой секретности была очевидной. Если бы немцы как-то узнали об этих переговорах, они в лучшем случае осыпали бы угрозами Португалию, которая официально оставалась нейтральной, а в худшем могли бы начать в какой-либо форме агрессию против нее, например нападать на португальские корабли в открытом море. Кроме того, отсутствие подходящих гаваней в регионе означало, что первые английские военные корабли должны будут разгружаться вне портов, превратившись тем самым в удобные мишени для немецких подлодок. Вот почему о соглашении публично объявили только через четыре дня после начала высадки англичан.

Мы с Баттервортом послали в Вашингтон ряд совершенно секретных донесений об этих событиях, адресовав их лично секретарю Госдепартамента. Мы ожидали какой-то реакции, хотя бы сообщения о том, что правительство США знает о прошедших переговорах.

Возможные изменения в американо-португальских отношениях в связи с войной прямо касались нас обоих. Но мы не получили никакого ответа, и мне оставалось лишь надеяться, что англичане все-таки вели свои переговоры и заключили соглашение после консультаций с американской стороной.

За три дня до 8 октября, когда должна была начаться высадка англичан на Азорах, я получил из Госдепартамента секретную телеграмму, где мне предписывалось заверить португальского премьера, что США намерены уважать суверенитет Португалии во всех ее владениях, но только если он этого потребует. Я положил телеграмму в сейф и стал ждать. Уже утром 8 октября пришла новая телеграмма, предписывающая дать такие заверения португальской стороне даже без ее требования. Я отправился в португальский МИД, чтобы попросить о встрече с доктором Салазаром. Глава американского отдела принял меня настороженно. Он сказал, что доктора Салазара сейчас нет в столице и вернется он через несколько дней. (Салазар в это время находился на португальско-испанской границе, где встречался с генералом Франко, чтобы информировать его о последних событиях.) Начальник отдела спросил, не могу ли я сообщить, зачем мне необходимо встретиться с премьер-министром. Сообщить я не мог, а лишь намекнул. Несколько месяцев назад мистер Фиш и я, по случаю ввода американских войск в Северную Африку, заверяли президента Португалии генерала де Фрагосо Кармона, что эта акция никак не затронет интересов и безопасности страны и ее владений. Я объяснил португальцу, что нынешний повод для встречи с премьером имеет нечто общее с тем случаем, и эти объяснения удовлетворили его. Он сразу отправил телеграфное сообщение об этом, и через несколько часов я узнал, что Салазар вскоре вернется и встретится со мной 10 октября в 10 часов утра.

10 октября в 9.30 утра, готовясь к намеченной встрече, я получил в посольстве сверхсрочную депешу, которую только что расшифровали. Там без всяких объяснений говорилось, что ни при каких обстоятельствах не следует давать премьеру вышеуказанных заверений, до получения новых указаний. Я не знал, что и делать. Мне удалось добиться встречи с политическим руководителем Португалии, который специально прибыл в столицу, прервав важные дела. Оставалось всего несколько минут до нашего свидания, и что-то изменить было уже невозможно. В полном отчаянии я отправился в скромный дворец, служивший Салазару резиденцией. Мне оставалось только признаться премьеру в получении мной инструкций, смысл которых, к сожалению, несовместим с предполагавшимся первоначально предметом нашей встречи. Однако, чтобы спасти положение, мне пришлось также сказать, что до сих пор, насколько мне известно, никто из американских дипломатов не обсуждал с Салазаром наших двусторонних отношений в военное время. Поэтому я, пользуясь случаем, хотел бы попытаться это сделать. Салазар был явно весьма удивлен таким заявлением, однако согласился меня выслушать. Я решился изложить ему свои соображения о наших общих интересах в атлантическом регионе, и вскоре началось незапланированное, но небесполезное обсуждение этой проблемы. К концу моего визита мой собеседник, как я заметил, воспринял наш разговор не без некоторого удовлетворения, хотя по-прежнему был озадачен моим визитом.

Вернувшись в посольство, я отправил в Вашингтон донесение о том, что я должен был сделать и почему.

В понедельник, 11 октября, ничего особенного не произошло. На следующий день высадка на Азорских островах первых английских подразделений завершилась, и это событие стало достоянием гласности. Португальцы оправдывались перед немцами наличием англо-португальского союза. Однако немцы, естественно, ответили резкой нотой, и в течение недели португальские власти в тревоге ожидали военных акций со стороны Германии на суше или на море.

В следующее воскресенье, 17 октября, я вновь просмотрел телеграммы, поступившие в посольство, и снова обнаружил срочное послание, на этот раз довольно длинное. Там, в частности, говорилось:

«Вам даются указания по поручению президента, которые следует выполнить 18 октября или в любой день после этого, при первой возможности, если за это время не будет предпринято никаких военных действий Германии против Португалии. Как вам известно (мне это вовсе не было известно), мы временно прекратили некие переговоры, чтобы не мешать другим переговорам, которые завершились англо-португальским договором от 17 августа. Наш переговорный процесс имел целью создать возможность использования части Азорских островов для нужд нашей армии и флота. Теперь вам надлежит добиться встречи с д-ром Салазаром, чтобы переговорить с ним о следующих проблемах»…

Далее следовал перечень просьб, далеко превосходящий то, что получили от португальцев англичане даже при наличии у них союзного договора: военно-морская база, база военно-морской авиации, авиабазы на трех островах, прокладка кабелей и сооружение систем связи, создание радарной установки, возможность принятия американских военных кораблей во всех азорских портах и т. д. Такие требования были тогда даже технически неисполнимы для администрации островов и могли оказаться разорительными для их слабой экономики. Я понимал, что Салазар совершенно не готов к чему-то подобному. Возможно, англичане предупреждали его о том, что нам тоже понадобится использовать часть Азорских островов в тех же целях, но они, насколько я знаю, никогда не говорили о требованиях, подобных изложенным. Португальский премьер даже и англичанам уступил не очень охотно и был бы рад, если бы возникший теперь кризис обошелся без серьезных последствий для его страны. Теперь перед ним могла бы встать проблема превращения всего Азорского архипелага в большую американскую военно-воздушную базу даже без тех оправданий, которые предоставляло Португалии существование англо-португальского союза. В этом таилась слишком большая опасность. Едва ли далее можно было бы говорить об официальном нейтралитете Португалии, к тому же принятие таких предложений могло бы вызвать непредсказуемые последствия в соседней Испании. Нельзя исключать и то, что в итоге испанцы могли бы даже принять участие в войне на стороне Германии. В такой ситуации, особенно если мы отказывались заверить Салазара, что будем уважать суверенитет Португалии, он мог даже обратиться за помощью к англичанам, основываясь на том же союзном договоре, и попросить защитить страну от нас, американцев. Черчиллю, с его уважением к традициям и обязательствам, было бы трудно не прислушаться к подобным просьбам.

Я передал это послание английскому послу в Португалии Хуго Кемпбеллу, своему опытному коллеге, с которым мы часто успешно сотрудничали. Прочтя его, он побледнел. Нам обоим ясно было, что создалась угроза серьезного нарушения взаимопонимания между нашими странами.

И снова я не знал, что делать дальше. С указаниями президента не шутят, особенно если они касаются армейских вопросов в военное время. В то же время и выполнить это распоряжение, по моему убеждению, означало бы открыть ящик Пандоры. Я лег спать, так и не решив проблемы, а на следующее утро отослал телеграмму в Вашингтон, пытаясь объяснить, почему я счел необходимым отложить выполнение этих инструкций. Я просил разрешения немедленно вернуться в Вашингтон, чтобы лично изложить свою позицию президенту. Я писал, что не желал бы принимать на себя прямую ответственность за возможные последствия выполнения этих указаний. Два дня я со страхом ждал ответа. Наконец он пришел. Президент не видел оснований для моего возвращения в Вашингтон, и мне предлагалось изложить свои взгляды по телеграфу. Я так и сделал, сочинив длинное послание, в котором описывал вероятные нежелательные последствия нашей позиции в этом вопросе для американо-португальских отношений, а также указывал, что у нас нет предложений, чтобы компенсировать португальцам нарушение ими собственного нейтралитета. Изложил я и условия, на которых, с моей точки зрения, мы могли получить согласие португальцев на использование нами тех же возможностей, которые они уже предоставили англичанам.

Ответ из Вашингтона принес мне чувство радости и облегчения. Президент оставлял на мое усмотрение, каким образом проводить данные переговоры с португальской стороной и какие условия представлять Салазару, помня, однако, что с военной точки зрения результат переговоров для нас весьма важен. Также было изложено и мнение Госдепартамента о том, что мы можем многое предложить, чтобы компенсировать уступки со стороны Португалии, «а в первую очередь – заверения в уважении суверенитета Португалии, в том числе над всей ее колониальной империей, от чего мы до сих пор воздерживались».

Последние слова меня насторожили. Значило ли это, что мы гарантируем уважение суверенитета Португалии только в том случае, если она пойдет на должные с нашей точки зрения уступки? Если так, то захочет ли Салазар вести с нами переговоры под таким давлением? Баттерворт, с которым я посоветовался, разделял мое беспокойство. Однако выбора у меня не оставалось, и я снова попросил об аудиенции с португальским премьер-министром. На этот раз, однако, реакция португальской стороны была иной. Меня принял генеральный секретарь МИД доктор Луис де Сампайо, напомнивший мне о том, что произошло во время первого свидания с Салазаром. Известно, что я тогда намеревался говорить с ним о гарантиях суверенитета Португалии, но воздержался от этого, следуя инструкциям своего правительства.

Португальская сторона желает знать, как обстоит дело с этими гарантиями сейчас. Вопрос стоял ясно – без заверений о гарантиях не будет встречи с Салазаром. Снова мое положение оказалось крайне трудным, но надо было что-то делать, и я решил рискнуть. Я ответил, что мы действительно собирались сделать такие заверения, но затем решили, что это может вызвать известное замешательство португальской стороны, поскольку как раз в это время португальское правительство публично подчеркивало, что оно отступило от политики строгого нейтралитета лишь из уважения к британскому союзнику. Если это не вызовет возражений португальской стороны, я готов отправиться в наше посольство и доставить оттуда заверения в нашем уважении португальского нейтралитета в письменной форме. Сампайо с видимым облегчением сказал, что хотел бы именно этого.

В посольство я вернулся в субботу вечером. Секретарь уже ушел, и я сам напечатал на машинке (нарушение полученных инструкций) уведомление, что «в связи с заключенным недавно англо-португальским соглашением США заявляют об уважении суверенитета Португалии над всеми ее колониями». И тут же отослал в Вашингтон телеграмму с подробными объяснениями, что я предпринял и почему. На следующий день, 24 октября, мне сообщили, что Салазар готов принять меня через три дня. Я стал готовиться к встрече, но она в тот раз не состоялась. Пришла новая телеграмма из Вашингтона, в которой мне просто, без всяких объяснений, предлагалось вылететь ближайшим рейсом в США.

В дороге я пытался, как мог, подавить тревожные предчувствия и успокоиться. В конце концов, уговаривал я себя, никаких дурных намерений у меня не было. Кроме того, я – гражданское лицо, а значит, меня едва ли можно отдать под военный суд. Прилетев в Нью-Йорк, я сел на поезд, идущий в Вашингтон. Там я сразу позвонил главе европейского отдела доктору Гаррисону Мэтьюсу. Не дав мне никаких объяснений, он просто сказал, чтобы я явился к нему завтра в 8.15 утра.

Когда на следующее утро я выполнил его указание, он снова не стал мне ничего объяснять. Мы просто сели в машину и поехали в Пентагон. Там мы встретились с одним из заместителей госсекретаря, мистером Эдвардом Стеттиниусом. Он не имел дипломатического опыта в прошлом, и его знакомство с этим сложным делом едва ли могло быть полным. Через несколько минут нас, все троих, пригласили в большой кабинет, как оказалось принадлежавший военному министру, мистеру Стинсону, сидевшему за своим столом. В кабинете сидели еще несколько человек, почти все военные. Среди них я узнал военно-морского министра, мистера Нокса, и генерала Маршалла. Были здесь, по-моему, и все члены Объединенного комитета начальников штабов. Таким образом, там собралось почти все высшее военное руководство США. Меня, однако, никому не представили, даже военному министру, и я не мог ни к кому обратиться официально. Мы, трое штатских, сидели в ряд у стены, словно арестованные. Об этом дне у меня сохранились самые неприятные воспоминания. Меня не покидало чувство страха и растерянности – ведь я и понятия не имел, для чего меня сюда вызвали. За все время, пока тянулась история с этими переговорами об Азорах, Госдепартамент не ввел меня в курс дела, не рассказал об американских официальных планах и замыслах, связанных с этой затеей. Некоторое время военный министр знакомился с картами, консультируясь со своими помощниками. Затем последовала дискуссия между военными о проблемах установления связи, слишком специальная по своему характеру, чтобы я мог следить за ней. Наконец вспомнили и обо мне, обратившись с вопросом: отчего я нахожу неразумными наши требования, касающиеся Азорских островов? Я, полагая, что они знакомы с моим докладом на эту тему, ограничился кратким повторением основных аргументов (впоследствии я узнал, что они не были знакомы с докладом, но никто не сообщил мне об этом). Я заметил также, что считаю возможным для нашей страны добиваться разрешения пользоваться аэродромом, оборудованием которого занимались в это время англичане. Меня спросили, где он находится, и я ответил, что он расположен на Ладженс-филд, на острове Терсейра. «Черт возьми! – воскликнул один из военных, по-моему, командующий ВВС генерал Арнольд. – Да ведь там же сущее болото, и ничего больше!» Это было сказано так категорично, что я даже не знал, как возразить, хотя у меня сложилось другое впечатление. (Регулярное использование этого аэродрома американскими транспортными самолетами началось недели через три.) Военный министр, с трудом пытавшийся следить за ходом обсуждения, спросил у Стеттиниуса, кто я такой. Тот пошептался с Мэтьюсом и ответил, что я – американский временный поверенный в делах Португалии. «Кто?» – переспросил министр. Ему объяснили, что наш посол скончался и я его временно заменяю. «Ну, – заметил военный министр, – по-моему, уже пора назначить туда настоящего посла, который уделял бы должное внимание нашим важным проблемам. Вы позаботитесь об этом, мистер госсекретарь?» Стеттиниус сказал Мэтьюсу, чтобы он взял этот вопрос на заметку, а потом, повернувшись ко мне, сказал: «Я думаю, вы пока свободны».

Оказавшись за пределами Пентагона, я взял такси и снова отправился в старое здание Госдепартамента. Пообедав в маленьком ресторане на 17-й улице, я пошел к мистеру Мэтьюсу, который к этому времени также вернулся из Пентагона, и заявил, что хочу дать дальнейший ход своему делу, спросив, к кому могу обратиться по этому вопросу. Он посоветовал одного из советников президента – адмирала Лихи. Последний принял меня, терпеливо выслушал и направил меня к Гарри Гопкинсу.[23]

Гопкинс не терял времени на любезности. Почти час он допрашивал меня, словно подозреваемого. Его вопросы звучали резко и скептически. Окончив допрос, он подумал с минуту и спросил, где я остановился. Получив ответ, Гопкинс велел мне возвращаться к себе и не отходить от телефона. Вскоре после того, как я вернулся, он позвонил мне и велел немедленно вернуться в Белый дом. На этот раз меня долго водили по коридорам, пока наконец, к своему изумлению, я не оказался в большом кабинете, лицом к лицу с президентом США.

Рузвельт приветливо указал мне на место напротив него за огромным столом. Гопкинс уже ввел президента в курс дела, и мне не пришлось повторять своей истории. Не задавая мне вопросов, Рузвельт стал излагать свои мысли. Он сказал, что не понимает, отчего у Салазара могли возникнуть подозрения, что американцы не вернут им в полном порядке любые используемые территории и объекты на Азорах после окончания войны. Разве сам он, будучи одним из португальских адмиралов, не контролировал эвакуацию американских морских баз на двух из этих островов во время Первой мировой войны?

– Вот что я вам скажу, – объявил президент, – приходите сюда снова завтра утром, и я вам дам свое личное письмо, чтобы вы в Португалии вручили его Салазару. А потом продолжайте работать и делайте все, что в ваших силах.

Я ответил, что ни о чем лучшем и не мечтал, но что у меня сложилось впечатление, будто в Пентагоне держатся совсем другой точки зрения на этот вопрос.

– О, об этих людях вы не беспокойтесь, – ответил Рузвельт, закуривая сигарету.

Признаться, я был немного озадачен, но вполне доволен таким оборотом дела. Взяв у президента письмо в условленное время, я благополучно вернулся в Португалию. Там я сразу добился встречи с Салазаром. Даже письмо президента не смогло полностью развеять его подозрения. Салазар был (и, я полагаю, остается) человеком принципа и стремился к ясности в делах. Он начал с того, что в американской прессе его называют фашистом, и спросил, что мы понимаем под термином «фашист». Но мы вскоре вернулись к нашей основной теме, и я смог послать донесение, что Салазар не только готов разрешить нам использовать те же объекты, которые контролировали англичане на Азорских островах, но и склонен разрешить авиакомпании «Пан-Америкэн» построить там новый аэропорт, который мы сможем использовать на благоприятных условиях.

Начало делу было положено, и с тех пор намеченная нами программа развивалась успешно, хотя и не очень долго под моим руководством. Вскоре в Лиссабон прибыл новый посол, профессиональный дипломат Генри Норвеб (просьбу военного министра, таким образом, удовлетворили). Я с уважением относился к мистеру Норвебу и при других обстоятельствах охотно работал бы под его началом. Но весь проект, связанный с Азорскими островами, был в такой степени «моим детищем», что и он сам, и все мы понимали это. И для него лучше было продолжать эту работу в мое отсутствие. Мне ничего не оставалось, как передать ему дела и отправиться домой еще до завершения переговоров по Азорским островам.


Большая часть документов, относящихся к этому событию, опубликована в сборнике «Внешняя политика Соединенных Штатов в 1943 году, Вашингтон, 1964». Те, кто хорошо знает всю историю вопроса, подобно мне самому, найдут там об этом достаточно сведений. Но никто из читателей сборника не получит представления о том, как видел эту проблему американский временный поверенный в делах Португалии, имя которого иногда появляется на страницах книги. Поэтому я и пересказал вышеприведенную историю.

Впоследствии я узнал (это также нельзя понять из документов), что мой срочный вызов в Вашингтон вовсе не был связан с проблемой гарантий Португалии. Просто кто-то в Пентагоне прочел мой первый доклад, в котором я просил о встрече с президентом, но не прочел второго, в котором я выдвигал свои возражения против наших требований. Я вовсе не уверен, что они видели ответ президента, разрешившего мне действовать под свою ответственность. Госдепартамент, который в то время находился на подхвате у Пентагона, вызвал меня, вместо того чтобы разобраться, в чем дело. Что до гарантий Португалии, то предложение воздержаться от их объявления исходило, видимо, от Джона Винанта, нашего посла в Лондоне, решившего таким образом оказать давление на Португалию. И снова в Госдепартаменте некритически приняли это предложение. В Вашингтоне никто и не подумал объяснить мне суть всей этой запутанной проблемы, чтобы я точно знал, как следует действовать.

Глава 7

ЕВРОПЕЙСКАЯ КОНСУЛЬТАТИВНАЯ КОМИССИЯ

После моей службы в Португалии я получил назначение в наше посольство в Лондоне. Там я стал советником посольства, помощником нашего посла Винанта и членом вновь созданной Европейской консультативной комиссии.

Решение о создании этой комиссии приняли на встрече министров иностранных дел Англии, России и Америки в Москве в октябре 1943 года по инициативе английской стороны. Англичане хотели сделать это для разрешения всех европейских проблем невоенного характера, представляющих общий интерес для союзников. Но такая концепция была слишком широка на американский вкус. Она противоречила стремлению Рузвельта иметь свободу действий в отношении послевоенного устройства Европы, что он считал важным как для внешней, так и для внутренней политики нашей страны. Президент предпочел бы, чтобы такой комиссии вовсе не существовало, но резонное желание Госдепартамента выработать какой-то общий подход союзников к проблемам капитуляции Германии и ее судьбе сразу после войны нельзя было игнорировать, и он неохотно согласился на создание этого консультативного органа. Однако госсекретарь Халл, идя навстречу пожеланиям Рузвельта (а может быть, и своим собственным), настоял на значительном сужении функций комиссии, чтобы они практически не выходили за пределы вопросов об условиях капитуляции, оккупационных зон и механизмов проведения решений о капитуляции в жизнь. Даже и эта скромная деятельность комиссии встречала яростное сопротивление со стороны отдела гражданских дел военного министерства США.

Консультативная комиссия была учреждена в Лондоне в конце 1943-го – начале 1944 годов. Американское правительство, вместо того чтобы назначить туда специального представителя, который бы только этой работой и занимался, поручила ее нашему послу в Лондоне, и так имевшему множество других обязанностей. Советское правительство также сделало своим делегатом посла СССР в Лондоне. Только англичане, назначив в комиссию сэра Уильяма Стрэнга, замминистра иностранных дел, и дав ему хороший штат помощников, обеспечили себе адекватное представительство. Англичане рассчитывали, что этот международный орган станет независимой консультативной группой экспертов, вырабатывающей рекомендации для соответствующих правительств. Но как советское, так и американское руководство сделали своих представителей настолько зависимыми, что они, в отличие от Стрэнга, не могли выполнять подобных функций. Американский представитель не мог выдвинуть перед своими коллегами никаких предложений, кроме тех, которые уже ему прислали из Вашингтона в качестве инструкций, что, естественно, весьма ограничивало его свободу действий, тем более что, по-моему, у людей в Вашингтоне не было новых идей, а их предложения не поспевали за развитием событий. Таким образом, комиссия фактически была не совещательным органом, а лишь местом, где регистрировались официальные позиции правительств, с которыми другие правительства могли согласиться или нет. Поэтому выяснилось, что наш посол Винант, собственного мнения которого никто не спрашивал, мог предложить коллегам по комиссии только уже одобренное нашим правительством и при этих обстоятельствах сам не очень нуждался в советнике.

Помощник секретаря Госдепартамента Джеймс Данн, при назначении меня на должность советника, сделал специальное предупреждение, что в военное время Госдепартамент играет лишь совещательную роль в делах политики, а потому мы должны давать советы, только когда нас об этом просят. Видимо, он имел в виду недавнюю историю с моим участием в переговорах об азорских базах. Я прибыл в Лондон на первое рабочее заседание комиссии 14 января 1944 года. В дальнейшем произошли события, напоминавшие то, что случилось в Португалии, хотя и не столь драматичные. О них я расскажу в самых общих чертах.

Англичане первыми положили на стол переговоров проект акта о капитуляции Германии и о будущих зонах оккупации. Мы, американские делегаты, конечно, еще не имели инструкций по этому вопросу. Нам пришлось отправить английские предложения в Вашингтон для согласования. Прошло несколько недель, но реакции Вашингтона не последовало, несмотря на наши повторные запросы.

Наши британские коллеги уже начали проявлять нетерпение. 18 февраля советский делегат представил ответ своего правительства на английскую инициативу. Русские прислали свой альтернативный проект акта о капитуляции Германии, британский же проект документа об оккупационных зонах они приняли в целом. Мы все еще не получили инструкций и могли только сообщить в Вашингтон о реакции советской стороны на английские предложения. Однако ответ русских нас озадачил. Нас не проинформировали официально о том, что происходило на Тегеранской конференции, и мы предположили, что уже тогда английская и российская стороны предварительно договорились по вопросу об оккупационных зонах. Впоследствии я узнал, что это подозрение было необоснованным. Свои предложения правительство Великобритании подготовило уже несколько месяцев назад. Они были известны нашим военным властям уже во время поездки нашего президента в Каир в ноябре 1943 года и широко обсуждались президентом и членами Объединенного комитета начальников штабов, а затем они стали предметом обсуждения на совместном англо-американском заседании начальников штабов в Каире. Но обо всем этом никто в Белом доме не поставил нас в известность, хотя сейчас мы вели переговоры с английским и советским правительствами по этому вопросу. В начале марта из Вашингтона, наконец, пришли инструкции. Сначала мы получили проект акта о капитуляции Германии, вовсе не похожий на предыдущие два. Нам оставалось только предъявить его двум остальным делегациям. 8 марта поступили инструкции, касающиеся будущих зон оккупации, оформленные не как предложения на международных переговорах, а как указание подчиненным от Американского объединенного комитета начальников штабов (которому, судя по тексту, и принадлежал этот документ). Он не сопровождался никакими комментариями и никак не отражал предложений английской и русской сторон по этому вопросу. Граница русской зоны, согласно этому предписанию, должна была проходить дальше к востоку, чем она проходит в действительности, а американская зона, насколько я помню, должна была включать 46 процентов территории и 51 процент населения Германии. Было бы весьма трудно в этом случае убедить русских, уже согласившихся с британским проектом, принять значительно менее выгодные для них условия. Но директива не содержала никаких аргументов, и было неясно, почему мы должны выдвигать в комиссии именно такие условия.

Я решительно возражал против представления этого странного документа на заседании комиссии в качестве официальной позиции США, так как просто не мог поверить, что это настоящие дипломатические инструкции для проведения важных международных переговоров. Подозрения мои усилились, когда один военный, сопровождавший Рузвельта в Каир, по секрету рассказал мне, что эта «инструкция» воспроизводит запись, сделанную президентом по дороге на клочке бумаги. Видимо, кто-то из военных чинов решил преподнести эту запись как наши официальные предложения. Мой коллега, военный советник посла, генерал Уикершем, человек, отличавшийся здравым смыслом, с которым мне в целом приятно было работать вместе, в этом случае не мог не выступить в защиту документа. «Эта бумага, – возражал он, – вышла из Комитета начальников штабов, и мы должны бороться за нее, мой дорогой». На это я ему отвечал, что трудно бороться за нечто бессмысленное и непонятное тебе самому. Мы с генералом Викершемом решили отправиться в Вашингтон, чтобы разобраться в этой запутанной проблеме. Я выполнил это намерение.

И снова в Госдепартаменте мне не оказали никакой помощи. Опять мне не оставалось ничего, кроме прямого обращения к президенту, чтобы объяснить, почему инструкции, исходящие от наших военных властей, в данном случае практически неприменимы.

Если говорить о моем собственном мнении, то я бы предпочел такое разграничение оккупационных зон, чтобы советская зона не слишком далеко простиралась на запад, а западные зоны хотя бы непосредственно примыкали к Берлину. Но моего мнения никто не спрашивал, и единственное, чего я мог бы добиться, – показать, что наша позиция на этих переговорах имеет хоть какой-то смысл.

Рузвельт и на этот раз принял меня любезно. Правда, он не сразу понял, в чем суть вопроса, так как мысли его были заняты разногласиями, возникшими у нас с англичанами из-за разграничения наших оккупационных зон. Когда я объяснил президенту, что в данном случае речь идет о границах советской зоны, он удивился. Когда же я показал ему инструкцию, которую мы получили в Лондоне, он громко рассмеялся и сказал: «Да ведь это похоже на записку, которую я однажды набросал по дороге в Каир на обратной стороне конверта!» Мои подозрения оказались обоснованными. Я спросил Рузвельта, сам ли он займется устранением этой проблемы и что я могу еще сделать в связи с этим. Он ответил, что я могу отдохнуть, а он возьмет решение этого вопроса на себя. 1 мая посол Винант получил инструкции утвердить проект границ восточной зоны согласно русским и английским предложениям.

Так закончились мои обязанности советника мистера Винанта в Европейской консультативной комиссии. Я действительно нуждался в отдыхе, и Госдепартамент, которому, видимо, надоели мои инициативы, рад был предоставить мне продолжительный отпуск и заверил, что мне не стоит больше беспокоиться о делах Европейской комиссии, куда вместо меня назначат другого человека. Пять благословенных недель я провел на своем ранчо и не возвращался в Вашингтон до начала мая.

Работа Европейской консультативной комиссии касалась почти исключительно Германии. В этой стране прошли мои студенческие годы и почти пять лет профессионального обучения. Здесь я служил во время войны. Однако я что-то не помню, чтобы со мной консультировались по какой-либо проблеме, касавшейся будущего Германии, в период моей работы советником в комиссии.

Когда я в 1943 году вернулся в Вашингтон из Португалии, мой друг и коллега по службе в Берлине Генри Леверич, теперь занимавшийся проблемами будущего Германии в Госдепартаменте, однажды пригласил меня на заседание Комитета по Германии, где рассматривались такие вопросы. Он показал мне одну официальную бумагу на эту тему, касавшуюся планов использования немецкого персонала будущей военной администрацией.

Это побудило меня составить и вручить ему памятную записку, где я изложил свое видение некоторых основных вопросов, связанных с будущим Германии в первые послевоенные годы. Не думаю, чтобы ее видел кто-то из лиц, ответственных за нашу политику по отношению к Германии в этот период. После 1947 года взгляды, подобные изложенным мной в этом документе, стали основой американской политики в этой области. Но в первые два-три года эта политика в целом не соответствовала моим взглядам.

Я считал, что разумная политика в отношении Германии должна быть основой реальной политической линии в отношении Советского Союза. Поэтому наша германская политика первых послевоенных лет доставляла мне больше поводов для отчаяния, чувства беспомощности и подчас даже ужаса (я имею в виду Нюрнбергский процесс над военными преступниками), чем мои разногласия с администрацией по поводу наших двусторонних взаимоотношений с Москвой. Поэтому будет уместным привести здесь некоторые выдержки из этой моей памятной записки, чтобы показать тот единственный вклад, который мне довелось внести в наше политическое мышление в этой области.

Я исходил из положений того официального доклада по кадровым вопросам, который мне дали прочесть. Я отметил при этом, что, «считая своим долгом обеспечить, чтобы среди немцев, занятых на административной работе, не было врагов демократических преобразований, мы могли бы исключить из немецкой административной машины всех лиц, принадлежавших к довольно большим категориям, общим числом до трех миллионов».

Я выдвинул свои возражения против такого подхода.

«1. Во-первых, это непрактично. Для этого требуется такой объем и уровень знаний, компетенции и сотрудничества, которого не достигнуть на основе работы трехсторонней администрации. Трудно представить более неблагодарную работу в области внешней политики, нежели анализировать послужные списки массы людей в чужой стране. При этом неизбежны ошибки и несправедливые решения. Потребуется также громоздкий и непопулярный следственный аппарат. Едва ли подобная программа по силам и нашим разведывательным службам. Кроме того, попытки провести его на трехсторонней основе приведут к разногласиям между самими союзниками относительно категорий лиц, подлежавших исключению со службы. И англичан, и русских в отношении к иностранцам прежде всего занимают не идеологические моменты, а непосредственная возможность использовать того или иного человека в своих целях. Мы не достигнем целей, предусмотренных программой. Люди будут изворачиваться и находить всякие лазейки, чтобы избегнуть проверок, будут уничтожать документы, менять имена и т. д., а также пытаться сыграть на противоречиях между союзниками. Все это будет вызывать недоразумения и путаницу, от которых выиграют прежде всего сами немцы.

2. Во-вторых, даже в случае успешного выполнения этой программы, она все равно не достигнет поставленной цели. Мы не найдем новых людей, достаточно компетентных, чтобы выполнять обязанности тех, кого мы исключим из службы. Нравится нам это или нет, но девять десятых способных людей на службе в Германии, так или иначе, подходят под те категории, которые мы имеем в виду.

Выполнение такой задачи потребовало бы создания некоего альтернативного административного механизма, созданного на основе наших оккупационных сил, при участии тех либеральных немцев, которые были бы приняты всеми союзниками. Даже если подобная задача разрешима, она создала бы для нас сильную и озлобленную оппозицию, пользующуюся авторитетом среди населения. Это могло бы дискредитировать западные державы в Германии, создать ореол мучеников вокруг националистических элементов и в конце концов привести к их триумфальному возвращению в качестве освободителей Германии. Не следует забывать, что силы либерализма в Германии страшно слабы и малочисленны. Взвалить на них все бремя политической ответственности значило бы, вполне вероятно, обречь их на конечную гибель.

3. Наконец, следует заметить, что с нашей стороны очищение от националистических элементов было бы не только непрактично и неэффективно, но и не необходимо. Ведь, как я понимаю, нашей целью является предотвращение возникновения в Германии новой системы военной агрессии, которая могла бы угрожать в дальнейшем нашей безопасности. Но я не нахожу, чтобы для этого требовалось искусственное устранение какого-то класса немецкого населения с занимаемых им в обществе позиций. Более правильно было бы признать, что националистическая Германия – тоже Германия и что ее представителей не нужно лишать своей доли социальной ответственности. Нужно лишь заставить их строго придерживаться поставленных перед ними задач и учиться тому, чему мы хотим их научить. По отношению к нынешнему правящему классу Германии более правильно было бы не отстранять его от дела управления, которое превратится в тяжкое бремя, но продемонстрировать ему, что Германия уже не имеет силы, чтобы угрожать интересам других великих держав, и любая попытка в этом направлении окончится неудачей и приведет к катастрофе. Это прежде всего должна понять правящая националистическая каста. Как только это произойдет, у их национализма не будет почвы. Но это произойдет естественным путем, а не вследствие внешнего вмешательства иностранных государств.

Пусть последствия их поражения будут огромными. Пусть впечатление от катастрофы будет столь ярким, чтобы оно навсегда вошло в национальное самосознание немецкого народа. Но вслед за этим давайте откажемся от концепции наказания Германии, потому что продолжительное наказание не может быть эффективно в отношении целого народа. Мы должны сделать так, чтобы впечатление от поражения стало незабываемым. Немцы должны сами правильно отреагировать на это».

Из этих аналитических положений видно, почему я в последний период войны не очень верил в наши планы относительно послевоенного будущего Германии, поскольку они были основаны на предполагаемом сотрудничестве с русскими. Я сам считал, что подобное сотрудничество не могло быть успешным, а вместе с тем ради этой химеры мы могли пренебречь созданием конструктивных планов для западных зон Германии, таким образом упустив лучший психологический момент, чтобы направить немецкую жизнь в новое, лучшее русло. Особенно я подчеркивал необходимость конструктивных мер по восстановлению экономики и гражданской морали. При этом я, возможно, переоценивал негативные последствия поражения Германии в войне и слишком отрицательно оценивал политический климат, в котором предстояло работать военной администрации союзников.

Вообще же наша политика в отношении Германии была совершенно неадекватной, и если бы мы не отошли от нее в 1947 году, то многие мои опасения воплотились бы в действительность. Особенно неприятны мне были те наши планы относительно послевоенной судьбы Германии, которые касались наказаний за военные преступления. В меморандуме, подготовленном мной для нашего посла Винанта в период работы в Лондоне (он не просил меня составлять этот документ, и я, кажется, даже не показывал его послу), были такие слова:

«Немногие из тех, кто у нас занимается внешней политикой, знают о немецких зверствах столько же, сколько и я, мало у кого из них есть такие же личные основания ими возмущаться. Я видел немецкую оккупацию в ряде стран (кроме стран Восточной Европы), и люди, которых я близко знал, пали жертвами самых отвратительных форм жестокости гестапо. Но с тех пор, как мы приняли русских в качестве союзников в борьбе против Германии, мы молчаливо приняли как факт (даже если мы сами не делаем этого) обычаи ведения войны, принятые повсюду в Восточной Европе и Азии в течение веков и которые еще, вероятно, надолго останутся таковыми в будущем.

Я подчеркиваю, это общие обычаи, не являющиеся свойством только немцев.

История, вынося суд о жестокости тех или иных участников этой борьбы, не будет делать различий между победителями и побежденными. Если мы хотим, чтобы наши суждения выдержали испытание историей, не следует об этом забывать. Если при всем этом кто-то желает высветить все зверства, совершенные в этой войне, пусть так и поступает. Уровень относительной вины, который могут выявить подобные разыскания, есть нечто такое, о чем я, как американец, предпочитаю ничего не знать».

Таким образом, весной 1944 года после кратковременной службы в Лондоне я был разочарован нашей германской политикой и не верил в реальность сотрудничества с Россией в управлении Германией. Отчасти по этой, отчасти по другим причинам я также выступал против развертывания программы денацификации Германии. Я уверяю, что не питал симпатий к нацистским лидерам, но мне не хотелось вместе с русскими организовывать суд над этими лидерами. Впоследствии я понял, что несколько преувеличивал, но не совсем без оснований. Все эти тревоги, связанные с американской политикой в отношении Германии, определили мои настроения в период предстоящей двухлетней службы в Москве.

* * *

Когда после долгого отпуска я вернулся в Вашингтон весной 1944 года, Чип Болен, представитель Госдепартамента в Белом доме, решил устроить мое назначение в Москву на должность советника посла Гарримана, поскольку его прежнего советника в это время перевели на другую работу. Болен познакомил меня с Гарриманом, и было решено, что я займу эту должность. Назначение состоялось, хотя я знал, что мои взгляды на политику Советского Союза во многом не совпадают со взглядами администрации. В то время на эту должность смотрели как на чисто административную. Посольство наше делилось на две части-миссии: гражданскую, которую предстояло возглавить мне, и военную во главе с генералом Дином. Посол разделял взгляды президента, что в военное время по всем существенным вопросам следует советоваться прежде всего с военными, а потому мало внимания уделял гражданской миссии. Ему нужно было просто, чтобы кто-то руководил там всей рутинной работой в условиях военного времени. Сыграли свою роль мой предыдущий опыт работы и знание русского языка.

В начале июня 1944 года я вылетел из Вашингтона в Лиссабон, где находилась моя семья. Я сказал своим родным, чтобы они отправлялись в Москву вслед за мной, сам же отправился в Москву через Италию, Каир и Багдад. Во время этого путешествия я сделал огромное количество путевых заметок и ознакомлю читателя лишь с некоторыми из них. Прежде я не бывал в регионах южнее Лиссабона, который находится на той же широте, что и Вашингтон. Конечно, именно с этим связаны по преимуществу мои отрицательные впечатления от пребывания в таких жарких южных районах, как Каир или Багдад. Конечно, они были поверхностными и не вполне верными, но они, так или иначе, повлияли на мои размышления о международных делах, в частности о том, что следующее поколение назовет «помощью развивающимся странам».

19 июня я покинул Казерту в Италии, где гостил в резиденции нашего главнокомандующего. Уже в Бенгази, по пути в Каир, началась страшная жара. Наш самолет летел над Киренаикой и Западной пустыней. Здесь уже почти ничто не напоминало о недавних сражениях. В Эль-Аламейне еще сохранились полузасыпанные песком траншеи и места, где находились батареи, но года через два и здесь не останется следов недавней войны.

Лишь поздно вечером самолет сел в аэропорту в 30 милях от Каира. В 10 часов вечера я, ни живой ни мертвый от жары, стоял в вестибюле гостиницы «Шеферд». Здесь для меня не нашлось номера. Служители не хотели разменивать мои долларовые и фунтовые чеки, и мне нечем было даже заплатить носильщикам. Связаться с нашей миссией никто не мог или не хотел. Это был один из самых неприятных моментов в моей жизни. Лишь под утро, после многих испытаний, я смог прилечь на диван в квартире американского секретаря ИМКА, любезно пригласившего меня к себе.

Вот некоторые из моих путевых заметок, связанных с дальнейшим путешествием.


«20–21 июня 1944 года

Оба эти дня слишком похожи друг на друга. Египет, точнее орошаемая земля вокруг дельты Нила, страдает от горячих ветров. Повсюду здесь чувствуется жаркое дыхание пустыни. Жара не щадит ни жителей глинобитных домиков на окраине Каира, ни иностранцев в бетонных особняках. Люди не выходят из домов, а автомобили стоят в подземных гаражах, чтобы они не стали раскаленными.

Вечером первого дня стало попрохладнее. Пожилые англичане выбрались из жилищ, чтобы поиграть в гольф. Арабы-кочевники, днем лежавшие на мостовой в тени стен, поднялись, чтобы заставить своих упрямых ослов стронуться с места и продолжить бесконечное путешествие. Колонна военных джипов проехала по дороге, обогнав караван верблюдов. В гостинице „Мена“ двери на террасу открылись настежь. И бармен начал торговать на улице спиртным. В музыкальной комнате польская беженка заиграла Шопена на пианино.

К вечеру следующего дня страшная жара закончилась песчаной бурей. Пальмовые деревья в садике гнулись и скрипели под ударами ветра. Люди сидели, закрыв ставни, включив свет, и слушали бесконечные завывания бури. К утру она постепенно улеглась. На рассвете, когда я стал собираться в аэропорт, свежий ветерок принес прохладу. Но беспощадное солнце уже всходило в безоблачном небе, и я знал, что вскоре на этой земле снова воцарится страшный зной.


23–25 июня 1944 года, Багдад

Весь день мы сидели запершись в здании посольства. Температура, кажется, не опускалась ниже 90 градусов.[24] В такое пекло могут отважиться путешествовать, как сказано в песне Ноэля Коварда, „только бешеные собаки да англичане“. Ночью становится значительно прохладнее, и можно спать в относительном комфорте. Однако и в это время покидать территорию посольства небезопасно, потому что по ночам из пустыни сюда являются настоящие бешеные собаки и шакалы. Лишь рано утром мы можем ненадолго выбираться на свободу. Воду приходится пить весь день, но все равно жара выматывает нервы. Здоровье здесь можно сохранить только путем жесткой самодисциплины.

Но довольно о наших неприятностях. Что можно сказать о работе в Багдаде? Это страна, в которой людской эгоизм разрушил почти все естественные ресурсы, в которой растения могут жить только по берегам больших рек, а климат неблагоприятен для здоровья людей. Население здесь лишено гигиены, ослаблено болезнями, склонно к религиозному фанатизму. Женская половина населения содержится под своего рода домашним арестом и выключена из общественной жизни. В целом весь жизненный уклад определяется психологией пастухов-скотоводов и потому столь отличается от земледельческой и промышленной цивилизации. Сейчас здешние жители поддерживают немало контактов с Западом, и у их правящего класса появилась потребность во многом из того, что можно получить только на Западе. Эти люди не любят англичан и не доверяют им, они были бы не прочь использовать нас как противовес англичанам, которые стесняют их жизнь. Если бы мы дали нужное им, то на время получили бы их расположение. При этом мы бы в какой-то мере ослабили английское влияние и взяли бы на себя часть ответственности за действия местных политиков. Если бы они стали предпринимать что-то не отвечающее нашим интересам, а англичане не смогли бы их уже сдержать, то часть вины лежала бы на нас самих, и нам бы пришлось как-то исправлять положение.

Желаем ли мы брать на себя подобную ответственность? Я, как и все американские реалисты, знаю, что мы не желаем этого. Наше правительство технически неспособно проводить на долговременной основе определенную политику в этих слишком отдаленных регионах. Наши действия в сфере иностранных дел обычно являются конвульсивными реакциями политиков на нашу внутреннюю политическую жизнь. Те из американцев, которые помнят, как наши предки некогда осваивали нашу страну, могут задаться вопросом, нельзя ли в здешних краях изменить климат, сделать его более благоприятным для земледелия и экономического развития. Но это лишь мечты, не имеющие отношения к реальности. Не мешает вспомнить проблемы с сохранением земли в нашей собственной стране и необходимость завершения многих социальных улучшений, чтобы оставить надежды на возможности, связанные с Ближним Востоком, и обратиться к проблемам, которые надо решать у себя на родине».


28 июня я добрался до Тегерана, чтобы завершить свое путешествие в Россию. Вот запись, касающаяся этого путешествия:


«1 июля 1944 года

Мы прибыли в русский аэропорт в 5 часов утра. Еще час мы ждали, пока нас встретит сопровождающий. Сначала на летное поле забежала лошадь в седле, но без седока. Когда служащим аэропорта удалось ее поймать, русский лейтенант, которого мы ждали, еще не появился. Наконец за ним послали машину, он прибыл в аэропорт и смущенно принес извинения за свою оплошность. Сначала мы долетели до Баку, а оттуда уже прямо в Сталинград.

В Сталинграде оказалось разрушенным все, кроме здания аэровокзала, отстроенного заново. Вокруг аэродрома повсюду видны были обломки уничтоженных самолетов и танков. Мы пообедали в столовой, где был всего один стакан и не хватало стульев. Но все окружающие, настроенные доброжелательно, готовы были помочь. К русским начинаешь относиться с симпатией, когда забываешь о пропаганде их правительства».

Конец ознакомительного фрагмента.